[an error occurred while processing this directive]
[an error occurred while processing this directive]
На мою обезьяну смеюсь!
Ф. Достоевский. Бесы
Вам наверняка уже с пафосом и не раз говорили, что художником, поэтом, артистом движет священное вдохновение, ниспосланное свыше, что вдохновение это божественно, испытано может быть только посвященными и что такая избранность и есть суть гения или, на худой конец, таланта. И вы, святая простота, поверили! И стали тихонько прислушиваться, не станет ли различным в сосуде вашей души этот божественный голос. Конечно же, я обращаюсь лишь к таким, как вы, людям, которые лелеют надежду стать истинным поэтом, артистом, художником. Мой скромный опыт позволяет мне сузить поползновения до простого вашего желания стать писателем или же, наоборот, расширить понятия поэзии, артистизма и художественности до единственного творческого порыва к писанию прозы, которая, как известно, вмещает все. Я допускаю еще, что ваши тайные и стыдливые попытки писательства давно позади и вы с трепетом уже отнесли ваши первые опыты к человеку или нескольким, кто по тем или иным причинам заслужил ваше доверие. Такими бывают сначала редакторы, в руках которых ключи от рая, куда вы стремитесь: одобрение, равносильное напутствию к публикации, а затем и сама публикация по их благосклонным взорам и с их действенной помощью. Думаю, не ошибусь, если скажу, что ничего подобного в вашем случае не произошло, вам дали от ворот поворот, хотя, вполне возможно, вас и погладили по голове, заметив, что вы, безусловно, одаренный юноша (или просто муж) и вас ждет впереди много прекрасного, но пока вам еще надо как следует поработать над: а) стилем, б) языком, в) композицией, г) сюжетом, д) способом обработки жизненного материала, е) аппаратом, именуемым наблюдательностью и восприимчивостью к окружающему, и т. д. и т. п. После первого контакта с «доброжелателем» или «доброжелателями» вы, оправившись от моральных травм, прямиком должны попасть к тому, кого здесь буду именовать наставником. Вот он-то, наставник, и есть главный ваш палач и причина вашей неминуемой погибели. (А то, что вы погибнете в результате вашей пагубной страсти к писательству, — факт несомненный, в чем у вас будет возможность убедиться и на страницах этой повести, и в жизни.) Бойтесь наставников, ибо на их совести столько загубленных жизней и искалеченных биографий, сколько нет ни у одного завзятого душегуба с большой дороги.
Со своей стороны я готов вам гарантировать, что по прочтении этой книги вы станете знаменитым писателем весьма скоро, как только претворите в жизнь приведенные здесь рекомендации, советы и рецепты творчества и практической методы навязывания продуктов своего творчества обществу. Однако я совершенно вам не гарантирую, что вы не загубите своей души, быть может, своей жизни и жизней своих близких и любимых людей. Однако, развернув эту книгу, вы сделали выбор второй раз в жизни, ибо первый вы сделали, когда сказали себе: я буду не хуже этих проныр, которые наклепали все эти тома на моих полках, вошли в хрестоматии, которых изучают в школе, кому поклоняются и чьи слова принимают на веру, даже не открывая их писаний, принимая их творческое жизненное кредо как катехизис.
Наставник, как правило, сам мало чего добился на поприще литературы, он или скрытый «гений», у которого «еще все впереди», или мыльный пузырь, нашумевший в свое время довольно сильно, но уже вышедший в тираж по причине полного устаревания своей продукции и своей физической сущности. Действующий писатель просто никогда не выкроит времени на наставничество, он весь поглощен производством своей литературной продукции, пока на нее есть спрос. К тому же попавший в обойму литератор владеет секретами успеха, которыми меньше всего собирается делиться. Настоящая книга оттого уникальна, что ее автор, жертвуя собой, приоткрывает завесу над многими такими тайнами и секретами, которыми не принято делиться, — тут цеховой заговор молчания, и еще не один коллега пошлет в мой адрес свои проклятия, расценив настоящие строки как измену цеху. Ну да мне нечего терять, ибо проклятия коллег сопровождали все мое восхождение к успеху и нисхождение от него.
Главная мерзостная суть наставничества та, что оно на первый взгляд не преследует никаких практических целей и выгод. Наставник приглашает одержимых литературным бесом учеников из чистого альтруизма, во всяком случае, так это обставляется, так это выглядит, так подается во время занятий или, точнее сказать, проповедей.
После вступительных схоластических аккордов между вами и наставником заключается молчаливый и незыблемый конкордат, ставящий вас и его как бы на одну доску, делающий вас соучастниками, соратниками и сподвижниками в сооружении храма самого чистого и бескорыстного искусства. Наставник как бы оставляет за скобками своей биографии (с вашей, с вашей, дорогой претендент на звание знаменитого, помощью!) все низости, к которым прибегал, чтобы добиться того сомнительного успеха, которого он достиг на момент вашей встречи. Без вас наставнику пришлось бы произносить свои проповеди перед единственной слушательницей — собственной совестью, с вами же он получает индульгенцию, оплаченную вашей, пока еще не утраченной, беспорочностью и его публичным, хоть и не высказанным вслух, покаянием — без покаяния нет наставничества, в каждой эскападе его красноречия будут покаянная молитва и ручательство, что передаваемый вам опыт очищен от грехов его носителя.
Моим первым наставником был человек, которого в литературных кругах ласково именовали «пончик с дерьмом». Был толст, приземист, богат и ядовит по отношению к сверстникам и тем, кого считал безнадежно бездарными. Свой успех он вынянчил в суровых условиях культа, избрав поприще драматурга, причем драматурга, сочиняющего драмы в стихах. Весьма вероятно, что дело ограничилось бы сочинением водевилей для провинциальных театров, если бы мой наставник не обратился к отечественной истории. В этой истории он набрел на благодатный сюжет — биографию тирана, убившего сына, затравившего пятерых жен и столько же наложниц, казнившего направо и налево приближенных, приближавшего низкородных, чьими руками и изводилась тогдашняя аристократия, с тем чтобы потом самих гонителей превратить в гонимых и позорно и жестоко казнить, предварительно предав пытке. Аналогичный сюжет прошел в кино, принеся почести и славу при дворе Джугашвили небезызвестному режиссеру Эйзенштейну, перенесшему голливудский опыт на отечественный экран. У моего наставника получилось даже лучше: он избежал ошибок кинематографиста, создав гимн чистой власти и беспощадной государственности. Результатом явились Сталинская премия, сценическое воплощение по всей территории Союза, огромные авторские, издания в центральных издательствах и — миллионы. Престижная квартира в доме, примыкающем к американскому посольству, фарфор, мебель красного дерева, ковры, хрусталь — все это пришло как бы само собой, вместе с машиной, дачей, кремлевской поликлиникой, пайком, выборностью в секретари и депутаты. Потом были еще пьесы, уже не в стихах, даже в детективном жанре, тоже успех, но уже угасающий, пока грела слава основного гимна вождю, пока на угольях этой славы не позорно было печь остальные блюда. Потом с Хрущевым все эти гимны канули стыдливо в анналы, пошли только бытовые драмы, успех таял и таял, так что в конце концов остались только внешние приметы успеха: квартира, мебель, посуда, хрусталь. Ушла молодая жена, оставив сына. Ушли друзья, зато пришли мы, последователи.
Семинары наставник вел отлично. Он был остроумен, зорок, точен в формулировках. Меня он выделил из прочих, называл «нашим Сухово-Кобылиным», приглашал к себе. Сидя в дворцовой квартире (мебель и люстра делали этот эффект внушительным), он говорил мне о том, что нам обоим нужно спешить: ему — чтобы закончить достойно, мне — чтобы начать. Я тщетно дожидался главных признаний: как были сделаны основные низости и подлости (по отношению к Мельпомене хотя бы), он не поделился, не выплеснул, не признался; говорил только о высоком.
Он отсеял все низменное в своем покаянии, преподносил мне только урок Высокого Служения. То есть свою несбывшуюся мечту передавал мне, не давая инструментария к обыденному, практическому успеху. Так вор-домушник может теоретически превозносить свое ремесло перед учеником, не вручая ему по наследству отмычек. Или хотя бы не снабдив точными чертежами оных с указаниями по изготовлению. Тяга к высокому, вручаемая вам аксиоматически как атрибут передаваемого опыта, — основной козырь в руках наставников, с которыми они залезают к вам в душу, вырывают у вас доверие, толкают на путь «служения», предавая таким образом вас на корню.
Уже на самом закате «пончик с дерьмом» написал историческую драму, опять в стихах, но на сей раз драма должна была преподать зрителям урок нравственности в историческом контексте, намекнуть на необходимость чего-то вроде терпимости у мудрого властителя, чего-то вроде милосердия, внимания к подданным, даже, прости Господи, заботы о малых мира сего. Естественно, вся эта галиматья, хоть и оформленная культурно, с блестками энциклопедичности, не шла ни в какое сравнение с холуйской галиматьей, взахлеб исторгнутой еще молодыми легкими во славу канувшего тирана: там была искренность раба, здесь было лукавство колона. Пьеса вяло прошла в двух-трех театрах, маэстро приболел и благополучно отбыл в мир иной. Жалко мальчика, на кого он остался в своей роскошной квартире?
О мертвых ничего или хорошо, поэтому не буду посвящать читателя —претендента на звание знаменитого беллетриста некими подробностями из истории восхождения «пончика» к успеху. Там была и кража, именуемая в литературе плагиатом, был донос, была и нижайшая грамота на высочайшее имя (оставленная без ответа), было и лизание сапога после монарших милостей. Всего этого мне мой первый наставник не рассказал, в результате чего я долгое время колотился совершенно безуспешно со своими драмами у дверей театров, репертуарных коллегий, главков (были тогда такие) и просто в передних главрежей, заведующих литчастью или просто актеров — в последнем случае дело, как правило, заканчивалось выпивкой и поцелуями с признанием во мне будущего гения (Сухово-Кобылина).
На мое счастье, судьба послала мне второго наставника. Этот достопочтенный мэтр к моменту нашей встречи был еще весьма в силе, пьесы его шли по всей стране и за рубежом, что в середине шестидесятых для популярного советского (а не антисоветского диссидентствующего) писателя было редкостью и даже диковинкой, однако наставник номер два добился признания и за «бугром». Нечего и говорить, что он предстал перед нами, начинающими и в ту пору безвестными, во всем величии бессребреничества, чистоты помыслов, твердого намерения приобщить нас ко всему перечисленному: бескорыстному служению музе, чистоте и наплевательству к внешнему успеху. Он сразу заявил нам, что практической помощи от него исходить не будет, что говорить и обсуждать мы будем только такие вещи, которым суждено жить в вечности, об этом, само собой разумеется, будем и писать. Коммерческих поделок, халтур, сценариев, телерадиоопусов, серий семейных драм и дутых сочинений с экономической подоплекой мы не только писать и обсуждать не будем, но и обязаны делать вид, что подобного просто нет, а если где и есть, то это настолько вне пределов наших интересов и пристрастий, что даже помыслить о чем-нибудь подобном и смешно и преступно!
Со всем жаром молодых сердец мы приняли эти установки, и донкихотство, присущее неоперившимся творцам, стало нашим литературным методом. Мы писали только для того, чтобы прочесть в свой черед на высоком собрании под председательством мэтра. Чтобы услышать его высочайший приговор, чтобы воспарить или рухнуть со слезами восторга или стыда — и в обоих случаях благодарности. С тем чтобы писать дальше (учтя высокую критику и напутствие, если оно воспоследует, или анафему — если она разразится над головой), писать бескорыстно, ночами (днем мы все где-нибудь служили или подвизались за хлеб насущный — мэтра это не интересовало), дожидаясь минуты, когда нам снова будет даровано право прочесть новый опус перед высочайшим судией...
А время прошло.
Успех не торопился.
Успех не торопился к нам, к мэтру же он шел все таким же плотным потоком, сопровождая премьеры его новых пьес (в год — по одной премьере, успевал и нас читать, и свое писать) вместе с таким же плотным потоком авторских отчислений в рублях и валюте. Миллионером наставник номер два был всегда. И тогда я заинтересовался природой его первого успеха. Маркс писал, что в основе любого крупного состояния всегда лежит преступление. Я таковое нашел в биографии мэтра без труда: его первая пьеса, сделавшая ему имя и шум вокруг этого имени, необходимый для дальнейших успехов, была написана тоже в студийных условиях и явилась продуктом коллективного творчества — подписал же пьесу он один. Так вышло. Так провернулось. Он был оформителем коллективной импровизации в текст, и как оформитель, то есть человек, нанесший сыгранное и сымпровизированное на бумагу при помощи слов, букв, реплик, ремарок и прочего, он по праву поставил на титульном листе свое имя и фамилию. Один его тогдашний коллега по тому знаменитому семинару, впоследствии известный режиссер крупного столичного театра, был настолько в ярости, что до конца жизни не подал ему руки, а когда был приглашен много позже на похороны мэтра-наставника, то отказался примерно в таких выражениях: еще поставят в почетный караул при гробе, а я не удержусь и плюну... Историю эту, надо полагать, знали все, кроме некоторых из нас. Для меня же эта история была как гром среди ясного неба. Я поинтересовался тем, каким образом он устраивает свои драматические писания за кордоном. На мой взгляд, это были поделки в супермещанском духе, рассчитанные на домохозяек и их спутников с брюшком и цепочкой из-под жилетки. Запад мне тогда рисовался страной интеллектуалов, правдоискателей и высоких профессионалов в литературе и театре. Откуда там домохозяйки и их сопровождающие пикейные жилеты? После несложных поисков и бесед с критиками я неожиданно для себя понял, что именно интеллектуалов там единицы, а домохозяек с товарищами — пруд пруди. Хотя профессионалов по изготовлению кошачьих, собачьих и прочих домохозяичьих кормов там сколько угодно, и со своей задачей они справляются весьма успешно, при этом совершенно не испытывая острого желания делиться доходами от немногочисленных коммерческих театров с коллегой из-за железного занавеса. Один прибалтийский режиссер весьма наглядно мне объяснил на примере своей республики, сколько нужно им драматургов: по числу крупных академических сцен, двух-трех модных «малых» сцен — ни на единицу больше. Пока не отдаст богу душу прикрепленный в силу тех или иных обстоятельств драматург к той или иной сцене, начинающему делать нечего. Новые имена организуются на стороне, скажем, утвердившись одним им ведомыми путями где-нибудь в метрополии (лучше в столицах — Москве или Ленинграде). Дальше мои рассуждения были просты: мэтр был лидером на отечественной сцене, следовательно, он должен был подкрепить свой успех в провинциальном — скажем, французском, или канадском, или тельавивском — театре успехом, скажем, на лондонской сцене. И тут ему необходимо было включать «те или иные обстоятельства». И он включал. Приглашался переводчик (лучше переводчица) из бывших эмигрантов, принимался такой кадр по первому разряду со всеми вытекающими тратами, после чего ему вручался текст драмы для перевода, уже оплаченного заранее. И последний момент: отчисления от премьеры должны были делиться поровну: автору, переводчику, режиссеру, причем авторские или опять же на прием по высшему разряду уже режиссера здесь, поездку к режиссеру «туда», умасливанию его всеми доступными методами: икра, меха, балет, хрусталь, антиквариат, живопись (новая и старая) и прочая, и прочая. Все это просчитывалось без труда, в тени только оставалось, как подогревался интерес к такому пробиванию в наших инстанциях, сильных в то время непомерно. Имеются в виду все цепочки: редактор, начальник коллегии, главка, замминистра, министр, член ЦК по культуре и, наконец, член Политбюро по идеологии. Выходило, что интерес был и у них: опять же валютные отчисления — верхним, отечественные пированья — нижним. И все это, увы, имело место.
Зачем тогда мы? На кой? При таком развернутом бизнесе какой может быть «благородный» порыв? Какая вообще боготворительность? Если уже сам организм настроен на потребление пищи определенного свойства? Ему же не проглотить ничего, что не дает в виде экскремента чистого золота?
Ответ опять не заставил себя ждать. За разговорами о чистом искусстве некоторые из нас доходили до такой высокой ноты в изложении на бумаге, что порой получалось что-то действительно необычное, отдающее приметами нового, нарождающегося искусства и театра завтрашнего дня. Один из нас, впоследствии эмигрировавший драматург, написал пьесу о молодежи, причем написал средствами и языком, отличающимся от набившего оскомину псевдобунтарского стиля, прижившегося на наших подмостках, бредивших в то время журналистскими «острыми» сюжетами, где молодые хунвейбины выкидывали из удобных кресел ретроградов и чинуш, чтобы занять их место. Порой такие драмы уводились в личный план, тогда получались сто с лишним страниц про любовь, а в экономическом аспекте это была шеренга «людей со стороны», которые рвались к руководящему сытому караваю или гарцевали на «дельфинах» во всеокружающем раже открывателей новой морали, предвосхищенной в цикле повестей типа «Хочу быть честным». Все будущие эмигранты тогда как раз «отдуплились» повестями такого рода — от Гладилина до Аксенова, от Максимова до Войновича, от Владимова до «ленинградца» Марамзина; тогда же прогремел и процесс Даниэля—Синявского, грянула бульдозерная выставка, заговорили о лианозовцах, были заложены первые кирпичи в продуманное здание пока еще бесформенного «Метрополя». Мэтр не остался в стороне: для своих пикейных жилетов и их подруг была сочинена и жестокая пьеса с молодежью в качестве начинки к этому «пончику». Связь прослеживалась прямая: ученик оказался весьма кстати учителю, хотя прямых заимствований не было. Все встало на свои места. Сомнений больше не оставалось: разглагольствования о бессребреничестве приносили прямой доход. Новое вино исправно вливалось в старые мехи. Весьма замечательна и помощь, которую мэтр оказал автору этих строк. Как-то само собой подразумевалось, что успехи учеников-последователей наставника номер два не рассматривались и в расчет не принимались, когда шла речь о вещах тех же учеников, но принесенных под высокие своды семинарской комнаты. Заранее предполагалось, что на успех были обречены ремесленные поделки, подставки под цензурные и конъюнктурные требования, а тут, под сводами, разговор только о вечном. Почему допускался повседневный успех на суетной сцене в миру самого мэтра — тоже не обсуждалось и не держалось в уме: каждому свое, тут — тайна, надо молчать, понимать и не высовываться. Поэтому о сомнительном успехе на одной из столичных сцен насквозь конъюнктурной и фальшивой моей пьесы не говорилось и тем более не мыслилось ничего поздравительного — так, некий семейный позор, семьей же и покрываемый. На мою просьбу написать два слова о спектакле шеф, поморщившись, ответил согласием и неожиданно быстро написал в «Комсомолку» и сам «протолкнул» заметку. В это же время на семинар я принес свою главную вещь, так сказать, написанную кровью сердца. Мэтр взял ее на прочтение и держал полгода. За это время из семинара я ушел. «Кровная» вещь начинала потихоньку устаревать, мэтр же сделал новую редакцию своей жестокой молодежной выпечки специально для постановки за рубежом.
В разговоре со мной, который состоялся, он почему-то ни словом не обмолвился ни о достоинствах моей пьесы, которая пылилась у него около уже года, ни о перспективах подобной драматургии. Он только чуть поморщился, как от зубной боли, когда я спросил напрямик: что с ней? куда ее? и нужно ли вообще писать такое?
— Скажите, Андрей, почему ваши герои какие-то ущербные? Чего они мучаются? Например, пьют горькую? Вот и у Люси (ныне известная писательница и драматург «черного» направления) тоже все сплошь какие-то больные, ущербные — отчего? Посмотрите вокруг: в мире так много забавных негодяев и удивительных, прелестных чудаков! Вот бы и написали о них... Кстати, Люся со своей любовью ко всяческой грязи почему-то требовала себе лучшую комнату в доме творчества в Коктебеле...
За все время активного действия семинара под руководством наставника номер два серьезного успеха не добился никто, театр, который затевался для нужд семинара и его силами строился, сгорел. Только уходя в отхожий промысел, семинаристы быстро пробивали «на стороне» сценарии, спектакли, книжки, журнальные публикации, которые так и оставались свидетельствами мятежа против монастырского устава семинара.
Надо ли говорить, что мэтр попросту украл у своих подданных и учеников десять лет жизни, продержав их под колпаком и не позволяя им «громко начать», зато осуществляя свою программу «достойно закончить»?! Вывариваясь в свежей воде семинарского аквариума, подпитывая дряхлеющие железы внутренней секреции молодыми биополями и свое притупившееся внимание двумя десятками свежих глаз и полушарий, заглядывая в тексты с удовлетворенным: «Ах, все еще хуже, чем у меня, чем надо им — реализаторам, ура! ура! Те, те, те — талантливо, но сыро, и слава богу! возьмем на карандаш!» А время шло, семинаристы, уже не молодые, старели еще, удерживаемые поодаль от кормушки, и сейчас они вспоминают об этом, думаю я, со стыдом и проклятиями, но от этого-то стыда никогда не признаются, что бросили псу под хвост часы, дни и годы во славу старого, бездарного, жуликоватого жадюги и богача, который больше всего на свете любил деньги, больше них он, быть может, любил только еще одно занятие: держать морковку перед носом ослика-ученика, а точнее — заставлять нюхать ресторанный вкуснейший чад (семинары проходили на антресолях ресторана писательского дома, ароматы со столов пирующих поднимались к нашим голодным носам) голодных, оттягивая как можно дольше момент, когда они сами усядутся за столы, уставленные дорогой ресторанной едой. Оттянул, насколько можно, и какой простой применив прием! Просто пообещав, что будет увенчано служение чистому искусству, что таковое существует: убедив, что театр — это совсем не скопище алчущих честолюбий, интриганов, подсиживающих и ненавидящих друг друга монстров, демонов зависти, стяжательства, продажных душ, сребролюбцев, готовых за успех продать отца и мать! Точнее — скрывая все это и призывая к идеальному искусству, старый вор добился своего максимально: все его семинаристы вышли, что называется, в люди, но все — с трещиной, метой запоздалости и ущерба. Когда же в мир театра залетел талантливый сибиряк из бурят, обратился к нему, попросил помощи и поддержки, он дал ему триста рублей. После же трагической кончины талантливого скуластого паренька, так и не дождавшегося двух столичных премьер, мэтр, не дрогнув, сказал своим благодарным ученикам: «Среди вас, увы, нет никого, кто хоть отдаленно был подобен ему, ушедшему, и в перспективе вы не напишете ничего, что будет подобно его писаниям!» Здесь он был прав — все, что нужно было сделать, чтобы никто не написал ничего похожего на пьесу и прозу Саши, — так звали паренька из бурят, — мэтр сделал и сделал блистательно, все его воспитанники могут быть узнаны в толпе калек-шестидесятников по особой форме уродства: на их нарядных рубищах яркая заплата в форме буквы «А» желтого цвета — буква, которую они так долго повторяли, что теперь им не успеть добраться до «Я», ибо время упущено, и в глазах у них недоумение и обида — пожизненно.
Я еще буду говорить о семинарах и наставниках, когда стану касаться вопросов мастерства, как их понимаю сейчас сам, как понимали их те, кто пытался наставлять и учить меня, как я понимал их, напялив однажды сам мантию наставника; здесь же ограничусь жестким уроком, извлеченным из занятий с двумя моими первыми наставниками. Уроки эти доказаны выше методом «от обратного» и звучат так:
— первым двигателем творчества являются деньги,
— вторым двигателем творчества являются деньги,
— третьим двигателем творчества являются... деньги.
Для человека, который решил стать знаменитым писателем, лучшим и притягательнейшим из манков являются не сами деньги, а то, что на них приобретается:
— свобода перемещения,
— свобода досуга,
— свобода поведения,
— свобода костюма,
— свобода жилища (простор городской квартиры, загородной дачи, люкса в отелях, виллы в Калифорнии),
— свобода морали.
На последнем стоит остановиться подробнее. Едва начинающий знаменитый писатель усвоит мой урок относительно главной предпосылки творчества, он сразу со мной внутренне согласится и сразу же озаботится вопросом: не будет ли безнравственно писать о вечном, имея в виду тленное? Ответ мой готов: будет! Будет безнравственно, ибо писать вообще безнравственно. Иначе чем объяснить, что в молодые годы над вами могут в тени петли или под сенью ружейных стволов сломать шпагу дворянина, а к финалу жизни вы станете поборником самой что ни на есть монархической и самодержавной морали? Или в молодые годы вы будете по-гусарски жить «комильфо», в зрелые годы — не пропускать ни одной юбки, включая держательниц салонов и дворовых девушек, а к старости подойдете поборником нравственности и морали в самых крайних проявлениях, вплоть до домашнего тиранства? И метаморфозы все вам будут прощены, приняты обществом без оглядки на противоречия только потому, что вы занимаете определенное общественное положение, которому вы обязаны прежде всего как высокооплачиваемый работник пера. Притчей во языцех стала вечная бедность Достоевского, который доходил до заклада своей шинели (или то была шуба?), однако и Толстой, и Достоевский были весьма высокооплачиваемыми авторами, писали очень много и много получали за свой труд, другое дело, что один имел доходы с поместья, земель и крестьян, а другой — расстроенное здоровье, карточные (и рулеточные) долги, характер, абсолютно непригодный для разумного распоряжения средствами, плюс весьма осложненные семейные обстоятельства. О деньгах и тот и другой думали от самого начала своей писательской карьеры до последнего вздоха. Может быть, страх смерти и желание быть принятым милостиво Всевышним были только одни сильнее страсти к деньгам.
Один тоже драматург, с выдуманной фамилией, образованной из имени «божьего человека», с невыдуманным именем Самуил спросил нас, молодых литераторов: «А в жизни, кроме ваших литературных занятий, чем вы занимаетесь? Чем зарабатываете на хлеб? Надеюсь, у вас есть профессия, которая вас кормит, не считаете же вы всерьез, что литература в будущем даст вам достаточный доход? То-то же! И не вздумайте уходить с работы, ибо сразу вам скажу: весьма и весьма сомнительно, что вас прокормит ваше дарование, я это вам говорю после прочтения всего того, что вы мне дали!» Как не умилиться такой декларации из уст человека, который написал полторы ремесленных пьесы! Себе он не отказал в праве заниматься «свободным искусством», пренебрегая «бренной пользой» мирских повседневных занятий.
Я же говорю вам: усвоив мои уроки, вы нигде так хорошо не заработаете, как на литературном поприще! Будьте готовы только к одному: изменить всем и вся ради достижения заветной цели, предать все и всяческие идеалы, всех и всяческих так называемых друзей и коллег, проявить максимальную жестокость по отношению к соперникам, особенно если вы чувствуете, что они более одаренны, чем вы. Наградой вам будет самые настоящие мирская слава, достаток и свобода.
На этом о предпосылках творчества можно закончить.
Каждую главу из своей книги я буду сопровождать главой из биографии одного предприимчивого молодого писателя (он — лицо подлинно существующее), дабы была у вас перед глазами не токмо теория, но и практика, польза которой всегда неоценима!
Я родился в крупном уральском городе. В благополучной семье провинциальных интеллигентов, то есть людей, которые в жизни не добились ничего, кроме уважения таких же неудачников, как они сами, да еще букета стандартных болезней и скромного счета в сбербанке (современная лексика), которым они пожертвовали ради меня, но об этом позже.
На свою и мою беду, родители приучили меня с самого раннего возраста к запойному чтению. Все годы ученичества, когда другие ребята, мои сверстники, шалопайствовали и башибузукствовали, я читал, то есть жил в выдуманном мире, не замечая ничего вокруг меня. Когда же я окончил школу и немного проснулся, я обнаружил, что живу в скучнейшем из городов, быт которого ярко иллюстрирует мысль одного моего любимого писателя, воскликнувшего: «Скучно жить на этом свете, господа!» Еще на уроках истории до меня смутно доходило, что страна, в которой мне довелось родиться, с некоторых пор, а именно с 17-го года нынешнего столетия, влипла в историю, самые страшные страницы хоть и остались позади, но, подозревал я, не менее страшные своей рутинной бездарностью и скукой страницы предстоит перелистать мне в будущем. Это подозрение превратилось в уверенность после того, как я окончил факультет журналистики местного университета и в качестве корреспондента городской молодежной газеты стал навещать другие города, как в нашей области, так и в соседних: скука и мертвящее уныние, царящие во всех населенных пунктах, разнились только привкусом, как разнилась привкусом вода из местных водопроводов, однако привкус омерзительного казарменно-тюремного хлора побеждал, и полицейский чай (по словам молодого Булгакова) был одинаково отвратителен в гостиницах всех городов и селений, где мне довелось бывать, как и одинаково отвратительны были сами гостиницы и лица дежурных администраторов вместе с лицами дежурных по этажу. Впрочем, соседи-постояльцы были немногим лучше. Неизвестно, чем бы кончилась моя карьера — запойным пьянством или петлей, если бы в наш город, дичавший все больше с каждой сменой правительства в Москве, не приехали писатели-сатирики именно из столицы. Всю группу этих столичных звезд объединяла причастность к своеобразному «клубу» политических бунтарей и остроумцев (в рамках, разумеется, дозволенного программой «шиш в кармане»), развернутому на последней странице центральной газеты, обслуживающей в те времена литературно-художественно-инженерскую элиту. Для нас, провинциалов, приехавшие были чуть ли не небожителями. Имена их мы хорошо знали, за исключением, пожалуй, одного, влившегося в компанию недавно, судя по доходившим публикациям. Что-то ёкнуло во мне уколом предчувствия перемены в моей судьбе. я должен встретиться с этим новым из них — решил я после первого концерта, который, по традиции, звезды давали в университетском клубе. Я послал записку этому молодому и явно обещающему сатирику, тем более что выглядел он, в отличие от остальных, и моложе, и доступнее. В записке я предлагал встретиться под предлогом передачи для нашей газеты каких-нибудь материалов этого сатирика. Я уже тогда хорошо понимал (откуда?!), что никакая столичная штучка не устоит перед возможностью любой публикации, во всяком случае, не заевшаяся еще столичная штучка, у остальных членов клуба лица были равнодушные и пресыщенные. Я не ошибся, молодой автор назначил мне встречу у себя в номере; отвечая на записки, он остроумно обыграл приглашение на свидание, намекнув, что некто жаждет встречи — или это дама, острил юморист, или это начинающий поэт, в обоих случаях он ждет свидания у себя... Зал одобрительно загудел, когда он завершил остроту примерно так: «Дама будет права, ожидая сюрпризов от меня, я же в праве ожидать сюрпризов, если это будет поэт». Остроту приняли плохо, а совет я воспринял хорошо и пришел в номер с бутылкой.
Я давно заметил, что обладаю качеством, которое совершенно необходимо и хорошему журналисту, и писателю: я умею не просто слушать собеседника — я умею вызвать его на откровенность в нужном мне направлении, даже людей старше себя по возрасту я заставляю держаться со мной как-то подобострастно; вероятно, это происходит оттого, что я намекаю на некие затруднительные обстоятельства собеседника, которые, Боже упаси, еще не столь угрожающи, но могут обернуться крушением надежд, и я со своей стороны готов способствовать чем могу... И т. д. и т. п. Человек сначала не понимает, о чем речь, потом с жаром доказывает, что никаких обстоятельств нет, потом сам выбалтывает про что-то, что, конечно же, есть в жизни каждого и что похоже на затруднения, а заканчивает собеседник чуть ли не со слезами благодарности за участие в своей судьбе и обещает со своей стороны и т. д. и т. п. Через полчаса нашего свидания я уже выслушивал подробную исповедь сравнительно молодого автора и члена привилегированного столичного «клуба», в которой он рассказывал мне, каких трудов стоило ему пробиться на заветную газетную полосу, сколько он вытерпел унижений от тогдашнего редактора, сколько перетаскал рассказов, прежде чем его напечатали, а уж затем как он стал совсем своим в этой престижной компании и какие выгоды отсюда проистекают. Сам того не подозревая, он открыл мне кулисы столичной литературной жизни, поведал о невероятной легкости проникновения туда, бегло нарисовал заманчивые картины столичного быта литературной богемы: связи, адюльтеры, гонорары, извилистые пути в издательства, лежащие порой через дамское сердце и опочивальню сановной писательской жены. Я был в восторге от встречи, от исповеди, от номера-полулюкса, где меня принимал в лучшей гостинице города мой собеседник, я даже удостоился лицезрения конверта, содержащего четыре моих зарплаты, врученного сатирику всего за четыре выступления в нашем городе. «Боже! Вот она, жизнь, не Париж, но все же: издатели, писатели, женщины, будуары и салоны, премьеры и вернисажи, иностранцы и лимузины, гонорары и семинары, турпоездки и спецкомандировки...» Вот она, жизнь, а я тут сижу и раздумываю, пустить мне пулю в лоб или запить горькую? Да с моим упорством, хорошей наследственностью (в роду не было ни психопатов, ни алкоголиков), с родительским небольшим начальным капиталом, с безмерным честолюбием, которое я ощущал как горбуны — горб, красавцы — шевелюру, а атлеты — бицепсы, со всем этим я штурмом возьму и Москву, и Париж. и как это раньше мне не приходило в голову, что путь в высшее общество, путь к достатку, славе, да что там — к Нобелевской премии лежит через литературное поприще, к которому я всегда неосознанно тяготел, даже когда читал запоем! Я ведь читал, мысленно прикидывая, мог ли сам написать так, — теперь мне это было ясно, пелена спала, я прозрел...
Прощаясь, мы долго трясли друг другу руки, каждый благодарил другого за свое: я — за то, что приезжий молодой писатель открыл мне глаза на мое предназначение и помог определить цель на долгие годы вперед, точнее — подтолкнул к этому, ибо я знал, всегда знал, что моя задача высока, что создан я для целей всевышних, миссии, Богом предначертанной (вы догадались, что перефразирую молодого Гоголя, любимого моего в то время после Чехова писателя); он же благодарил меня за панегирик, который я преподнес ему и его литературному дарованию, ворвавшемуся неожиданно и завоевавшему сердца нас, простых провинциальных интеллигентов, задыхающихся в рутине и затхлости жизни в своем углу... (Тут я перефразирую себя тогдашнего, полупрохиндея, полумошенника, стопроцентного фанатика-честолюбца.) Я забрал у него рукописи, столичный адрес и телефон, он забрал мои координаты и мои заверения в преданности и преклонении.
В тот же вечер, почти ночью, на семейном совете было решено купить на родительские сбережения кооперативную квартиру для меня, с тем чтобы обменять ее на комнату в коммуналке в Москве, куда я собирался уехать сразу после окончания моих обязательных двух лет работы по распределению в газете; про себя я еще решил жениться на нашей сотруднице, освещавшей в газете вопросы культуры, с которой у меня были платонический роман и полное взаимопонимание — она ждала от меня многого, я многое собирался ей предложить, взамен рассчитывая на крепкий семейный тыл, без которого пишущему — гроб, ибо вопросы мелочного быта и сексуальная проблема, подобно болоту, способны затянуть и заморочить не одно молодое дарование, а в нашем деле нельзя отвлекаться ни на миг. Среди моих предков были и удачливые купцы, кровь которых забродила во мне, я уже чувствовал запах денег, вкус успеха, бремя высокого барыша. Под утро я сел, открыл чистую тетрадь и начал писать давно задуманную (как бы не всерьез, как бы гипотетически «а вдруг?») повесть в приключенческом жанре с детективной интригой, шпионами, сыщиками и хорошо закамуфлированным вторым планом: две-три идеи Ницше и одна — доктора Зигмунда Фрейда, — как у людей.
Я взялся специально за примитивный сюжет, который собирался воплотить в стиле, угодном самой что ни на есть толпе, самому оголтелому обывателю, для которого Раймон Чандлер — уже верх иска, который Чейза воспринимает как классику, а от Микки Спиллейна балдеет, чуя в нем своего в доску. Я понимал, что байки про майора Пронина нынче уже не идут, однако читают и братьев Вайнеров, и Николая Леонова, а у Анатолия Безуглова даже вышло собрание сочинений. (Позже выйдут собрания у всех!) Так что ориентиры справа и слева у меня были вполне рельефные, различимые в любую идеологическую погоду, при любой стилистической близорукости. Я твердо был уверен, что способен на гораздо большее, что мне под силу длительное повествование, наподобие «Будденброков» или «Братьев Карамазовых», вынашивал мысль написать что-то вроде «Иосифа и его братьев», но понимал, что начинать надо с вещи простой, как яйцо, доступной работяге, чиновнику, инженеру и домохозяйке. Другими словами, я должен был написать повесть, ориентированную на интеллект современного тринадцатилетнего подростка, ибо те, кто будет читать мою повесть, далеко не молоды и совершенно не обременены ни интеллектом, ни багажом, культурным или каким-либо еще, кроме самых диких представлений о мире, начинающимся за порогом из кухни или за полями желтой молодежной газеты, которую они все почему-то принялись уже в то время читать.
О том, что мне придется наступать на горло собственной песни, я думал даже с удовольствием: я представлял, куда бы меня завели моя гордыня и жажда высказаться, начни я всерьез и глубоко заниматься самокопанием или философскими выкладками. Пусть все это пока бродит во мне, я же буду ехать не на Пегасе, а на тракторе с набором приспособлений для вспашки, сева и культивации огорода, урожай с которого будет шелестеть шелестом новеньких разноцветных купюр. Я работал до утра и утром разошелся настолько, что даже родил заявку на еще не написанную повесть и отнес ее перед работой в издательство, расположенное по соседству; я чувствовал, что от меня уже исходят потоки энергии, что лицо мое сияет отсветом грядущего успеха, что уверенность, исходящая от меня, заразительна и располагает к себе людей, особенно неуверенных, сомневающихся, скептиков и придир, каковыми являются все провинциальные редакторы, особенно главные. Все так и вышло: со мной заключили договор, а о моей поездке в Москву, о которой я упомянул вскользь, говорилось как о чем-то давно решенном и само собой разумеющемся. Вот что такое внутренний настрой! Вот что значит иногда всего одна, но своевременная встреча.
На службе в газете со мной все здоровались и держались теперь тоже совершенно иначе, чем прежде: мне жали руки незнакомые молодые сотрудники, мне со значением поверяли какие-то тайны, предлагали зачем-то в долг и подсовывали рукописи. Я благосклонно принимал все эти знаки, всем улыбался, всем что-то обещал, все уходили от меня, светясь изнутри. Потом я заперся в своем кабинетике, набросал план задуманной повести вместе с хронологическим планом-программой — получалось при первом рассмотрении, что мне нужен почти год, я же планировал оказаться с готовой рукописью в первопрестольной максимум через семь месяцев. Моих оптимизма и окрыленности поубавилось. Я задумался и в задумчивости стал перелистывать рукописи, врученные мне моими коллегами, которые, как и я, были одержимы манией писательства, но, в отличие от меня, претворяли свои потаенные прожекты в кипы исписанных от руки или отпечатанных на плохой машинке с массой опечаток листов. Почерки были ужасающие, я взялся читать один сравнительно пристойный машинописный текст, и сразу меня ждал приятный сюрприз: автор, явный поклонник Стругацких, нащупывал среди трясин велеречивости и волчьих ям отступлений, полных философской отсебятины, тропку-сюжет, обещающую вывести на прогалину свежего смысла, сравнительно незатасканной идейки. Парня я знал. Он был тоже нашим, университетским выпускником. Годом или позже выпущенным, чем я. Сидел он пока в отделе писем и страховал сотрудника сельхозотдела. Я вызвал его по местному для разговора. Счастье и удача сами плыли мне в руки!
Итак, цель пред вами поставлена. Предстоит прошагать путь, к ней ведущий, с минимальными потерями за максимально короткий срок. Разумеется, чтобы сделать первый шаг на этом пути, надо располагать товаром. В литературном мире товар — книга. Точнее — рукопись книги. Все остальное — призраки и фантомы: замыслы, задумки, идеи, наброски, эскизы, записные книжки, дневники. Это, если хотите, сырье для будущих книг, которые вы напишете, когда уже станете знаменитым писателем. Именно тогда, обещаю это вам твердо, вы особенно остро ощутите нехватку идей, мыслей, замыслов, заметок, записок, писем и прочей шелухи, которая к концу жизни оборачивается драгоценной заначкой. Сейчас же, для первого шага, вам необходима рукопись, и рукопись именно книги. Не впадайте в грех короткого рассказа, басни, пародии, эпиграммы, юморески и прочего, что легко берут журналы и порой газеты, но что ничего, кроме головной боли, вам не принесет. С мелочевкой много возни, она высыпается на газетные и журнальные полосы вместе с продукцией таких же, как вы, соискателей, делает вас не отличимым от прочих, а если вас и замечают, то ненадолго. Вы рискуете истратить минимум пять лет, публикуясь во всевозможных изданиях, пока не наберете рассказов на книжку, потом пять лет ваша книжка будет издаваться. Мало того, что за это время ваши рассказы устареют, ваша книжка сама по себе потонет в море книжной продукции, оставляя вас анонимным автором, «хорошо известным в кругу своей семьи». Повесть (или небольшой роман) требует времени гораздо меньше. Эффект же даст несоизмеримо больший, ибо книжки рассказов даже не рецензируются, юмористику критики вообще не берут в расчет.
Следует удержаться и от второго искушения: от соблазна написать пьесу или киносценарий. Нет большей глупости, чем начинать с этого жанра. В самом деле, как можно писать пьесу или сценарий без учета того факта, что это всего-навсего заготовки для будущего фильма или спектакля? А фильм и спектакль предполагают воплотителя, режиссера, на пути к которому стоят вереницы обслуги — редакторов, членов сценарных и редакционных советов, заведующих литературной частью и так далее — людей, которые получают зарплату как раз за то, чтобы до режиссеров не доходили рукописи начинающих, не отвлекали их от текущей серьезной, на много лет вперед распланированной работы. Да прибавьте к этому, что все режиссеры пишут сами, пишут их дети, жены, друзья и родственники; что пишут дети, друзья и родственники с женами тех людей, от которых эти режиссеры зависят, и они уже образуют живую своеобразную очередь, которая не просто стоит без дела, а обучается во ВГИКе, на высших сценарных и литературных курсах, формирует моду, выдвигает своих гениев, которых окутывает ореолом временной непризнанности, такой, что делает их медленно, но верно единственно пригодными к постановке. Вся эта очередь и ее окружение, составляют давно и прочно очерченный почти семейный круг, куда посторонним вход не просто строго воспрещен, а заказан под страхом сурового остракизма, худшего, чем сама смертная казнь. Суньтесь туда, и над вами будут потешаться вам в спину, в вас будут тыкать пальцами, быстро окрестят графоманом и неудачником, будут давать вам на водку, хлопать по плечу и отворачиваться от вас для приветствия с подвернувшимся знакомым маркером, официантом или парикмахером.
Самое же худшее ждет вас, если с перепугу или по недосмотру вас все же поставят в кино или «на театре». Худшее потому, что наступает момент, когда пропустившие вас спохватываются: если вы провалились, вам этого уже не простят никогда! И никто — ни режиссер, ни актеры, ни театр, ни студия не будут виноваты в провале — виновником позора будете вы один, и позор этот будет покрывать вас всю дальнейшую вашу жизнь, катящуюся под гору в яму забвения, ничтожного прозябания, нищеты и алкоголизма на финал. Если же вы дали литературную основу для успешного фильма или спектакля, то проморгавшие вас церберы сделают две вещи: навсегда запрут для вас ворота театров и студий — раз, припишут успех спектакля или фильма на базе «вашей слабенькой драматургической основе» необыкновенному таланту режиссера, который нашел на редкость удачного актера на роль главного исполнителя и вытащил из «худосочной и случайной пьески (сценария)» крепкий спектакль (фильм), который еще раз подтвердил высокий профессионализм постановщика, — два.
Не торопитесь, дорогой читатель и соискатель на звание знаменитого писателя, обвинять меня в огульном злопыхательстве и бездоказательности. Не спешите говорить, что вы знаете такие-то и такие-то имена людей, которые пришли с улицы и сразу были обласканы и приняты. Не спешите, потому что ошибетесь, и прав буду в результате я, а не вы, потому что доказательств у меня куча: первое — мой собственный опыт и искалеченная жизнь, второе — судьбы тех, кто «прорвался», и тех, кто «провалился», канув в известность и нищету, а то и прямиком в смерть.
Начнем с анекдотических биографий. Говорят, что Михалков-старший (папа, тот самый дядя Степа) пришел в Москву в солдатской шинели и обмотках, со стихами, точно приуроченными ко дню рождения некой Светланы. Говорят, что намекнул он редактору, к которому пришел, посмотреть, поинтересоваться, у какой Светланы завтра день рождения. Говорят, что редактор, прежде чем выгнать непрошеного гостя, поинтересовался и выяснил, что день рождения у Светланы Сталиной, дочки, которая потом именовалась уже по матери Аллилуевой. Что это решило дело первой публикации, замеченной, само собой, на самом верху, что и обеспечило «путь наверх» псевдосолдату двухметрового роста, в псевдообмотках... Так говорят. На закорках у дяди Степы, с двумя десятками басен и пьесой для детей «Красный галстук» новобранец въехал прямиком на Олимп, с которого так никогда и не съезжал. Женился на женщине из известнейшей и интеллигентнейшей семьи с влиянием и связями, секретарствовал и председательствовал по гроб. (Забегаю без страха вперед — он будет почетно секретарствовать и председательствовать так, как я сказал!) И все это — за счет угаданного дня рождения Светочки?! Чушь. Мы не знаем здесь ничего, кроме одного: существовали силы во времена «военного коммунизма», которые организовывали заполнение вакуума, образовавшегося в результате уничтожения и высылки интеллигенции. И дело свое организаторы знали крепко. Веников не вязали, делали гробы и венки, в том числе и венки лавровые, которыми быстро увенчивали «горланов и главарей»; как выходили на этих людей — спросите не у меня, у Саши Красного, Демьяна Бедного, поэтов в новом понимании. Были еще Саша Черный и поэт Голодный, с несколько другими судьбами. Спросите у них.
Я поделюсь тем, что знаю.
Сдуру я сунулся в эти два цеха — сатирический и драматургический. О том, как мной были потрачены десять с лишним лет на штурм бастиона под названием «ТЕАТР», я уже говорил выше, хвала наставникам. Со штурмом сатирического Олимпа дело обстояло несколько иначе. Уйдя из инженеров, я писал «для себя», а на хлеб зарабатывал тяжелой литературной поденщиной для телевидения, где нужны были общеобразовательные передачи по русской и мировой классике. По цепочке связей я вышел на редактрис, которые соглашались брать у меня учебные сценарии для тогдашней четвертой программы за весьма умеренную плату. В этот период среди научно-технической интеллигенции особой популярностью пользовался «Клуб “12 стульев”» «Литературной газеты», где собрались все остроумцы шестидесятых и семидесятых. Материалы клуба носили исключительно «фрондерский» характер, заставляли сжиматься от сладкого восторга и ужаса сердца молодых ученых и инженеров в курилках номерных институтов, «ящиков», лабораторий институтов академических, КБ, студенческих аудиторий, общежитий студентов всех профилей. Выходя из этой среды, я не мог не возмечтать напечататься именно там, представляя, как мои вчерашние коллеги прочтут мои искрометные материалы с намеком на пороки режима. Я отбросил все и принялся писать юмористические рассказы объемом в две с половиной страницы — оптимально для полосы из четырех рассказов, стен-газеты «Рога и копыта», трех-четырех рисунков и подверсточных стихов и эпиграмм. Тогдашний редактор, ныне проживающий в США, в трехэтажном доме с женой-американкой, преуспевающий, непьющий и некурящий стопроцентный американец, принял меня иронически, но рассказы взял, как брал и все последующие в течение года. Брал и возвращал с улыбкой: «Не смешно, товарищ... писатель? Ведь вы писатель?» Я мычал что-то и уносил отвергнутое, чтобы принести новое. Первую оплеуху я получил, когда рассказ мой наконец был напечатан, но под рубрикой «пишут наши читатели». Второй рассказ я сделал действительно смешным настолько, что его просто невозможно было не напечатать. Знал ли я, что этот рассказ — «Мозговая косточка» — станет моим проклятием? Знал ли я, что мне уготована судьба автора одного рассказа? Что я буду шутить примерно так: «Поставьте на моей могиле осколок берцовой кости из белого мрамора, потому что туда будет очень удобно ставить цветы и кидать окурки»? Я был упоен смехом и окрылен удачей. Я стал носить сравнительно смешные рассказы, их печатали раз в два месяца. И все. Я не получил ни одного читательского письма. Отсмеявшись, читатели забывали о моем существовании. На эстраде рассказы не приживались. Чуть позже я понял, что «Клуб “12 стульев”» основной навар, денежный и в форме паблисити, получает из своих фирменных выступлений, с умело сделанной рекламой-афишей, с четко отработанным сценарием, с практически неизменной обоймой апробированных эстрадных номеров в исполнении авторов, набивших быстро на эстраде руку. Читались только те рассказы — как правило, далеко не лучшие, — которые имели эстрадный успех. Меня раз попробовали на замену в таком концерте в привилегированной компании, успех я имел, но почему-то ко двору не пришелся. С клубом я выступил один раз на Северном Урале. Ручаюсь, успех был не хуже, чем у других, по каким параметрам я не прошел — оставляю гадать читателя. «А вы знаете, писатель Кучаев, что вы пишете антинародные рассказы?» — спросил меня в своей обычной манере Илья Суслов. Я не нашелся, что ответить. Уже потом, спустя я размышлял: «А Зощенко? Разве не антинародные рассказы писал он, когда сконструировал из советского новояза-волапюка речь своего “питекантропа”? Вчерашнего обывателя, сразу одичавшего до Шарикова в джунглях нового, прогрессивного строя? Однако у Зощенко, — размышлял дальше я, — было мерило, критерий... Был фон — жизнь до “катастрофы”. Воспитанный и сложившийся на российской культурной почве интеллигент Зощенко мог сравнить канувшего разночинца, обедневшего дворянина, студента, сына священника или сельского учителя с новым обитателем коммунальной квартиры, переделанной из дворянских хором. Этот пришедший из деревни не то дезертир, не то крестьянин, не то рабфаковец, не то притаившийся еще гоголевский герой, впавший давно в полное ничтожество и разложившийся уже на “растеряевой улице”, этот человек начал с нуля под внушения, что “приобретет он весь мир, так как ему нечего терять”! Плоды деятельности этого человека мы пожинаем до сих пор. Но ведь кануло к нашим дням несколько поколений; часть тихой интеллигенции и выучившейся новой своим примером воспитали поколения и новых студентов, и новых разночинцев, детей сельских врачей, учителей, да просто инженеров, ученых, людей негромкого дела, не чуждых библиотекам, театру, консерватории... На кого обрушились мы? Кого заглазно именовали словом “быдло”? И с чем нам, детям тех же эмэнэсов, сравнивать уровень быдла и небыдла? Почему мы себя так легко зачислили в аристократы духа? Только потому, что прочли Хемингуэя, Ремарка, «Мастера и Маргариту» еще в списках и «Гулаг» Солженицына под кроватью ночью, под страхом обыска и ареста? Этого достаточно? А не было ли воли к новизне и свободе у тех, кто жил в убогих деревнях и рабочих поселках? У героев Шукшина? Абрамова? Можаева? В конце концов, «Матренин двор» был написан и, более того, напечатан! И Белов, и Носов уже работали вовсю. Начинал ярко Распутин. Получалось, что обслуживал я не самое светлое начало в литературе со своими “михрютками” и “дядями и племянниками”». И тут я решил проверить свои подозрения на деле, посмотреть вплотную в глаза загадочному простому рабочему человеку, вчерашнему деревенскому, прошедшему армию и завербовавшемуся на стройку. Случай как раз подворачивался: меня приглашали от имени молодежного издательства принять участие в написании сборника о рабочих Заполярья. Некий писатель, специалист по «стройкам века», звал поехать в Норильск, принять участие в экспедиции по сбору материала о рабочих, шахтерах, плавильщиках, — о всех тех неведомых мне обитателях рабочих общежитий, в которых я частенько выступал, всякий раз не понимая, кто из нас марсианин: я или мой слушатель?
Забегая вперед, скажу, что я не увидел никакого «быдла», не нашел никакого предмета для сатиры, не удивился, почему отказался поехать в Норильск Горин, которого звал Л. прежде меня: тут было совершенно не до смеха, в этом городе, буквально построенном на костях. Завенягин, основавший его, был не столько «красный директор», сколько суровый надсмотрщик, которого бросили в прорыв: дай никель — или мы возьмем у тебя твою жизнь. Он выбрал «дать». И под его началом забирались жизни у сотен тысяч. Писатель Л. на его биографии сделал пьесу: этакий Буденный от металлургии. Орджоникидзе, прямой начальник Завенягина, как известно, был вынужден застрелиться. Сталин стращал его смертью близких. Расстрелял брата, дал понять, что дотянется и до остальных родственников, что для кавказцев — позор хуже смерти. Орджоникидзе выбрал собственную смерть. Завенягин кончил немногим лучше, но, кажется, уцелел. Какой тут смех?
Вчерашние солдаты, ребята, трудившиеся в шахтах и у печей, были просто «материалом», топливом, которое использовалось по потогонной системе, пока выжатый шлак не отбрасывался в сторону — на пенсию до срока, после чего он уже не был нужен никому, кроме семьи, если таковую был в силах завести и сохранить. Повышенная зарплата вела к тому, что такой работяга обрастал нахлебниками — от партноменклатуры до материковой родни — все сосали из него соки, пока дерево было зеленым. Потом — инвалид с силикозом и прочими радостями. Все это я поместил в свой роман, который Л. с товарищами забраковал сразу же: «Не умеешь писать нормальную прозу. Ну ничего, мы перепишем». И они переписали. А мне было не до смеха.
«Бригада» переписала мою книжку в «смеховом» ключе, я смолчал. Был выпечен монстр, который ни перечитывать, ни читать нельзя. Я этого и не делаю. Но участие в сборнике дало мне возможность выпустить в молодежном издательстве первую книгу моих рассказов. Так нужно работать в «коллективе»? Делать уступки власти? Нет, нет и еще раз нет!
На власть нужно работать, если пришла охота, но не заигрывать с ней. Возьмите Алексея Толстого. И всю так называемую советскую литературу: эти люди шли до конца! Нет такого подлого письма, клеймящего их «заблудших» коллег, которого бы эта свора не подписала. Будь то осуждение Пастернака, события в Чехословакии или травля Солженицына. Выстрел Фадеева не оправдывает его, потому что кровь Пильняка, Клычкова, Добычина и многих других не смывается выстрелом через подушку полуспившегося певца соцреализма в генеральских писательских погонах. Но... он играл до конца. До пороховой точки. И все остальные — тоже. Лень перечислять всех этих фединых, лидиных, казакевичей, березко, катаевых, леоновых и далее везде: никакие «Святые колодцы» святыми их не сделали. Изощренность в стиле не искупает вины перед травлей хотя бы одного Булгакова, которого они зарывали сообща, испекая вместо «Зойкиной квартиры» «Квадратуру круга», в которой квадрат подлости не впишется никогда.
Работая на власть, следует учитывать, что она требует полной отдачи до полной гибели безо всяких дверей с надписью «Запасной выход». Она требует гарантий, что если загремит она, загремишь и ты. Потому что в нашей удивительной стране и загремевшая власть долгое время все еще остается в силе, как сильны до сих пор картавость Ленина, усы Сталина, брови Брежнева, ледяные зрачки Андропова, пятно Горбачева, беспалая рука предпоследнего... И в основе этой власти лежит некое «партединство», сколько партбилетов ни жги! Форма нового восточного деспотизма, пришедшего на смену самодержавию: вседозволенность для представителей верхушки, заодно для тайных и явных служителей сыска, надзора, репрессивных органов — ЧК, НКВД, МГБ, МВД, КГБ—ФСБ и т. д. и т. п. И незримая черта оседлости, временно слабеющая до видимости проникновения лиц «неосновной» национальности на самый верх под пристальным вниманием и при гробовом молчании заводил завтрашней «Хрустальной ночи». (Воют и лают только цепные псы и шуты.) Кстати сказать, представители противоположного лагеря, демократы «первоапрельского» толка, справедливо требуют и с ними идти до конца. Они тоже не верят мимикрирующим приспособленцам и тем, кто лишь для «всех антисемитов — еврей», а потому... Когда дворники берут в руки лом, приспособленцы почему-то перестают быть евреями и надевают дворницкий фартук. Ох, трудна промежуточная позиция, на которую тебе, дорогой претендент на звание знаменитого писателя, хочется встать. Вспомни гибель таких талантливых людей, как Высоцкий, Галич, Мень, Тарковский, Рубцов, Вампилов, Тальков, Цой, — во всех этих уходах есть что-то от разрыва сердца пополам, от казни разрывом, когда одну ногу привязывают «к горькой рябине», а другую — к осине, на которой повесился известно кто.
Что делать тебе? Выбрать команду, но не выбирать убеждений! Вот тебе мой совет! У тебя не должно быть никаких «позиций», никакой «веры», кроме веры в себя, свою избранность! Писатель должен быть холоден как лед — так считал Бунин. «Ожог» льда, точнее — льдом! Тоже «Ожог», привет В. П. Аксенову. «С кем вы, деятели культуры?» — спрашивает усатый нянь всех времен и народов. Сделай свой выбор, мой дорогой читатель-писатель! Выбери команду, с которой пойдешь до конца. Найди свое место в «Хрустальную ночь» — в толпе ли ты, которая кричит и улюлюкает, или ты с теми, кто спокойно и с достоинством дожидается неизбежного. И если нервов и выдержки хватит, хватит мужества и таланта — будешь ты и загорать на Канарах, снимать деньги со счета в швейцарском банке, жить в Калифорнии или же... хотя бы погибнешь как человек! Это только кажется, что время Добролюбовых и Чернышевских кончилось. Кончилось время Герценов и Достоевских, а началось время Михалковых, Прохановых и иже с ними! Нет! Булгаков остался самим собой, хоть и написал «Батум», который и свел его в могилу. (После отзыва из поездки в названный город его болезнь резко обострилась вторично, первый раз — после отказа в выезде за кордон.) Алексей Толстой перековался, Бунин — нет. Конец Горького тоже известен, в каком кругу и семейном положении заканчивал дни «буревестник» — общеизвестно. Но Замятин бросил билет писательской камарильи на стол в ответ на травлю Пильняка и выехал с «высочайшего» соизволения на Запад, где написал «Мы», опередив Оруэлла, Пильняка же, увы, убили. Выбор всегда есть.
Не много ли требую от тебя, писатель-читатель? Ведь пишет и Лимонов, и Ерофеев. Пишут «буддисты» типа Пелевина. И вроде выбора они не делали — пишут, как Бог на душу положил. Не верь! Это только кажется. Просто момент истины еще не настал. «Хрустальная ночь» еще впереди. Вот тогда посмотрим, кто есть кто! Зажмурься и сделай шаг!
Он вошел в мой кабинет бочком, сел на краешек стула, который я ему придвинул, смахнув с него кипу рукописей прямо на пол.
Он пришел по первому моему зову, потому что с этого дня я как бы уже не был рядовым сотрудником, я был теперь «столичной штучкой», литератором на вольных хлебах со всеми вытекающими отсюда последствиями: отсутствием гарантированного дохода, независимостью от начальства любого ранга — я намеревался сделать то, о чем они все мечтали и на что ни у кого из них не хватало смелости. Я был как тот чиновник в рассказе Леонида Андреева, который хвастал, что хочет жениться непременно на негритянке; назвался груздем, полезай в кузов, — негритянка приехала — изволь жениться; мне было даже легче так, потому что выбор мой теперь был бесповоротным. Пути к отступлению отрезаны.
— Я прочитал вашу рукопись, — сказал я без предисловий. — Мне она понравилась. — я жестом предупредил все готовящиеся реакции зардевшегося автора — от благодарностей до извинений. — Я готов взять ее в Москву и предложить там в издательствах. Но при одном условии...
Мне пришлось истратить еще немало усилий, физических и ораторских, чтобы автор не рухнул передо мной на колени.
— Условие это вытекает из вашей фамилии...
Фамилия заканчивалась на «ович», звучала недвусмысленно, характеризовала ее носителя исчерпывающе и освещала его родословную до седьмого колена. Впрочем, внешность вполне соответствовала фамилии, отчего в нашей редакции Ович не использовался по назначению — он был талантливый журналист и впридачу знал языки и отучился на физическом факультете, он мог бы давать массу интересной научно-популярной информации, хотя бы из американского «Сайнтист» или «Нейчер», а, однако, в силу того, что в наших краях вся наука производилась в номерных городах, куда ему путь был заказан первым отделом, он довольствовался сельской темой и письмами, где у него не было перспектив, потому что наш сельхозотдел был жив спецкорами в глубинке, а письма должна обрабатывать девчонка-заочница, а не физик-полиглот с хорошим пером.
На мое последнее замечание Ович ничего не сказал, но выражение его лица и поза резко переменились. Теперь он всем своим видом выражал крайнюю настороженность и полную готовность смертельно оскорбиться, я к этому был совершенно готов, ибо знал, как Овичи поднимают шерсть на загривке, когда штурмуют этот последний бастион — пятый пункт. Можно усомниться в таланте, способностях и профпригодности Овича, но намекнуть на неприемлемость его крови для вхождения в те или иные двери — значит задеть его достоинства в самой чувствительной точке. Я видел, что он готов уже забрать рукопись, и потому моя ладонь величественно и великодушно легла на стопку страниц, испещренных значками, какие оставляет доломанный «Ремингтон» под пальцами одержимого писательским зудом гения в ночной час.
— Я даю вам гарантии, что ваше имя не будет скрыто от издателя, но выйдет в свет рукопись под псевдонимом. так принято, и вы сами это хорошо знаете.
Он поднял брови домиком, скорбно, но с готовностью выслушать дальнейшие аргументы.
— Я знаю, о чем вы подумали: недавно наш театр поставил пьесу столичного драматурга, который не стал скрывать своей фамилии, и никакой обком ему не помешал... Согласен, но вторая пьеса, которая пользуется и большим успехом и с которой у театра не было совсем почти никаких трудностей, подписана скорее не фамилией, а символом принадлежности души автора некой женщине, улавливаете?
— Говорят, Владимир Ильич Ленин тоже использовал женское имя для своего исторического псевдонима, — сказал он, глядя с интересом куда-то в угол.
— Я не проверял, — сухо сказал я, — но в вашем случае фамилия звучит вызывающе. Надо ли начинать с вызова?
— А Фридрих Горенштейн? — попытался сразить он меня.
— А как пробивался Горенштейн? Или вы тоже хотите эмигрировать с одним опубликованным рассказом в активе?
— А ему нельзя послать мою повесть? — Ович посмотрел на меня глазами побежденного гладиатора, который готов принять последний удар, и я его нанес.
— Можно, — сказал я. — Можно еще послать Бродскому (тот был еще жив), он, говорят, помогает талантам. К тому же Нобелевский лауреат.
— Я вас понял, — сказал рыжеватый Ович, — я согласен. И даже готов напечататься... безгонорарно... Если, конечно, вы скажете им, кто настоящий автор...
— Никаких «безгонорарно», — сурово ответил я, — и не вздумайте предлагать мне посягнуть хотя бы на часть ваших денег, если вам их заплатят! Точка. Псевдоним я придумаю для вас сам, совершенно безвозмездно. Гонорар получите по почте на свою настоящую фамилию. А теперь извините, я...
Договорить он мне не дал, прорвался ко мне и долго тряс мою руку двумя потными своими.
Милый и симпатичный парень. Чего он не едет, пока есть возможность, «туда»? Ах да, у него тяжело больна мать, но и это преодолимо, ей там дадут пенсию, устроят в больницу, здесь же он обречен, разрываясь между работой в редакции, уходом за лежачей матушкой и ночными бдениями над «Ремингтоном»; он не сделает ничего путного. Уже по этой рукописи я видел, чего ему не хватает: свободы, покоя, досуга, дарованного деньгами, комфорта, дыхания свободного человека, поддержки верных друзей и ценителей, наконец, той внутренней независимости и гордости, краешек которых он мне показал и спрятал, как улитка рожки, при первом прикосновении извне. Да с таким характером и такой фамилией в нашей глубинке один путь — в замзавотделом к пятидесяти годам, к нарукавникам, хроническому насморку, сопливым детям, которые съедят остатки времени и сил, к пенсии, ишиасу, гипертонии, инфаркту, нищете и забвению. Нет, зря он не уезжает «туда». Моя же совесть будет абсолютно спокойна: я переработаю его вещь до неузнаваемости, ему же достаточно будет выслать аванс, а псевдоним я поставлю свой.
Да, мне тоже приходится работать под псевдонимом, потому что с моей фамилией далеко не уедешь, надо или Хрусталев, или уж впрямую и внаглую — Сруль! Я выбрал последнее, я чувствовал, как с каждым днем слабеет позиция сидения между двумя стульями, провозглашенная поэтом, выходцем из Сибири, «временно» проживающим то в Париже, то в Нью-Йорке, автором многочисленных стихотворных деклараций, который не стеснялся никогда быть «госпророком», громогласным ниспровергателем всего того, что давно без него и без шума было ниспровергнуто. Он первый не постеснялся объявить свою промежуточную (на самом деле — угодническую) позицию межстульного сидения предпочтительней нахождения в любых окопах, предпочтительней честного пребывания на чьей-нибудь стороне. Ему у нас «клеили» еврейское происхождение и фамилию, образованную из гангрены и гнуса, которым наши места богаты, но он опроверг заранее все предположения еще в строках: «Для всех антисемитов я еврей, и потому я настоящий русский». Мой язвительный ум сразу же поставил вопрос: «А кто ты, господин хороший? Сионист? Черносотенец? И потому ты настоящий... кто?» И на это он ответил своим кредо «СИДЯЩЕГО МЕЖДУ ДВУХ СТУЛЬЕВ»: для всех я, братцы, обычный советский миллионер Корейко, который сидит между двенадцати стульев и молится тайком золотому теленку... Ах, «Клуб “12 стульев”»! Ах, «клуб», недаром ты позвал меня в столицу, сам того не подозревая! Но я знаю: мне придется выбирать, и я уже выбрал! Только что! Ведь взяв у Овича рукопись, я, конечно, приведу ее в надлежащий вид, но в главном, в том, что составляет ее силу, я оставлю нетронутой! А силу ее составляет определенный, неуничтожимый дух, внешне выглядящий как космополитический и интеллигентский, по сути же являющийся сугубо антинародным, ибо либерализм, берущий свое начало во Франции, на родине масонских лож, всегда антинароден и антипатриотичен, будучи ввезен в стан патриотов любой «патриа», точно так же как любой консерватизм, обскурантизм, клерикализм всегда оборачиваются шовинизмом, ксенофобией — всем тем, что, подобно древнему раствору на яичном желтке, намертво скрепляет кирпичи государственных зданий. Выходит, я — антигосударственник, как пишет наш главный, когда бичует диссидентов и овичей в своих передовицах? Конечно! А кто сейчас из приличных людей государственник? Я — против своего народа? Еще бы! Да у меня к моему народу весьма крутой счет: он мне подарил прошлое, от которого мыться — не отмыться, и будущее, от которого дай мне Бог унести ноги!
Мои единомышленники — перебежчики всех мастей, но не «оттуда» — «сюда», а наоборот! От Аксенова до Климова, от Владимова до Суворова!
Единственное, что мне противно, это сознание всех прошлых перебежчиков своей полезной и исключительной роли для «родины»! То-то они взяли за моду возвращаться последнее время, именно тогда, когда родины-то в строгом понимании попросту нет! Представить себе «демократическую» Россию — это все равно что представить себе травоядного леопарда или, на худой конец, гиену.
Все жулье и ворье, что взошло на этой грандиозной свалке, будет цвести пышным цветом, пока кто-нибудь не скосит эти сорняки. А такой кольцовский косарь может быть либо фашистом, либо нацистом, что одно и то же. Просто сейчас промежуточный этап. Пауза.
В этой паузе ловкачи эксплуатируют низменные страсти животного под названием «человек»: похоть, алчность, лень, жестокость, кровожадность. Нам в эту сторону нельзя — мы хотим стать писателем, а не растлителем.
Порядочные люди, вроде Солженицына и Зиновьева, всю жизнь жили на два дома, у них и в душе — два обиталища, точнее, их душа живет в двух норах. Они много вынесли, много страдали, доказав тем самым, что страдание не всегда ведет к обретению единого дома Души.
Пришли восьмидесятники, которым равно наплевать и на Солженицына, и на Зиновьева. Они хотят свободы только для себя!
Я — восьмидесятник и ненавижу шестидесятников, которые все всю жизнь сидели между двух стульев! «Комиссар» Окуджава! «Коллега» Аксенов, «звездный мальчик», притворявшийся, что его что-то «жжет», кроме упакованного положения при вашингтонских умниках. «Честный» Войнович, притворившийся другом работяг, их «прорабом», а потом уложивший со свиньей Ивана, который оплатил все его квартиры: и мюнхенские — своей кровью, и московские — своим потом, и нынешние — по возвращении — своими слезами обманутых надежд. Вот уж все они живут на два дома! Все! Владимов, рядившийся шофером, моряком Сеней Шалаем — и тот написал карикатуру на патриота, на патриотизм, на преданность, превратив в собаку-охранника обманутого новобранца из вологодского конвоя. Некрасов, переползший из сталинградских окопов в окоп на одного в Париже для стрельбы с колена... Все, все они так и не выпутались из дилеммы: что дороже — Родина или персональная свобода пить «разноцветные напитки», как написал Эренбург, «в парижской Ротонде»? Честнее кагэбэшники-перебежчики, такие, как Суворов и Климов, которые просто пересели со стула на стул, и не из-за жирного куска, а потому что почувствовали, как жестко сидеть на стуле с прямой спинкой, который им подставил Хозяин, ошалевший от крови и всерьез решивший после сорок пятого добиваться мирового господства. Как хорошо Климов назвал свой автобиографический роман: «Крылья холопа»! Это о них о всех, шестидесятниках, — холопья с крыльями, которые не унесут в небо. Мы, восьмидесятники, понимаем, что искусство и литература во вчерашнем понимании, в лживом обличье «совести» народа, закончились. Теперь это — «опиум народа», приносящий, как всякая торговля наркотиками, немалый барыш торговцам. И если я собираюсь торговать этим товаром, я должен быть циничным и беспристрастным: если бы талантливой оказалась рукопись нашего красно-коричневого сотрудника из отдела армейской жизни, а вместо «клуба» к нам приехали бы Проханов с Лимоновым и Бондаренко, я бы занял другой стул. А сейчас — сажусь на тот, что подворачивается...
Вечером мы сидели с моей будущей женой в кафе, где обычно собиралась наша худо-бедно богема. Оформленное в прибалтийском духе, оно находилось недалеко от городского театра и было «полуоткрытым» для посторонних: администрация и швейцар-вышибала знали, кого пускать за дверь с табличкой «мест нет», висевшую здесь по вечерам. Цены здесь были умеренные, еда приличная, а кофе старались варить с претензией быть не хуже чем как минимум у тех же прибалтов.
За столиком на двоих, украшенным веточкой папоротника и свечкой, мы сели нос к носу с Соней, я выложил ей свою программу и намекнул, что готов считать эту программу совместной, слово за ней.
— Ни сейчас, ни впредь я не буду вмешиваться в твою литературную работу, — сказала умница Соня, — и не потому, что боюсь или не интересуюсь, а чтобы ты никогда не рассчитывал на чью-либо помощь в своем деле, — это расслабляет, еще начнешь недорабатывать, зная, что рядом надежный помощник.
Я захотел вставить слово, потому что рассчитывал не на прямую помощь, а на одобрение, но Соня не дала мне это слово вставить.
— Мужики все ленивые, стоит мне один раз хорошо тебе помочь — ты сделаешь это нормой, не возражай. Но я тебе обещаю, что поддержу любой твой самый безумный и сумасшедший литературный проект. Словом и делом в претворении его в жизнь. Без женщины не может состояться ни один писатель, ты это знаешь, а если не знаешь, то чувствуешь. Я как раз та женщина, которая тебе нужна: потребуется тебе убить — я буду стоять на стреме. Потребуется украсть — я сбуду краденое. Ты это хотел услышать?
— Не совсем... — я даже растерялся от резкости и прямоты ее слов, ибо хотел услышать именно это.
— Я не говорю уже о том, что у тебя будет чистый дом, сытный стол и друзья твои будут приняты и обласканы. Детей пока заводить не будем, я хочу, чтобы первые пять лет ты работал дома и в тишине.
Я не ошибся в моей Соне. За десертом я рассказал ей о повести Овича, о намерении взять псевдоним Сруль. Она даже не поморщилась.
— Лучше не придумаешь. Места в ложе для правых все заняты, потому что бездарным людям всегда удобнее верноподданническая позиция, кричать лозунги проще, чем заниматься кропотливыми психологическими исследованиями, к тому же в моем роду были евреи, и мне было бы трудно обеспечивать тебе тыл на правых позициях, — учти, я бы все равно справилась, я не придаю крови ровно никакого значения, ты — моя кровь, но все же и душевный комфорт не помеха, так что твой выбор вполне одобряю, плохо только, что тут очень много соискателей, сейчас даже дворники все сплошь демократы и либералы, космополиты и западники. Ну да ты сумеешь найти свою нишу, не сомневаюсь, важно только, чтобы это была не межеумочная позиция!
Я расцеловал невесту, мы весь остаток вечера проговорили о житейских, будничных делах: как побыстрее зарегистрироваться через мои связи в городских исполнительных структурах, какую комнату искать в Москве, кого пригласить на свадьбу, где жить после свадьбы, потому что кооператив, который я куплю от газеты, мы сразу пустим в обмен — нечего привыкать к временному жилью. Еще мы договорились, что близость между нами будет только после свадьбы. Может быть, даже только в Москве, где у хороших врачей Соня сделает нечто, оберегающее ее от нежелательной беременности. Я был рад, что на секс мы оба смотрим без экзальтации и нездорового интереса. Я догадывался, что не буду первым у нее, она понимала, что парень за тридцать тоже не жил монахом. Кофе оказался отменным. Мы расплатились и пошли гулять по нашему старинному городу — в те времена еще можно было гулять влюбленным по ночам.
Я вернулся домой на рассвете и сразу засел за рукопись Овича. Работа доставляла мне физическое удовольствие поначалу. Пока неожиданная боль не пронзила мое сознание: рукопись была совершенна! В ней ничего не следовало менять! Одно слово, будучи вынуто из текста, разрушало весь текст. То же и привнесенное. Мой труд, мои наброски — все это настоящая, лежащая передо мной вещь перечеркивала начисто!
Почему даже графоманом, даже плохим писателем сделаться трудно? Почему количество пишущих сильно преувеличивается редакторами и литсотрудниками, сидящими на «самотеке»? Почему количество «чайников» и «мудописов», как их называют в редакциях, весьма ограничено? Потому что исписать большое количество страниц «из головы» трудно. И не только физически — психически трудно. Как трудно долго петь фальцетом человеку с низким голосом или низким голосом — человеку, говорящему тенорово-альтово. Аналогия здесь неполная. Регистр, выбранный для пения, отличается от того, в котором живет обыденная речь того же человека. Постановщик голоса оперному певцу иногда оказывается бессилен, если тот «испортил» голос исполнением дешевки или эстрадных попурри. Армстронг, с другой стороны, не говорил своим сиплым знаменитым голосищем, точно так же как Высоцкий — своим надрывом. У писателя его повседневная речь гораздо ближе к той, что потом ляжет на страницы в виде авторской. Хотя полностью они не совпадают, это и предположить смешно, как предположить, что поэты должны бы говорить рифмованно, а философы — только философствовать в домашнем кругу. Хотя к концу жизни слияние письменной и устной речи часто приводит к запискам Эккермана, другим свидетельством всякого рода Чертковых. Неоценимую помощь в постижении тайны «истинного» голоса писателя оказывает эпистолярное наследство, а также книги типа «Выбранных мест из переписки с друзьями», «Хозяина и работника», «Прижизненного завещания» и пр. Выстраивается такая лесенка: внутренняя речь-мысль, внутренняя речь-исповедь, внешняя речь-монолог, внешняя речь-проповедь, внешняя повседневная речь (тут порог), речь-запись в дневнике, который планируется оставить для последних томов собрания сочинений, речь-исповедь в письмах, речь в черновиках (если таковые пишутся) и на набросках будущих худпроизведений, наконец, сами произведения, где итожится в письменной речи все предыдущее. На каждой ступеньке приведенной лестницы — своя интонация, продиктованная мерой искренности.
Полной искренности мы не найдем ни на одной из этих ступенек! «Странно самому себе признаться!» — вот за этим порогом лежит искренность. Стискивают поле искренности два обстоятельства: общественные морально-этические установки — первое; собственная установка на степень дозволенности высказывания — второе.
В недрах любых благополучных внешне обществ, исповедующих ту или иную форму общественной морали, которая и определяет «пристойность» литературы, всегда зреют и прорастают зерна полной «непристойности». Лотреамон, Превер, де Сад, Мазох, Бодлер, Г. Миллер, Э. Арсан, Э. Лимонов, В. Сорокин — вот ряд (очень неполный и приблизительный), по которому можно проследить бунт непристойности, приведший ее (непристойность) к победе в новейшее время. О чем это нам должно поведать? Ну, о том, что «крайности всегда отражаются крайностями» — это само собой. Но еще и о том, что литература всегда стремилась приблизить свой «официальный» язык к своему «неофициальному». От Тристана Корбьера до Людмилы Петрушевской стремление эпатировать буржуа с его сытым и чистоплюйским укладом любым способом, открыть ему глаза на собственную мерзостную и животную сущность, о которой он старается забыть, погружаясь в сироп сентиментализма, романтизма, утопического реализма или реализма социалистического, — законное желание художника-бунтаря. Обстоятельства, стискивающие поле откровенности, о котором мы говорили, имеют тенденцию сближаться: Сцилла подплывает к Харибде, они сливаются, срастаются в одну фаллическую вершину, которая стремительно уходит за горизонт и становится этическим ориентиром или путеводным маяком. Вот в такое время тебе, читатель-писатель, предстоит обрести свой собственный голос, который ты должен превратить в свой собственный литературный язык.
«Восстание масс», в эпоху которого мы живем, коснулось не только идеологии, морали и этических установок общества, оно перенеслось и на литературу, искусство вообще. Масса предъявила свой счет художнику, подступила к нему со своим ультиматумом: дай мне угодное или умри. На фоне нарастающего напора массы в крайность ушли уже эстеты: Пруст, Жироду, Музиль, Виан, Добычин — они твердо стояли на позициях элитарного искусства, хотя неосознанно (а скорее всего, осознанно!) сдвинулись в сторону подсознания масс (у массы есть и коллективное сознание, и коллективное подсознание) и ввели в эстетский обиход содомию, нарциссизм, эксгибиционизм и инцест.
Масса, всегда тяготеющая к эксцессам фашизма, в обыденной жизни живет филистерски и требует филистерского искусства на каждый день; элита живет всегда в экзальтированном состоянии или состоянии превентивного греха, порока, который с удовольствием выставляет напоказ, результатом чего является то же впадание в «эксцессивное» фашистское состояние. А. Переверзев так и написал: «Фашизм вырастает не только из невежества “масс”, но и из демонстративной безнравственности тех, кто почитает себя “элитой”».
Постмодернизм с его альтернативной эстетикой и подрывом «нормативной» этики все равно не станет главным направлением в искусстве и литературе, потому что «повседневная» жизнь «масс» требует уютного и баюкающего искусства.
Казалось бы, найти в таком противоречивом мире свою интонацию, свой голос — задача непосильная для рядового читателя, возомнившего себя писателем, но это только на первый взгляд! На самом деле мой дорогой читатель может вообще не думать ни о чем таком, о чем я только что так пространно говорил, просто опустить написанное выше (во всяком случае, не возвращаться к нему, если сразу не «врубился»), потому что обретение интонации, своего голоса по методу, который я предложу, не потребует от него ни эрудиции, ни специальной подготовки: читатель — губка, он все уже впитал «на подсознательном уровне» — вот когда пригодилось замечание о подсознании масс! — он (ты!) заведомо готов к превращению в писателя новейшего типа, единственное, что тебе надо не упускать из виду, — это необходимость подобрать в «новейшем» гардеробе костюм себе точно по плечу. Боже тебя упаси затеять пошив костюма у индивидуального портного! Все давно пользуются только готовым платьем, нужна лишь подгонка, комбинирование, приобретение к основному костюму всей подходящей конфекции и аксессуаров.
Самым расхожим платьем является наряд госпожи Чарской — платье в талию, рукава-буфф, рюши на груди, мелкий горох пуговиц; аксессуары: лорнет на цепочке или пенсне, высокие ботинки, шиньон. Дамский роман — самая расхожая литература, но его может написать только женщина, а женщин я обучать не берусь, ибо они сами давно все знают, да и о чем они пишут — от меня скрыто. Толстой сказал, что мужчина-писатель пишет... Да, ты знаешь, дорогой читатель, какое грубое слово приписывают Льву Николаевичу в этом высказывание. Я с ним согласен, у дам этой штуки нет, как они устраиваются, я не знаю, но догадываюсь, они пишут если уж не этой штукой, то об этой штуке, и я замолкаю. К тому же я отвлекся: у нас речь пока не о жанре, а о голосе. Конечно, когда настраиваешь голос, надо знать, что будешь петь — романс ли, арию, ариозо, песню, частушку. Примерно хотя бы знать. Мы сошлись на том, что заряжаем повесть, при- чем повесть конъюнктурную в новейшем понимании, тут и надо искать. Учти, от первой ноты зависит все. От первого звука. Это заметил еще Иван Бунин. Потом от него не уйдешь — взял петуха, петухом пропоешь до конца, если хватит дыхалки. Лучше поискать поближе к своему естественному звучанию. Если повезло, у тебя есть подходящий сюжет, а еще лучше — чья-нибудь завалящая повестуха, попробуй поупражняться на ней. Сомерсет Моэм переписывал целые куски из Диккенса и Теккерея, чтобы почувствовать стиль. Я не уверен, что это — метод. Он же написал, что для него всегда писать было все равно «что для рыбы плавать». Я не знаю, легко ли рыбе плавать, вероятно, ей просто легко дышать в воде, но писать с легкостью дыхания — идеал. Он недостижим. Дыхание все равно при письме свое, форсированное. Поэтому хорошо попробовать переписать чужой подходящий сюжет своими словами, ориентируясь на подростка. Возьмите свои письма родителям из пионерлагеря, или студенческие письма любимой с целины, или писульки друзьям из армейских лет, если они были, или письма жене, которую вы оставили, — все это годится для поиска интонации. Поговорите сами с собой, походив по комнате, поговорите в микрофон вашего магнитофона. Попробуйте записать наговоренное на магнитофон словами на бумаге и прослушайте запись, сравнивая, чтобы отличить, как разнится текст вслух и текст записанный. Когда вы поймете, что все эти попытки и эксперименты вас ни на йоту не приблизили к цели и вы все равно не знаете, как должна выглядеть первая фраза, плюньте на все эти штучки, сядьте и начните писать без оглядки. Тот же Моэм, написав свой первый автобиографический роман «О человеческом рабстве», потом долго не мог появиться в родных местах: он знал, как примут его земляки, узнавшие себя в персонажах романа. Уже тепло: поставьте в центр повести хорошо знакомого вам человека, который вам досадил, которого вы хорошо знаете настолько, чтобы ударить по больным местам, — и пишите прямо с него. Романтическую или лирическую линию хорошо вести, исходя из домысленных обстоятельств и положений вашего несостоявшегося романа с предметом, который вас и близко не подпустил бы и, быть может, даже не догадывается о вашем существовании, — в своей повести вы можете такой роман поиметь и, больше того, вероломно и жестоко оставить ломаку-красавицу.
Из сумбурных рекомендаций следует весьма конкретная рецептура: интонация романа или повести вытекает из вашей ожесточенности, ненависти и обиды; из вашего желания свести счеты с обществом; из вашего ненасытного желания свести счеты с человечеством, которое доселе пренебрегало вами, гениальным! Яд, ирония — хорошие приправы, умейте ими пользоваться с невинным видом — если вы хоть раз писали донос или кляузу, вы поймете, как это делается.
Довольно рискованно брать найденные великими интонации. Зощенко, изобретя свой сказовый прием подачи отавторской речи, напрочь уничтожил советскую юмористику: Ардов, Рыклин, Ласкин, Зозуля, еще дюжина писателей помельче (хотя куда уж?), вольно или невольно оказавшись в плену зощенского сказа, просто самоуничтожились. Ленч, взявший за образец Аверченко (хотя жену, как говорят злые языки, взял у Зощенко), какое-то время не сливался с фоном, хотя и у него инверсия светится уликой то там, то сям. Фолкнер породил кучу плагиаторов, о которых мы даже не очень знаем, потому что они утонули в фолкнеровской многоходовой фразеологической трясине безвозвратно. Л. Леонову только в молодости удалось побеждать пожилого Достоевского, потом он удрал под толстовские дубы и потерялся в степях («лесу») бескрайней графской прозы. («Русский лес»!) Плодотворными оказались усилия последователей лесковской школы, обогащенной несметными и редкопользуемыми (только ввиду чванства и полного неумения) залежами народной речи фольклористики, — Замятин, Пильняк, Тынянов (сбоку тот же Леонов), — сбиты влет стрелками соцреалистической критики и прибраны, кто не спасся чудом, чистильщиками-чекистами.
Платонов неподражаем ввиду крайней самобытности, как Булгаков ввиду крайней эклектичности. Поздний Катаев и ранний Эренбург возродили интерес к европейской школе, однако сейчас оттуда ничего не возьмешь, ибо она не только всегда была герметична, но и в герметическом состоянии сама себя отменила и в герметике истлевает. Смешны подражания Кафке и Джойсу, почему — предоставляю сообразить самому читателю. (Кафка совершенно всерьез просил Макса Брода уничтожить все, им написанное, тот не уничтожил, чем оказал большую услугу плагиаторам; Джойс усложнял там, где надо и где не надо, что позволило западной новейшей эстетике достраивать его мир беспредельно во все стороны, пока этот Джойсолэнд не стали обходить все, кто хотел сохранить рассудок неповрежденным.)
Хемингуэю от нашей прозы шестидесятых — земной поклон, у него шестидесятники взяли много, что позволило им потом осваивать инструментарий Бёлля и подобраться к самому Гессе. Потом латиноамериканские бесы повели отечественных свинок прямиком к обрыву, с которого они благополучно сыпятся до сих пор. И тем не менее наиболее ловкие и восприимчивые всё у всех взяли: и «исповедальную» манеру освоили, и «сказовые» ходы, и «поток сознания», и скрупулезный «вещный» стиль, и многоходовые комбинационные конструкции с глубоко спрятанными в лесу придаточных подлежащим и сказуемыми, и рубленый стиль «телеграфной прозы», и «метафорический», и «мифологический», и даже силлабо-тонический, ритмизованный. Испили изо всех колодцев и в итоге получили безумно однообразные результаты. Как неотличимы словеса в романах советских послевоенных «классиков» (не буду перечислять фамилий, перечислю только «пограничников» на рубежах этой литературной империи: Сартаков — Залыгин — Иванов — Ананьев — Карпов — Карелин — Проханов). У тех, кто пришел на смену, — все ярче, но так же одинаково. Все — грамотней и изощренней, но так же ожиданно. Нечего удивляться, что звезды Ермакова, Иванченко, Каледина и Полякова хоть и четвертой величины, но все-таки посвечивают на фоне мелькнувших «промежуточных» авторов: Киреева, Есина, Мирнева, Богданова и прочих, не упомню. Сделанные фетиши сами себе, по-моему, скучны: Битов, Маканин, Харитонов и прочие. Есть еще скандально известные: Сорокин, Ерофеев, Петрушевская — но скандалы имеют свойство утихать и рассасываться, что от скандалистов останется, не знаю. В Европах же они долго будут греметь, потому что Европа не знает нашей жизни и падка на сенсации, но часто менять их ей лень. На «женскую половину» по упомянутым выше причинам не очень хочется соваться, но, кроме перечисленной Петрушевской, которую трудно назвать женщиной, можно упомянуть Улицкую, Толстую и Токареву — все это или загадочные фигуры, или чересчур обыденные, они вместе со своей известностью почему-то вызывают сожаление: море апломба, а на «Ноев ковчег» русской литературы некий Создатель их захватить все-таки позабыл, вероятно, потому, что на литературных ковчегах не обязателен принцип парности (или излишнее спаривание). Бунинская школа исчахла вместе с Юрием Казаковым. Деревенская — с Можаевым. Белов устал, Распутину не до изящной словесности, а титанические усилия Крупина стать Глебом Успенским забавны. «Живая вода» — сколок с «Жизни Федора Кузькина», недаром он в театре называется «Живой».
Остаются Свифт и Стивенсон, Дюма и По, «Гиперболоид инженера Гарина» и «Мы», чужие мысли и ваша веселая гениальность. Уверен — перечисленные авторы крали. Облегчите и вы себе задачу, займите (скажите, что на время) сюжет, сэкономьте усилия и зажмурьтесь: вы увидите прекрасное здание вашего будущего произведения! Вы увидите, что оно даже лучше, чем вы могли сами мечтать! Оно стройное и замысловатое в одно и то же время, оно высокое и низкое, простое и сложное. Оно — ваше. Послушайте музыку, которая доносится из окон. Настройтесь на пирование. Вспомните, как начал Олеша свою «Зависть»: «По утрам он пел в клозете». Не пишите своего босоногого детства, не вспоминайте сараи во дворе; не обшаривайте взглядом комнату, в которой вы мучаетесь родовыми схватками сочинителя, — ничего ласкающего взгляд вы не увидите. Спрячьтесь на время в дебрях присвоенного сюжета и выведите своего циничного и всесильного героя. Не пишите ни обвинительной, ни защитительной речи! Любуйтесь стремительно развивающимся эмбрионом, который не повторит ваших ошибок, не будет ни обижаться, ни мстить, ни искать правды, ни намекать на истину в последней инстанции. И тогда первая фраза родится: она будет фразой, которую вы бы сказали над гробом, в котором лежит ваша бессмысленная молодость: «Прощай, дорогой друг, я, кажется, забыл надеть подтяжки...» Гоните от себя емкую деталь, яркую метафору. Гоните атмосферу, правдоподобие. Обойдитесь без Бога и беса, у них без вас полно хлопот, заставьте фразу петь: «В такой день хорошо родиться и умереть, в такой день хочется жить. Главное, не напиться на поминках». Ищите фразу, чтобы она осветила весь коридор вещи. Найдите в толпе неповторимое лицо той, с которой вам безумно хочется быть вместе и лучше сразу в постели, а еще лучше — сразу после постели, потому что вы — любите (чего в жизни с вами не приключалось, если честно), а когда любишь, после постели особенно любуешься цветком, который сорван: «И вся она, жена покойного, была такой желанной, что он с теплотой думал о заблаговременно приобретенном английском презервативе и бутылке... так удачно заначенной и припрятанной в бардачке автомобиля. И бес меня дернул так легко одеться! Кто бы мог подумать, что похороны затянутся, а мороз так рассвирепеет. Целовать или не целовать покойника? Вообще-то мы никогда не были очень близки...» Перечитайте всю длинную сцену похорон в «Постороннем» Камю, напишите по-своему. Но помните: вам, как и герою французского писателя-экзистенциалиста, предстоит в финале убить. Из первой фразы, как из зерна, маленького и гладкого, вырастает вся нива вашего повествования, она должна содержать в себе все: жизнь, слезы, любовь и, как пишет Дж. Д. Сэлинджер, даже предчувствие смерти. Понервничав и подрожав над листом, вы обязательно найдете такую фразу. Быть может, она будет совсем проста: «Во вторник в половине шестого вечера (ради Христа не напишите «пополудни»!) я вошел в сберкассу номер 7813/86, и в этот же самый момент в эту сберкассу зашел знаменитый прозаик К.». Когда прозаик выйдет, вы можете поднять оброненную им рукопись или бумажник. Лучше же всего, если вы ничего не поднимете, он ничего не обронит, но сумма, им полученная, произведет такое впечатление на вас, что вы решите бросить писать. Читатель обожает вещи, где на его глазах претендент на звание писателя наполняется решимостью бросить писать и стать налетчиком. Обыватель, замышляющий преступление, так же притягателен для вашего будущего читателя, как и замышляющий преступление моралист Раскольников-2000. «Все мы вышли из гоголевской шинели» — эту фразу часто вспоминают, но никогда не понимают новейшие литераторы. А значит она только одно: обретение мечты только тогда щекочет душу и занимает дух, когда уже мерещится потеря. А в потере — свобода! Свобода безумца (мертвеца!), мчащегося по заснеженной улице за упитанной жертвой! Ни безумцу, ни мертвецу не нужны теплые пальто, он бос, он вихрем летит по снегу, чтобы всадить нож в горячее сердце укутанной и дрожащей, как каплун, жертве, предчувствующей погоню! Может, и пощадит...
В вашей первой вещи не должно быть скучным ничего: ни интерьер, ни география, ни занятия героев, ни их жилище, ни их платье, ни их женщины, ни даже их родители! Зарядите свою первую фразу нескучностью: «С утра он испытывал озноб, его колотила крупная дрожь, лоб покрывала испарина — миллион, завернутый в целлофан, надежно спрятанный в квартире у Веры, не давал ему покоя, он говорил и действовал невпопад...» Потом, потом, дорогой читатель, оправдаешь ты и миллион, и целлофан, и Веру! Главное, чтобы в первый же закид невода (каковым и является написание первой фразы) ты вытащил как можно больше рыбы, и в улове обязательно должна содержаться золотая рыбка! Неважно, откуда она возьмется; если ты будешь ждать ее от провидения, судьбы — никогда не дождешься! Сунь ее туда сам, изобрети, добудь, укради, чтобы в гостях, на похоронах, в метро, в очереди в рыбный отдел — всюду ты жил бы одним: сладким ожиданием мига, когда ты сядешь за стол и двинешься дальше, вперед, куда зовет тебя первый глас первой фразы! Допустимо, если повесть начинается с письма: «Добрый день, дорогая госпожа Н. когда вы получите это письмо, меня уже не будет в живых, поэтому хочу, чтобы вы знали: никого за всю свою короткую жизнь я не ненавидел так, как Вас!» Какое поле для написания предыстории! Какой соблазн оставить героя как раз в живых! Загружайте тендер вашего паровоза углем доверху; паровоз — это и есть первая фраза, она должна дотащить ваш состав до станции назначения! Не боритесь в повести с рядовым хулиганьем, не воспитывайте отбившихся от рук детей! Не сводите счеты с начальством или вчерашними стукачами, убегите от правды на максимальное расстояние в своей первой фразе, тогда вы максимально приблизитесь к тому, что и будет вашим собственным голосом! Вступайте в царство вымысла, имея в душе все свои притязания, все свои надежды, всю свою любовь, всю свою ненависть, всю свою обиду и боль — но! — вытесненными, изгнанными из первой фразы и из первой вещи! Это только Топливо Ночи! Только «Энергия заблуждения» (по В. Шкловскому), только энергия беззастенчивого и блистательного вранья! Де Сад не совершал и десятой доли гнусностей, которые приписал себе сам! Он их выдумал с удовольствием! Оттого и имеют они такую притягательную силу! Самые слабые строки Лимонова — правдивые. Воплощенная в члене мечта — должна сбыться только на бумаге, — вот где прокол, г-н Саенко, вечный «подросток»!
В «Тропике рака» и «Записках каторжника» («Дневник вора» Ж. Жене) мечтой является не порок, который суть в этих вещах отнюдь не вымысел, а скучная реальность, окутываемая авторами волшебной дымкой постоянно горящей страсти, — мечта в этих вещах, воплощенная за текстом (даже не на бумаге, а через бумагу), — полный аморализм как отрицательная религия, за которой мерещится вновь отмытый облик религии не столько положительной, сколько желанной в своей новой незапятнанности! У Миллера — царство Любви, у Жене — царство Свободы. У Лимонова, увы, царство вседозволенности на подростковом уровне с реальными поползновениями к переустройству общества — привет Чернышевскому и Павлу Власову с мамой (интересно, Горький, который в «Егоре Булычеве» отдает должное фрейдизму, думал о комплексе Эдипа, когда писал «Мать»?). Потому самым совершенным представляется мне Зюскинд, который через отрицание фактом убийства состоятельности идеи воплощенного в земной жизни Идеала проходит к идеализму Платона, но к запаху Идеи обязательно, по Зюскинду, должен примешиваться запах крови. (Вот вам апологетика фашизма, просачивающегося в мир через Индивидуума, а не через толпу!)
К чему тебе, читатель — будущий знаменитый писатель, эти тонкости? Просто знай, что воспеть убийцу, обожая домашние тапочки и тиранию жены, — это и есть повседневный труд современного писателя. Боже тебя сохрани загреметь в лагерь или к «голубым» против твоего желания. Твой лагерь и твои гомосексуальные поползновения — в твоей первой фразе! Пусть они возникнут и, как возникли, пусть уйдут! Задрожи от своей всевластности! Ты — единственный, кто пожалеет Сталина и всплакнет над Робеспьером! Потому что плюнули в того и другого уже тысячи пишущих! Не иди с толпой, потому что не идущих с толпой скоро будет — толпа! Все время беги от кучи, а пиши для таки толпы!
Найти свой голос и говорить... правду? Какая чушь, какое шальное заблуждение!
(«Свой» голос дан писателю, верь мне, читатель, только для святой лжи! Не спутай!)
Спешу предупредить тебя и предостеречь от сходных опасностей. Журналистика и литература — абсолютно противоположные занятия. Журналистика — ремесло; писательство — художничество, творчество (поэзия). Журналистика работает с фактом, не имея права додумывать факт и дополнять его фантазией, литература работает с вымыслом, опираясь на факт как на повод. «Фантазия — это то, что позволяет с помощью фрагмента реальности воссоздать ее целиком» (Жильбер Лели). Улавливаешь разницу, будущий знаменитый писатель? Там, где журналист держит себя под уздцы, писатель включает все ускорители. Наконец, журналистом движет жажда власти (четвертая власть, вспомним), писателем (вспомни!) — жажда славы и денег. Власть подлинная чурается славы, а деньги принадлежат ей, исходя из ее определения — «власть». Писатель вечно будет биться с нуждой и тащить шинель в заклад, журналист с брезгливой миной будет сыпать деньги в мешок, воспринимая их как сопутствующий стали шлак. Сталь — клинок власти, секущий головы. Журналистика разоблачает, сечет и убивает. Казнит. Литература рефлектирует, комплексует, экспериментирует, бежит от ответственности. Журналистика нарывается на ответственность. Литература — дело кабинетное, журналистика — суетное творчество на людях. Литература обобщает до космических масштабов, журналистика анализирует и разлагает до атомарного уровня социальное вещество. Дурная журналистика учит, как и дурная литература, — вот их единственная точка соприкосновения, гвоздь в перекрестии лезвий этих ножниц, которыми литератор срезает цветы, журналист — сорняки.
Древний мыслитель заметил, что к философии ведут либо удивление, либо недоумение. Добавим: журналистику будирует омерзение и восхищение, менее всего — любопытство. Литературу одно оно подвигает после отмеченных выше побудителей, и прежде всего любопытство к содержимому собственного сердца. Журналиста он сам менее всего интересует, ибо себя он возвел в самодержцы. «Поэт, ты царь!» — увы, как далеко это от истинного положения дел. Сегодня после финансиста царь один — журналист. Поэт — нищий со своей пресловутой заплатой славы на рубище. Но и нищий должен знать, при каком дворе каких царей он кормится.
Я уверен, что тебе тоже придется расставаться со своей прежней профессией, дорогой соискатель, но не иди в литературу через журналистику, если ты уже не журналист. Во всех случаях бросай ремесло, беги в творчество, но помни: царем ты будешь только в собственной душе и, если повезет, в собственной семье.
Никогда не учи никого жить. Не проповедуй. Не намекай, что тебе известна истина. Истину не знает никто. Писатель о ней догадывается, журналист выдает за нее лозунг дня. Писатель бежит от своей догадки, уводя читателя, как птица уводит хищника от гнезда, где птенцы. Журналист подталкивает обывателя увязнуть в сиюминутности. Иначе газеты перестанут читать. Назавтра журналист испекает новых богов, и его аудитория выдирается из вчерашней религии, чтобы рухнуть перед новыми идолами. Судьба газеты — урна и унитаз. Судьба книги — пункт сдачи вторсырья и книгохранилище, где она будет похоронена навсегда. Ни один циник не потащит книгу, над которой вздохнул или всплакнул, в сортир. Газеты же все кончают там. Как и некоторые книги...
А что же автор этих строк? Когда он говорит правду, а когда лукавит? Где единственный, «истинный» голос автора?
О, милый читатель, я всегда говорю на этих страницах только своим голосом, следовательно, всегда говорю тебе неправду, чтобы ты и сам вступил на путь неправды, то есть продолжал шествовать к цели, оговоренной в начале: стремился стать знаменитым писателем!
Я пытаюсь, «говоря на языке морального скептицизма, с этим моральным скептицизмом сражаться, с единственной целью отнять у разума все, что он способен отдать, дабы продемонстрировать свое ничтожество». Кавычки здесь заключают выдержку из рассуждения Пьера Клоссовски, которую я намерен завершить выдержкой из Канта: «И я отодвигаю разум, чтобы освободить место...» — не вере, но интуиции, подсознанию, фантазии — к творчеству.
Вечером, когда гости разошлись — мы собрали их днем, чтобы не засиделись за полночь, — мы с Соней мыли посуду. По молчаливой договоренности я не участвую ни в каких хозяйственных мероприятиях, кроме тех, что вызваны экстраординарными обстоятельствами, к каким можно смело было причислить закончившееся застолье. На мне был фартук тещи, на жене — ее собственный, оба мы стояли у раковины — Соня мыла в горячей воде в тазике, я споласкивал в холодной и вытирал. Оба мы молчали. Я представлял примерно, о чем думает Соня. Гостей мы собирали по поводу нашего предстоящего отъезда и минувшей регистрации брака. Совместить эти два торжества в одно, так чтобы и брак, и отъезд слишком не выпячивались, предложила Соня: и дешевле, и не надо играть всю комедию с фатой, криками «горько!», равно как не надо плакать на груди моих «однокорытников» (выражение Гоголя), изображая скорбь по поводу грядущего расставания на долгие годы, по сути, навсегда. Теперь Соня с женской непоследовательностью думала о том, что лишилась свадебных торжеств по полной программе, которые раз в жизни положены каждой женщине; если я прав, размышлял я не без тревоги, то она может потребовать хотя бы второй части полагающейся ей «медовой» программы, вопреки нашему устному соглашению перенести эти радости в Москву. Тревога моя была вызвана двумя причинами. Во-первых, меня в сексуальном смысле не тянуло к Соне, во-вторых, меня все еще тянуло в этом смысле к другой женщине, которая сегодня была на нашем празднике и всколыхнула во мне такую тягу. Звали ее Надежда, мы были влюблены друг в друга с девятого класса, чуть не бросили от любви школу, чуть не поженились, наплевав на благоразумное давление со всех сторон, — нам ведь не было не то что восемнадцати — даже семнадцати! Потребовалось вмешательство моей матери и молчаливое, но весомое осуждение моего отца, чтобы я заколебался. Я шел в школе на медаль, мне прочили блестящее университетское будущее, Надежда лишала родителей всех этих надежд. Была она сиротой, росла с сестрой, которая пользовалась дурной репутацией из-за вызывающей красоты (она была старше, Надя обещала быть еще красивее), зависти и ханжеского пуританизма, который царил, да и сейчас еще царит, в небольших провинциальных коллективах, живущих обособленно: одна школа, один квартал, один город, одна публичная библиотека, один молодежный театр, одно модное кофе, одна дискотека. Потребовалась и подлость: ложный донос на мою возлюбленную и услужливое предложение самому убедиться в ее неверности. Мне показали тайком ее свидание с неким грузином, который, как потом много позже выяснилось, приезжал к сестре с предложением жениться, а ему, опять же обманом, привели сестру в наш парк, от которой он, разумеется, обалдел еще больше, чем от сестры, и своими притязаниями и пылом создал у меня полное впечатление в существующей взаимности. Все я выяснил, повторяю, позже, тогда же я чуть с ума не сошел от горя, ревности и... некоторого облегчения: я понимал, что чуть было не наделал безумств, которые стоили бы мне лет наверстывания в учебе, но тогда «обезумел» от мук, вызванных утратой Надежды. Потом встретил Соню, уже в университете, Надежда как-то потерялась из поля зрения, говорили, что она бросила школу, уехала в Питер к сестре, которая обосновалась там, вышла замуж и уехала куда-то уж совсем далеко. И вот совсем недавно она выплыла, разведенная, одинокая, слегка увядшая, но все еще красивая, для меня в тот день показавшаяся чуть ли не прежней. Мне стоило больших усилий не напиться, хотя я обычно пью мало: не люблю, да и здоровье не позволяет мне излишеств. Я обменялся с Надеждой ничего не значащими фразами, весь вечер проболтал с Овичем, чья рукопись завладевала мной все больше, я советовал ему ехать в Израиль по любому вызову, говорил, что он гениален, что я прославлю его, говорил и сам верил в это, лишь украдкой бросая взгляд на свою утраченную любовь. Надя все поняла, все почувствовала, ушла раньше других, но в дверях бросила: «Звони... если надумаешь». Вот я и надумывал, перетирая тарелки. Еще я думал о том, что любой из наших ребят, кто сегодня пировал со мной, искренне и не очень завидуя мне, моей решимости бросить службу, провинцию, уехать в Москву и стать профессиональным писателем, — любой из них мог поступить так же и, кто знает, мог бы добиться даже большего, чем добьюсь я. Им всем не хватало простой смелости, веры в себя, которая так легко утрачивается в городах и весях нашей родины, отдаленных от ее какого-то выдуманного и вседовлеющего Центра. Многие были не менее, если не более талантливы, чем я. тот же Ович. И еще я знал, что все они кончат плохо, завязнут в унизительном быту, опоздают ко всем поездам, переженятся, и переженятся вкривь и вкось, народят детей, будут биться с нуждой, потому что проклятые шестидесятники заняли все места и даже если их вышибут в Центре — Москве и Питере, — то здесь они в силу провинциальной косности еще долго будут править бал, сидеть на ключевых местах, которые заняли, выбив, где можно, наследников «культа», а где, кстати говоря, и не выбив — те хорошо перекрасились и еще полны сил биться за кусок. Все «схвачено» тут и, того гляди, будет схвачено и в столицах; надо спешить, ох, до чего же я вовремя еду! До чего вовремя я встретил Соню — вот еще в чем не повезло моим уже бывшим друзьям и коллегам: они не встретили свою Соню, их женщинам достаточно семейного круга, они не разбудят в них честолюбия, не прикроют тыл, не позовут вверх!
Последняя тарелка вымыта. Мы ставим их в сервант. Мы поселились у моих, в небольшой трехкомнатной квартирке, где нам выделили единственную изолированную комнату величиной со спичечный коробок. Я гашу в большой проходной комнате свет, родители спят у себя в дальней, смежной с «гостиной».
— Я думаю, тебе лучше позвонить ей, — говорит спокойно Соня.
— Кому? — мне с трудом удается скрыть свое изумление от ее догадливости и наблюдательности. А я-то сфантазировал ее мысли! Все мимо. Провокация?
— Если уж мы рвем тут со всем и всеми, надо рвать до конца. Ничего не оставлять за кормой. Я не права?
— Не знаю. — я сажусь у стола, на котором сиротливо стоит недопитая бутылка коньяка, которую Соня еще не убрала в утлый бар, оборудованный в дешевом родительском серванте. Машинально я беру бутылку, кручу содержимое, Соня подает рюмку. — Стоит ли? — говорю я, зная, что сделаю это и уже кривляюсь.
Наливаю себе и после наигранного раздумья выпиваю. Соня приносит телефонный аппарат на длинном шнуре, подключает его к розетке в гостиной, выходит на цыпочках.
Ба, да я не знаю телефон! А он-то как раз и звонит. Это Ович.
— Прости, старик, это я, слушай, ты что, серьезно про Израиль? А как же ты тогда со мной свяжешься? Ну, насчет рукописи? Или, быть может, мне взять ее у тебя и поехать с ней?
Вот всегда он так — все в кучу. Оттого и не выйдет у него ничего.
— Слушай, — говорю я в трубку, — твоя рукопись там никому не нужна, если же тебя напечатают здесь, там это будет иметь куда больше веса! Туда знаешь сколько писак отвалило? То-то же! А теперь второе: езжай и не думай. За рукопись не волнуйся. Я с тобой свяжусь и дам все адреса. Не медли с этим, кстати, а то поезд уйдет вместе с платформой. Да, еще... У тебя нет Надиного телефона?
— Старик, ты меня просто окрылил! Честно! Я и сам подумывал, но не хватало толчка! Спасибо.
— Ты слышал, что я спросил? — я разозлился: все о себе.
— Да, да, телефон Надежды... А зачем он тебе?
— Ну, знаешь, это мое дело!
— Старик, не наделай глупостей! Ты можешь подставить под удар все наше предприятие!
— Давай скорей!
Ишь, уже «наше» предприятие. Ну-ну, поживем — увидим, чем дальше будешь ты, тем лучше. Рукопись его, как усыновленный ребенок, была мне дороже, чем ему, я знал это, как ребенок становится дороже приемным родителям, чем кукушке-матери.
— Записывай...
Через минуту я набрал ее номер. Она сразу сняла трубку:
— Ты звонишь из дома? Что случилось? У тебя все в порядке? А твоя Софья? Впрочем, мне все равно. Приезжай. Энгельса, восемнадцать, у нас отдельный вход, там увидишь, написано масляной краской: «Квартира пять».
Я осторожно положил трубку, словно она была хрустальной. Поглядел на фабричный ковер на стене, на фотографию родителей. Соня шумела водой в ванной комнате. «Что я делаю?» Я потянулся к рюмке, но остановился — предчувствие завтрашней головной боли стиснуло виски, мой охранительный рефлекс, если бы не он, не быть мне писателем, я бы спился, у матери в роду были алкоголики. Меня слегка колотило. Чувство к Надежде было таким сильным, что даже сквозь толщу забвения, прожитых без нее лет оно давало о себе знать, как сырость земли дает о себе знать в квартирах каменных зданий на первых этажах. «Все это совершенно ни к чему», — спокойно говорил я себе, надевая новый плащ (у меня было уже много новых вещей, купленных для Москвы, где они наверняка дороже). В плаще я прошел в нашу клетушку, открыл ящик стола, за которым ухитрялся работать по ночам, и вытащил рукопись Овича. Я сел, открыл и начал перечитывать.
«Все мои неприятности начались сразу после того, как я отказался на весьма конфиденциальной встрече сотрудничать с одной известной организацией, в просторечии именуемой иногда “конторой”, причем отказался, по-моему, совершенно зря...»
Что и говорить, начало было интригующим, особенно если учесть, что такого, как Ович, вряд ли кто когда куда-либо собирался вербовать. «Ни сейчас, ни потом у меня не было убеждений, просто некая отрыжка порядочности да моя национальность, проклятый пятый пункт, заставили меня отклонить это предложение, сделанное располагающим к себе, улыбчивым, молодым, крайне уверенным в себе человеком...»
— Ты идешь? Я вижу, ты одет...
Соня с мукой наслаждения протирала мохнатым полотенцем свои роскошные волосы. Халат был слегка расстегнут, крупное тело в веснушках и каплях воды, все еще неведомое мне, было почти обнаженным, а халат казался какой-то туземной таитянской не то одеждой, не то второй кожей, надетой для празднества. Я был не так уж далек в своих недавних предположениях.
— Пойду пройдусь, подышу. Знаешь, пришли кое-какие мысли по поводу рукописи... — рукопись молча подтверждала мои слова, покоясь на крышке стола. — Ты ложись...
Я подавил в себе желание и поцеловать Соню, и напомнить ей о нашем уговоре. Просто встал и вышел. И знал, что этого она мне не простит никогда, как и не напомнит никогда об этой минуте; у нас начинал копиться свой семейный секретный архив, без которого семья немыслима.
Без труда я поймал частника и через полчаса стучал в обшарпанную дверь с намалеванной на ней цифрой «5».
«Интересно, а было это с Овичем? Вербовала его контора?»
Я почему-то все еще думал о рукописи, словно и от нее зависело, что мне через короткое время придется принимать решение, которое определит всю мою жизнь. И не только мою, здешнюю — тоже. Что тихо течет за этой фанерной дверью.
Надя открыла сразу, ждала. Видно, к моему приходу тут быстро упрятали что-то или кого-то, что могло помешать свиданию, упрятали жизнь, которой я не должен видеть: или родителей, или любовника, или подруг. Может быть, ребенка? Всюду был какой-то неестественный порядок-беспорядок, словно были вывихнуты суставы этого жилища, но в последнюю минуту всему придали положение пристойности. Было подозрительно тихо и пусто.
Мы, жители центра, редко бывали на этих окраинах, которые называли по-старому — слободой; тут лепилось великое множество поселков, сросшихся и продолжавших множиться скорее, чем росли наши Черемушки. Сплошь одноэтажные дома, сады, огороды, гаражи из ржавого железа — они всегда тут жили, две красавицы сестры, сюда я приезжал на велосипеде, безумно боясь здешней шпаны, но приезжал, мне было тогда на все плевать, во мне, робком, любовь пересилила даже страх, я тогда завел даже финский нож, тупой и бессмысленный, но с ним за поясным ремнем мне было не так страшно. Мы ходили в те далекие весенние вечера, держась за руки, доходили до набережной, которая тут и кончалась, переходила просто в берег. Иногда мы молчали почти все часы нашего свидания. И не целовались. А когда попробовали поцеловаться, поняли, что сойдем с ума, опрокинем все преграды, словно две докритические массы в урановой бомбе. И решили жениться. И не женились. Не дали? Или я... струсил?
Когда я вступал в квартиру, мною овладело то же самое чувство — близкого безумия, обними я Надежду. Она посмотрела на меня своими серо-голубыми глазами, светлыми, прозрачными, что при очень светлых волосах казалось даже странным, неестественным: бездонно-светлое на бледно-золотом.
Мы прошли в ее комнату (ее ли одной?), я не дал ей даже повернуться ко мне, обнял за плечи, и так мы стояли. Боже, как она пахла! Птицей? Мокрым пером?
И опять мы почти не разговаривали. В наших широтах почти не темнеет в это время года, в бледных сумерках мы лежали, крепко обнявшись, оба понимая, что вместе нам не быть. Потому что мы упустили свое время. Потому что между молодостью и «сегодня» — пропасть. Не знаю, понимала ли она, я-то ощущал отчетливо, что дело все во мне, и сейчас, и тогда, что некий змей загипнотизировал меня из грядущего, я доверился ему и ради того, что он обещал мне, хранил себя в неприкосновенности, теперь уже только сердце, душу, не тело. Неужели так давно я был так снедаем честолюбием и желанием лететь, сметая все на своем пути, к цели, которую даже не смог бы назвать в шестнадцать, которую боюсь назвать сейчас и все-таки называю: «в Париж на белом коне».
— Тебе, наверное, пора?
— А? Да, наверное...
— Ты будешь меня помнить?
— Да.
— Я тоже. Всегда.
Она встала, прошла по комнате. Я закрыл глаза, она была прекрасна во всем, во всем моя. За что такое проклятие? Мне показалось в ту минуту проклятием все: литература, рукопись Овича, свадьба, Соня, поездка в Москву. Повернуться к стенке и остаться здесь навсегда. И пусть будут дети. Я увидел себя в палисаднике, играю с детьми.
Я встал. Она высоко заколола волосы, накинула большой (мужской?) халат, поставила на стол бутылку шампанского. Я открыл, мы молча выпили, шампанское было очень холодное, сухое.
— Я привезла его из Франции, — сказала она. — Поклялась, что выпью его только с тобой.
— А если б мы не встретились?
— Так бы осталось оно неоткрытым...
— Закрой оставшееся.
— Зачем?
— Когда-нибудь допьем.
«Никогда мы его не допьем», — спокойно подумал я.
Я смотрел на нее и поражался, как такая красивая женщина могла любить меня? Как она могла вернуться в эту дыру из единственной надежды вернуть меня? «А если не вернуть, то хотя бы увидеть», — сказал во мне кто-то. Я вздрогнул. Неужели мне это опять почудилось: голос? А голос продолжал: «Этот человек не понимает, что такое любовь. Он не знает любви. Никогда не знал. Но он узнает. Я так хочу. Потому что чувствую, что он может угадывать, что происходит в чужих сердцах. Я поменяюсь с ним сердцем, и он узнает всю глубину моей любви и моего отчаяния». Я закрыл глаза, то ощущение вернулось...
Это было очень давно. Помните, Бунин написал в дневнике, что почувствовал писательский дар, когда увидел страничку в старой книге с рисунком: уродец-карлик идет по лесной дороге, а навстречу ему запоздалый путник с узелком и палкой. И подпись: «Встреча в лесу с кретином». Бунин так и не понял, что с ним произошло в этот миг. Но твердо понял, что тайны подписи, рисунка и его жизни плотно переплелись. Что ответ на этот вопрос, который звучит из темноты его тайны, можно найти только в искусстве, причем найти только тогда, когда уже вся жизнь будет отдана этому искусству. Даже не так: ответ будет — медленное служение сладостному и горькому, но абсолютно бесполезному, тому, что в миру зовется искусством. Бунин только приоткрыл краешек завесы. И одернул себя. Неполный ответ — в его прозе и больше — в стихах. «Горько мне, что я бесплодно трачу (красоту и свежесть лучших дней), что напрасно радуюсь и плачу (и не знаю, не люблю людей)». Вот и все. Ответ — сплошная мука и, как пишет Олеша, «Нобелевская премия из рук шведского короля», который даже не будет догадываться, как смешон на этом маскараде сам, как смешна премия, как жутко отдать жизнь не за людей, а за бесовский искус, который исходит от кретина. Свой позвал своего: цель — тайна, как душа кретина — душа художника...
И каждый художник, понял я, если он настоящий, имеет тайну, свою, которую под страхом потерять свой дар должен хранить свято и вечно. Моя тайна — знать, знать, что чувствует другой человек, мало того, движение — и я могу стать другим человеком. Если захочу. И на столько, на сколько захочу. Но к этому надо относиться осторожно, ибо к писательству это имеет такое же отношение, как водородная бомба к воинам — очень нужна, но использована быть не может.
В тот вечер, то утро или ту ночь — я не помню, что за время было там, летом, в родных местах, я использовал свой дар: я заглянул в душу Надежды. В сердце Надежды. В сердце надежды...
Надежда сидела спиной ко мне у окна, полного тусклого, как ее волосы, света, и по ее затылку и цвету этих волос в тот миг я понял, какое горе бушует в ней. Волосы отливали сединой смерти. Той, что когда-то настигнет ее. Я легко, одним незаметным усилием мог узнать, как, когда и где она умрет, но не стал этого усилия делать — так четко продиктованы мне были кем-то неведомым границы применения моего случайного и сверхъестественного дара. Я встал, подошел к ней и положил руку на ее спину. Теперь я уже не понимал, а чувствовал такую бездну отчаяния, слез и щемящей боли, что мог бы легко умереть в тот миг, чтобы избавить ее от малой толики таких мучений. Но я был бессилен. Я стал пятиться, чтобы хоть немного отойти от этого костра страдания, и подлое сознание своей трусости, дезертирства с поля боя жизни и настоящих чувств в страну вымысла и выдуманного страдания, которое потеснит страдание настоящее, — осознание этой формы трусости, «кретинизма», которое одно и делает художника — поэта-писателя — тем, что он есть, это сознание пронзило меня. Кажется, я потерял сознание. Я помню цвет этого чувства: ярко-оранжевый, как огонь, белый, как смерть, горький, как потеря. Я очнулся с головой у нее на коленях, с лицом, зарытым в ее кожу, гладкую, как у мумии, холодную, как у живой, розовую, как заплаканные белки...
Я даже не удивился, что она была во Франции. Просто круг мыслей, точнее, домыслов замкнулся: теперь я съезжу во Францию, вернусь — и допьем. А она будет меня ждать. Наде я ничего не сказал, мне просто стало легче, набралось сил, чтоб уйти. Я поцеловал ее сухие, прохладные губы, в утреннем свете они тоже были светлыми, белыми, как волосы и глаза. «Прощай...» — «Прощай...»
Я шел пешком долго, может, час, может, два. Город проснулся, когда я ступил в его пределы, покинув слободские тенета. «Прощай, прощай, прощай, моя родная, не полюбить мне в жизни больше никого». Вспомнились слова из старого танго. К дому я подъехал на поливальной машине, в гипертрофированных фонтанах «слез». «Прощай». Соня курила в кухне.
— Ну как? Придумал что-нибудь?
— Придумал?
— Ты пошел «подумать» над рукописью, разве нет?
— Ах да. Конечно, придумал. А ты что, ты ведь не куришь?
— Иногда. Не обращай...
— Ага... Сейчас запишу, пока не забыл.
Я прошел в нашу комнатку, свой «кабинет» и нашу спальню одновременно. Рукопись Овича лежала на столе. Но я не притронулся к ней. Я ее знал так, словно сам писал. Вместо этого я выдвинул ящик стола и достал свои наброски, казавшиеся мне еще несколько дней назад чуть ли не гениальными. Пробежал, заранее морщась: какой-то бред. Нечто нарочито замудренное, вычурное. И вычитанное из чужих книг. Плоско, пошло, не за что зацепиться!
Я бросился к чемодану, в котором хранил свои записи, нашел тетрадь с набросками «на всякий случай», перелистал их, отбросил тетрадь. Эту бредятину я считал годной для использования? Господи! Да это же показать никому нельзя! Я — гол! У меня ничего нет! Только билеты на самолет в Москву, где у меня ни связей, ни знакомств! Я — безработный авантюрист! Я не могу связать двух слов! Мне так же далеко до самого захудалого из публикуемых литераторов, как до звезд! Я-то критиковал их в своих мыслях и записках! О, какая самонадеянность!
Я принялся рвать свои записи, топтать их ногами.
Вошла Соня.
— Что с тобой? Ты с ума сошел? Ты пьян?
— Я — бездарь! Ты вышла замуж за бездарного идиота! Мы никуда не едем!
Я сел и стал смотреть в окно. Там мне ехидно улыбался родной пейзаж: до горизонта — уродливые дома новостроек, трубы комбината железобетонных изделий, уродливые бочки испарителей ТЭЦ. За далекой рекой и пятипролетным мостом сыпью серели дома слободы. «Она где-то там, и она отняла у меня все!» Я повернулся к Соне.
— Успокойся, — сказала она. — Это бывает, успокойся и ложись. Тебе надо успокоиться. — она принялась собирать клочки с пола.
— Убирайся, — прошипел я. — Убирайся сию минуту!
Когда дверь за ней закрылась, я схватил ручку, придвинул овичскую рукопись и прямо на оборотной стороне первого листа начал писать: «Полное имя Данте Алигьери было Дуранте. Данте — уменьшительное от Дуранте. И это имя он прославил в веках... Он увидел Беатриче, когда ему было девять лет, а ей — восемь. На празднике весны первого мая, в доме Фолько Портинари, человека почтенного, который собрал соседей на пиршество, как того требовал обычай...» Я походил по комнате, кусая шариковую ручку, пытаясь понять, почему мне пришли эти строчки на память. Кажется, из Боккаччо. Мне стало легче, какой-то холодок коснулся кожи, озноб, я увидел и двор этого Портинари, и юных Дуранте и Беатриче, чье уменьшительное, кажется, звучит как Биче. «С тех пор, говорю я, Амор владеет душою моею, которая сразу отдалась ему, и обрел он надо мною силою, данной ему моим воображением, такую незыблемую власть, что вынуждал меня исполнять до конца все его желания....
— Я знаю, я знаю, я знаю, — шептал я, — знаю теперь, знаю...
А что я знаю, я не знал. Я просто повторял эти слова, они меня успокаивали, вселяли какую-то надежду, куда-то звали, что-то обещали. Я тщательно убрался на столе, в комнате, действуя как лунатик, разговаривая сам с собой. Что-то говорила мне Соня, что-то отвечал ей я, раздеваясь, складывая одежду на стуле, как это делал, когда мне самому было девять лет. Я лег под одеяло, позволил Соне поцеловать меня в лоб, как это когда-то делала мама, улыбнулся ей на прощание и внятно сказал:
— Данте, конечно, ни при чем, и Биче ни при чем, правда? Просто она отняла у меня все силы, ты понимаешь? Завтра я встану и поработаю над рукописью Овича. И все встанет на свои места. А сегодня пусть будет Данте и Биче. Хорошо? Ты не сердишься?
— Конечно, нет, милый... Только у тебя вся грудь и шея в синяках, ты сам-то не обратил внимания?
— Нет, нет, потом, прощай, милая, до завтра...
Всю неделю, оставшуюся до отъезда, я не вставая просидел над рукописью Овича. После редактуры и правки у меня получилось сто семьдесят страниц на машинке — семь печатных листов. Лиха беда начало. Однако теперь я знаю, что такое строительные леса, — это то, что нужно при сооружении здания, но что потом должно быть безжалостно отброшено: куски из Боккаччо и Данте, отредактированные и переписанные на современный манер, — я думал, они станут отличными «вкраплениями» — отступлениями, думал, что это осовременит и углубит вещь, — они полетели в корзину последними... От Надежды я решил теперь держаться подальше: то, что требовалось ей, мне нужно было совсем для другого. Я совершенно не чувствовал себя сволочью, был очень благодарен Соне за ее мудрое решение относительно медового месяца, и, как яхту киль, меня удерживало в остойчивом состоянии изречение, которое лучше звучит на латыни, но латынь я не знал — «жребий брошен». Я решил купить в «буке» книгу латинских изречений и еще одну книжку, «Корабли мудрости»: мысли великих всегда должны быть под рукой, пока сам не станешь настолько велик, что будешь обходиться своими мыслями.
Провожать нас пришел только Ович.
— Скажи, тебя когда-нибудь в самом деле вербовали куда-нибудь?
— Боже сохрани, старый, а то бы я никогда не написал свою повесть, — сказал он. И добавил простодушно, огорошив меня, как это он умел: — Кстати, я послал свою рукопись в Германию. Через друзей...
Любому новичку в литературе давно и хорошо известно, что сюжет совершенно не нужен, что Чехов обходился без него, что в древнем Китае рыночные сказатели с сюжетом творили все, что им заблагорассудится, а в древней Индии был один сюжет, и вносить в него отсебятину запрещалось под страхом смертной казни. Хорошо также известно, что все сюжеты сводятся к четырнадцати основным сюжетным схемам, а эти четырнадцать, в свою очередь, к семи. Еще известно, что хороший сюжет — такой сюжет, который легко украсть и его можно уложить в одну фразу. Так, говорят, что Голливуд заплатил человеку за следующую ключевую сюжетную фразу миллион долларов: «Плывет пароход из Америки в Европу*, и в это время начинается вторая мировая война». Говорят, что по этой фразе сняли фильм «Корабль дураков»... Много чего говорят. Говорят, что все уже было, ничего не придумаешь заново, это касается и сюжетов, так что их лучше всего брать у предшественников — Гомера, Эсхила, Софокла, Шекспира, Мольера, Гоголя, Оскара Уайльда и Сервантеса, которые сами крали сюжеты у своих предшественников, начиная с Ветхого Завета.
Все это, разумеется, вполне может быть справедливым, равно как и полной чушью, главное — это к нам с тобой, читатель, не имеет никакого отношения. Мы с тобой, раз уж мы взялись за перо и начертали первую фразу, очень хорошо поняли, что главной помехой в нашей работе после безденежья и домашних является наличие сюжета, который поначалу нас так вдохновлял. Однако отсутствие денег стимулирует нашу писательскую работу, а домашние худо-бедно принесут другой раз супу или чаю. Нет худа без добра. Так надо относиться и к сюжету, который привязался к вам, став своего рода обетом на весь период работы, ребенком, который радует, но мешает работать бесконечно.
Не знаю, какой сюжет вы присвоили, заимствовали, украли, но, если уж он завелся, по крайней мере, определите, какого он сорта, чтобы легче было с ним бороться. Бывают же сюжеты трех родов. Первый род сюжета — «одиссея». Это самый емкий вид сюжета, недаром взят (что видно из названия) на вооружение самим Гомером. Вряд ли он изобретен самим им, потому что самый вечный сюжет изначален: одиссея Бытия, одиссея Бога. Одиссея больше, чем жизнь одного человека, как миф больше жизни, он уходит корнями (и связывает с ним нас) в небытие. Слабым сколком с этой Мировой Одиссеи является одиссея вашей жизни, которую взять в основу повествования подмывает любого начинающего. Но судите сами, дорогой читатель: если вы — начинающий, какая у вас еще «одиссея»? Какая жизнь? В то время, когда прототипы героев одиссей Гомера и Лотреамона, Шекспира и Жене смертельно любили или ненавидели, шли на преступление или подвиг, убивали или дарили бессмертие, вы ели кефир с булочкой, ехали в городском транспорте, дышали в плечо однокласснице или однокурснице, пытаясь безуспешно стащить с нее колготки. В то время как прототипы героев одиссей Мольера и Миллера топтали камни парижских глухих переулков, рискуя напороться на клинок или на поцелуй, да и сами авторы вели похожую жизнь, в то время как вы протирали локти за столом в редакции или просто конторе, аудитории или библиотеке, с отвращением штудируя чужие пережеванные миллион раз мысли, плача от скуки и мечтая о прокисшем пиве, дряблой сосиске и прыщавой прелестнице, чье единственное достоинство — доступность, вполне объяснимая более чем скромными ее прелестями. Нет, не шарьте пока в своей пока еще не начинавшейся жизни в поисках экстравагантного, достойного потащить вас по лабиринту Дублина с Джойсом в компании. Ваша одиссея пока обернется описанием вашей юности, детства, недостойного пыхтения над милыми вашему сердцу, но абсолютно неинтересными остальному человечеству подробностями вашего полового созревания. Конечно, вам все равно придется писать ваше «Детство», «Отрочество» и вашу «Юность», но спешить с этим не следует. Напишите прежде ваши «Севастопольские рассказы». Первая вещь, как первая фраза, станет камертоном всей вашей последующей писательской жизни и работы. Разве в «Севастопольских рассказах» Толстой не написал эскиз «Войны и мира»? Разве не заложена в оба произведения одна и та же мысль, потребовавшая такое разное количество труда и бумаги, но имевшая один и тот же результат? Вот эта мысль: состояние войны для человека столь же обыденно, сколь и дико — это парадокс человека, общественного животного. Спокойные пирушки офицеров в палатке после кровавой бани в окопах под бомбами так же противоестественно соседствуют, как бал в доме Ростовых и Аустерлиц. Вечное надругательство над человеком естественным, учиненное человеком общественным, — тема Толстого, отсюда не уместился он ни в Церкви, ни в семье, ни в обществе, сразу став «зеркалом» бунта, «бессмысленного и беспощадного», именуемого революцией — когда человек естественный, превратившись в естественного зверя, переустраивает общество, чтобы возникнуть обновленным человеком общественным. Тут можно наговорить еще три короба чепухи, однако неслучайность «Севастопольских рассказов», думаю, для тебя очевидна, мой будущий и знаменитый писатель.
Томас Манн написал «Паяца», после чего уже выпек «Будденброков» в свои двадцать четыре года. Гёте назвал писательство «трудолюбивой праздностью» — реши, мой друг, насколько ты трудолюбив, пора ли тебе садиться за «Будденброков» или «Войну и мир». Или все-таки следует попотеть над «Вечерами на хуторе близ Диканьки». Первая вещь, повторяю, будет определять весь круг твоих интересов. И для нее более всего подойдет сюжет второго рода. К этому типу относятся сюжеты с фокусом. То есть то- же бродячие, употребляемые от века, но видоизменяемые и приспосабливаемые к вашей эпохе, вашему таланту и вашему рынку (литературному). «Фокусом» в этих сюжетах служит своего рода капсюль, петарда, атомный заряд в теле водородной бомбы — то есть эффектный запал, чтобы пошла реакция. Примеры-двойники: «Принц и нищий», «Феликс Круль», «Граф Монте-Кристо», «Зависть», «Мастер и Маргарита»... Как видишь, дорогой читатель, я широко трактую «двойничество». У Олеши в «Зависти» это раздвоение героя на двух Бабичевых; у Дюма — невинно оклеветанный юноша и несметно богатый мститель, бежавший из замка Иф; у Булгакова — двойственность всей бригады бесов, Маргариты и Мастера, имеющего двойника-поэта и двойника-прозаика (автора)... Двойничеством полны непревзойденные «Герой нашего времени» и «Онегин» — там Ленский вполне являет переодетого Онегина, а оба — сам Пушкин! Вообще, спрятаться в плаще героя под видом своего двойника — прекрасный прием вживания в свою собственную повесть. А если уж вам удалось свои «про» и «контра» воплотить в двух героях — дело пойдет. За «Севастопольскими рассказами» надо ехать куда-нибудь в «горячую точку» — тот же Севастополь по нынешним временам, а это небезопасно, я же вам даю в руки самый простой рецепт. Ваш двойник — ваш «лирический герой», ваше «от автора», ваше «я» в вашей вещи — это минимум, но, чтобы не погрязнуть ни в хитрости придумки, ни в своей пока еще бесцветной жизни, дайте двойнику яркие одежды, неожиданный костюм, неуязвимые доспехи. В сюжетах второго рода такие вещи достигаются перемещением героя во времени или пространстве: «Янки при дворе короля Артура» — и вы во всеоружии двадцать первого века являетесь в беззащитном средневековье. Или великаном возникаете в стране лилипутов, лилипутом (коварным и умным) в стране великанов. И так далее. Или вы бесконечно уменьшенный бродите по стране насекомых; все это не повод писать фантастику — это повод переменить точку съемки, обрести могущество или сверхслабость Робинзона Крузо. «Война миров» или «Затерянный мир» — отнюдь не фантастика, это аллегории, где действует вполне современный человек. Кто двойник Толстого в «Войне и мире»? Поломайте над этим голову сами, но не спешите с увесистым кирпичом — у вас еще мало времени, денег и авторитета — кирпич должен быть вторым или третьим по счету (но не позже чем третьим!).
В сюжетах второго рода произошла революция сразу после того, как «героем» стал не такой ваш двойник, которого можно не только не стыдиться, но которым можно гордиться (всемогуществом, мудростью, благородством, «доспехами» или хотя бы умением тонко рефлектировать и покорять женские сердца, как у Печорина) — но, наоборот, в герои выходит человек низкий, не стыдящийся своих низменных инстинктов, полный звериного аппетита ко всему низменному, жестокому, порочному. Революция эта готовилась давно, не верьте, что Сервантес не понимал всего комизма своего Дон Кихота, не намеренно сделал его опасно-никчемным, просто он опередил время, Дон Кихота взяли под покровительство апологеты сентиментализма и романтизма, в то время как он был предтечей всех антигероев, от де Сада до Эдички. Олешу Белинков обвинил в том, что он капитулировал перед большевизмом, споив своего Кавалерова в той же «Зависти». Чепуха! Да простит меня Белинков, Олеша не был обязан ввести в новое общество ни Дон Кихота, ни Базарова, ни Павла Власова, ни Живаго, ни Ивана Денисовича, ни даже господина Синебрюхова, ни тем более Шарикова — ни борца, ни жертву, просто человека новой морали, который, кстати сказать, без всякой помощи большевиков или, как их зовут новые Бендеры — коммуняк, давно кочует по страницам западной прозы и, следовательно, будням жизни Запада, из самого названия которого — «Абендблатт» — «Закат» — явствует, что он закатывается. Вы, мой дорогой читатель, давно человек новой морали! Хотя бы потому, что согласились со мной — вынуждены были согласиться под грузом улик — относительно побудительных мотивов творчества и его конечных целей: слава, деньги, успех, гедонизм в чистом виде! Прощай, Гоголь, уморивший себя голодом за грехи; здравствуй, Чехов, пожелавший театральной славы, написавший (точнее, пять раз переписавший) пьесу для театральной славы и театрального же брака, который и свел его в могилу. Это ваш путь — бешеная слава и успех, театральная известность, яркий роман и брак, вилла, туберкулез и могила. Но ведь стоит Париж мессы? Стоит звездное горение в лучах туберкулеза (СПИДа, делирия, инфаркта) могилы? Стоит! Она, могила, будет если не на Новодевичьем, то на Ваганьковском, недалеко от могилы Высоцкого, или на русском кладбище в Париже, где Бунин.
Хотите славы половинчатой? Безвестности? Бедности и долголетия? Вымучивайте поучительного героя, выскребайте из своих утлых представлений несуществующие добродетели, наделяйте им героя, пишите повесть-проповедь, повесть — декларацию Прав порядочного человека, повесть —программу борьбы с новым Злом. Дело ваше. Если же вы найдете в себе силы и смелость, берите под руку двойника-негодяя, ступайте с ним в повествование, и вас ждет успех. Вам хотелось, и вы не сделали? Вон — бумага! Вон — машинка! Сделайте! О, эта робость писателя, рожденного в стране Достоевского! Есть свидетельства, что Толстой снимал комнату как раз на той площади, где свершалась гражданская казнь (и чуть не свершилась настоящая) петрашевцев, среди которых был Достоевский. Есть подозрение, что за казнью наблюдал Левушка, пока над Федором Михалычем орудовал палач с мешком. О чем они оба думали? У одного хватило смелости поссориться с Церковью и уйти умирать из дворянского гнезда на полустанок, у другого — проклясть революцию и революционеров, восславив самодержавие и Православие. Оба не сумели переступить последнюю черту — проклясть моралистов и пророков, сидящих в каждом. Не хватало времени, потому что наступало время, накликанное ими, и оно отличалось от того, о каком «мечтали» оба, оно не стало и таким, какого они «опасались». Оно стало таким, какого они не в силах были «пожелать»! Вспомним: «Каждый из нас делает то, чего хочет, но не каждому дано захотеть того, что он желает!» Вольный перевод Шопенгауэра. У него — «но нам не дано захотеть того, что желаем!».
Дано, как раз дано! Не только захотеть, но и воплотить сначала на страницах, потом — в жизни. Ахматова говаривала: «Кто чего боится, то с тем и случится!» А боимся мы, как теперь хорошо известно, того, что страстно желаем в глубинах души. Оно и случается! Хотим оставаться ничтожествами — с успехом остаемся ими! Я призываю тебя, дорогой друг, изгнать ничтожество (раба, по Чехову) из собственной души! Стань знаменитым среди знаменитых негодяев! Пиши! Выверни себя наизнанку и допридумай в себе то, что недоделал бес. Тогда ты приблизишься к Богу смелых!
В физике есть понятие «вмешательство в эксперимент», некий «эффект участия», «присутствия», без него нельзя наблюдать явление, — в самом деле — зонд, телескоп, экран, где наблюдаются сцинтилляции, резонатор, зеркальный гальванометр, глас, ... побери, экспериментатора! Ленин прав? Материя — это реальность, данная нам в ощущениях? И да, и нет. Интуиция, неоформленное желание искомого результата доделывают дело. «Бог хитер, но не зловреден» — фраза, висевшая над столом Эйнштейна. «Случайность — это инцидент, где природа (Бог) проговаривается». Не помню, кто сказал. Подчини себе случайность, и тебе не потребуется вдохновение! Ты вмешиваешься в мир, наблюдая и описывая его! Наблюдая и описывая себя, ты изменяешь себя — и всегда в «худшую» сторону, если судит моралист. Не в худшую, а в сломанную сторону — ты повреждаешь мир, экология — утопия; живешь на Земле — значит, повреждаешь землю; живешь в обществе — значит, повреждаешь его. Ницше способен сильно повредить общество, Гитлер — слабее, обыватель в одиночку — совсем слабо. Но обыватели, объединившись, могут погубить мир, ибо каждый из толпы — дремлющий демон. Когда он просыпается, человек встает среди ночи и идет в темноту. Достоевский с замиранием сердца влагал в руки Раскольникова топор. Де Сад делает это с мазохистским сладострастием, Миллер и Жене — с уверенностью нового дикаря, Лимонов и Сорокин — с радостью онанистов. Сделай это, читатель, с восторгом нового Колумба, который открывает по ошибке страну, полную сокровищ, но и потенциальных трупов аборигенов, чье право на сокровище будет оспорено только мечом и грамотной (относительно) картой.
Марсель Пруст страдал нервным заболеванием, которое делало его уязвимым для внешних раздражителей: комнату он обил пробкой, окна завесил тяжелыми шторами, погружал себя в возможно полный покой и вспоминал. Он пытался перестать в процессе письма быть «соучастником», «вмешивающимся» и вмешался, как никто, — кровожадное человечество не позволило пропасть такому опыту — книги Пруста стали знаменем модернизма, равно как и книги Кафки, убеждавшего Брода уничтожить их: он понимал взрывоопасность своего вмешательства, прокладывая одновременно путь к третьему типу сюжета; в этом сюжете человек, писатель, отрекается от самого себя. Максимально. Если бы у Кафки было достаточное число гениальных подражателей или продолжателей, мы бы жили в мире, похожем на гробницу для живых. В наших колумбариях хранились бы урны с пеплом всех морализаторских книг — от Библии до «Выбранных мест из переписки с друзьями». В наших храмах вместо алтарей стояли бы жертвенные столы для добровольных жрецов и добровольных же жертв — очереди на ту и другую роль были бы одинаково длинными и сумрачными. За проезд без билета на катафалке (такой был бы общественный транспорт), рубили бы голову, а за кражу или убийство давали бы орден. Этого не произошло, но нет гарантии, что этого не произойдет. Дерзай, читатель, попытайся отречься от самого себя, тогда ты можешь приниматься за третий тип сюжета: для этого не надо «фокуса», «детонатора», «запала». Искусственной и искусной придумки. Для этого, пройдя первую часть пути — простясь с моралью и расхожим обывательским добром, — отрекись от себя уже монстроазного (чудовищеподобного) — стань еще хуже: бесстрастным в виду зла. Сад и Мазох станут твоими наставниками, Достоевский — поставщиком инструментария, Толстой — примером долготерпения в «трудолюбивой праздности», Пруст — учителем быта, Кафка — сюжетным колодцем, Добычин в «Городе Н.». — образчиком стиля, Платонов — языковым метафорическим аккумулятором, Камю — нулевой точкой отсчета температуры повествования, Музиль — источником и примером долготерпения в нужде и безвестности, потому что известным ты не станешь никогда! Ты будешь знаменитым — а это нечто другое! И не мне тебя учить. Учителей хватит! Те же критики. О жалкое племя! Судить человека, отрекшегося от морали и от себя, — его судить? Вот уж воистину мясники! Берущиеся за операции на глазном яблоке самого зоркого наблюдателя! Берущиеся вернуть зрение слепому и в раже целительства вырывающие собственный стеклянный глаз, чтобы вложить его на место живого, но незрячего! Молись на критика, ибо он людоед и только он один, избрав тебя лакомым блюдом, способен сделать тебя знаменитым! Предложи ему себя, стань аппетитным, обложись гарниром, зарумянься, налейся горячим жиром, который да заменит тебе кровь! Намекни на приправы, с которыми ты особенно хорош: скандальный перец, скабрезная горчица, альковный уксус и кощунственный тартар!
Я умолчал еще об одном сюжете, который избирается только в том случае, если ты решился на скорую славу, быстрые деньги и скоропалительную смерть. Это схема «Гэтсби». Ударь первой повестью, как пророчеством. Тебе предстоит придумать себе биографию, ярко ее прожить на страницах и затем — обязательно — в жизни! Ты ведь знаешь себя, свои возможности, знаешь, из каких низов ты выбиваешься и на какие верхи претендуешь! Знаешь, как мало прав занять то место, которое собираешься занять; после прочтения этой книги будешь знать и о плате, которую надо будет заплатить. Так неужели, зная все это, ты не придумаешь себе яркой и запретной для других жизни, прожив которую можно и умирать? Там будет молодая красавица, много вина, измен, паранойи и — заточенная в сумасшедший дом жертва-любовь. Потом будут еще книги, которые, собственно, будут описывать твой конец, твои романы с женщинами и с кино, твои романы с богатыми и с заграницей. История твоего конца. Ты не уйдешь от нее, надо ведь будет оправдывать ореол, которым окружат тебя, но ты один будешь знать, что это — путь смерти. Благословляю, если чувствуешь в себе силы.
Ты спросишь меня, почему я не говорю о жанрах, которые сейчас завоевали рынок и приносят славу быструю и деньги сумасшедшие: триллер, ужастик, детектив и эротика. Дело это, конечно, хорошее, но ведет эта дорожка в никуда: у России свои «ужастики» — это конец семьи Романовых, такое пишут не для денег, не в обиду Радзинскому будь сказано. Свои у России и триллеры — если это не Чикатило, про которого писать можно, только если своих детей нет, а у тебя они есть, читатель. Есть, разумеется, еще и мафия: ее надо или обслуживать, или бороться с ней — и то и другое рискованно, потому что мафия наша еще молодая, но очень русская и больно кусается, не любит она вмешательства ни с той, ни с другой стороны, позабавится, как медведь с птичкой, и съест. Эротику, по недомыслию, наш стыдливый и застенчивый народ жалует, как тех же лягушек: спьяну-то съест, но потом долго будет плеваться, да и не чистой коммерции я тебя учу, читатель, а делу чисто литературному, хоть и коммерческое оно по подкладке, однако если человек выходит с желанием только заработать деньги, он никаких денег никогда не заработает, потому что он должен идти или на разбой, или на аферу — а уж потом целиться в деньги. Я тебя провожаю не на разбой и не на аферу — на служение матушке литературе, одной ей, родимой. Другое дело, что теперь она не матушка, а мачеха, но с мачехой можно найти общий язык. Хотя, конечно, элементы всех этих новомодных западных «кунстштюков» умный и внимательный читатель, становясь писателем, из виду упускать не будет: можно и Сталина потревожить, и Берию под ручку взять, и римскую ночь организовать в неподобающем месте — это все — виньетки, орнаменты — главное, чтобы сюжет не довлел. Обслуживать «триллеровый» ход и сюжет, тем более детектив и эротику, посложнее, чем обслуживать одному атомную станцию с поврежденной системой защиты: не забывай ни на секунду, что весь мир ждет взрыва. Тебе пришли интересные мысли, ты хочешь приоткрыть героя-себя, у тебя хорошая подлость наклевывается, а тебе пора класть героя в койку, да еще кого-то ставить подглядывать, кого-то организовывать третьим, потом вспомнить про однополую любовь, быстро подругу героя делать интровертом, а жену — вообще мужчиной, а тут еще не разобрался с экспозицией... И это в то время, когда у собственной жены месячные, у тещи — климакс, у самого — первые признаки импотенции от злоупотребления табаком и «бутербродной» близостью с единственной подругой на протяжении пятнадцати лет... Детектив — вообще сплошная головная боль: только спрячешь орудие убийства, вспоминаешь, что видел сосед, а в окно напротив сексуальный маньяк наблюдал случайно сцену убийства, и при этом надо еще не забыть, что героем недовольны в управлении и сроки расследования под давлением мафиозных структур сокращены, чтобы не успел герой-следователь раскрыть шайку, корни которой в бывшем обкоме, а ствол и крона — в ЕЭС и НАТО. Головная боль, а Чейза все равно не переплюнуть, не говоря уже о Мартине Крузе Смите. А ведь есть и Шелдон, и Спиллейн, и Росс Макдональдс, и Чандлер, и Кунц и надо всем — Гарольд Роббинс, а два материка — триллера и детектива — уже соединились на Аляске в лице Стивена, конечно же, Кинга; чопорный Ле Карре в сторонке стоит и посмеивается над вашими усилиями, а жена просит выморить тараканов, сын приносит колы из школы, за квартиру не плачено, на Майорку поехали другие, и курорты в Анталии пустуют всё без вас... Нет, не надо говорить, что «Преступление и наказание» — детективный роман; если Россия — родина лампочки и паровой машины, то уж точно не родина детектива, и не надо ссылаться на Достоевского, Гоголя («Ревизор» и «Мертвые души»), «Гиперболоид инженера Гарина» и «Роковые яйца». Нет у нас ни Эдгара По, нет Конан Дойла, не будет Агаты Кристи и Сименона — не та жизнь: славянская душа, быть может, загадка, жизнь же довольно прозрачная: ночь, улица, фонарь и пьяный под фонарем, который напился «аптеки», а в Кремле сидит никакая не мафия, а наши земляки, которых мы сами заслуживаем, в Кремле сидим мы, надо из этого и исходить. Переселяйтесь в Кремль, в Барвиху и Успенское, вершите судьбами, не отрываясь от родной почвы.
Вспомните простые и жуткие вещи: «Серый костюм» Андреева (не Леонида, а Василия, 30-е годы), «Забытую антенну» Баршева, судьбу Добычина — матери прислали только военный билет, где человек? Вот наши детективы. И вечная слава Нилину Павлу за то, что в «Жестокости» он выкатился из детектива в инфернальное повествование о предательстве, на котором «стояла и стоять будет» наша распро... нет, распрекрасная земля.
Надо знать, какой сюжет тебе по плечу. Не всякий мешок с добром потащишь. Вот примеры, хватит теорий.
Когда-то я придумал такой сюжет: война, один солдат — трус, другой — без страха и упрека. Первый дрожит перед боем, второй упивается этой его дрожью, презирает и глумится. Бой. Тот, что трус, от страха несется в атаку впереди всех, второй, который храбрец, убивает его выстрелом в спину. Не буду говорить о том, что писать войну в век, когда было две, не считая мелких, и участники этих войн писали с натуры, не из головы — писать войну не нюхавшему ее сегодня — в общем-то бред, но это было пороком сюжета, пороком было отсутствие автора в «рассказе» полностью. В сюжете была только идея. Самое страшное — запастись благородной идеей и ее воплощать. У нас много писателей, чья идея прочитывается вместе с последней строчкой повести, и повесть в ту же минуту умирает, искалечив и идею, и читателя. Низкий не становится выше, испив напитка, настоянного на благородстве и гуманности. Доставлять ему эстетическое удовлетворение? Вдвойне чушь. Человеку надо открыть его самого, раскрепостить. Большинство наших соотечественников стесняются самих себя или не знают. Не догадываются, что они не будут никогда ни благородными, ни честными, ни порядочными даже. Простительность подлости — вот ваша тема. Довольно нас калечили моралисты-шестидесятники идеалами, которые выдыхали через ноздри вместе с виргинским дымом из хемингуэевской трубки. Хватит!
Один критик посетовал недавно, что исчез метасюжет русской литературы — мотив противостояния подлой власти, а новых сюжетов не изобретается! Да Боже, какая чушь! Спасались наши «исповедальники» в этом вшивом метасюжете, противоборствуя почившему тирану и его подручным, потому что боялись написать, что свобода, за которую они так борются, нужна им самим, чтобы убежать из Харькова в Нью-Йорк! А новые правители — на них не переносится что-то ненависть, им надо быть благодарными за подаренную свободу! И это — свобода? Хемингуэй сказал, что литература возможна при любом строе, кроме фашизма. Верно, потому что фашизм — это массовый акт искусства, хеппенинг беснующихся масс, как всякая революция. Фашизм, в отличие от революционного костра, посягает сжечь всякую власть, в том числе и тайную, поселяя иллюзию горения в каждом сердце вчерашнего обывателя — и влитый в беснующуюся толпу, обыватель короткое время ощущает себя индивидуумом, то есть тем, что защищает западная цивилизация; свобода личности — но... не для всех! Вот так не для всех святой огонь противостояния власти у шестидесятников! Фашизм — индивидуализм для всех, и потому масса вынужденно слита с вождем. На миг. И он кончается. А почему мы так сегодня стремимся слиться с нашими вождями? Мы, вчера поклонявшиеся литературе «антивождистской»? Потому что новая власть вчерашним протестантам-диссидентам дала все, о чем они мечтали: свободу передвижения, высказывания, лая. Им, никому другому. А они отличаются от тебя, читатель, тем, что у них есть биография, у тебя — нет! Где взять биографию? Неужели припасть к сапогам власти? Или, что еще хуже, вернуться к метасюжету протеста? И то и другое — опровергнуто поражением всей вчерашней литературы. Никто не будет читать Тургенева и Лескова, не говоря уже об Аксенове и Войновиче. Будут читать Стивена Кинга, пока ты, читатель, не выйдешь в писатели и не напишешь роман, повесть, в которых посмеешься над мышиной возней толстых вокруг жирного пирога власти, не посмеешься над недоступностью для них чистой и прекрасной идеи царственного зла, которое давно завладело массами, жаждущими легализации его, зла, в их душах.
Моралисты и протестанты убедили тебя, что за злом ничего нет, мрак. Они намекают, что во мраке этом томится зверь нового культа, то есть вчерашний день. Нет, за злом томится горизонт новой морали. Может быть, не христианской. Но поди скажи им это, и все атеисты накинутся на тебя с кулаками. Зато массы будут с тобой! Они будут покупать твои книги и сделают тебя богатым и знаменитым!
Еще один неподъемный сюжет приведу тебе в пример. начал я писать повесть о космонавте, который в результате аварии и вынужденной посадки космического корабля в таежной глуши оказывается среди поселения староверов, бежавших от мира в полную изоляцию. Сюжет мой остановился страниц через семьдесят: противостояния прогресса и регресса не получилось, даже с учетом моего «диалектического» второго плана: регресс-то как раз хорошо, там Бог, а прогресс — это бездушие и бес. Не получилось, потому что всегда моралист грешит против главного — правды обыденности, факта! Апельсины из Марокко — это всегда яблоки на снегу (кавычки сняты сознательно). Космонавт, если отряхнуть морок мифа, это военный, допущенный к секретам обороны, страны, разведки, проверенный человек, за улыбкой которого скрывается железность задачи, разведзадание, вера в оружие и строй, а старовер — это фанатик, который не пьет из чужой кружки, не то что будет целоваться с первым встречным; фанатик — зол, зол заведомо, он, подобно древнему китайцу, заранее приговорил к смерти всякого пришлого, какое уж тут Царство Божие! Хлысты, иеговисты, адвентисты — сектанты вообще это, прежде всего сектанты! Тут рядом и Менсон, и Распутин — вот уж где бес вполз прямо в колыбель наследника! Конец известен. Еще страшнее положение Церкви в нашем неверующем обществе: когда тело народное не верит по составу (можно говорить много, лучше Дурылина «В своем углу» не скажешь: «не верится!», как не спится, как не можется, как не хочется — радоваться, смеяться, надеяться, любить!), вешать на этот народ декоративный крестик — фальшь! Но еще большая фальшь — принять обращение, сан, постриг, превратиться в сектанта с его готовностью осуждать, клеймить, приговаривать: ух эти неофиты! Один поручик идет в ногу, весь строй — не в ногу. Не стоит село без праведника, скажете вы. Да, и праведник этот — честный человек, который кричит: не верю! Плачу, сострадаю, но ни помочь не могу, ни поверить. Один мой знакомый, священник «из гусар», про брата своего, отца нескольких девочек от нескольких жен, бросил презрительно: «Нарожал бабья!» С тех пор ни на его ироническую маску с ритуальной бородкой под спасителя (он еще и выкрест, сын еврея) смотреть не могу, ни читать его литературных лепешек, в которых он и цех свой, закрытый, по традиции, от любопытных, продает направо и налево; кончит, наверное, в Америке или сектантом, или расстригой.
Боже праведный, сколько предателей нынче учат нас жить!
Встречал я иуд чистых, почитаемых до сих пор многими, от иудина дерева проросших, иудину крону раскинувших, под сенью которой возрастают новые, сыновние и дочерние побеги...
Один прославлен как детский поэт прежде всего: ему мы обязаны Бармалеем, пауком, уволокшим муху, монстром Мойдодыром (мой — до дыр в коже!), карликом Бибигоном, вивисектором Айболитом (врач, в имя которого входит непрекращающийся крик боли: «Ай! Болит!»). Учился в Оксфорде, недоучился, но «гонорис кауза» стал. Привил к дубу, на котором «златая цепь и кот ученый», ветку с древа иронической английской поэзии для страдающих сплином; получившихся уродцев запустил гулять — никого столько не издавали, сколько его. Детей, разумеется, ненавидел, хотя свершал ритуал (приезжал раз в год из Переделкина, куда заточил себя пожизненно, к детям в город, но на «свой день рождения»!).
Довелось мне знать его внука, которого травил он не хуже таракана. вечно голодный и оборванный, внук и жизнь прожил наперекосяк из-за такого деда, хотя ничего, кроме деда, у него в жизни не было, про отца своего, погибшего на фронте, мало вспоминал. Травил корифей домашних, секретарш, с которыми жил, которых тиранил и которых с позором выкидывал из дому. Занимался зачем-то Некрасовым, хотя ни вина, ни карт не признавал. На двери дачи прибил: «Своим посещением вы отрываете хозяина от работы!» Застав нас с внуком закусывающими остатками ужина, грозно спросил: «Это вы чье едите?» И с удовлетворением сам себе ответил: «Это вы мое едите!» Ушлепал, дал доесть. Почему-то знал всех — от Репина до Зощенко. Все знали и его. Тогдашнее Репино, Териоки по-фински, было одно время и его обиталищем, за что и крещен был «Иудой из Териоков». К концу жизни, когда Бармалей отступил, «усатый», которому поклонились звери, откинул сапоги, наш герой стал ультрасмелым демократом, организовывал прослушивания Галича, встречался с Солженицыным, оказался впутанным в какую-то историю с библиотекой — то ли он завещал ее Солженицыну, то ли хотел завещать, но в итоге библиотеки Солженицын не получил, равно как и приюта ни у него, ни у его свойственника через внука. Через внука я и пришел к нему за рекомендацией в литинститут. Прочел он мой рассказец, посмотрел рисунки, бросил с ухмылкой: «нехорошо иметь много талантов» — и дал пятьдесят рублей. Рекомендацию написал на почтовом листке: «Податель сего заслуживает внимания», подпись неразборчиво. Я не сетую, что он не поднял трубки, не помог, не написал рекомендации по форме, — рассказ мог ведь и не понравиться! Но зачем так унизительно поддержал, я понял, только прочтя записки — неопубликованные полностью, к сожалению, — Ольги Моисеевны Грудцовой, его секретарши и возлюбленной из последних. Она была любима еще и Луговским, тот тоже ее не очень обласкал, но заключает главу Ольга Моисеевна, жестоким: «Л-му прощаю все, этому — ничего!» «Этому» — то есть Иуде. И ее оболгали, изгоняя из дома, унизили. Странный был старик. Однако в курсе этих подвигов были и другие домашние, среди которых хватало тех, кому вы «мешали своим посещением», кто дорос до диссидентства, навязал свою гражданскую позицию обществу и защиту — непросящим таковой. Проза из этого дома исходила никудышная. Одна лишь выгодная для обитателей революционность, в кавычках и без. Корова революции вскормила стольких волков! И что у нее за молочко?
Я вспомнил старика, потому что хочу предупредить тебя, читатель, будущий писатель: искус писательства силен, он предполагает соперничество, не иди к потенциальным соперникам! «Котят надо топить, пока слепые», — сказал один совклассик, когда его спросили, почему он не поддержал талантливого семинариста на совещании. Этим занимаются многие. Не иди в совет нечестивых, будучи нечестивцем! Свои своего учуют и загрызут. Иди к женщинам! Они помогут! Как помогла женщина одному молодому и начинающему, который из начинающих прыгнул в лауреаты Сталинской премии, а потом пытался переписать роман, принесший премию, на новый лад, да так завяз, что оболгался еще хуже, а будучи уличен Кожиновым, долго и невразумительно отбрехивался, сам себе роя могилу. Он испек несколько повестей из серии «хочу быть честным в нечестной стране», словно где-то есть честные страны, где писателю дышится легко, в унисон с правительством и хором моралистов, заменяющих там наших казнокрадов и взяточников! Неужели опять мы вздыхаем об Англии, куда уехал Анатолий Кузнецов? Понял он, интересно, что Англия — старейшая родина бюрократии? Понял он, что эта империя, испустившая дух, с грустью декоративного льва наблюдающая, как этот дух поселился на северо-американском континенте в теле дракона, — она менее всего озабочена не только судьбой русского диссидента, но и судьбой просто европейца? Забыл он, с каким победоносным видом Чемберлен сообщил изумленным европейцам, что он привез им «мир» в виде Мюнхена? Понял ли он, что приехал на острова, которые дали миру лорда, обожающего курить сигары в компании любителя трубки? И оба приговорили к смерти четыре миллиона русских пленных уже в 45-м году!
Надеюсь, теперь ты понял, родной мой читатель, какая это все недостойная возня — правители и правительства с их политикой и парламентами, Советами, войнами, переворотами и разговорами о мире и справедливости! Надеюсь, не поднимешь ты голоса в защиту этой пресловутой справедливости? В защиту этого ободранного гуманизма? Этой проститутской свободы, за которую предлагается нам бороться до тех пор, пока мы не передохнем все, как мухи? Вот здесь ты — царь! Когда ты плюешь на них на всех, ибо у них одна задача: власть! Они если и приласкают тебя, то только как Петрушку, которого не забыть придушить, пока не слишком высунулся, а то потом строй для него дома и квартиры, тогда как он лучше всего глядится в лагере. Эх, прав был Хозяин, прав был усатый, хотя приходится делать вид, что не прав. Обнимутся носители сапог, а ты будешь затоптан. На вопрос: «За что же пострадал Бабель? Ведь он был дружен с Ягодой домами?» — ответ был такой: «Нечего дружить с вождями!» Заруби себе это на носу! Никогда никакой власти ты не будешь нужен, не борись ни за нее, ни против. Забудь о ней, тогда, быть может, и она о тебе забудет. Возвеличит тебя холоп! Приделай ему крылья!
Итак, ты перестал молиться на себя несуществующего, нашел себя в двойнике, далеком от идеальности, присвоил для него сюжет с нехитрым фокусом, у тебя есть чреватая продолжением первая фраза — куда теперь? Вперед! Однако ты должен прежде точнее определиться в жанре. Интонация подсказывает жанр, сюжет дает направление. Определяет же победу... прихоть!
«Никита проснулся от счастья!» — можно ли начать вещь лучше? Я тоже сегодня проснулся от счастья, стал вспоминать, отчего это со мной. Какие такие достижения? Ну конечно, я — москвич, это великолепно. С квартирой повезло. Точнее — с комнатой. Две других занимают соседи, но одна практически не живет, а второй сосед, индус, тоже бывает наездами. Мы царим одни, за окнами — Москва. В коридоре — телефон, я могу звонить в любую редакцию, включая Ленинград, мне могут звонить родители с родины, как ее принято называть теперь, малой.
С повестью тут, в столице, долго было неясно. Я обошел с ней почти все журналы; принимали меня по-разному, но в основном радушно: редактора радовало, что я «ничей», «ниоткуда», «без звонка и протекций» — этакий провинциальный простодушный гений. Сначала я думал, что радость эта объясняется возможностью «открыть» меня, лишь потом понял, что это совсем другая радость — «завернуть» меня без последствий, раз за мной никто не стоит. На это ушло полгода. Столько как раз, сколько ушло на обустройство, прописку, всякие формальности, обзаведение и прочее. Когда я понял, что меня никто печатать не собирается, я немного растерялся. Когда мы целую ночь проговорили с Соней, растерянность сменилась злостью: они хотят, чтобы за мной кто-нибудь был, — пусть будет. Так решили мы с Соней.
«Позови своего друга из “клуба», почему ты с ним не посоветуешься? Ведь это он надоумил тебя фактически ехать сюда. Может, он что посоветует? У него ведь тут полно знакомых и в редакциях, и в издательствах!»
«Клубного» друга я решил позвать, но уже без сониных советов «подстраховался» — послал рукопись в одно издательство, куда меня рекомендовал мой шеф по нашей сибирской газете. Нет нужды говорить, что и шеф мой, и шеф этого издательства были отнюдь не из тех, кто сжег свои партбилеты. Мой «клубный» друг, как и сам понемногу прикрывшийся клуб, был совсем другой породы. Какой? Сказать трудно. Его не очень печатали, хотя что-то и мелькало порой и он вроде «был на виду». Мы выманили его в гости, посидели душевно: Соня сделала мою любимую фаршированную рыбу и нажарила антрекотов. Гость не пил, мы с его женой выпили по рюмке, Соня тоже не пила. Без выпивки гость был зажат, но все же с моим умением вытягивать из людей то, что мне хочется знать, я получил и от него необходимые сведения. Применил я самый простой прием — натолкнул столичного литератора на обсуждение его собственных дел. Довольно скоро я убедился, что дела эти еще хуже, чем у меня. И все потому, что он — здешний. Воистину нет пророков в своем отечестве! Среди своих здесь большая конкуренция, в издательствах очереди, а сами издательства строго разделены по «партийной» принадлежности. Можно печататься в периодике сколько угодно, но пока престижный «толстый» журнал не выставил на свет божий ваше творение, чтобы оно было замечено критиками, вы все равно будете пришей кобыле хвост для столичного литературного рынка. Ваши книжки будут просто замалчиваться, особенно если это рассказы. А уж если там всякие иронические, даже с приметами прозы, все одно пройдут незамеченными. Нужен «паровоз» — повесть, которая «прозвучит». А прозвучать она может, только если вы с кем-то. То есть это должна быть и по содержанию вещь «партийная». Чтобы на нее подписалось партийное же издательство или журнал. Такую примерно солому жевал наш приунывший среди бутылок и вынужденно непьющий гость. Как я понял, проблема с выпивкой была для этой семейки не из последних, и, вероятно, эту форму трусости мой гость и патрон на час выбрал просто из малодушия или природной лени. А скорее всего — от безволия. Вряд ли у него есть и могут быть единомышленники — только собутыльники, а на таких далеко не ускачешь. У меня был только один единомышленник — Соня, и одно желание: напечататься любой ценой, что означало для меня готовность примкнуть к любой «партии», но надо хотя бы знать, кто в каком окопе!
— Собственно, партий у нас, если грубо — две... — неохотно начал гость, и его жена сразу строго посмотрела на него, чтобы он, как я догадался, не наговорил лишнего, мы вступили на минное поле. Но он готов был быть со мной откровенным, у него вообще была эта дурацкая черта характера — говорить, что думает в ту минуту, когда говорит. «Дурацкая» я называю потому, что он сам в следующую минуту может перемениться, а слово — не воробей... — Условно их можно назвать правыми и левыми...
— А поточнее? — настаивал я, хотя знал, что услышу, потому что по всей стране расклад был примерно одинаков, просто в провинции он обозначался рельефнее, что ли...
— Ну, патриоты, почвенники, все те, кто вокруг деревенщиков или им сочувствует, тут много верующих или тоже сочувствующих... Есть монархисты, крайнее крыло — антисемиты... «Черная сотня» — говорят еще так их недоброжелатели...
— А вы? Вы, конечно, не с ними?
Мой друг помолчал. Видно, у него самого в башке была изрядная неразбериха, но он ведь «подписался» в противоположный лагерь, став членом «клуба», настолько-то я соображал.
— Антисемитом в наши дни быть, естественно, неприлично... — он посмотрел на жену, на Соню, повертел в руках стакан с минералкой, вероятно, сейчас очень сожалея, что не может хлопнуть стаканец. — Но и космополитом оголтелым быть как-то не хочется... Ведь мы где-то живем, где-то родились... Грозит развал, надо как-то... консолидироваться... Лично я неверующий, но... есть вечные ценности... В католичество меня не тянет... Просто хочется остаться незапятнанным, что ли...
Вот что, суслик! Остаться над схваткой! Вот отчего ты и не добился ничего, хочешь, чтобы лацканы были белые! А я сам? Сунусь, а победят завтра другие?!
— Скажите, но ведь «нигде» быть нельзя?
— Да, середины нет... Посередине — полоса немоты, забвения, глухая и немая зона. И слепая... Для критики и читателя... Хотя если у человека талант, то он... рано или поздно... «Долог путь до середины...»
Это он про себя, хотя, конечно, переведет на меня! Да, знаем! Знаем, сколько талантов зарыто в нашей земле на этой самой «немой», нейтральной полосе!
— Как вы думаете, — опять спросил я без обиняков, он был мне не опасен, он был вне игр, и не полезен, и не вреден, — а за кем сила?
— Трудный вопрос... Пока основные журналы обслуживают левых, хотя есть и «почвеннические» бастионы... «Молодая гвардия», «Наш современник»... Приходится, знаете, лавировать, я написал в свое время, скажем, для «Молодой» повесть, на заказ, ну и они выпустили мою книжечку... Семь листиков... А в другом, противоположном издательстве, мной укрепили сборник из молодых писателей, но с пятым пунктом — моя фамилия подошла для укрепления, получился сборник на троих...
«Дерьмо в проруби, ясная позиция. Для антисемитов ты еврей, для евреев — русский. Дурак же ты, братец! Неужели ты думаешь, что твой талант так уж велик, что ты сам себе — бастион?!»
— А мне вы как, посоветуете отнести повесть в «Молодую»? — я спросил «с понтом», повесть уже лежала там, завтра мне предстоял разговор с редактором.
— Ну, если в приключенческой серии... Там ведь Аксенов и Гладилин печатали заказные книги... Правда, в серии что-то вроде «пламенных революционеров»... «Любовь к электричеству», кажется, у Аксенова. Никто ж ему это лыко в строку не лепит...
— А за кем завтра? — спросил я резче, чем хотел, так что Соня вздрогнула, а его жена поморщилась.
— Ближайшее завтра — за левыми. В длинной же перспективе — левые, демократы, космополиты — короче, все, кто не почвенники, обречены. Страна все равно кончит новым царем и чем-то вроде новой религии — православие плюс Манифест...
— А сроки? Сроки? — я прямо теребил его, я завелся, мне было весело, в провинции я хорошо видел, как сильны «красные», как обречены овичи. Мне хотелось из его уст. Очень хотелось, ведь знал, что я буду сегодня с этими, а завтра — с теми, а потом... Потом меня здесь не будет. Это я тоже знал. Я ощущал себя давно европейцем. Но это — глубоко, этого толком не слыхала от меня даже Соня, но чувствовала это во мне! Чувствовала!
— Много вы хотите! — гость покосился на жену и попросил кофе покрепче. — Время пока есть. Немного, но... После смены веков и эпох многое изменится... Можете быть пока демократом и левым. А потом... В Швейцарию. Тут не будет места ни демократам, ни перебежчикам.
— А вы? Вы сами? — я просто ногами сучил от удовольствия, предвкушая ответ.
— Разделю судьбу родины. — если он и говорил неискренне, то с риском сильно разозлить жену, она просто сверкала негодующими глазами. — Куда мне? Мне — за сорок, поздно.
Жена его, по-моему, даже прошептала что-то вроде «идиот», но нам милостиво улыбнулась и сказала, что мы зря слушаем мужа, что у него семь пятниц на неделе, что вчера он сам чуть не упрашивал ее подать на выезд по европейскому каналу — ведь у нее, жены, есть родственники в Израиле...
Все ясно, ты полукровочка, моя милая, как и моя Софи. Вот уж кто теперь у вас кого переупрямит! Ух, как интересно.
— Значит, демократам вы отпускаете ни много, ни мало не больше двух-трех лет? — я потер руки, так хорошо прозвучали слова «ни много, ни мало».
— Да, по истечении этого срока выйдут на волю силы, которые сдерживаются только грузом вчерашних ошибок. Очень-очень скоро эти ошибки будут выглядеть достижениями: после 2000-го сменятся два поколения: уйдут не только старики сидельцы, уйдут практически шестидесятники, на которых опирается демократическая литература.
— Придут фашисты?
— Чем больше будет срок, тем правее и круче грядущие силы.
— Да хватит тебе, — сказала его жена. Ей был скучен этот разговор, она не привыкла и к тому, что не она центр внимания. У нее, наверное, была своя компания, свой круг, она тяготилась и хитрым мной, и умной Соней. — Как было, так и будет. Всем на все наплевать. Я бы первая приветствовала коммунистов, если бы они пришли к власти.
— Серьё-озно?! — притворно изумился я, а Соня тихо выскользнула делать кофе.
— Не могу видеть все эти сытые рожи! Бандюги везде. Надоело.
Эк, как он ее достал, наш центровой! Видно, она бы не прочь была, если бы богатым и сытым был ее муж, а уж тогда бы она не призывала коммунистов. Неудачники, да еще пьющие, — такие всегда провоцируют на крайности. Видно, она когда-то сделала на него ставку, а он ее не оправдал. «Ставка на мертвого жокея». А пожить и погулять ты любишь, это у тебя на лице написано, да и не только на лице — я таких женщин боюсь, избегаю, словно мысленно переживаю, как они не своего спутника, а меня рогатят.
— Жесткая власть, диктатура, сильная рука — это не обязательно коммунисты. Люди, у которых есть деньги, уже навербовали свою преторианскую гвардию и просто так денег не отдадут. Но и игры в свободу им ни к чему. И в искусство и литературу — тем более. Им хватит того, что сделано человечеством за девятнадцать веков. Последнее столетие проще вычеркнуть, чем упиваться декадансом или модерном, не говоря уже о соцреализме или постмодерне. Всякая диктатура прежде всего реанимирует классику. Рим — греческую классическую традицию. Возрождение — и первую, и вторую. Империи — от Наполеона до Сталина и Гитлера — всё вместе: Рим, Грецию и пресловутого Леонардо.
Наш гость разговорился, а я его уже не очень слушал. Я прикидывал, правильно ли сделал, поспешив и отправив повестуху в правое (или уже левое?), радикальное, красноватое и коричневатое издательство. Вроде будущее за ними, если верить гостю, но ведь победа нужна сейчас, а не послезавтра. Да и не нужна мне «ихняя» победа, мне, «европейцу». Если там вдруг повесть примут, как выкручиваться? Вот незадача: то не знаешь, как протиснуться, то думаешь, как бы, наоборот, быть отвергнутым. Ведь такие вещи становятся быстро известными, потом не отмоешься. Навсегда. Раз не послушал Соню — и сразу прокол! Ведь мой гость недвусмысленно дал понять, кто сегодня в подобных издательствах сидит. А может, ничего? Пусть? И там и там? Таланту безразлично. Или нет? Нет. Нет и еще раз нет! Куда, дурак, спешил! Жадность фраера сгубила. Да и рекомендация моего шефа мне жгла ладони, надо было ее все-таки попытаться использовать. Дурак.
Я перескажу сюжет Овича, чтобы все стало окончательно понятным. Некий сотрудник приглашается для беседы, — дело происходит в конце семидесятых, — его «вербуют» стучать на сотрудников учреждения, где он работает: предполагается, что это или газета, или журнал. Он отказывается, у него начинаются неприятности, его сначала обкладывают выговорами, взысканиями, понижают в должности, снимают с очереди на квартиру и прочее. В сердцах он подает на отъезд. Тогда его сразу увольняют, он становится «отказником», что в провинции крайне рискованно. Тут он женится на дочке партийного функционера против, разумеется, папашиной воли, собирает материалы для столичных газет, отсылает их под псевдонимом, одну статью печатает, его вычисляют и на них с женой нападают наемные «боевики» — обоих избивают, папа в бешенстве: с одной стороны «отказник» — причина несчастий любимой дочки, с другой — подручные перестарались. А тут наклевываются либеральные перемены. Папаша решает, что вполне в духе времени будет отъезд дочери с героем-диссидентом за рубеж. И когда все документы готовы — тот решает не ехать, потому что видит, что его назначение — бороться за торжество свободы и демократии в своем углу. Ович тоже понимал, как и «клубный» друг, что дело вполне может обернуться именно так, что снова потребуются жертвы и диссиденты. Не верил в бесповоротность того, что зовут дурацким словом «реформы».
Я, конечно, упростил в пересказе, там были еще и боковые линии, которые так важны в современном повествовании, потому что дают возможность эффектного монтажа кусков и держат за горло читателя без детективной дешевки. Там были и партийная борьба в городе, и коррупция, и мафия, и даже намек на иностранную разведку. Схему отношений Ович скопировал с наших, редакционных, частично городских, мы, журналисты, были в курсе многих дрязг и по-нынешнему были очень разными: от редограда-шефа до тихого диссидента Овича. К действительности меня вернул голос жены гостя:
— Все, мне кажется, решает талант. А его сразу видно. Кто там за кого, вся эта политика — все это к искусству отношения не имеет.
Возникла пауза. Гости, не допив кофе, засобирались. Точка, как говорится, в разговоре была поставлена, и некстати, и не там, где хотелось, например, мне.
Уже в передней наш друг-сатирик, помогая одеться жене, добавил с присущей ему манерой говорить важное тогда, когда самым важным является — избавить от себя слушателей. Все у него так.
— Писатель всегда в противостоянии власти, режиму. А режим внутри себя всегда вынашивает свою противоположность. Так что союзник писателя не сам правитель, а его кардинал Ришелье. Или министр Фуше, непотопляемые фигуры без убеждений, но думающие о завтрашнем дне. Хитрецы типа Лимонова держат нос по ветру и хотят угадать завтрашнюю конъюнктуру. Попробуйте... Как я понял, вы еще не решили, куда дать вашу рукопись. Ну, всего доброго.
Проводив гостей, мы с Соней перебросились ничего не значащими фразами которые, в переводе на общедоступный язык означали: «Видел, как можно остаться с носом, будучи столичным жителем, женившись раньше времени и не определившись, с кем ты! Я ведь тебе говорила!» — «Да, Сонечка, ты мне говорила, но ты ведь первая знаешь, что я, во-первых, с тобой, во-вторых, сочувствую и таким, как наш гость, как члены его “клуба”, как ты, как многие, кто сотрудничает не с конторой, а с демократами, интеллигенцией, к которым всегда автоматически примыкают такие, как наш Ович! Хотя в том, что наш друг сказал “под занавес”, есть известный резон. Недаром он упомянул Лимонова — ему простили все! Его читают! С ним пил Довлатов в Нью-Йорке, и с ним пьют сейчас и Проханов, и не знаю кто. Короче — он в обойме, хоть и полез на баррикаду». — «Хорошо, ты обещал прислушиваться к моим советам, так? Так вот, мне обещали работу, стопроцентно практически, в одном журнале, где таких, как Лимонов, считают... приличным словом не скажешь. И если ты окажешься в подобной компании, я, мягко говоря, буду очень огорчена. Не говоря уже о том, что работы мне здесь не светит. Да и на твои заработки пока мы не можем особенно полагаться».
Она била без промаха. В точку. Когда еще я тут заработаю первый рубль? Вилами на воде... И тут зазвонил телефон. Я рванулся к трубке, словно это звонили из нобелевского комитета. Но звонили не оттуда.
Из Мюнхена звонил немецкий издатель Йозеф Штифер. Так он назвался. Потом он предупредил, что разговор будет за его счет. Потом он сказал, что заинтересовался рукописью, присланной ему из России от некоего Овича, но телефонный номер, адрес и фамилия к рукописи были приложены мои. Он спрашивал, кто автор и с кем ему надо вести дело. В Россию он собирается примерно через полгода, а договор хотел бы составить и выслать прямо сейчас.
Думать было некогда. Моя голова заработала как компьютер. «Назвать все координаты Овича и выйти из игры? Ведь это его вещь в ее первозданном виде лежит на столе у немецкого издателя?» Вслух же и в трубку я произнес следующее:
— Да, вы говорите с автором романа «Голова Иоанна Крестителя, или Нерон». Да, я хочу взять псевдоним, но уже не Ович, а Феликс Сруль, настоящая же фамилия указана: вы ее знаете, раз звоните мне. Договор надо заключать на мое имя, адрес мой можете записать, а текст договора — выслать по указанному адресу. Желателен и аванс. Причем вам следует знать, что роман, возможно, будет напечатан в России в одном издательстве и, возможно, одном журнале.
В ответ я услышал, что последнее обстоятельство для немецкого издателя не препятствие, что они готовы купить права издания на языке, средства у них есть. На это я заявил (словно работал против самого себя, чем немало удивил немца Йозефа Штифера), что готовлю вариант рукописи, который и будет окончательным. Немец заверил меня, что «это ничего, главное, тема заинтересовала, проблем — современен зло, и мне следует ждать договор, а время — деньги — о’кей — чюс!». Частые гудки и треск германского, а потом русского эфира.
Полчаса мы с Соней не произнесли ни слова. Мы тупо сидели и, перебирая события вечера, разговор, застолье и речи, пытались просто успокоиться.
— А что мне оставалось делать? — спросил я Соню.
— Все правильно, — сказала Соня.
— Правильно-то правильно, но это — кража! — сказал я. — Я украл!
— Не в первый и, надеюсь, не в последний раз, — сказала Соня.
— ? — сказал я.
— Я смотрела твои клочки, записки. Разве это все не украдено на твоей работе? У меня? У твоих родителей? У классиков, наконец!
— Ну, в таком случае вся литература — сплошная кража.
— Не вся. И ты это отлично знаешь. Почти вся, но не вся. Один придумывает новый стиль, новый язык, новую эпоху. Остальные в ней живут. Ты спешишь и пока ничего не придумал.
Я ошалело посмотрел на Соню. Она точно выразила то, что я про себя думал смутно и неоформленно. Я подозревал, что результат меня волнует больше, чем процесс, и работал пока как бы в долг у будущего. В надежде дождаться времен, когда работа будет в наслаждение и радость с полагающимися дивидендами. Короче, сейчас меня волновали только дивиденды, я спешил и «сбоил», фальшивил, засекался.
— Нельзя поджарить яичницу, не разбив яиц! — зло сказал я. Я не люблю, когда меня хорошо понимают. Даже близкие. Догадываешься — и помалкивай. — Все берут то, что лучше, удобней, что нравится, черт побери!
— Не сердись. Сейчас ты совершил серьезный поступок, и давай думать, как выпутываться.
— Самое лучшее, если он побыстрее уедет в свой Израиль, — сказал я. — Самое лучшее, если он исчезнет. Самое лучшее — его убить!
— Попробуй. Ты ведь трусишка, куда тебе! И потом — он еще пригодится. Я почему-то думаю, что с ним нам удастся договориться.
— А моральный аспект? Как с этим жить? Я все-таки писатель, а не при тебе кувшинчик!
— Да ладно! Вся твоя литература — шарлатанство. Молчи! Была и осталась. Цель — ты ведь любишь Миллера? — цель: трахнуть читателя. Ты разведешь турусы на колесах, доказывая, что твой Миллер — моралист, идеалист и тому подобное. Все твои бредни про отрицательную мораль и прочее. Что тебя у Вени Ерофеева восхищает: выдающиеся писатели спаивали своих героев, чтобы не спиться самим. Чушь все это! Развращают читателя развращенные честолюбцы, а потом требуют памятников себе при жизни. Ой, надоело! Завтра все это никому не будет нужно! Мир становится другим: вызывай любую книгу из всемирной паутины, так не вызывают! А того же Миллера его фаны комментируют так, что открой эту страницу девица легкого поведения, она почувствует себя невинной девственницей или монахиней! «В мир можно добавлять жизни или смерти». Если ты помнишь Миллера, «Тропик Козерога», это оттуда. Так вот он сам противоречит себе: сколько невинных душ губит такой Миллер, скольких последователей вызывает к жизни, сколько сеет смерти, а говорит о жизни. Мало того — будит надежду у профанов подняться из грязи до звезд. Чушь. Грязь легализована. Мир утопает в крови и насилии. Литераторы превратились в торгашей. И вообще — художники. Чего говорить, если Ростропович покупает в Петербурге княжеский дворец? Все продались жирным. И в этом мире ты будешь разбираться в средствах? «Что такое хорошо, и что такое плохо?» Звони своему Овичу и расскажи ему все. Договорись, чтобы он до времени молчал в тряпку. Я набираю. У них сейчас вечер. Все дома.
Я сидел прибалдевши. Такое несла моя собственная жена. Начиталась. И наслушалась. В том числе меня.
Набрать она не успела, телефон сам зазвонил. Междугородный вызов. Звонил Ович. Он сообщал, что послушался моего совета и подал на выезд. В Германию. По еврейскому каналу. Как раз он узнал, что там принимают.
«Жанр есть расстояние от центра боли» — вот какую чепуху мне довелось услышать в разговоре о жанре. Уж если до чего жанр расстояние, так это до центра удовольствия. Мы ничего никогда не делаем долго с неудовольствием. Даже заключенные ухитрились за века существования пенитенциарной системы найти такой статут своего пребывания в тюрьме, на каторге, в ссылке, что он приемлем для обеих сторон — зэков и надзирателей, — не без своеобразного удовольствия всех. Я не беру периоды лагерей Сталина и Гитлера, потому что концлагерь — это не тюрьма, не каторга и не ссылка, это один из институтов государства, где оно расписывается в своей сущности, которую в «спокойные» периоды своего существования обычно скрывает, — в экстремальных ситуациях удовольствие получают только фанатики — садисты и мазохисты. Литература в экстремальных ситуациях исчезает, мы уже говорили, точнее, она становится чем-то вроде массового психоза, то есть, минуя кабинетный и издательский этапы, становится коллективным сочинительством, сопряженным с одновременным усвоением и воплощением прочтенного в жизнь сиюминутно. Обычно результат литературы и ее выпестование, распространение и пропагандирование разделены, как разделены романы Добролюбова и статьи Троцкого, моралите Руссо и Толстого и указы Робеспьера и Ленина.
Литература — вещь протяженная, хотя она это качество постепенно утрачивает, тяготея к сиюминутности экстремализма, но все же еще пока она — хронологически длительна, следовательно, писатель обязан (хочет) заниматься ею тот короткий промежуток жизни, который называется творчески активным, это примерно лет десять по нынешним меркам. Остальное время уходит на подготовку и вхождение — в начале и на расхлебывание результатов (пожинание плодов) и выход — в конце. Никто не будет длительное время заниматься делом, которое доставляет только мучение. Об этом говорит Моцарт у Пушкина, об этом пишет Манн, Сад это демонстрирует каждой строчкой. В лучших вещах, написанных во все времена профессионалами, энергия удовольствия так и брызжет, преодолевая строгую архитектуру напряженной сделанности, на воссоздание и аранжировку которой были затрачены титанические усилия, теперь незаметные, — в процессе создания помощники художника, гений и муза, помогли ему справиться с циклопическими задачами, переправляя в простоту скрытую сверхсложность, исторгнувшую кровавый пот у архитектора, — в процессе восприятия мы находим следы сумасшедшей радости этого преодоления, радости не случайной, чьи озарения сторонние наблюдатели назвали бы вдохновением, а постоянной, которая одна и есть примета (через потоки огня и вихри искр) гениальности. Посмотрите на простоту «Онегина», «Мцыри», «Гэтсби», «Шинели», «Тропика Рака», «Города Н.», «Записок каторжника», «Белой гвардии», «Чевенгура», «Фиесты», «Уездного», «Солнечного удара»...
Следовательно, удовольствие, сплавленное из низменного, физического и высокого, духовно-мистического, есть обязательный побудительный мотив непрекращения муки труда художника (начальный импульс — деньги, слава, честолюбие, успех — оговорены выше, и мы не отречемся, о мой лукавый читатель, который хочет поймать меня за руку на передергивании, двусмысленной иронии и прочем, — оно, все перечисленное, есть, есть и «прочее», но кто сейчас работает без второго плана, плана третьего, четвертого и т. д.?)
Итак, мы выбираем жанр. Скажем, центр удовольствия мы ощущаем как эротический экстаз (в силу конституции). Мы садимся на эротическую прозу и начинаем фантазировать, теша плоть свою и потенциального читателя. Мы скажем целомудренным друзьям и близким, что работаем на специфический рынок, что сами холодны и чужды сладострастия. Но сами мы будем знать, что успех вещи будет зависеть от смелости. Я знаю одного одаренного, не лишенного, быть может, подлинного таланта сочинителя, назовем его К-й, который, будучи тихоней, интеллигентнейшим юношей, проходил, стиснув зубы, все круги ада, куда ввергнули его честолюбие и жажда денег, пока реформы и рынок не вывели его в эротические «триллеристы».
Все новоиспеченные эротисты и триллеристы жалки и смешны по сравнению с западными, потому что живут далеко от тех условий, в которые поселяют своих героев — сладострастников и садистов. Они понаслышке или из вторых рук получают сведения о «сладострастной» и «садистской» жизни, совершая акт подлинного сладострастия на бумаге, приглашая читателей и неразборчивых издателей «присоединяться», как приглашают дешевые и криминальные «бордальеро» новых толстосумов принять участие в «римских» ночах, организованных в панельных домах с обшарпанными ваннами, треснутыми унитазами, суррогатными напитками и женщинами. Западные авторы, прекрасно осведомленные о «римских» нравах, живущие в клокочущих клоаках западной цивилизации, прихлебывая йогурт, в хорошо оборудованных виллах, в тиши, слушая приглушенного Брамса, среди полотен Миро и Дали, тихонечко кропают свои достоверные ужасы с размеренностью автоматов для продажи колы, выпекая в час, день, неделю, месяц энное число строк, страниц, книг. То есть первая причина неудач всех К-их кроется в бедности и убогости нашей отечественной «римской» и просто жизни. Вторая причина — отрыв от традиции «нашей» литературы.
Жизнь в «римском» смысле у нас всегда была бедновата. Убог был наш порок от века. Зато всегда высоким было напряжение духовного поиска. Это привлекало к нашим титанам Запад. Достоевский, Толстой и Чехов были кумирами Фолкнера, Хемингуэя и Миллера. Они, «обмокнутые» в жирность, сальность, перечность, пряность жизни пресыщенного Запада, искали в ней приметы духовности, понимая, что «мясная», «постельная», «палаческая» литература — низменна изначально, хотя угодна определенной части массы. Наша масса воспитывалась на идеальных героях — правдолюбцах, включая нигилиста Базарова, и не случайно изруганные Анатолий Иванов и иже с ним — Ананьев, Залыгин, Астафьев, Сартаков и еще и еще — были читаемы без натяжки! Они были наши Дюма и Диккенсы, давая нам пусть суперубогих, но «идеальных» героев: революционеров, ревнивцев, пред- и просто водителей толпы, массы, вооруженных «красных» групп и бригад! Вспомним Гайдара, Первенцева, Катаева, Кассиля, Рыбакова. Романтики соц-арта — куда теперь их?!
В наших беспорядочных рассуждениях наметились контуры двух подходов к проблеме жанра: русский подход и западный, нерусский. В русском подходе имеется тенденция бегства от серой жизни к серому вымыслу, которому предаются черты несуществующего запретного соблазнительного убежища, где намерен спрятаться автор, раздражая себя близостью вымысла к сладострастной, часто физиологической мечте. Это — ноль, точка отсчета, совпадения центра удовольствия и точки пребывания авторского «я» с автором вместе. Тут не увидим ни прекрасных двойников, не найдем ни Печорина, ни Онегина, Эдичка тут — прекрасный пришелец, потому что хлебнул «ихнего» порока, будучи переполнен сам совковой жадностью до заграничных удовольствий, о которых знает не понаслышке. Страшнее героям Петрушевской, Сорокина и Виктора Ерофеева — они вместе с автором и наслаждаются убогостью сортирного порока, все вместе получая удовольствие (не пугаясь его противоестественности, выдавая ее за давно принятую «норму»), — групповуха в жанре «животной сказки».
И нерусский, западный подход: бегство от яркого, хорошо организованного, глубоко продуманного и давно и сладко смердящего порока к выдумке, внутри которой живут чистые «борцы» с пороком: Рембо, Шварценнегеры, адвокаты Мэйсоны (Ниро Вульф, например, не просто в подражание Шерлоку Холмсу живет герметично, среди орхидей — здесь убежище от грязи и порока, с которыми борется). Следователи, частные детективы, супермены Спиллейна и Росса Макдональда, чуждые коррупции, пороку в высшем смысле, лишь демократически примыкающие к нему как сверхсамцы, — все это дивные грезы авторов, которые сидят на своих центрах радости, заключающихся в отказе от мечты стать Фолкнером и Мишелями Симонами, но подглядывающими в замочную скважину то спальни соседа-гомосексуалиста или соседки-нимфоманки, то в скважину темницы, в которой таится загадочная русская душа. Здесь есть свои «монстроазные» творцы: Арсан, которая, вероятно, фригидна, и ее переполняет радость бесконечной оргии; Мартин Круз Смит — автор, выдумавший мир с русской душой и западным трафаретом, по которому вырезается из жести эта русская душа, точнее, ее силуэт для стрельбы по нему в романе-тире, где в качестве стрелков выступают носители мирового добра, которое для Круза утопически планетарно, но проживает почему-то на благословенном Западе: вспомним финал «Мастера и Маргариты», самое слабое место булгаковской утопии — Мастер и Маргарита получают уютный рай для бесконечного парного существования в буколике неангельской, но чистоты — чем не западное убежище для исстрадавшегося в тисках «шариковского» мира интеллигента-диссидента! Булгаков, которому я всячески сострадаю, подавал прошение об отъезде, но оно не было удовлетворено въяве, и он удовлетворил его на бумаге: опять же примета выскальзывания из эклектического жанра в «нулевой» — расстояние до центра удовольствия сократилось до минимума, как оно исчезает в сценах мелочной мести Маргариты Римскому или мести всяких демонов институтам большевистской империи — наследницы империи всадников Турбиных...
Урок тебе преподан, читатель, если ты сам его не заметил. Поверь, я его внедрил в тебя, теперь ты будешь работать с оглядкой. Выбирая жанр, изгони себя из герметического мира, в котором ты, как змея на кольце Соломона, преследуешь самоё себя, норовя укусить в хвост, и все только в единственном стремлении убежать от постылого мира реальности в выдуманный мир не менее постылого низменного прозябания в пороке. Удовольствие твое будет сомнительно, результаты плачевны, тебе предпочтут Чейза и Робинсона, над твоими героями будут глумиться, подозревая в них тех же перекрашенных совков, а пойдут с улыбкой сочувствия за парочкой: Мегре в котелке под ручку с миссис Марпл, бредущими в сумраке общества, напоминающего выцветший снимок пейзажа из дантова Ада...
Какой же вывод? Дорогой мой! Не пиши детектива. Не пиши эротики. Не пиши триллера, «ужастика», «де сад фэнтази»!
Нет, работая в жанре детектива и триллера, можно наклепать макулатуры и у нас. На западе, напротив, можно генерировать десятки вполне кондиционных романов «под детектив», — взять того же Сименона, — но элемент благостного искусства, дивный компонент радостей для нас, писателей каботажных по отношению к океану мировой культуры сегодня, и у него сведен к добротной бытописательской обстоятельности, почти фотографической точности пейзажа, интерьера, костюма, характера — деталей, так милых в романе, не подвязанном цепью к сторожевой будке, в которой сидит хрипло лающий желтый пес детектива. Его выплески — уходы из жанра — «Негритянский квартал», еще две-три вещи, где просто бьется мотыльком душа «маленького человека» — прекрасный привет «русскому методу» но уже в традиционном понимании этого слова, чеховском понимании. Почему же работа в детективном жанре для «них» плодотворна, для «нас» — никогда? Потому что гедонистический принцип жизни для «проклятого» запада — давно норма. Для нас — никогда нормой не был и не будет, хоть и навязывается. Следовательно, для них — центры писательского и обывательского удовольствия не совпадают, у нас — по мере навязывания нам «нового образа жизни» («американского», «настоящего», стиль жизни от... читай дальше все, что похоже на «Ле монти») — начинают совпадать: нищий писатель и нищий обыватель вместе рвутся в Ниццу, по Европе на «порше», в Анталию, в «пять звездочек». Их писатель приехал из Ниццы в Коннектикут и хочет отдохнуть за работой, а их «окультурившийся» читатель рвется в интеллектуальный детектив, но остается все равно читателем комикса-триллера. Новый Сименон испекает в угоду толпе нечто, от чего морщится сам, но глоток веселящего газа получает, ориентируясь на подросшую культуру читателя: удачно срастаются приметы «настоящей» прозы и «дешевой», детективной. У нас... у нас происходит разрыв с чеховской традицией в угоду дешевому чтиву дешевыми средствами, а образцами становятся западные блины, испеченные на тефлоновых французских сковородках американской кухни.
На смену вчерашнему писателю-самиздатчику, бунтарю, жертве режима и борцу пришел новый писатель — упакованный обыватель-сноб, в английском пиджаке, с трубкой или сигарой, богатый, сытый, пьяный и утомленный своей гениальностью. Я не хочу, чтобы ты был таким! Это — люди минуты. А ты должен прожить хотя бы... час! Когда он пробьет!
«Наш» новый писатель догоняет Америку и Запад, мчит в модерн и постмодерн, а «ихний» бежит из тупика к нашей «достоевско-толстовской» традиции, к нашему Чехову, к ихнему Томасу Манну, Музилю, Андре Жиду и Прусту — к своим естественным европейским источникам без бешенства американской школы. Мы же рвем с нашими исконными источниками, не говоря о перечисленных — мчим от Лескова, Замятина, Бунина и того же Чехова. Забыли Гоголя и Пушкина, только любим поговорить о них. Вечная противофаза: очухаемся, пойдем к истокам своим, если очухаемся, а это будет сложно — читатель наелся до отвала на всех этажах социума всех видов игры в бисер и готов затвориться на сто лет в одиночестве, припрятав хороший детектив, чья технологическая изощренность растет, пока есть рынок. Змея, кусающая хвост. И да будет так! Нам не критиковать этот мир надо, а жить в нем и выходить в писатели! Знаменитые! Нам надо отдавать себе отчет в жанровом своем пристрастии. рынок требует детектива? Пусть читает Чейза! Мы ему дадим свое, соленое, когда он объестся сладкого. Пусть начитается Арсан! Пусть начитается женских романов и триллеров! А тут мы, которые отошли от прямого, нулевого думного сидения на гедонистическом толчке, мы, которые даем внешне традиционную, добротную, умную, но и... загадочную прозу! Наша загадка — другая! Эта загадка «Фаталиста» Лермонтова. Сначала пистолет не выстрелит, даст осечку, хоть и направлен в висок стрелком, а потом его, бедолагу, зарубит пьяный казак. Нужны Печорину мафия и банк «МММ»? Нет, ему нужна семья «бедных контрабандистов», но отнюдь не для того, чтобы запутаться в разборках и капиталах, а для того, чтобы быть увлеченным в море прекрасной, но криминальной ундиной!
Погубить всех, а потом себя — вот тема русской литературы! Возьмите любой роман русского писателя — вы найдете эти необходимые качества, более или менее рельефные в зависимости от жанра. Автор «Войны и мира» губит Марьяну и Ерошку, потом сам гибнет в Протасове. Воскресение в «Воскресении»? Да полно, не гибель ли оно? Каторга — воскресение? Союз с политическими? Так вон гримасы «нечаевщины» в «Бесах»! Губя Ставрогина и Кириллова, Достоевский безоглядно губит себя. Оба «зеркала русской революции» — нормальное и кривое — губят русское общество, жизнь и уклад, монархию и нас, сегодняшних! Вот это — литература! Какой, к демону, Чейз? Недаром — у меня в строке они сошлись — демон и чейз...
Как далеко можно двигаться от центра радости? Скажу, памятуя о разговоре, с которого начинается эта глава, — до центра боли. Есть, есть такой! И он менее всего центр физической боли, он — центр духовного переживания за... За что вы пожелаете, дорогой сэр известный и знаменитый беллетрист! Есть боль за Родину, большую и малую, за прошлое, за потерянную невинность и юность, за поруганную зрелость, за утерянную честь. Боль за женщину, которую потерял, не найдя, за детей из того же одлянского лагеря, за интернатских и африканских, за «инвалидов детства» и брошенных на растерзание бомжам и растлителям. Много есть боли, если центр ее помещается в сердце писателя!
Стань самим собой, мой друг, как Пер Гюнт! Как де Сад! Де Сад возможен для чтения, потому что он фантазировал на бумаге со сладострастием, но и мукой! Вспомни, он просил на могиле своей насадить деревьев, чтобы память о нем стерлась в душах людских! Вот потому-то он — учитель, моралист и обличитель, провозвестник отрицательной религии, которой он подчинил свой устав, подтвердив мысли поступками, идеал — жизнью. Свободе он предпочел тюрьму и сумасшедший дом, там и написано большинство его вещей! «Философия в Будуаре» — в Бастилии, «Жюстина» и «Новая Жюстина» — в дурдоме. Но это — путь философов, мыслителей, даже теософов. Не иди этим путем! Молись за поэзию!
Как ни странно, технически сложный труд поэта почти всегда рассчитан на непрерывном пребывании в центре боли. Оттого-то им и приходится прибегать к такой «тормозящей» горение форме, как стихи: графитовые стержни удерживают реакцию деления в котле, чтобы он не грохнул, — ритм, размер, рифма, архитектоника и музыкальность — графитовые стержни поэзии, которая вся пламенеет на костре боли — неосторожность — и поэт сгорает в своем чернобыле: Есенин, Маяковский, Блок, Цветаева, Рубцов, Пушкин, Лермонтов, Гоголь. Здесь от боли до наслаждения — микрон. Но, ужалив, змея убивает себя мгновенно.
Меньше всего призываю тебя стать поэтом.
Недаром говорил тебе, читатель: прежде чем погибнуть, ты добьешься почестей и довольства.
Недаром упомянул и о связи жанра с твоей открытой сексуальностью — откуда слово «боль», «наслаждение», «удовольствие», как не из лексикона сексолога, а мы употребили их применительно к жанровому твоему размещению на шкале «ноль—боль»!
Тот же Фрейд говорил о сублимации, о той роли, какую играют скрытые комплексы, связанные напрямую с либидо, в творчестве. Трюизмы не буду повторять — связь доказана, она есть. Чем пишем, ответил Лев Толстой.
Твой жанр — это ты сам! Твоя жизнь! Начав писать, измени ее, но не слишком! Услышь себя! Пойми себя! И тогда ты узнаешь, кто ты, что за зверь. И угождай этому зверю, брось ему в клетку дымящийся кусок кровавого мяса!
Вот эту неделю я жил как в лихорадке, причем лихорадке тропической. В Москве установилась жара, я пытался работать, а телефон гипнотизировал меня. Нечего и говорить, что жара в каменном московском лесу воспринималась мной, сибиряком, скверно, из работы ничего не выходило, а телефон молчал. С Соней отношения тоже накалились. Незаметно. Она все ходила в один театральный еженедельник, где ее все кормили завтраками в смысле «приходите завтра», однако она незаметно наладила в столице множество связей и каждый день где-то пропадала, а иногда прихватывала и меня. Мы побывали на модных московских премьерах, которые, несмотря на все более усложнявшуюся жизнь в смысле «что пожрать?», каждый божий день где-нибудь да происходили. Дивный это город — Москва! Уникальный. Я просто упивался им.
Театр, признаться, я никогда не любил. Он мне представлялся какой-то отжившей формой искусства, сохраняемой исключительно для снобов, да еще для фанов тех или иных актеров, которых киноэкран превращал в живые мифические существа, или, по-современному, «культовые фигуры». Единственная возможность увидеть их «живьем» была в театре. Будь то даже театр абсурда или соц-арта или постмодерна — я во всем этом не хотел разбираться, во всех этих «Трупой жив», «Мерлин Мурло» и прочих отечественных блинах, испеченных по западным образцам или по воле «чего моя левая нога захочет». Снобы, театральные критики и околотеатральная тусовка все это исправно ели и похваливали, но тоже очень мудрено. Выходило много умных книг философов типа Ницше и культурологов и писателей вроде Хойзинги и Ролана Барта. Книги эти я исправно покупал и ставил на полку — читать дальше шестой страницы не получалось. Соня же читала. Я поставил себе правилом писать хотя бы тысячу слов в сутки и делал это в основном ночью. Когда Соня спала. Выяснилось, что она не всегда спала. Однажды я, идя в уборную, обнаружил, что она плачет.
Успеха — вот чего дожидается Соня, и больше ничего для нее значения не имеет. Она тоже сделала ставку на меня. А я — не лошадь. И не джигит. Точнее — не жокей.
Как-то вечером позвонил мой бывший шеф. Попросил меня зайти в то издательство, куда давал рекомендацию, получить за него какой-то гонорар, причем в валюте. «А что с ним дальше делать?» — резонно спросил я. «Можешь воспользоваться, — сказал шеф, — потом когда-нибудь сочтемся. Кстати, ты отдал туда рукопись?» «Разумеется», — сфальшивил я, чтобы не выдать своих истинных чувств — нежелания иметь дела с этими людьми, но против судьбы не попрешь. «В принципе я в курсе, — сказал шеф, как всегда темня, — они скоро тебе позвонят. Ну, в общем, не подведи фирму, старик. И всего лучшего». Он повесил трубку, как всегда, забыв передать привет Соне, не говоря уже о том, чтобы спросить про ее здоровье.
Интересные дела — правые, левые, а валюта нынче никому не жжет рук!
Телефон вроде бы начал оживать. Позвонили и из злополучного издательства. Звонил главный редактор. И обращался этот человек ко мне как к старому приятелю, на «ты».
«Привет, старик! Тут совершенно случайно прочли с товарищами твой опус — тебе повезло, нам нужен подобный товар. Только на кой ляд ты связался с масонами? Ну, с жидами? Собирается уезжать — не собирается уезжать? Да кого это колышет? Их скоро всех выпустят — скатертью дорога! И конец твой еврейский — мы его обрежем: думал ехать — не поехал, решил бороться! С кем бороться? С властями? Ну что, мало в дурдома их сажали? Мало мочили? Успокой там своих еврейцев — мочили и будем мочить! Но в целом повесть хорошая. Мы о тебе наводили справки — ты вроде наш, русак, из провинции. Не перебивай — у нас своя информация. Понимаешь, парень, твой герой ненавидит у тебя коммуняк, правильно делает, потому что те, что нынче продались, никакие они не коммунисты. Завтра, верь мне, придут другие, и путь им надо расчищать сегодня. Мы с тобой еще поговорим. Мы тебе еще мозги-то вправим! Мы своих бьем, но любя. А эти, кто сегодня в реформаторах ходит, а вчера партийным билетом прикрывал гнилое прозападное нутро, — с ними мы посчитаемся, и твой герой правильно с ними сцепился: пусть его вербуют, пусть он назло хочет уехать, пусть его в пыль стирают держиморды, пусть он там трахает кого хочет, хоть дочку секретаря крайкома, хоть самого Борис Николаевича! Смачно, кстати, написано, любишь эти дела, да? Ну молоток, свой парень! Продолжай в том же духе! А конец такой должен быть: его выпускают, он, конечно, едет — куда тут денешься? А там ему кранты, на чужбине, он там никому не нужен — и он на коленях ползет на родину! Понял? На коленях. Ну, соображай дальше сам. И приволоки еще листов на семь повестуху, дадим отдельной книжкой. В аннотации будет: «Русский интеллигент, доведенный до отчаяния партноменклатурой, рвется на Запад, его преследуют сторонники отживших вчерашних методов и приемов, выбрасывают за кордон, и он понимает, что он потерял!» Аннотацию я уже запустил. Через две недели со второй рукописью и вариантом первой жду тебя, старик. Бывай».
Если бы позвонили из Нобелевского комитета, я бы не был ошарашен так, как ошарашил меня звонок редактора. Он был под большой банкой, но, как все люди такого плана — закаленные на службе «идее», — он все соображал и просек и меня, и вещь до сердцевины, до костного мозга. С первого раза и на расстоянии. Не зная подробностей (я в этом был уверен!), угадывая даже то, что я соглашусь на все, на все переделки, что не пошлю его за оскорбление моих предполагаемых еврейских друзей. Что маму и папу продам за место в плане, за отдельную книгу и прочее. Но что он нашел в моей, в Овича, в нашей рукописи, черт побери? Выгодное для себя? Да очень просто! Он тоже чувствует, что в стране что-то меняется! Он даже, в отличие от меня, знает что! И показать на дверь таким, как Ович, для него — подарок! Да еще выполненный... самим Овичем! Какой конец тут ни присобачивай! Если остается — вдвойне враг! Подрывной элемент! «Они всегда подрывали устои державы!» — скажет такой держиморда, и я ему помогаю и потворствую! Вот удружил! Представляю, что будет с Соней! Ах, Соня, Соня!
Моя жена наполнена была знойным желанием успеха, причем не своего — какой у нее мог быть успех? — успеха мужа, а через него — дома, вывеской которого она себя чувствовала. Как ни странно, за этим всем ей чудилось веселье, легкомысленное и безудержное, но готовность подождать была неизбывной, бескрайней. Тупая боль предчувствия неповторимости когда-то испытанной любви сливалась с глухой тоской, какую вселяет в женщин неутраченная девственность, от которой надо избавляться как от позора. Соню лишили этой обузы насильно; теперь это была рана, прикосновение к которой могло оказаться и болезненным, и восхитительным. Вот почему она оттягивает момент нашей близости. И еще я понял (поняла!), что я (он — я себя сейчас видел со стороны) не вариант для Сони как мужчина, я лишь промежуточный этап, ступенька к успеху, ее женскому успеху через мой мужской писательский фальшивый успех — фальшивый на фоне ее настоящего успеха, какой бывает у женщины, когда она встречает своего «суженого». Своего самца, свои восторг, радость и наслаждение: отрекаясь во имя литературного успеха от любви, которую тот дурак (я) считает низменной, отрекаясь от надежды, я становился ступенью к достижению высшего торжества, триумфа, бесконечного оргазма для когда-то оскорбленной женщины. Так понять это, оставаясь только собой, я не мог, я был Соней и опять понимал: еще одно усилие — и слияние будет таким полным, что я узнаю вещи, недозволенные пока мне, мужчине, и это меня остановило сильнее, чем остановил бы страх или приказ. Остановило понимание. Писательство, оказывается, есть только ступень в цепи превращений чувства. Не самоцель! А я ступил на путь писательства с уверенностью, что именно оно и есть не только самоцель, но и оправдание моей никчемной жизни. Оказывается, никчемную жизнь никто не может оправдать, а жизнь вообще оправдывает только любовь. Любовь низменная. Низкая. Злая и темная. «Боже, как с этим жить? Я — собственник, эгоист и ревнивец, обречен на прозябание рядом с женщиной, которая сделает из меня знаменитость, богача, писателя-модника и плейбоя, чтобы добиться только своей чувственной, постыдной (обязательно постыдной — в этом вся прелесть, я это теперь знал!) цели!» Мне почему-то вспомнилось, как я был маленьким, беспомощным и очень несчастным, как кажется всем детям, подолгу живущим без родителей, мои тогда все время уезжали, оставляя меня на бабку. Я придумал тогда себе, что я вообще подкидыш, сирота: мои родители, так я считал в те горькие мгновения, или погибли, или отказались от меня. И никогда-никогда (как в случае моей смерти) не вернутся ко мне. Я долго вынянчивал это чувство, оно наконец охватывало меня, и я упивался несчастностью, ее запахом, цветом, звуком. Это был запах прогретого балкона, где гнили яблоки, цвет зеленых стекол веранды и звук самолета на невероятной высоте... Это был скрип качелей, запах коптящей керосинки, цвет синей лампы, которой греют нос, не прощая целому свету своих простудных слез, своего одиночества. Одиночество души в мире — вот цель и смысл всей поэзии, а любимая Соня... Отсюда и одиночество, и надеяться не на что: тоска, потеря, самоубийство. Раньше или позже. А до него — игрушки, какие дают слава, деньги, «шумиха и успех». «Боюсь, тебе придется сменить меня на Овича», — мрачно пошутил я, обращаясь мысленно к Соне. Я последнее время чувствовал в себе какие-то дополнительные права на цинизм и вседозволенность, словно подключил себя к какой-то силовой установке, от которой питаются двигатели выдающихся людей планеты, чуждых всякой морали. Нулевой уровень. Ноль-уровень. 0-уровень. 0-вич — орбита? Разоблачение будет для меня подобно смерти.
Рукопись готова. Перепечатана. Ее прочли близкие. Одобрила жена. Друзья, которые у вас теперь только литераторы, или критики, или журналисты, поморщились, но сказали нечто одобрительное. Первое, что теперь надо делать, это не посылать рукопись в издательства или «толстые» журналы по почте. Боже вас упаси попасть в так называемый «самотек». Если вы Гоголь или Достоевский, вам нужен Пушкин или Белинский. Так как ни того, ни другого нет, вам нужен покровитель. Мощный. Давно всего добившийся сам, которому вы не конкурент. Который спит и видит воспитать ученика. Преемника. Если вы конкурент, с вами может случиться худшее: вас подставят опытные наставники. Позволят выйти с сырой и несовершенной вещью, чтобы вас справедливо затоптали и зашикали. Второй раз к вам возвращаться не будут. Я уже писал об этом. Как мою слабую пьесу при содействии маститого наставника выставили на позор. И маститый уже второй драматург, которого напутствовал «сам» Погодин, ушел с моей премьеры, не подойдя ко мне, — опасности нет, нет еще преемника. Они оба потом напутствовали единственного продолжателя театрального дела, дав ему сначала утонуть. Буквально. Сами писали до глубокой дряхлости. Одного уже нет, второй взялся спасти Россию. Думаю, он это будет делать, как его «наставник» Погодин, написавший «Кремлевские куранты» во спасение... Чего только? Погодина по-своему, можно сказать, напутствовали Всеволод Вишневский и Борис Лавренев. Писатели один в кожанке с маузером (метафора), другой — в «морской форме», которую позже будет примеривать Александр Штейн. Лавренев купил домик в абхазском писательском поселке (типа Переделкино) в Гульрипши, что под Сухумом. Купил по фото, через знакомых моряков (Гульрипши лежит на берегу Синопской бухты — слава Синопа), купил и подарил жене. Там позже живал и сам: дивный вид из окна, пальма посажена так, что просто Таити. По пустынному тогда берегу носились стаи собак. Писателя часто приглашали на корабли — он был почетный моряк не то после «Разлома», не то после «Гибели эскадры». Жена дожидалась, любуясь пальмой. Однажды, возвращаясь берегом с катера, который его привез, он попал в окружение свирепой собачьей стаи. От укуса пришлось делать много уколов — сердце не выдержало, конец романтической истории. Чем она поучительна? Не знаю. Не пиши, читатель-писатель, пьес. Ни «Океана», ни «Между ливнями». Пиши морские рассказы, как Станюкович и Каневский Виктор, — чистая, достойная профессия, чистая, достойная проза. Ни Лавренев, ни Штейн моряками не были. Просто занялись революционными и военными проблемами, кончили так и не состоявшимся бешенством: вообрази, читатель, душу, которая воспевает «военный коммунизм», войну, кровь и насилие. Ее оправдывает только то, что она полностью не ведает, что творит, поглощенная деньгами, славой, аппетитами жены к недвижимости и подавлением любой конкуренции: Штейн, превозносивший мою пьесу «Маленькие китайцы», когда потребовалось сказать два слова о ней, сказал, что никогда не читает ничего с таким названием, а меня знает только как бражника и юмориста. (Пьесу я с почтением привозил его жене, унижался, шаркал ножкой, выслушивал потом комплименты от нее и от него, и в итоге — «не знаю, что это за автор, не читал, не видел и не слышал».)
Это все мелочь и чушь. У тебя — другое дело, если ты внял всему сказанному раньше. У тебя повесть, почти роман, с крепким сюжетом, интересной мыслью, отличными характерами, достоверно тебе известными (ты и твой двойник), с современным языком, хорошо конъюнктурно нацеленная, то есть по-нынешнему — поперек всякой конъюнктуры, во славу аморализма, чтобы не сказать — его величества Зла! Да ты и сам давно такой, только что пока (подчеркиваю — пока!) еще не убил, только ограбил и оболгал. Куда с такой беспроигрышной вещью? Только не к случайным людям. Пойти к приличному писателю? Он похвалит и вернет — он обустройствами не занимается. Спасибо, если не навредит.
Помощниц у тебя в сложившийся ситуации — две: жена своя и чужая. Своя непостижимым образом (каким — тебе знать не дано, но вполне пристойным, непредосудительным образом!) сумела войти в круги. Она принята критикессами, водит их на премьеры, дружит с представителями самых противоположных литературных партий, и везде ей рады. Чудны дела твои, Господи! С вами там и говорить не будут, в этих редакциях и за этими столами, ей же — распахнуты, души и объятия. «Умница у вас жена, молиться вы на нее должны!» — говорят вам и советуют не медлить, приходить и приносить написанное. А она себе вяжет в углу и только улыбается. Если такой жены нет, если вам досталась жена — творческий работник или, еще хуже, литературовед, критик, «журнальная» мадам, то от нее толку будет как от козла молока: будет вас же учить, хвалить других и, что самое противное, восхищаться гениями на стороне; при первом случае с таким новоиспеченным ее же гением заведет шашни. Так же плохо, если жена — служитель других муз: композитор, живописец, актриса. Эта будет гореть своими делами, ревновать вас и устраивать вам сцены как раз тогда, когда нужны поддержка, одобрение. Крупного художника и актрисы рядом не окажется: крупные художники редко женятся на начинающих литераторах — они чутьем понимают, что вы потребуете для себя всех сил, которые крупному(ой) художнику(це) нужны самой. Можно вообразить союз с пишущей женщиной, но и это головная боль. Глядя на вас, редактор будет думать, что целая семья покушается на его печатную площадь, а печать — дело не семейное, а коммерческое. Если своя жена не помощница, идите к чужой. Лучше — к жене классика. Это проверено. Один советский и вполне приличный писатель, о котором я упоминал уже, ухитрился даже премию схлопотать самую в те годы высокую только через жену классика. Главное — не обольщайтесь, что вы неотразимый мужчина, — вы не киноактер и понравиться не можете, потому что у начинающего и еще неизвестного писателя отвратительно-зачумленный вид соискателя и просто домушника. Понравиться вы не можете никому, кроме... жены классика, при условии, что вы видите в ней источник всех успехов классика, его музу, которая, раз создав шедевр, еще полна сил и возможностей создать новый. Есть такая профессия — жена писателя. Она, если потребуется, и классика бросит из-за вас. Хотя, конечно, это уже крайность, это — при условии, что вы сами быстро полезете вверх, а она еще не слишком соскользнула вниз. Случай нужно искать настойчиво, и он подвернется: столько презентаций и ажиотаций нынче — только подойти, сказать два-три нужных слова и проводить до машины или такси. Классик не будет ни ревновать, ни протестовать, он прошел давно через все, он по гроб обязан своей музе, давно дал ей карт-бланш на любые вольности, а бывание в доме молодого таланта будет будоражить ему кровь, и только.
Помнится, автор этих строк живал в деревне уже в городском понимание этого слова — квартал с домами, набитыми писателями. И наискосок проживала писательская жена, а ранее тоже писательская вдова, она чересчур быстро разочаровалась в одном молодом литераторе, который, хоть и был красив, все больше вдарял по кино и выпивке, не садился за «кирпич», а тут подвернулся почти готовый классик, сложившийся в провинции, но еще не принятый Москвой, с иностранным именем Виль. Она немедленно притащила его в свою постель, а молодой, не до конца уволенный, явился из досрочно кончившейся командировки. Когда прибыла милиция, она справедливо решила, что мордобой носит не хулиганский, а литературный характер. И отбыла. Таки настояла мадам на своем провинциале, но тот был крепким орешком — перебрался через нее в Москву и напечатался в «толстом» журнале, а потом привез семью из провинции и уже в ней, семье, счастливо зажил, забыв о благодетельнице. Думаете, та была убита? Она нашла... умиравшего классика и стала ему наперсницей и утешительницей, а потом распорядительницей наследства; между прочим, им оказался тот человек, который и сам начинал с чьей-то жены.
Кстати, муж-классик такой профессиональной писательской жены и может стать вашим благодетелем. Да еще и в роль войдет, будет за вас биться с издателями и редакторами.
Вы скажете, что времена изменились и теперь, в эпоху рынка, отменены институты, секретарства и главредакторства, сверху никто никого не давит, что «верх» теперь — это рыночная значимость вещи. Вот это как раз и чушь! Все решают те же люди, да еще и критики. Небольшой кружок, замкнутый на «толстые» журналы, в них же — на двух-трех серых кардиналов из бывших совклассиков, вовремя написавших перестроечные вещи, переизданные на западе. Они так хорошо и точно перестроились, что им даже не потребовалось уезжать. Крепко сидели всегда. В их круг войти — мечта. Это люди известные в Европе и Америке. При первом приближении к ним создается впечатление, что это абсолютно неприступный бастион, что тут все давно друг к другу притерты, что втиснуться нет ни малейшей возможности. Опять чушь. Опять ерунда.
Андрей Белый пишет в книжке «Начало века», а Юрий Карабчиевский в «Воскресении Маяковского», что при определенных условиях, когда нет талантливых, но претендующих литераторов остановится очень много, когда амбиции их и их окружения становятся уже коллективной агрессией, возникает ситуация, при которой общественный вкус должен быть вывернут наизнанку, чтобы талантливое можно было назвать бездарным, а бездарное — талантливым. «Тут есть субстанция прозы!» — сказал один прозаик про другого, ссылаясь на какое-то высказывание Бродского. Сам говоривший, переводчик по профессии, он как-то быстро выскочил с рассказами из военного еврейского детства, восхитил запоздалыми откровениями всех и хвалил уже со своей «высоты» за субстанцию еще только начинающего, но уже написавшего и сложно, и много. Оба они, по сути, крепкие графоманы — крепкие, потому что способности к слову есть у обоих, но один склонен больше к журналистике или критике, а второй, как я уже сказал, переводчик, — у них для писательства не хватает мелочи — сердца, которое сочится кровью и болью и не может отдать себя людям на растерзание и поругание, свою жизнь — на бедность и дрожь творчества, свою совесть — на волю Божью, свой гнев — тиранам в лицо плевком. Налицо просто зуд «написательства», честолюбие и желание войти в этот сладкий мир гонорарных небожителей. Это — твой портрет, дорогой соискатель, и если ты — другой, то брось эту книгу в мусорный ящик! Если же жажда денег и славы, тиражей и признания в тебе сильней — читай и мотай на ус. Для переворачивания с ног на голову общественного вкуса и понятий литературной ценности необходим не один и не два «сделанных» литератора. Вглядись в эти книги — и ты так можешь! Когда ты перелистываешь книгу настоящую, ты понимаешь, что так ты не можешь. А чтобы могли многие: друзья, мужья, жены, дети, приятели, хорошие знакомые, держащие дом, и стол, и салон дамы и их любовники, языкастые и близкие всем диссидентам критики и критикессы — чтобы все они могли, и все, что испекут, публиковали, многозначительно зачитывали, выдвигали на все литературные премии, чтобы аргументированно отмахивались от назойливого — от таланта, очевидного до неприличия, который они заставляют быть сначала назойливым, а потом отчаявшимся, — для всего этого нужны люди, волонтеры, нужен ты! Такими волонтерами легко управлять, потому что понятен механизм их творчества, движительная сила их работы и пробивания, механизм их человеческой и физической сущности. Такой человек гарантированно не напьется, не наговорит лишнего, не выдаст чужих тайн — ему можно довериться, он слушает, а не говорит. Он идет потом домой, пишет и поправляет, он пишет много, у него всегда есть то, что нужно, он не знает творческих тупиков и застоев. Его не стыдно показать западному издателю, он успел понравиться такому-то и такому-то. Его можно снисходительно пропустить: он будет лизать руку, хотя он же и понимает, что на людях, публике надо держаться гордо, отказывается вносить правку слишком поспешно (можно позволить усечь роман до неузнаваемости или противосмысла, но боже упаси тронуть фразу, абзац!). После прочтения книг таких субстанциональных писателей остаешься пуст, как автор, чувствуешь усталость, как после тяжелой работы, и не веришь, что были Юрий Олеша и Жан Жироду. Чехов и Замятин. Лесков и Генри Миллер. Хемингуэй и Платонов. Бунин и Фицджеральд. Тебя напотчуют половыми извращениями, экзотическими пороками, европейской усталостью и американским скепсисом. Тебя насильно окунут в мерзость и мат, заставят смеяться над чистым и благородным, повозят твоим носом по сортирной стене и поставят тебе в вину твою несклонность к однополой любви. Тебе объяснят вещи, которые ты давно знал или не хотел знать вовсе. А то, к чему смутно тянется твоя душа, по чему тоска сжимает твое сердце, что ищешь и порой находишь ты в стихах и прозе, — словно по приказу свыше и в силу клятвы, данной неизвестно кому, исключено из этих книг. Напрочь. За такие книги надо давать ученые степени. Это диссертации, после которых почему-то не приводится перечень источников, библиографий.
Этих вывернутых наизнанку беллетристов с обслугой вместе призваны еще и обслуживать таланты трагические — как правило, уже немолодые и больные люди, сами чудом пробившиеся с книгой-двумя, они на излете помимо их воли, а иногда из залежавшейся и еще не истлевшей тоски по похвале и признанию — по их воле — подключаются к кругу псевдачей, с них порой можно начать обойму, начиненную уже всем, кем ни попадя, чтобы стрелять по обывательскому, еще не окрепшему организму: ты, дурак, не знал, как нынче пишут? Да вот так же, и никак иначе, смотри, тут и те, в ком ты и не сомневался — а теперь и в пристегнутых не сомневайся — они хуже. Отлично, когда все — позеры, все честолюбцы, все жаждут суетного и тщеславного, хрустящего долларовым хрустом, тиражом, делающего-таки просто глобально неизбежным всю эту грязную журналистику, вычитанную и высосанную из пальца, обкусанного в детстве до кости и крови, беллетристику, всю эту надуманную буддийскую псевдопроблематику, экзистенциональное ковыряние в своем таком любимом пупке на таком всегда сытом животике, засыпанном поверх вязаной писательской жакетки пеплом «Филипп Мориса», а еще лучше — крошками песочного пирожного, которое подгрызает прибукеренный автор, не курящий, чтобы самому отравлять нам жизнь своим творчеством еще лет сто! Для таких жизнь слишком коротка, чтобы мечтать о бессмертии — жизни вечной. Жизнь, согласись, коротка, и надо прожить ее так, чтобы мучительно больно было не тебе — твое сердце, упитанное и здоровое, будет биться ровно, лишь чуть чаще, когда признают в кругу тех, кто уже простился с бессмертием. Но учти — назад пути не будет! Высунулся — ты уже виден весь, и договор с бесом написан. При жизни будет много, почти все, после — ни шиша. О тебе забудут раньше, чем ты уйдешь. О, как будут глумиться над твоими последними книгами, которые ты вынужден будешь написать, чтобы позор был полным, — ты всерьез будешь считать себя настоящим. Но это — мелочи. У тебя к старости будут другие обязанности: председательствовать в жюри, на симпозиумах, международных семинарах, вступишь в Пен-клуб, будешь читать по радио свои эссе, глядишь, и на дом на Майорке накопишь.
Занятное это дело — жить в обществе, где периодически надо выворачивать наизнанку художественные ценности. Такие попытки постоянно делались и на просвещенном Западе, но там с этим не очень разгуляешься: всегда в наличии по-настоящему образованные люди, которые молниеносно пробивают псевдачей за уши гвоздями. Коммерсанты от искусства и литературы тратят спонсорские миллиарды, чтобы вывернуть хоть у части обывателей вкус наизнанку; но те читатели ерунды и будут читать ерунду, напиши ее хоть талантливый падший ангел или бездарный нечистый искуситель — выворачивать приходится вовсе не за тем, чтобы бездарные тоже не умерли с голоду, не шли на завод, в горячий цех, на конвейер или за пособием для безработных; выворачивать нужно, чтобы обогнать рынок! По-человечески можно понять тамошних книго-кино-теле- и прочих издателей и продюсеров: Голливуд должен испекать столько фильмов, чтобы из десяти идущих на мировом экране девять было голливудских. Художникам-абстракционистам стать было вчера доступно многим — малюй на здоровье! Сегодня потребовали передовые модернисты от изобразительного искусства участия художника в творчестве, точнее — в продукте творчества: сажай себя на цепь, лай и кусай посетителей вернисажа — не каждому дано. Пиши и рви на глазах у публики! Стань гомиком — и опиши это в подробностях!
Дали все равно останется Дали. Раушенберг — Раушенбергом. А из наших псевдачей парочку тоже поставят на что-то вроде пьедестала, чтобы вернуть в родное творчество эталонными метрами. Рынок есть рынок. Обывателю один бес его поставить или повесить в своем модерновом жилище, а богачу образованный гарвардец подберет, что нужно, за шестизначную цену. На Сотби как-то купили дюжину наших «модернистов» и всех их даже не повезли за кордон — пожертвовали нашему музею современного искусства, хотя его, по-моему, и сегодня нет и в помине*. Рынок, братцы!
Забавно другое: на Западе никто не выворачивает мораль наизнанку; если она была изнанкой нашей морали, а теперь стала ее лицом — так это мы свою вывернули! И не в первый, между прочим, раз. Мы всегда живем выворачиванием. Было дворянское искусство, мы его вывернули раз — получили Чернышевского и Добролюбова, вывернули два — получили соцреализм, то есть гуманистическую соцклассику. Вывернули три — диссидентский «очернительский» реализм. Снова вывернули — привет Сорокину и новому кич-соцреализму! Еще раз вывернем — получим сортирный реализм, а вывернем его — получим лакированное дерьмо в сахаре. Причины? Жажда ниспровергательства. Мы всегда живем уничтожением себя. Революция — пожалуйста: долой помещиков и капиталистов, их гнилое искусство! Возник «серебряный век» — в нем немедленно «Бубновый валет» и «Желтая кофта», которые своими идеологами стали бомбить Есенина и Пастернака, Ахматову и Северянина, Бунина и Цветаеву. Бурлюк и Каменских со сподвижниками вывернули вкус так, что ори и лай, плюйся в публику — и никаких гвоздей! Скиталец, Асеев и Кирсанов вписались так лихо в новую волну, что не заметили, как крохи таланта высыпали лубянским наседкам. Малевич и Татлин легко заменили Коровина и Сомова, — что скажешь против «Черного квадрата»? Сплошной «Аэроград»! И опять вывернули: Лактионов и Решетников, Серов новый и Салахов старый! Да ведь так же и власть поступала! Сегодня — революционное обновление, завтра — красный террор и «военный коммунизм», потом нэп, а потом сплошная коллективизация. Сегодня Ягода — завтра Ежов! Берия освободил невинных — и посадил уже новых виновных, а потом и его прибили; какие пришли прогрессисты — страшно вспомнить. Шелепин. Андропов — интеллигентнейший человек! Сталин — тот тиран, а Хрущев — милашка, пока не стал «кукурузником». Потом пришел Леонид Ильич, ну право прелесть, двадцать лет просиживал задницу на светлом лике интеллигенции, и та терпела. Восстали единицы, кое-кто пошел в лагеря, в психушки, казалось бы, — эти люди навсегда должны были запомнить ухватки псевдачей и от политики, и от искусства. Ничего подобного. Не стали толстыми, зато с демократических позиций поддерживают новых перевертышей, берут из рук корм, потому что Западу они нужны только по-русски, как агитаторы, а читать они будут своих интеллектуалов: надежней, когда родной язык хотя бы французский, немецкий и английский без словаря, как само собой, плюс Сорбонна, Оксфорд и Кембридж — не помеха. Поди сохрани свое лицо при таком государственном оборотничестве! Помните в сказке про солдата и огниво — крестом пометили двери солдата-совратителя, а находчивый солдат все двери перекрестил — иди найди нужную! Нынешний уже не обыватель, а интеллигент, чтобы быть в курсе, ждет подсказки, чтобы не опростоволоситься: кто сегодня самый-самый? Наши дамы от критики подскажут немедленно: на всех дверях кресты — все самые-самые, была помечена всего лишь одна дверь — настоящего таланта. Долгое ли дело — черкануть крест! И крестиком этим зачеркнуть настоящий, псевдачи выведены ему вровень — это ли не унижение для таланта? А дамы, специалистки по выворачиванию общественного вкуса, уже готовят новое выворачивание, которое им уже подскажут держатели гранов, скрывая зевок. Не надо притворяться музыканту, скрипачу и певцу. Композитору уже можно сделать вид, что его призвание — не клавиши, а нутро рояля и ему нотный лист — как быку красное, он обойдется магнитофоном и компьютером. Ну а уж в живописи — фоточувствительный грунт на холсте, диапроектор и аэрограф — и вот уже фотогиперреализм! Вбей гвоздь в собственное полотно, повесь на него плащ — и рядовой интерьер или натюрморт станет инстолляцией. В живописи два хозяина, два диктатора — галерейщик и критик, а по сути — один, хозяин денег и помещений, который передоверил художественные проблемы двум предыдущим, а они соотнесены с другими графоманами от живописи. Настоящий художник не является ни другом, ни любовником, ни любовницей. Он — лишний. Тогда вывернутый наизнанку вкус и собственная бездарность позволяют галерейщику и критику сказать: эти, эти, эти, и более никто! А искусство давно перестало быть простым. Посади новоявленных гениев в класс, поставь им гипс, и хорошо, если один сделает грамотный рисунок. Вспомним Репина, который на вступительных экзаменах нарисовал карандашом гипсовый лист на гипсовой плите — он еще не закончил, а наставник-академик сказал: «Достаточно. Вы приняты». О Репине новые скажут: «Не умел рисовать! Не понимал живописи. Не Модильяни и не Миро. Не Мондриан и не... Кабаков с Целковым!» Антиряд составлен легко и без натуги. Заряди рядом с покойным Яковлевым* парочку псевдачей, и яковлевская легкость предстанет необходимой разгильдяйской небрежностью в обращении с акварелью, а под нее — балующихся красками дам, сойдет за галерею новаторш, глубоко чувствующих: одна — космос, другая — низ живота, эрос, третья — пушкинскую эпоху, в которую переселяется во сне. Плати бабки и владей космосом пушкинской эпохи и эротически возносись духом. В литературе еще меньше критериев. Там нет гипсового листа, там есть сто страниц, на которых напечатано одно слово. Или сто пустых страниц и точка. Привет черному квадрату Малевича. Лидеры владеют приемами композиции, строят грамотно фразу. Но только с легкой руки критика их галиматья становится «текстом», а вся остальная литература — собранием типографских значков на бумаге, расставленных наугад. Живопись тогда — слой масляных или иных красок на материале Х. Скульптура — некая масса, от которой отсечено все прекрасное, перефразируя Родена. Еще Розанов в «Сумерках прощения» предостерегает от современной методы просвещения — воспитания: нельзя, дескать, с циферблатом в руке вторгаться в искусство минувших эпох, чтобы проникнуться духом вечно живущего Прекрасного. У нас в него даже не вторгаются. Берут и воссоздают тургеневский текст и, если верить критикам, делают «не хуже». Верю. Читать не буду. Прочту, если приспичит, Тургенева.
И если у тебя, друг писатель, нет ни жены, ни жены классика, ни покровителя-классика, не отчаивайся — я доказал тебе, что ты нужен в кругу псевдачей — иди туда. Начинай с самой наглой лести какой-нибудь критикессе. Притащи ей многодостойную свою рукопись, скажи, что только ее статьи читаешь, что ее журнал, где она делает карьеру, видишь мыслимым для публикации. Эти дамы, их окружение нюхом чувствуют своего. Много, заумно, грязно, беспринципно, аморально, вымученно, да так и они сами пишут! Ни Толстым, ни Солженицыным не пахнет? Отлично! Все чистое и беспорочное предается поруганию? Еще лучше! И на столе новая вещь затевается? (Соври — да!) Отлично! И в параллельный журнал второй столицы отдан опус, отстаивающий «наши» интересы, — все тот же черный квадрат Малевича — и почти одобрен? О’кей! И с таким-то знаком? И с этим в хороших отношениях? А с той — просто паточно слипшись? Трижды о’кей! Оставляйте! И за вашей спиной разговор: «Субстанция прозы... Между М. и Н. Встанет в пятый номер как раз! И на два номера — триста страниц вон! Да согласится! А мы в “Валиум” позвоним — пусть после нас напечатают! Очень даже подопрет “О” и встанет рядом с П.Р.С.Т.У.Ф.Ц.Х.!»
Вас давно ждали! Вы — тихо — наглый! Вы — продуктивный! Вы — неглупый! Вы продадите отца и мать за успех! Свой! Да еще вами можно, как асфальтовым катком, укатать в асфальт двух-трех одаренных, которые о себе возомнили и в «наш» орган больше не несут! Родненький вы наш!
Не удивляйся, если люди, с которыми ты даже незнаком, будут хвалить тебя. «Субстанция прозы у тебя есть!» Это будет пароль. Ты — пошел!
С момента, когда я влез в проклятую шкуру Овича, события посыпались на меня как из рога изобилия. Мне трудно описать их во всей последовательности, потому что в голове у меня все перепуталось и я уже не понимал, где причина и где следствие, какой мой поступок влек какую реакцию редакторов и издателей. Рукопись, когда-то легкомысленно отданная в издательство, которое и раньше, и теперь считалось право реакционным, начинала работать как мина замедленного действия, хотя я прочил своей (нашей, Овича, черт побери!) теперь уже иную судьбу — после заинтересованности в ней иностранного издателя мне ни к чему было светиться в «патриотическом». Я проклял своего бывшего шефа, сосватавшего меня им. И тем не менее я пошел на встречу к главному именно туда: там печатали авантюрную прозу, тиражи были велики, и они не ориентировались на предварительные публикации в «толстых» журналах для интеллигенции — типа «Нового мира» или «Знамени». Я шел, чтобы, возможно, «потопить» там собственную лодку, потому что таинственным образом уже стало известно об интересе немцев к повести, и именно интеллигентный журнал намекнул мне, что готов почитать мой свежеиспеченный блин. Как ни странно, эти сведения я получил от Сони, которая вела переговоры в мое отсутствие.
Издательство правого толка всегда находилось на одном и том же месте, там работали люди, которые по прямым проводам всегда разговаривали с кабинетами на старой площади, что в двух шагах от Лубянской площади. Все те же люди, перетасовавшись и переменив вывески, занимали кабинеты и телефоны, вершили судьбы писателей и художников, но уже не всех, а полемически отделенных от тех, кто группировался вокруг площади Пушкинской, Кузнецкого моста и Цветного бульвара.
Принял меня редактор, который по старинке был одет в «партийный костюм», галстук, белую рубашку, финский башмак. Та же, что и всегда, вертушка на столе, портрет Гайдара на стенке и бюст Ленина в уголке. Пылились подарки от ударных коллективов целинников и бамовцев за стеклами еще гэдээровских горок.
— Здорово, старик! Ты-то нам и нужен! Садись!
Секретарша бесшумно и быстро принесла чай.
— Может, ты кофе предпочитаешь? — Заранее отметая мою приверженность к кофе, главный, не дожидаясь ответа, схватил стакан, подул в него и поставил на место.
— Слушай, скажи мне сначала, только честно: зачем ты с ними связался?
— С кем?
— Ну не крути! С жидами! «Уезжает, не уезжает» — что за проблематика? Да пусть они все уезжают! Их и так уже мало осталось, мы и последних держать не будем! Это не насущно сейчас!
— Так на этом построена вещь. — я решил, что задачу мне облегчает сам редактор, и приготовился к быстрому и легкому для обоих разговору и отказу, столь желательному для меня.
— Да чушь это — «построена»! В твоей вещи что главное? Позиция так называемого интеллигента. Его вербуют — вчерашние методы. Он отказывается, ему перекрывают кислород — тоже вчерашние методы. Тогда он решает махнуть за кордон — для этого вовсе не надо быть евреем. Там у тебя намек, что жена еврейка, — пусть! Вот он по каналу жены и рвется. Это уже современно. Его некоторое время пасут. Чтобы понял КГБ, конечно, с его методами несколько устарел, но любовь-то к Родине, старик, не устарела! Его же в его собственных интересах придерживают! Понимаешь, нам позарез нужна вещь про гнилую суть интеллигентишек: все они норовят на Запад, за доллары там выдвигать себя в писатели и Хемингуэи! Они ж о стране не думают ну ни на грош! А у тебя он, когда его выпускают, решает, что настала пора бороться, и остается! Да на фиг он тут нужен? Он и сегодня продал, и завтра продаст! И чего он все вертится, как... дерьмо в проруби?! Ах, ну да, он у тебя еврей — это их манера. Нет, ты тут соврал, мы тебя поправили — наш гнилой, без почвы, без роду-племени, талантливый, но заблудившийся! Пусть едет! Аллах с ним. Там хлебнет лиха и вернется! Уже нашим кадрам. Вот какой сюжет нужен нам. И он у тебя написан!
— Ну, не совсем так...
— Молчи! Написан! Вот тебе судьба Эдика Лимонова! А? Один в один! Потому что парень — наш, любит свою страну. Да в провинции все патриоты. Ты думаешь, они надолго?
— Кто?
— Ну все эти «реформаторы»? Да вот погоди, закончится все это с выборами-перевыборами, и кругом будут наши. Я тебе предлагаю обогнать события! Напиши, как он там, за бугром, мучается без родины. А когда наши приходят, понимает, где его место! И тогда мы его, сволочь такую, не пускаем! Не предавай, гад! Тарас Бульба! Он тайком, незаконно приезжает, а его собственный сын там или отец — к стенке!
— Ну, это слишком круто...
— Конечно! Это я так, расфантазировался. Мы печатаем без изменений твою вещь. Просто не еврей он — раз! И не передумывает уезжать, драпает — два! А демократам я даю год, не больше, учти! У меня, старик, дел невпроворот, ты иди, я тебе уже редактора назначил, Ирина Семеновна, она все знает, что и как. Да, и вот еще что, ты приволоки нам еще какую-нибудь повестуху, чтоб книжка вышла потолще — мы тебя не в сборник, а отдельным кирпичом, гордись!
И тут я на секунду проник в его «чердак», его многоумную голову, и обомлел: все, что он говорил, не имело никакого отношения к тому, что он думал! А думал он примерно следующее: «Этот поджидок настряпал вещь для “ихнего” журнала, мы ее перехватим и перелопатим и их же оружием по ним же и шарахнем! Они расстреляли наш парламент, так мы их расстреляем похлеще! Ишь, пришел — и нашим, и вашим! Ты будешь ни нам не нужен, ни им, если, конечно, не согласишься с потрохами стать штурмовиком новой литературы, какую они вместе с Павкой Корчагиным решили похоронить! Дерзай, сын полка!»
Позже я почти не слушал, что мне говорила Ирина Семеновна, все возвращался мысленно в кабинет, где сидел человек, который готовил очередной переворот и власти, и вкуса. Зачем? Ради той же власти и тех же благ, но уже для другой группы лиц. Мне стало противно. В какую игру я влез? Втащил Овича? И есть ли подлинный идеал? Разве Зощенко и Платонов не восстали против своего же народа? Разве Булгаков не восславил всадников, ушедших и идеальных, вопреки пришедшим и низким, но многочисленным? Что же? Назад к Данте? Да полно! Это абсурд. А раз Идеала, раз Данте нет, то... все позволено! И в том числе для меня — двойника Овича. Если предмет искусства сегодня суть низость и мерзость, то, идя назад к творцу такого искусства, находим и виновника, и источник низости — сегодняшнего художника-писателя-творца-сатану-искусителя! И здесь меня осенила блистательная догадка, сразу окрылив меня: я нашел Овича — не случайно, нет! — я нашел первоисточник всей цепочки — в нем, в его рукописи было заложено зерно порока, а я лишь проводник его в мир! Да какие тут сомнения? Пусть идет в мир его детище с моей легкой руки! И не буду я ни от кого ничего скрывать! Судьба сама скажет свое слово!
— Когда прийти подписать договор? — спросил я, кажется, перебив Ирину Семеновну.
Она осеклась, посмотрела на меня, открыла ящик стола и положила передо мной бланки.
По дороге домой я все додумывал мысль: «Я проводник. Всего, что попадало мне на глаза, а попадало мне на глаза только то, что требовало распахнутое вокруг пространство: я умею чувствовать коллективную волю, как умею проникать в чужие оболочки. У каждого свой талант. Сам же я пуст, как барабан, вся моя жизнь — фальшь. Только чувство к Надежде живет во мне и не находит словесного выражения. А я хочу владеть умами и душами. И буду. Моей вины нет — меня провоцируют на такую работу. Из мира исчез ИДЕАЛ. А я ПРИЗВАН. И подобных мне — много! На прилавках лежат их книги. В престижных залах открыты выставки их картин. Их обслуживают армии проводников помельче. Мы — сила. Одного нашего слова достаточно, чтобы перечеркнуть биографию, выкинуть самозванца, не разобравшегося в расстановке сил, вон! Он не слышит голодного хора страждущих низкого, грешного, хищного, злого! К нам, к нам — хоронить то, что осталось от ИДЕАЛА! Оттого его и нет! Дело наше не вчера родилось! И не нами будет продолжено. Какой я, к дьяволу, писатель! я — проводник, слуга, меня переполняет восторг, и он тоже “творческий”! И потому я — писатель!»
Размечтался...
На станции «Пушкинская» я вышел из поезда метро. Кто-то меня словно позвал. Дернул.
Я вспомнил, как вскоре после моего приезда в Москву в 1993 году я оказался здесь в те часы, когда решалась «судьба демократии». Уже вторично! Первый раз она «решалась» в девяносто первом. Об этом мне рассказывал мой «крестник», из «клуба». Как он проходил здесь, недоумевая: почему возня вокруг раскуроченного троллейбуса и танков, которые въехали в столицу и уехали из нее, решила судьбу супердержавы с водородными зарядами в десятках шахт и с миллионами рабочих в тысячах шахт, цехов, гарнизонов и тюремных замках? Почему голос одного из коллег по клубному динамику с одного из балконов оповещал о шагах истории?
Мне «повезло» больше: я шел по площади, когда здесь люди стояли в оцепенении, прислушиваясь к залпам с набережной, где «Белый дом», и на лицах было недоумение и... стыд. И никто не вещал с балкона. А сухой треск выстрелов из района Смоленской и Арбата заставил рассеяться и этих немногих. И я, ощущая свои шаги, как шаги истории, прошагал тогда до Нового Арбата, понимая, что решается сейчас — решилось — что-то самое серьезное в моей жизни и теперь от меня зависит, каким будет завтрашний день. Если еще точнее: я понял, что мне следует бежать, вернуться к себе, к матери, к Надежде, потому что игра, начатая здесь, начата не мной, и я буду обязан примкнуть к победителям, не задумываясь, на чьей стороне правда. И таким образом, я заранее исключал себя из рядов правдоискателей, потому что за правду надо бороться. Но потом новое чувство захватило меня, которое я назвал бы чувством глубокой неправедности. Настоящим праведником быть трудно, и если есть чувство настоящей праведности, испытанное святыми и проводниками, то мне, как и большинству людей сегодня, не дано его испытать, хотя я о нем явственно догадываюсь; чувство же неправедности люди ординарные не испытывают, потому что робеют вступить на неправедный путь или у них не хватает сил, мужества, чувства цели. Они испорчены, немного повреждены эти люди, как подгнившие овощи, которые еще можно есть, но лучше выкинуть, если ты не бедняк, не нищий. Неправедники так же редки, как праведники. Цельные, отдающие себе отчет в своем выборе люди. И выстрелы, сухо щелкавшие где-то рядом на закате того дня, были музыкой, подчеркивавшей, оттенявшей всю опасность, может быть, большую опасность, которая ждет последовательного грешника на земном пути. Мне хотелось, чтоб шальная пуля попала в меня, чтоб ранила или даже убила, и я хорошо понимал, знал, был уверен, что останусь цел и невредим. Мало кому осталось идти в одном из крупнейших городов мира в дни, когда цивилизованное человечество в своих центрах более или менее наладило спокойный цивилизованный быт (в Белграде и Грозном тогда не стреляли еще, а в Бейруте не стреляли уже, стреляли, кажется, в Иерусалиме), идти под пулями среди по привычке мигающих светофоров, несущихся куда-то машин, пробегающих стаек девушек, видно, нацелившихся на вечерние танцы в одно из многочисленных диск-кафе, идти так, словно ничего не происходит, и знать, что происходящее — история, История с большой буквы. И тебе уже отведена роль. Впрочем, что роль отведена, я почувствовал несколько лет раньше, в Польше.
Сейчас, выходя опять на «Пушкинской», я почему-то вспомнил про ту поездку, как вспомнил рассказ моего московского патрона на час, как вспомнил девяносто третий. Сумасшедшая мысль пришла мне в голову, точнее, эта мысль сидела где-то в чулане моего сознания еще в вагоне метро, она меня выгнала из вагона, подняла на эскалаторе наверх и привела прямо к дверям той редакции, с балкона которой выступал писатель, друг моего «клубного» друга, через «матюгальник» и под которым я сам стоял в девяносто третьем и стою сейчас, собираясь навестить этого писателя, за три-четыре года ставшего знаменитым, преуспевшего на родине, и в Европе, и даже в Америке, и теперь в этом редакционном доме ставшего чуть не первым человеком. «Зайду, прогонит так прогонит».
В бюро пропусков я сказал, что меня ждут, и назвался фамилией «клубного» друга. Играть так играть. Меня сразу пропустили, наш недавний гость не врал, тут главенствовал его настоящий «дружбан». Когда я вошел в кабинет, улыбка на лице хозяина, приготовленная для другого, растаяла, сменившись болезненной гримасой неудовольствия и недоумения. Я сразу объяснился: я, мол, воспользовался знакомством, чтобы засвидетельствовать знаменитому автору свое уважение и восторг, хотя меня привело нечто большее: я хотел изложить идею сенсационного материала. Хозяин кабинета, весь одетый от английских кутюрье: от пиджака из твида до ботинок из дорогого английского же магазина, не садился, он принимал меня через силу, не приняв моих доводов и объяснений, он тяготился мной. Я пошел с козырного туза.
— Я знаю, что ваше издание всегда отстаивало демократические, прогрессивные принципы. Вас не должно оставить равнодушным мое сообщение. Час назад один известный и ответственный человек, возглавляющий крупное издательство, предложил мне внеочередную публикацию, если я выступлю с антисемитских позиций. И даже с антигуманных: очерню демократическую интеллигенцию и перестану «якшаться с жидами».
— Вот как, — услышал я скрипучий голос у себя за спиной.
Тут я с опозданием заметил, что в кабинете с самого начала нашего разговора находится еще один человек. Лицо его показалось мне знакомым. Похоже, я видел его на форзацах книг или на мягких обложках изданий «Роман-газеты» или и там и там. Человек был вальяжен, спокоен, очень уверен в себе и, совершенно очевидно, никогда без особой необходимости не вступал ни в разговоры, ни в отношения. Сейчас он делал исключение, что я посчитал для себя хорошим признаком.
— Мы не переходим на персоналии и не сводим счеты. — англизированный писатель наконец сел с видом подстреленного из-за угла человека. — антисемитов на руководящих местах ровно столько, сколько нужно, чтобы перестать этому удивляться. — Он сделал паузу и добавил: — От века.
— Кажется, я знаю, о ком вы, — сказал таинственный незнакомец, фамилию которого я готов был вспомнить, но никак не вспоминал. — Так отнесли туда рукопись? Я вас правильно понял?
— Она... попала туда случайно, я приходил забрать.
— Они что же, забраковали? Ах нет, вы же сказали — потребовали порвать с... в общем, понятно. Вы — отказались, и они... бедный, бедный автор.
— Я подписал договор, — выпалил я, понимая, что врать сейчас бесполезно и даже губительно.
— Ах вот как?
— Но я не буду ничего переделывать!
— Понятно, понятно... Да и зачем? Если рукопись давала или дает повод интерпретировать ее так, как они ее поняли, а вы... написали. Если мне не изменяет память, из одного журнала противоположного направления вам звонили и просили дать рукопись для знакомства?
— Да... То есть разговаривала жена... Я подумал, рукопись еще требует работы... Я имею в виду журнальный вариант...
— А вы не мешкайте, отнесите... В случае положительного исхода дела все проблемы решаются сами собой: после нашего журнала они не напечатают. И вам не придется краснеть. Я случайно имею отношение к этому журналу — я у них в общественном совете, вместе вот с Александром Александровичем. — он кивнул на хозяина кабинета. — Кстати, вам уже звонили из Мюнхена?
«Он и это знает! Но тогда он должен знать и про Овича!» Я похолодел.
— Проводите меня немножко. — незнакомец поднялся. — Мы мешаем работать занятому человеку. — Он повернулся к Александру Александровичу. — Значит, о передовице мы договорились? А статью я принесу на той неделе главному. Вы ему так и скажите. — И на мой взгляд, непочтительно, без рукопожатия и церемоний, даже без «всего доброго», гость вышел, кстати сказать, не пропустив меня, хотя я было дернулся пройти.
Мы шли по Страстному бульвару. Мой спутник был из породы тех людей, которые умеют держать паузу. Вы можете покашливать, вертеть шеей, поддевать носком ботинка несуществующие камешки, такой человек нарушит молчание только тогда, когда замучает вас тяжелым молчанием. Я так не умею, хотя понимаю, что слова будут тем весомее, чем длительнее пауза.
— Рукопись, кажется, имеет еще одного автора? Я знаю, по крайней мере, еще одну фамилию и псевдоним и еще что-то вроде фамилии... Или псевдонима? — он опять молчал, а я понимал, что говорить мне пока не следует. — Полагаю, эта проблема надуманная... Скажите вашему другу, когда встретитесь с ним, что лучше бы публиковать повесть так, как она подписана сейчас: «Феликс Сруль». Тут и юмор... И Томас Манн на месте... И вообще, о вас многое уже известно, а о нем — только то, что он, вероятно, талантливый юноша...
— Он далеко не юноша. — Я обиделся. Из «талантливого юноши» следовало, что я — «юноша неталантливый».
— Талант — вещь опасная... Нехорошо иметь много талантов. Вот у вас есть талант ощутить время, его требования... Ощутить людей, которые способны вам помочь... Ощутить, где надлежит быть в наше непростое такое времечко... Александр Саныч очень способный человек, он тоже почувствовал не только настоящее, но и завтрашнее веяние... И возможно, правильно почувствовал. Его первый роман — он предсказал многое, что нынче реализовалось и завтра еще будет претворяться в действительность. Гм... — он посмотрел на меня строго.
— Да... То есть наверное... — я не понимал, как ответить, чтобы не помешать ходу мыслей моего собеседника.
— Один умный человек сказал, что искусство «кует молитвы и оружие», что оно «создает мечты, достойные стать былью». Как-то так. Что ж, достойная мысль. Будущее бесформенно, пока оно не сформулированное. Начетчики, фразисты и лозунгисты не так уж не правы. История была бы иной, не напиши один человек «Апрельские тезисы». Она была бы иной и без «Архипелага». Но она абсолютно равнодушна, история, когда пишется и публикуется «Матренин двор», по-своему блестящий рассказ... Вспомните, как держались заносчиво наши «деревенщики». А вы видели их сейчас? Какие-то седые, как лунь, берендеи. И кто их читает? А иных уж и нет... И где она, эта их деревня? Где мужики? И чем они отличаются от шахтеров, газовиков, фермеров, шоферов, кооператоров и прочих? От нас с вами? Ничем. Многие даже сочиняют. И в газеты пишут. И стихи слагают. Деревенщики жили прошлым, Буниным, и остались в прошлом. А Замятин и Оруэлл — ждут своего будущего. И оно настанет. Сказано — будет сделано. Надо написать, чтоб сбылось. А это не каждому дано. Иной нафантазирует — так ведь хоть святых выноси, как говаривали ранее. Вот и в вашей вещи... как мне пересказывали, там среди прочего есть и пророчество: завтрашний день, который подготовили реформы, — это борьба, и не время сейчас бежать от борьбы, иначе... Иначе этот день заберут себе другие. Хорошее предостережение. Хотя, конечно, вам предстоит написать то, что кирпичиком, кирпичиком ляжет вместе с другими «кирпичами» в фундамент, в основание нашего ближайшего будущего. Разве не заманчиво: когда сегодня идет возня вокруг мелких политических проблем, наметить контур завтрашней морали? Мы ведь по уши погрязли в каком-то сиропе из прекраснодушных чаяний людей, начитавшихся русской классики. Теперь взялись за богоискательскую литературу начала века, — а она уже тогда безнадежно устарела! Ведь сначала декаданс победил, потом левая фраза и «Левый фронт», а потом наш соцреализм, бредивший будущим, каковым оно «должно быть»: гуманный коммунизм уцелевших после смертельной схватки всех людей! Катаев, Полевой, Кассиль — отличные писатели, и мы жили по их книгам полвека! «Кортик», «Василий Теркин», «Дядя Степа», в конце концов! Этого нельзя забывать! Ну а теперь нужны новые книги.
Мы помолчали. Точнее, он замолчал, а я молчал все время. Потом он резко остановился и сверкнул на меня абсолютно нестарыми глазами, хотя было ему уже за шестьдесят. «Другой закалки люди. Такие не одного Сталина переживут», — подумал я.
— Я тебе дам рекомендательное письмо или, еще лучше, позвоню одному издателю, он мне многим обязан, когда-то вместе в ВПШ учились... Это важно, на какую лошадь поставить уже в самом начале...
Я опять промолчал, даже не стал рассыпаться в необязательных благодарных тривиальностях. Мой спутник вернул меня к действительности:
— Это очень важно — начать в столице с нужными людьми. Дерзайте. Я вот тоже недавно повесть закончил. Немного, знаете ли, получилось в духе Павла Нилина, его последних рассказов. Мне поздно переучиваться. Люблю Паустовского, а вам не советую даже читать ни Нилина, ни Паустовского. Другу своему и «соавтору поневоле» передайте: если он надумал уезжать, пусть не откладывает в долгий ящик. Хотя «там» он ничего не напишет больше, там «писателей» хватает, да и проблемы наши никому не интересны. Увы. Опыт показывает. Состояться надо здесь. А насчет с кем вам компанию водить, так это даже не смешно. На таких теперь пальцем показывают, как ваш давешний собеседник. Выбросите из головы. Повесть свою несите в наш журнал. Думаю, она там имеет перспективу. Впрочем, не я решаю, не я... — он вдруг резко, не обращая внимания на транспорт, рванул через улицу. Две-три машины тормознули в ярости, а я остался стоять — у меня такой прыти недостало. Разговор наш, таким образом, и закончился.
— А у нас гость, — сказала на пороге, встречая меня, Соня. — Догадайся, кто?
— Ович? — спросил я вяло.
— Откуда ты знаешь?
— Меня зовут Вольф Мессинг.
— Старик! — приветствовал меня Ович. — Извини, я экспромтом! Ты знаешь, у нас там с выездом разные сложности, посоветовали через центральный ОВИР. Что ты скажешь?
— Жрать хочу, вот что я скажу. И выпить не откажусь.
— Я привез! Как в воду глядел! Нашей фирменной. Не забыл еще?
Как ее было забыть, нашу фирменную! Она распределялась только по начальству, к которому принадлежала часть журналистов. Настоянная, как явствовало из этикеток, на золотом корне и, кажется, на чесноке. Экзотический и сувенирный напиток, фуфло и подделка, как наша кажущаяся тогдашняя «элитарность». Но голова от нее болела все-таки меньше, чем от того, что потреблял остальной народ. Да этот напиток символизировал как раз фальшь ее величество, и вкус его я буду помнить всю жизнь — мерзкий вкус тюремно-вокзального бачка, кружки, лавки, нар...
— У нас есть коньяк? — спросил я Соню.
В тот вечер я надрался в третий раз в жизни. Первый был, когда я потерял, что называется, невинность, второй — после моей свадьбы и похода к Надежде, третий — с Овичем в тот раз. Ович, как ни странно, был абсолютно трезв, хотя вылакал всю бутылку «фирменной» и допил привезенную им же бутылку китайской водки, которую он брал в самолет, так как безумно боялся летать.
Не опьянением следовало объяснить то, что он поведал мне в ту памятную нашу пьянку, в тот вечер, который в корне изменил всю мою жизнь.
Соня ассистировала мне, когда я мыл руки в нашем совмещенном дворце гигиены полтора на два метра. Подавая мне полотенце, щетку для волос, средства от пота и чистую рубашку, она прошипела буквально следующее: «Не сболтни лишнего. Пусть он сам говорит. А ты уже по обстоятельствам. Не обязательно все сразу говорить про Мюнхен. Только не вздумай отказываться от денег, от авторства и вообще — отказываться. Поверь мне и моей интуиции. Короче, делай, как я тебе говорю. И все будет в порядке. И не нервничай ради бога!»
А я и не нервничал. Я был абсолютно спокоен, словно все решения были не только приняты, но и давно забыты. Меня лишь поколачивал легкий озноб от предчувствия поворота всей моей жизни, но это были не нервы, а спортивная дрожь, азарт. Так чувствуют себя спортсмены, наверное, которые приняли допинг и идут на допинговый контроль, зная, что допинг всосется в кровь через минуту после того, как контроль закончится. А там — дистанция и победа. Осечек не будет. Но процедура есть процедура.
Мы удобно засели за нашим столом в кухне, как усаживаются люди, которые собрались крепко и без помех напиться, чтобы потом никуда не идти и завалиться спать: комфорт и безопасность плюс предвкушение наркотического беспамятства. Сплошной отдых. Без милиции.
— Я приехал с вещами, старик, мне придется у вас пожить, пока самолет не унесет меня прочь от сих берегов...
— А мама?
— Приехала сестра из Шуи. Это не для меня — морфий, крики. Я просто не выдержу и руки на себя наложу.
Мы помолчали.
— Что, совсем плоха?
— Все. Короче, метастазы в мозг. Никого не узнает, хотя еще разговаривает. Знаешь, что она мне сказала на прощание?
— ?
— «До скорого».
— Ну, давай, не чокаясь!
— Почему не чокаясь, старичок? Она еще жива.
Мы выпили без тоста, потому что я успел прикусить язык, который начал помимо моей воли: «Ну что, за здоровье?..»
— Выкладывай, какие новости, — сказал он, набивая рот тертым сыром, перемешанный с чесноком, майонезом и брынзой, — Сонин рецепт «от мамы».
— Сначала ответь мне на один вопрос, — начал я, наливая по второй. — Скажи мне, как же быть с финалом твоей повести. Он ведь остается...
— Ах, вот ты о чем! Ну при чем тут повесть? Литература — это одно, а жизнь, старичок, другое. Что ты, как маленький, вопросы такие задаешь?
— Ты хочешь сказать, что вся твоя повесть — вранье? — водка сразу ударила мне в голову. Особенно после того, как я выдавил из себя «твоей повести», хотя считал ее безвозвратно своей.
— Так просто на это не ответишь, — сказал как-то печально Ович. — Хотя приблизительно можно сказать, что все там правда. Кроме конца.
— Но ты ведь едешь!
— Но ты-то остаешься!
— Так. — Здесь я понял, что Ович все каким-то образом «рассек» и что притворяться дальше ни к чему. Потому я спросил в лоб: — А зачем ты послал повесть «туда»? За кордон?
— Что, они уже звонили? — спросил Ович, принимая игру.
— Да. И сказали, что все понравилось. Особенно финал. Так что ты там будешь смешон, когда приедешь.
— Понимаю. Понимаю... Ну, вздрогнули еще! За Соню!
Мы выпили. Соня нам посоветовала закусывать. Но еда в меня не лезла. Ович ел, как в последний раз. Была у него такая манера, я вспомнил. Голодное детство. Ел в гостях всегда впрок.
— Конечно, я буду там смешон: написал героя, а сам — в сытый рай, в кусты. Не сходится. А мне, старичок, пожить охота. Просто пожить. Результатов захотелось, а не борьбы за результаты. Довольствуйся малым, тем, что есть. Пока принимает Германия. Потом, глядишь, перестанет принимать. Дадут квартиру, социальное пособие. Оденут, обуют. Куплю тарелку и буду смотреть российское ТВ с утра до вечера, лежа на диване. Никакой больше битвы за хлеб. Сестра продаст квартиру... после всего... я имею в виду мать... Тыщ десять зеленых. Или сдаст. Будут дополнительные средства. Мне много не нужно.
Мы помолчали, все трое. Главные слова еще не были сказаны. И никто не хотел начинать говорить их первым.
— Вы ешьте, ешьте, — сказала Соня. — форшмак, холодец, будет еще горячее. Свинина.
— Ты ведь сказал, что ты автор повести? — просто спросил Ович.
— Для простоты.
— Вот ты им и оставайся. Кстати, а о какой «простоте» идет речь?
Я рассказал ему про мои встречи с редактором правого издательства и с таинственным незнакомцем, курировавшим левый журнал. Опуская польские подробности.
— Теперь понимаю, — сказал Ович. — У Москвы длинные руки. Они выбрали тебя. Забавно. — И другим тоном: — Жизнь человеку дается один раз, и ее, эту жизнь, можно употребить собственно на нее, жизнь, или на имитацию все той же жизни. Каковой имитацией и является искусство — в частности, литература. Поначалу я и хотел посвятить себя имитации, стать писателем. С тем и писал известную тебе повесть. Предполагаемый отъезд мой в Израиль, эмиграция были только поводом, толчком для написания. Да ты это и сам рассек, старик!
Я помычал в ответ.
— Когда я увидел, какое количество дерьма, старик, из меня выходит в процессе письма, я понял, что совершаю обряд чего-то вроде очищения. Что же позволило мне очищаться таким образом? Да все то же дерьмо вокруг! Все словно вопили вокруг меня: «Жаждем дерьма! Дай нам его побольше! Мы — такие же! Зазвучим в унисон!» Если ты помнишь, старик, мы учились на других образцах. И они умерли вместе с нами. Как не было! Но одно дело — очиститься раз и пойти жить дальше, другое — писать и писать, извергая нечистоты. Тут уж попахивает в прямом и переносном смысле. Попахивает перерождением. И тут я остановился. Я сказал себе: я — пас! С такой карты я не играю. И только я сказал себе это — появился ты!
— Засранец...
— Ты о ком?
— О себе. Неважно. Продолжай. Очень интересно.
— Речь ведь идет не о литературной краже, не о заимствовании какого-то конкретного текста! Речь идет о заимствовании жизни! Об обмене судьбами и биографиями!
— Очень интересно! — я посмотрел на пылающие щеки Сони, но о причинах этого пожара не стал задумываться. Она тоже выпила коньяку.
— Ты не пойми меня превратно, старичок, не думай, что я пьян или не в себе. Я все хорошо, подробно обдумал. Мало того, я знаю, что ты и без меня написал бы что-то свое и много чего еще напишешь. Я, конечно, сейчас могу залезть в пузырь и сказать: «Я — единоличный автор! Я имею все права вплоть до суда и экспертизы и прочее, и прочее! Но я так не говорю. Я говорю: бери все. Но только все — слышишь? Камертон — наша вещь. Пиши. Дерзай. Печатай под своей фамилией или, как ты придумал, псевдонимом. Сруль так Сруль! Уместно для дерьма! Будет слава — бери славу! Будут деньги — бери деньги. Все. Мне не надо. Но бери и все остальное. Весь план выдуманной мной жизни! Он записан в повести, если ты в состоянии читать! А ты обязан быть в состоянии читать, раз ты был в состоянии писать!
— Поточнее, если можно. — я сквозь хмель тихонько вплывал в аквариум души Овича.
— Твоя — уже твоя — повесть предполагает возможность быть прочитанной в силу того, что испорчен не только автор, но и читатель, вы говорите на одном языке, и это будет твой язык до скончания твоих дней. Все эти Данте-Беатриче — это уже не для тебя! Рассек?
— Рассекаю.
— Ты найдешь в повести как бы нитки, концы, дерни за которые — откроются «боковые ходы» — следующие твои вещи. Ты их напишешь. Но этого мало — ты и жить будешь как автор, написавший все это! При условии, если бы автор остался! А он уезжает, оставляет тебя. Как же тут изменять финал? И где тут неправда? — Ович вдруг расхохотался как-то по кошачьи, чихая и сморкаясь. Противно расхохотался. Я еле удержался, чтобы не ударить его. — Вот если бы ты согласился сам уехать! А я бы остался тут, с Соней... Ой, не могу. — Он полез за платком.
— Вы, ребята, по-моему, уже назюзюкались, — сказала Соня. — Сейчас я принесу горячее. — И она вышла.
— Ты бы согласился?
— Я бы — да, мне теперь нечего терять. — Ович, кажется, вытирал настоящие слезы. — Больше у меня никого и нигде нет... Да вот тебе-то, старичок, деваться некуда. Хотя бы из-за той же Сони.
— Значит, ты запрещаешь что-либо менять в повести?
— Не я, не я, жизнь запрещает! Обстоятельства! Твой таинственный незнакомец! Судьба! Ты не расстраивайся, Филя Сруль! — он хлопнул меня по плечу. — Тут особой мистики нет. Так, чуть-чуть... Вот ты пишешь, так? Что-то пережил, описал. Ну, бывает, и такое нужно, если ты вертелся где-то вблизи мест, где творилось время, история! Ну и люди соответственного калибра — тогда грех не описать. Но если это вообще воспоминания о мелочах, о мелких людишках, то кому это, на фиг, нужно? Каждый писатель чувствует такие вещи и рвет, когда понимает, что мелко. Начинает придумывать что-то покрупнее. У одного выходит, у другого — нет! Почему? — Ович остановил мой ответ или реплику жестом. — Потому что один — личность, крупный человек. Время его «знает» как бы, присматривается, а другой — нет. Пшик. Ну а если ты собой представляешь нечто, то через тебя нечто в мир и проистекает! То есть ты выражаешь то, что время хочет! Тут и про великих людей можно написать, переврав их устремления и оценки — для коррекции времени, в котором они вплывут в память потомков. Но это — к слову. В котел все хорошо, что съедобно. Если же ты все же не слишком крупен, а писать тебе охота — все равно пиши. Бывают случайные попадания у тех, у кого терпения не хватает.
— Ну, у нас-то с тобой третий случай! — не выдержал я.
— Правильно! А откуда, ты думаешь, эти «третьи» случаи? Как с Шекспиром? Шолоховым? Черубиной де Габриак, наконец? Почему споры идут и идут об авторстве? Если текст возник, его нужно провести в мир! Вот в чем штука! И авторство тут не имеет значения. Мой текст возник, а авторство мое с последней точкой умерло, и тут возник ты! Вот что я называю судьбой.
Соня внесла горячее. Мы на него даже не взглянули.
— Если ты даешь мне «Тихий Дон», — сказал я каким-то тонким и неестественным голосом, — то я не могу тебе дать гарантий, что осилю «Поднятую целину» или даже «Судьбу человека», на худой конец!
— Не проблема, — сказал Ович. — Не думай об этом сейчас.
Мы помолчали.
— Взял бы и отвез мать хоть в Израиль! — неожиданно сказал я. — Там делают чудеса.
— Чудеса делают повсюду, если в них есть нужда. Не будем больше об этом, а?
— Извини. А все-таки почему ты согласился на все это? И когда?
— Вопрос на засыпку. Хочешь, наверное, чтобы я ответил честно? Отвечу, не дергайся. Я часто про смерть думаю. Как-то давно, в «нежном возрасте», я задумал убить одного гада, доставал меня он очень. Ну, с моим еврейским носом и так далее. А тут случай подвернулся, я нашел пистолет. Настоящий. И я пошел убивать. Подкараулил и навел свою пушку. Он даже обделался от страха. А пистолет не выстрелил. Заржавел, наверное. Потом они его у меня отняли и изметелили до полусмерти. Шпана. И я... как бы тебе это сказать? Я сначала такой ненавистью переполнился, что просто чуть не умер. А потом простил их. Там у нас сторожиха была, при угольном складе, она меня нашла и отходила... По-своему... Я ведь еще замерз — морозы по ночам жуткие стояли... В общем, отогрела она меня.
— Какая связь? Ну, вообще?
— Я решил тогда, что буду жить как бы независимо, а ненавидеть тоже независимо. Это сложно объяснить.
— В общем, самому постараться остаться чистым? — вставил я.
— Ты просек, писатель Сруль, — сказал Ович.
Он резко замолк и уставился куда-то в нуль-пространство.
Я проследил его этот взгляд и увидел тот угол нашего города, слободу, где жили преимущественно еврейские семьи. Нет, там жили и путейцы, и железнодорожники, мастеровые, надомники, чудом уцелевшие частники, но в основном — евреи. Район тот был застроен чем-то вроде бараков, которые возникли на месте пригородов, что давали о себе знать остатками то ли дач, то ли изб, уцелевших ввиду прочности или блата владельцев. был приказ все пригороды снести и застроить домами для рабочих, но на все приказы есть человечья массовая воля, текучая и своенравная, подчиненная своим законам. В том квартале жили и бродяги, и цыгане, и даже воры и проститутки. В маленьких, тесных каморках длиннющих коммуналок высились горы подушек, белели подзоры на комодах и кроватях, на стенах висели в рамках портреты многочисленной и какой-то инопланетной родни. Инопланетной в сравнении с лицами людей сегодняшних — те были чище.
Портреты молодых портных, фотографов, переплетчиков, зубных техников, часто в военной форме... Из кухонь там вытекали запахи жарящегося лука, рыбы, картошки и подсолнечного масла, разбитый рояль сыпал переломанными гаммами, взвизгивала скрипка под неумелым смычком... Сопливый подросток с нотной папкой шел по колено в грязной колее, чтобы стать лауреатом через десяток лет — шел упрямо, минуя дворы, где стучали в самодельный мяч или колотили свинцовой битой по куче мелочи уже другие подростки, из которых немногие, подобно мне, должны были уехать в столицу за литературной славой. Ович описал бы это по-своему, и это напоминало бы тысячи подобных повествований, больных одной болезнью: лихорадкой самоунижения паче самой высокотемпературной гордости... Что-нибудь так: «Он шел, закутанный в мамин платок, в тяжелых бурках отца (отец его погиб на войне, оставил бурки в последнюю побывку), шел и сжимал найденный вчера на пустыре пистолет. Он знал, что сегодня выстрелит из этого пистолета, знал в кого, знал, что последствия будут ужасны, что, возможно, своим поступком он убьет еще и мать, но не казнить приговоренного он не мог. Того, кто ловил его каждый раз после школы, мучил, ломал пальцы, надирал уши, источая запах кислятины, грязи, пота и табака. И это слово, которое преследовало его всю помнимую жизнь, но ставшее оскорблением только после похоронки. Над поселком висели звезды, похожие на пряники, большие и сладкие, может быть, немного соленые, как кровь, которую глотаешь... Он знал, что приговоренный ждет его с друзьями возле моста, под которым когда-то протекал ручей — не ручей, река — не река, а теперь застыл в сморщенном русле поток отбросов, спаянных грязным снегом, с рыбьими глазами жести вмерзших банок. Он бросит убитого туда, под мост. Он это видел. И через десять минут все свершилось: он достал пистолет и навел его на приговоренного, и тот испугался, его кадык заходил в ненужном глотании, только твердый спусковой крючок не поддавался никак. И кажется, приговоренный обделался — так, во всяком случае, нехорошо запахло. Наконец выстрел грохнул, и все перекрыл запах пороха...»
Мне легко сочинялось за Овича, мы с ним и впрямь как-то слились или породнились воображениями.
— Я кое-что записал, у меня есть наметки, — как-то рассеянно начал Ович новую тему. — Даже, может быть, больше чем наметки, об этом позже. Во всяком случае, ты, старик, должен будешь, если ты согласишься выполнять миссию, предназначенную другому, прости за слово «миссия», да ты уже согласился, вон куда дело пошло: и Германия, и серые кардиналы столичных изданий, и правое издательство — бастион всех гвардий наци и анти. Ты понимаешь, игра пошла на серьез, и назад, похоже, пути нет, да я и не вижу ничего плохого в этой игре. Ну кто еще согласится добровольно отдать все свое литературное наследство безвозмездно?!
— Наследство? Да еще все?
— Да одной этой вещи уже достаточно. — Овича развезло, он начинал хвастаться, что на него совсем не было похоже. Он и сам осадил себя. — Ты, старик, тоже уедешь, но еще не скоро. Надо, чтоб и там, и тут напечатали бессмертное творение Феликса Сруля, чтобы собралась критика, состоялось представление на какую-нибудь из нынешних премий. В общем, ты должен войти в обойму, стать модным, нужным, даже необходимым и неизбежным. Сегодняшние кумиры, которыми мы зачитывались, взошли на отрицании коммунистической диктатуры, наследия культа, на откровенных симпатиях к демократическим свободам Запада. Сегодня, когда Запад пришел к нам, и формально пришли свободы, и рухнул коммунистический идеал вместе со всеми культами и диктатурами, вчерашние кумиры выглядят одрябшими и никчемными, в условиях свободы не им творить. Как ты хорошо понимаешь, никаких настоящих свобод нет, все это — видимость и фуфло, за этот короткий промежуток надо напечь блинов из дерьма по западным образцам, но из русской муки и на совковых дрожжах. Завтра снова будут и тирания, и новый культ, и тайная полиция, и сыск, и лагеря, и охота за ведьмами, то бишь травля интеллигенции прозападного толка, травля очкариков, евреев, диверсантов и так далее. Нужны будут новые диссиденты и новые жертвы... Но до этого надо поползать в грязи, ты пройдешь, проползешь и проплывешь по всем этим туннелям, темным и грязным. Думаю, у тебя получится, и ты будешь какое-то время и славен, и знаменит, и богат. Тебе, конечно, придется уехать, как и мне. Уехать на Запад, потому что скоро здесь, в России, для такой продукции время окажется неподходящим. Но до этого будет интересно! Придут другие люди! Взгляды на всех и вся изменились — почему только литература претендует на какое-то особое положение? Словно одна эта особа так и осталась целкой? И только у нее одной есть право судить, ставить моральные оценки и определять «нравственные ориентиры»? Живопись, скульптура, кино, философия, наконец, давно ушли в дебри бессмысленности, облеченной в шокирующую для заурядного ума форму, лишь литература подобные опыты осуждает и продолжает морализаторство! Да и то не вся литература, а только так называемая русская! Только что было время, когда подписание письма против венгерских или чешских событий делало литератора желанным и безукоризненным. Даже признаки протеста против тоталитаризма делали литературных мучеников кумирами. Не на этом ли выпало все искусство шестидесятников? Потом пошла литература — танец на трупе уже тоталитаризма с припохабнейшими припевками. Скажешь, неважно о чем, важно как? Чепуха! «Чапаев» и «Как закалялась сталь», «Мужество» и «Буря» — первоклассные романы. Я уже не говорю о «Петре Первом», о романах Гайдара, Кассиля, Федина, Леонова. Отлично использованная форма дворянских писателей во славу кого угодно, кто у власти, да так еще ловко, что миллионы читали не отрываясь. А многие тогда прорывались к книгам Достоевского? Да половина твоих друзей до конца так и не прочли «Братьев Карамазовых»! Поговорить о Достоевском — это да! А поди осиль эту стилистику и эти объемы! Этот напор! Там-то не трахаются и едят пустой суп в углу трактирного вертепа — и говорят, говорят, говорят: о Боге, о совести, смерти, чистоте, человечестве и грехе. И никто не читает! Толстого знают по кино! На Западе глубокая специализация, там не учат обывателя жить, а развлекают его, ужасают, выбивают из спячки! Интеллектуалы обслуживают интеллектуалов, высоколобые — высоколобых, а над нашей современной литературой, когда замечают, что она есть, смеются: долго, дескать, вы думали в своей первой стране победившего социализма, пока не додумались, что социализм хуже наших капиталистических свобод? Да у них на Западе все интеллектуалы зеваки! Но они читают Бакунина и Маркузе, а мы — говорим о них, а читаем и пишем дешевку!
— Есть общее для всех людей: способность фантазировать! Склонность к иронии! Юмор! Поэзия чистая!
— В молодости — да. Но стоит подумать о смерти — и конец. Подобно мужской потенции — все это исчезает с годами, с изношенностью и дряхлостью чисто физической. Каждый контакт с женщиной — урон космической потенции. Гоголь не знал женщин. У Зощенко и Булгакова были с ними более чем сложные отношения. Зощенко через две свои вещи — «Перед заходом солнца» и «Возвращенная молодость» — пытался сам психоанализом вернуть вкус к любви и иронии, но утратил их, как и Гоголь богоискательскими самоистязательными метаниями; все читать скучно — и позднего Зощенко, который, как Пастернак, в «Синюю тетрадь» запихал лучшее из старого или перепетого, Пастернак снабдил «Живаго» своими стихами раннего периода — ни в какие ворота не лезет! — два раза сочиненные — нонсенс! Что скучнее «Хозяина и работника»? Только что-нибудь вроде «Идите в мир, пока есть мир». Никто никуда не пошел, а юмор и ирония — столь же низменного, сколь и божественного происхождения вещи, ими надо дорожить, беречь свой этот богоданный дар и гнать от себя похоть и женолюбство. Любовь необретенная (Петрарка, Данте) — вот идеальный случай. Найди себе женщину, которая никогда не будет твоей, отдай ей всю душу и все силы и никогда не обольщайся, что сам ты будешь кому-нибудь нужен, кроме своей музы...
— Как у тебя с сексом? — спросил я Овича.
— Никак, — был ответ.
— А Оля?
— Оля не в счет, — сказал Ович.
Оля была машинисткой в нашем редакционном машбюро. Субтильное создание неизвестной национальности и, я бы сказал, неопределенного пола: у нас в краях намешано много кровей — тут жили когда-то и буряты, и калмыки, и алтайские народности, вплоть до кетов — попадаются у нас через одного раскосые и скуластые парни и девушки с волосами как вороново крыло. С Олей, раскосой, как жена убиенного Леннона, баловались по очереди тихо и незаметно все наши редакционные интеллектуалы и бунтари — может, в подражание Леннону? Ович же, что называется, тормознул на ней. У них сложилось что-то вроде гражданского брака, и, если бы не больная мать Овича, брак перерос бы в нормальный брак. Все конечно, догадывались, что Ович жалеет Олю, что тут не обошлось без милости к падшим и мармеладовщины. Хотя Соней звали мою как раз жену.
— Ты извини, старик, — заговорил вдруг Ович, когда Соня вышла, — Соня, я имею твою жену, не твой кадр.
— Вот прямо так: не мой?!
— Не твой. Ты извини, конечно, может, я вмешиваюсь не в свое дело, но вы еще разведетесь. Соне нужен муж-сын, муж-подопечный, а не преуспевающий и циничный победитель.
— Короче — Соне нужен ты?
— Возможно, старичок. — Ович расхохотался. — Возможно, и я!
Я легко дописал его новеллу: «Казнь состоялась. Но приговоренный остался жив. Он промахнулся. Приговоренный отнял у него пистолет. И его самого сбросили под мостик, в окаменевший ручей нечистот. Он бы и замерз там, если бы его не подобрала глухонемая старуха, которая жила неподалеку. Она его притащила к себе в лачугу, на керосинке нагрела воды, вымыла в детской ванне, уложила в утробу непомерной кровати, завалив ватными подушками и одеялами. Он долго согревался, потом заснул».
— И все-таки как у тебя с сексом? По Фрейду? — допытывался я с постыдным и скрытым в глубинах подсознания? — Как?
— Знаешь, одно время мне хотелось обладать беременной, — ответил Ович серьезно.
— Уже нечто, — сказал я.
— Толстых люблю, — без тени юмора заявил Ович. — И немножко грязных, знаешь, какие работают на железной дороге...
— О’кей! — развеселился я.
Соня внесла кофе.
Вот как должен выглядеть конец новеллы Овича:
«Среди ночи он проснулся от душного жара, он был придавлен к стене грузным телом сторожихи, тело пахло кислым молоком и угольной гарью — сторожиха была приставлена к угольному складу, откуда все они потихоньку таскали уголь из куч. На стальных мачтах горели яркие лампы, в угле зияли из-под снега черными ранами запекшейся крови разрытые норы, они берегли эти раны, чтобы в мятые ведра набрать угля для печек, которые разогреют остывшие жилища, разогреют кровь, такую густую и темную без еды и тепла. Дрожащими руками он стал под одеялом искать в темноте источник жаркого, печного словно пыла и боялся найти, обжечься, медлил и не находил... Пока наконец не нашел крутой и податливый, большой живот и не прижался к нему в тоске по утраченному небытию...
По тому, что было до пребывания в этом уже мире, что бывает до жизни и совсем другое, нежели после жизни...
Он прошел и некий огненный рубеж, стену из податливой и напитанной кровью плоти, и жгучую боль рождения и ощущения собственного бытия без примесей наслаждения или муки — настолько спрятанное в нас бытие самоценно, хоть и не дает о себе знать никак, кроме что пульсом тока крови, передающим в звездное пространство: “Я — я — я — я — есмь”.
Цвета сливы окружности на холмах, просвечивающих венами, и чуть треснутые источники, как ни странно, хранившие первовлагу...
Он потом вспоминал испытанное как позор и даже решил отомстить: подкараулил сторожиху у того места, на мосту, где хотел сам свести счеты с обидчиками матери, спрятался под мост и, когда она проходила в поздний и темный час, выскочил и с диким воем исполнил какой-то танец перед обмершей до полусмерти сторожихой. И унесся с диким воем в ночь».
Я мог бы написать километры такой «прозы» за Овича, потому что мне была открыта его обида на мир, на низменность мира, в котором он вынужден был пребывать, как поколения его предков пребывали, прозябали в местечковых шагаловских мирах, тоскуя о песках пустыни, о жарком море, о горе, с которой спускается микеланджеловский Моисей с каменными досками, испещренными буквами, подобных которым нет и не было никогда и нигде и в которых приговор, неотменимый и окончательный и обжалованию не подлежит, потому что вынесен инстанцией, выше которой нет. Хотя каждый худородный скрипач, каждый гений народа оспаривает его снова и снова, и вот так просто его решил оспорить Ович, и он, а не я готов на подвиг, буднично, без помпы и позы... И погибнет, и обессмертит свой род, я же — обесславлю. Как так получилось, я уже себе объяснить бы не смог.
Та легкость, с которой я «сочинял» за Овича, была чисто заемной, для нее нужны были отправные точки, и то, что я принимал за озарения, было лишь свечение чужого таланта, предрекавшего мне результативно неудачу. Потому что насиловать себя уже из себя — каторжный труд! Легкость имеет другие источники! О, как счастливы подлинные творцы! Как жалок я!
Ты, конечно, и не заметишь, как станешь знаменитым. Справедливо это избитое — «проснуться знаменитым». Первым сигналом будет — звонок очень рано от друга детства, о котором ты и думать забыл и который не звонил уже лет тридцать. «Привет, имярек, ты меня помнишь? А я слежу за твоими успехами, всегда следил! Поздравляю! Ты теперь вон какой стал знаменитый!» И так далее. Ты кое-как закончишь разговор, все еще не понимая, что же произошло. Пока не позвонит уже твой деловой партнер, твой издатель: «Ну, старик, наконец-то! Ты что, радио не слушаешь? Полчаса о тебе говорили и о твоем романе. Поздравления мы оставим на потом, а сейчас слушай сюда...» И так далее. Это будет шквал. Все, что у тебя застряло в забытых тобой редакциях, журналах, студиях, на радио и телевидении, все тронется, как лед в ледоход. Ты не успеваешь поворачиваться, как тебя уже требуют на «круглые столы», интервью, а самые ретивые давно звонят в дверь. Сначала тебя охватит восторг, потом апатия сытого зверя, потом — ужас, ибо ты поймешь, что для продолжения этого прекрасного извержения тебе необходимо еще как минимум тысяча страниц, а у тебя полторы сотни, да и те — в набросках. Ты кинешься перерывать чемоданы с первыми опытами, перечитывать некогда написанное, со стыдом и болью убеждаясь, что это все не то. Слабо. Сыро. Непродуманно. Хуже, чем уже вышедшее, а с этим сейчас высовываться нельзя — твой путь наверх, рано вниз. И тут-то ты вспомнишь, что начал с плагиата, с чужой вещи, которую ты незаметно присвоил, перелопатил, пережил, переварил, сделал частью тебя, и тоска по автору присвоенного засосет сердце. Будь он под рукой, дело было бы в шляпе! Но его нет.
Собственно, а думал ты когда-нибудь, где же он, твой стартовый ускоритель? Твой «первоисточник»? Обобранный тобой талант? Тебе ведь всегда казалось, что его нет вовсе! Что ты сам все написал. Что плагиат тебе привиделся во сне, исторгнут ночным воображением, плод мук нечистой совести. Совести?! Вот уж чушь! Все люди — враги. Пишущие — лютые враги. Вот ты и спроецировал обобщенную душу пишущего, сочинителя на свою и ощутил ее уже как свою душу и открыл, что все при случае крадут, если и не все, то уж точно те, кто пробился. Как минимум крадут «кураж», наклон фантазии к парадоксу и смертельной иронии, склонность к раздвижению границ дозволенного для письма и той же фантазии. Крадут поэзию и вдохновение, возможности и настрой, образы и язык, сюжеты и фабулу, мифы и реальность, озарения и обрушения, исключительность судьбы втискивают в свои утлые сосуды, чтобы хоть в украденной мечте пожить так, как не дано жить въяве. Но тайны этой не выдаст никто и никогда. Под страхом смерти и пыткой.
А разве не в аквариуме культуры — литературы и музыки — мы живем? Не «шум ли времени» слышим все один и тот же? Но иному дается мычание, другому — связная речь, а третьему бессвязное бормотание гениальных прозрений! Да все наше существование украдено у предков и потомков, у современников мы вытаскиваем тайком из карманов и сундуков лишь подтверждения гениальных догадок Природы и Бога.
Новая литература открыто признается в необходимости кражи, она «аллюзивно» использует, как подпору к своему убогому тексту, который поднимается на ходули чужих включений. Раз признался — уже не кража! А «прием». Слух у современных литераторов тонкий, версификаторские способы развиты необычайно, к их услугам «вывернутый» вкус потребителей, который позволяет новым «творцам», отбрасывая сам талант, выжать из него все для своего псевдотекста, назвав его многозначительно текстом просто.
Чтобы не быть голословным, скажу, что сам работал с гениальным соавтором, Николаем Исаевым, который написал много гениальных строк и напишет еще; нас разделяло одно: он с удовольствием крал, как машина для переработки вторсырья, используя чужие книги для переработки в массу, из которой изготавливал свое. У него была форма для отливки — с ней он родился; в нее можно было наливать раздробленную до слов и расплавленную до звуков словесную массу — отливка всегда получалась по его образцу, потому что он имел ту самую формочку, куда лить. Много позже после нашего временного озорного союза я стал натыкаться на источники его сырья — в частности, на тексты Тынянова*, — все они использовали хроники, летописи, стихи, мемуары допушкинской эпохи — там прекрасно светились никем не востребованные смарагды и яхонты русской словесности, позже преображенной гением Пушкина в язык общеупотребительный, который и терпит фиаско сегодня. Меня кража и заимствование страшили более, чем что-либо, даже случайные совпадения интонаций воспринимались мной как кощунственные покушения на мое первородство. Его это не смущало ничуть.
Позже, расставшись, меня подмывало лени ради использовать что-то из наших совместных работ — и та же требовательная рука отводила мою руку. Но ведь чужие успехи (бакены белые на фарватере) и чужие неудачи (бакены красные на мелях фарватера) — разве это не опосредованная кража, не использование продуктов чужого труда в целях экономии? Только гений почти глух к чужому, он вслушивается в свою музыку внутри, которая иногда непостижимым образом оказывается музыкой другого гения! Так и не рассудился спор Моцарта и Сальери.
Таланту только с виду не нужна кража — он не кладет свинчатку в боевую рукавицу — так победим! — а в самом-то деле гений итожит век и все, что в нем создано. Великий гений итожит эпоху, что больше века, и так возникают Шекспиры на высоком уровне, которые возмущают Толстых, родившихся на излете эпохи, которую уже не надо итожить, а надобно открывать новую: тут Толстой ничего и не открыл, став проповедником, а Достоевский открыл все, что потом будет использовано в новейшей литературе. Удивительно, что наши гении из новых пренебрегают его опытом, сдирая все, что можно, у плагиаторов Достоевского, а не у него самого.
Плохо, если вы украли буквально, не переплавив это в свое, тогда вам следует или присосаться к объекту кражи на всю жизнь, или поменяться с ним жизнями...
Конечно, есть еще недавно возникший институт литературных «негров», которые, разумеется, не вчера родились, их пользовали плодовитые там и тут — в живописи это были подмастерья, доделывавшие гениальные наброски; в литературе — школы, мастерские, группы, где умный руководитель брал (снимал) сливки и пенки; «серапионовы братья», «зеленая лампа», «обэриуты»; мастерская того же Плучека и Арбузова, я писал выше; позже арбузовский семинар. Негры существуют широко уже на Западе: ну не может Кинг Стивен столько написать один! Не может Гонсалек выпекать роман за месяц! А их множество тут, на Западе, кто печет сотни толстенных книжек! Век компьютеров наступил, компьютеры уже сочиняют музыку, рисуют, моделируют, переводят с языка на язык... Пахнет производством: «обезьяний цех», уже и написано по этому поводу. Но это не ваш путь, не твой, мой милый читатель-писатель-друг и вдохновитель! Даже один соавтор, превращенный в добровольного негра за половину славы — Петров в случае с Ильфом, — не спасет тебя! Всегда найдутся злые языки, которые скажут, что «ильф» талантливей, и покажут на записные книжки... Другое дело, если бы Ильф «пропал» до того, как вы вместе прославились... Такие случаи, наверное, были, но где следы и доказательства? На первых порах, увы, придется потрудиться. Да, после первой, нашумевшей и «заимствованной» вещи необходимо слепить свою. Невероятно объемную, невероятно современную, невероятно компилятивную и потому скучную. Успокойтесь, ее читать будут только «по диагонали» редакторы, кто сделал на вас ставку, и внимательно — корректоры. В эту книгу надо запихать все, о чем я писал выше: весь ваш онанистический бред, который будет «лирическими отступлениями» в ткани рассуждений, почерпнутых из «умных» книг. Вы просто возьмите листок, напишите все постыдное, о чем не мечтали поведать, пронумеруйте и сделайте из этого «пунктир» своего кирпича, томины: опорные точки, оазисы, где вы будете отдыхать измученной душой, найдены. А мучиться вы будете с клеем и ножницами, монтируя ваши дикие домыслы по поводу «смысла жизни», экзистенционального содержания вялотекущей клоаки, которая вас обтекает наяву. Перелистайте эту вот книгу, что вы читаете, там уже все «источники» перечислены, не буду повторяться. Открою вам только один утешительный секрет: после успеха первой вещи вам простят любой бред! Так пьяный шаман, покорив сердца выдвинувшего его племени, может кривляться и паясничать, его будут толковать и нести дальше в массы. Без радостного осознания, что это будет именно так, вы лишите себя удовольствия, награды за каторжный труд примерно годовой протяженности и десятичасового еженощного сидения. Днем вам лучше в этот период спать. Остальное доделают критики. Пустяк, о котором вы должны помнить, заключается в следующем: первая ваша краденая вещь должна быть для вас чем-то вроде катехизиса: вы должны влюбляться в нее с каждым днем все более, все более усыновлять ее, делать своей. Молиться на нее, жить по заветам этой вещи, цитировать ее, вскрывать смыслы, которых, быть может, там и не ночевало. Добейтесь с вашими патронами переиздания ее, праздничного, юбилейного, подарочного, эксклюзивного, раритетного, иллюстрированного заумным графиком из модных, и чтоб этот график тоже был псевдач и самозванец! Найдите хищного спонсора из неудачников от искусства, который разбогател, торгуя искусством, и он даст вам денег, потому что он давно уже мстит талантливым, забивая их по самую шляпку в землю при помощи молота, которому имя — вы! Графоман, трудолюбивый до кровавых мозолей, покорный, хищный, жадный, честолюбивый и утомленно снисходительный, как всякий тюремный священник, долг которого — дать отпущение грехов приговоренному к смерти, утешить его и напутствовать к топору и просоленной мясницкой колоде. Без самовнушения, без лицедейства тут ничего не выйдет; просыпаясь, шепчите: «я — гений, один, избран и призван! И никто и никогда больше». Короче: сойдите с ума. Вам, нормальному, это не повредит. В отличие от гения подлинного, который и рад бы стать нормальным, да его гений — крест — не дает. Вот и заканчивают они кое-как, страшно вспомнить и вообразить. Олеша, Гаршин, Добычин, Пильняк, Бабель, Платонов, Булгаков — и болезни их все «адские», и черту мыслимого и немыслимого кощунства переступили, и живут в одиночестве и потемках своего «достоевско-самоедского» гения, и им одним ведомо, какое наказание их ждет, да разве это жизнь? Вам же предстоит рано или поздно жить в парижах, пользоваться комфортом, пестовать здоровье и уметь наслаждаться... Вот это — жизнь! И потерпеть надо чуть! Пока не будет готова вторая книга. Ее будут печатать, слегка морщась, ибо хоть и знали, на что вы способны, но ожидали от вас немножко чуда, которого вы дать не можете. «Давай, старик, следующий роман, надо подпереть имя и репутацию!» — сухо скажет тебе твой покровитель-издатель. Третью вещь ты напишешь легко, со скоростью письма. Тебе может даже помочь жена или любовница, которой ты надиктуешь ее со скоростью стенографической записи. И все потому, что ты преодолел каторгу второй. Во время написания второй, бесконечной, скучной, занудной и никчемной столь же, сколь длинной и неподъемно-замудренной, ты обрел стиль. Потому что перелопатил десятки, если не сотни книг, переписывая оттуда только то, что резонировало, таким образом настраивая свой инструмент, свою кифару-лиру-арфу-гармошку-синтезатор. Теперь втыкай в сеть и жми на регистры и клавиши. Вообще-то вся эта кухня доживает последние дни. Составители программ для литературных компьютеров уже имеют алгоритмы и фразы, и сюжета, и мысли, и характеров. У них есть программы с названиями «троп» (расшифровка: метафора, гипербола, метанимия, синекдоха), «мысль» (расшифровка: идея, антиидея, парадокс, диалектика), «сказание-сюжет» (миф, анекдот), «пластичность» (расшифровка: формообразующая модель, время, пространство), «музыкальность» (расшифровка: ритм, контрапункт, мелодия, размер) и так далее*. Все тот же Аристотель, разложенный в партитуру для механического пианино, с регулируемыми параметрами. Но зачем тебе чужой хлеб? У них нет одной программы: «графоманская дичь» (расшифровка: флюктуация языка, каприз настроения, депрессия, возбуждение, раскавыченные цитаты). Завтра они наполнят рынок своей продукцией, а сегодня им не переплюнуть чувствительную сорокалетнюю барышню, с сентиментальной яростью сочиняющую бесконечный роман, который такая барышня пережила со всем своим окружением: от друзей мужа, живых и мертвых, до диванной ручки и соседского пуделя по нью-йоркскому доходному небоскребу. Этих консервных банок, вымазанных тавотом, внутри которых собачий корм для пекинесов и болонок, почитателей и друзей, что практически одно и то же, — этих стратегических резервов ровно столько, сколько может проглотить сегодняшний книжный рынок. Только орудуй консервным ножом, — а слух у этих старых дев, потерявших невинность до рождения, — мелодия в виде запаха — забьет все остальные мотивы. Вот они — твои главные конкурентки, но и у них нет той самой штуки, о которой уже была речь, и им придется притворяться двуполыми хотя бы, а это не всегда вкусно. Предлагаю тебе, чтобы ты не впадал в отчаяние, один хитрый и весьма универсальный прием, который сэкономит твои силы. Сделай схему страницы, схему фразы и схему главы по первой вещи: сколько фраз на странице. Сколько придаточных во фразе. Сколько глаголов в придаточном. И сколько инверсий на группу фраз. Шаблон. Фразы. Страницы. Главы. И держись его. Неужели не сумеешь? Чушь! Скалькируй с первой вещи. Или с Чивера. Только не бери южноамериканских авторов — они слишком карнавальны для русской среднеравнины. А можно и плюнуть на шаблоны. Главное — не впускай в голову разной чепухи типа: а как же быть с народом? а что скажет госпожа «русская литература»? а что делать с голодными детьми и спившимися родителями? со страной и совестью? с Богом как быть? Эти мысли — в печь! И пусть «Европа нам поможет»! А Россия? Ну что Россия...
Много я тебе, читатель, наговорил чепухи, но с одной лишь целью — чтобы ты втянулся в работу, поверил в себя, в достижимость результата, ибо до сих пор тебе давали только щелчок по носу, кивали на неких посвященных и талантливых, свалившихся с неба, занявших твое место задолго до того, как ты обрел сознание и научился читать. А я тебе говорю: вся наша литература состоит из графоманов! Гении, такие, как Пушкин, Лермонтов, Гоголь, столь же редки, как явления природы типа кометы или потопа. Остальные взяли попой. И образованием. Попа у тебя есть, а образования больше не нужно! Чудо Лермонтова, скажем, опирается на двадцать семь лет жизни, чудо Пушкина — на больную душу, переполненную фантастическими предчувствиями. Все выдумано — от Мцыри до Печорина. Никакой жизни нет и в помине, как не было ее и в России: темный народ и французская аристократия с немецкими царями, — какая это жизнь? Просто вдвоем с Александром Сергеевичем они провернули все русское Возрождение — как бы спохватилась наша история и позвала их. Один — Солнце, другой — Луна, светящая отраженным светом. А Гоголь завершил эпоху возрождения и прихватил романтизма (первая поэтическая неудачная лепешка, Ганц какой-то там Берлинсгаузен), потом ввел в обиход реализм и отдал на доделку Тургеневу, Толстому и Достоевскому. Все три графомана только рассуждали, длинно, нравоучительно, иногда гениально, потому что когда человек пишет круглосуточно, он нет-нет да и напишет что-нибудь гениальное. Ну какой у Толстого стиль? Нет у него стиля. Захотел — полстраницы исписал по-французски. Захотел — соцреализмом описал Наташу Ростову у открытого окна (чем не сцена у пруда из «Молодой гвардии»?). Ну и так далее. Толстой — «зеркало русской революции»! Ну? Надо продолжать? Сто томов без малого. И что, все читать? Это пусть Золотусский читает, да и ему скучно, взялся читать Гоголя — веселее. Ты, друг-писатель, не вулкан Этна. Тебе пора витамины принимать, намечать график завтрашней работы (точнее, сегодняшней ночной), пить простоквашу, делать закладки в нужные книги. Отметить, кому из нужных людей позвонить завтра, и вперед! Если есть дом, надо войти в него и обжить его! Пусть другие ждут музу в гости. У тебя дела — в каждой комнате!
Не хотел я трогать одной темы, да тут самое место. Как-то так мы уж договорились с тобой, будущий классик на час, что ты — существо уравновешенное, внешне благополучное, экономное в смысле растраты своего здоровья и нервов. А тут все излишки как бы профессионально противопоказаны. Но ведь и жить нужно. В том числе и с женщиной; кажется, этого никто не отменял. Хотя... Вот об этом «хотя». Есть писатели, которые почему-то вечно женаты, но как-то боком. Глянешь на жену такого, и станет ясно, что ни он с ней, ни она с ним не то что не хотят физической близости, но просто избегают ее всеми силами. Но крепко слиплись-спелись, не разорвать. Часто тут кроется тайна. Не всегда постыдная. Скажем, писатель такой — импотент. А для маскировки женился. А она? Ну, допустим, фригидна. Этакая старая дева навек. Бывает. Очень часто в таких союзах встречаются роковые смерти. Потом — вдовство одной из половин и новый, такой же условный брак. Иной раз за такими союзами кроется гомосексуализм мужчины. Это один тип писательского брака. Другой тип — когда он или она «гуляют» напропалую. Причем официально существует какой-то словно забытый и нерасторгнутый брак. Так удобнее, согласен. Но тут обычно бывает исторгнуто семьей некое прикладное творчество: или для детей, или для кино, или переводы. Солидный прозаик на первый взгляд существует с солидной семейной базой, тылом. И всегда это ширма. Как правило, у такого писателя две семьи. Если наш герой — поэт, то три. Поэты вообще идут к браку окончательному всю жизнь, до того претерпевая множество романов, зачастую и оформленных в загсах, да непрочных, как театральная декорация. Не о них речь. Скажем, Гоголю приписывается ненависть к женщинам и пожизненное безбрачие. Иной раз вскользь недоброжелатель намекнет и на фрейдистский «подклад» его мучительной жизни. Ну что, ненормальность была — факт. Оставим. Толстой — любвеобилен, по молве. Замучил лишь одну жену, нарожавшую ему кучу детей, чисто по-русски. Бог ему судья. Достоевский женился мучительно, ему сиделка была нужна и переписчица. Думаю, ему было хуже всех, потому что, раз сойдясь с женщиной, Достоевский хранил ей верность и после разрыва, а влюбившись, вынужден был совершать грех, и оправданием ему было вечное целомудрие, за которое он держался, мучительно и вопреки. Когда читаешь Анну Каренину, не веришь, что был у нее грех. Не только от мужа — с мужем! Вот какой чистотой были заряжены наши патриархи! Вот почему кощунственны домыслы на их счет. Чисты героини Достоевского, идут к ножу, а за что? Романов нет! Влюбленности! Роковые! Не пачкает их чистый изнутри автор, и живут они уже в литературной девственности. Чудо. Ведь по-настоящему зря Анна легла под поезд — чиста! А в «Карамазовых», наворотив страстей, оставил Великий Автор героинь своих чуть ли не девственницами! И это при написанной связи со сладострастником-стариком. Вот что такое христианская литература. Чиста Татьяна. Чиста Ольга. Гремин — старый импотент, вот его роль, а он фактически едва сорока лет. Печорин, этакий Дон Жуан, вылезающий из окошек мужних женщин, позорящий «черкешенку» Белу — почему-то чист, как слеза. Ответ прост: все выдумано! А как же молва об этих людях? Об их «похождениях»? Так то — жизнь, а на страницы чистые руки перенесли чистую душу. Отсюда — чистота. Скажу кощунственное: чисты де Сад и Миллер! «Отмылись» литературой, да об этом все сказано. А как чист Чехов? Известно, что, приехав в Рим, как и в любой другой европейский город, Чехов спрашивал: а где тут ближайший дом терпимости? Но был чист и остался чистым. В известном рассказе, где студент зарезался после визита к публичным женщинам, злополучный герой произносит: «Они же живые!» Вот разгадка. Думаю, наши великие казнили себя только за помышление о грехе. Изгоняли это помышление на бумаге и умирали девственниками...
Что же теперь? Когда написан не «Вертер», а «Эдичка»? и «Ожог»? и «Чонкин» (кстати, чище иного)? Трудный вопрос. Сделаю комплимент Лимонову: хищной молве безнравственного в старом понимании «бабника» Лимонов подсунул свой гомосексуализм! Нате вам! Выход, между прочим. (Вот почему его «Палач» — провал.) Вот так вот я реабилитирую и транссексуалов, героев «Служанок», и самого Жене, и весь ряд уже российских голубых: то есть по-своему чистые, показавшие кукиш пороку в изношенном его виде, куда тащат нашего героя, в том числе и литературного, «альковные» писательницы. Не хочу о них сейчас, хочу о тебе. Что тебе делать, если ты — нормален? Так и спать с подругой «бутербродом» после написания главы, в награду? Раз-два в месяц? А вот Розанов намекает, что талант всегда косится на дверку с красным фонарем. Это бездарь живет скучно-домостроевски. Взяв на себя раз грех присвоения чужого труда (та же кража чужого имущества, запрещенная главными заповедями), надо бы еще грешков. Ведь чужая личина, в которую ты влез, — это как бы второй пол, заведшийся в организме. А само писательство? В высоком смысле — мы только что говорили — оно и есть сама Чистота! А ты-то не в высоком! Но — писатель, и писательство раскрывает тебя и твою ненормальность! Ведь ты руководство не по плотническому делу читаешь, тебе любопытно, если даже ты давно — «писатель», как это ты дошел до жизни такой и что о такой жизни думает некто со стороны. Ненормальное это дело — себя ли на страницы выворачивать, чужого ли выставлять на позор. Изначально ненормальное. Хоть для Толстого, хоть для кого! Жить надо, батюшка, чтоб потом достойно умереть! А не описывать свою смерть, длящуюся задолго до физической. Вот Павлов, умирая, описывал симптомы. Приближения ее. Если ты ученый в некотором роде... Тогда — да. Пиши. Но... Но в этом «но» все дело. Не одарил тебя господь талантом, одарил зато похотью! Иначе бы не писал. Факт. Связаны эти вещи некрепко. Чистоты ты не ощущаешь, не дано, грязь же ты представляешь хорошо, манит она тебя. Хочешь от нее избавиться, марая страницы? Уже теплее. Хочешь выдумать и одарить героев пороками? Трудно, конечно, но можно. Будет неизмеримо лучше, если найдешь ты в себе силы «открыть» для себя самого свою «грязь», себе в ней признаться, тогда, может быть, ты и удержишься от грязных поступков хотя бы с женщинами. Беда, что не вся она расходуется при написании. Не тот гений. Свою единственную помощницу делать объектом нечистого? И стыдно, и мешает работать. Дальше я умолкаю. Но распределить себя, не очень симпатичного, тебе придется между собой и персонажами. И где-то проткнешь ты свой нарыв, чтоб не было сепсиса.
Окончание следует.
[an error occurred while processing this directive]