[an error occurred while processing this directive]
[an error occurred while processing this directive]
Признания
писателя и авантюриста Феликса СруляОвичу мы отдали одну из наших двух комнат в условном жилье, которым располагали. Условным я называю его потому, что одного соседа никогда практически не было, он, подданный какой-то загадочной страны типа Бангладеш, мотался между своей родиной и столицей, где его дела службы заставляли мотаться по командировкам, о целях которых можно было только догадываться. Вероятно, тоже условная русская жена его не показывалась месяцами. Только чужая, запертая вечно дверь намекала, что мы — коммунальные жильцы. Да чужой стол на кухне, всегда чисто вытертый, с перевернутыми кастрюлями, напоминал о том, что кухня — общая. Не знаю почему, но меня это унижало. «Как только появятся деньги, затею обмен с доплатой и переберусь в отдельное жилье», — постановил я для себя и на время забыл об этом. Нам с Соней пришлось эти два месяца жить в одной комнате, которую я перегородил шкафом, в образовавшемся закутке я, как прежде, ночами работал. Я готовил журнальный вариант бывшей вещи Овича, теперь уже решительно подписанной моим именем и озаглавленной не «Медуза Горгона», а просто: «Медуза». Позднее я прибавил второй заголовок: «Медуза. Или Муза». «Стукачом» я решил назвать свою вторую вещь, которую начинал обдумывать, когда случалось освободиться от мыслей, связанных с редактированием «Медузы». Забегая вперед, скажу, что этот замысел так и не осуществился, увы. Ович вообще не интересовался, как идет работа. Он только шелестел бумагами, которые таскал то в посольство Германии, то в ОВИР. Что-то запрашивал из родного угла, что-то заверял, копировал, складывал в папку, жил тихо, как мышь, и мои попытки разглядеть в его гримасах что-нибудь ехидное, относящееся ко мне, не давали результата. Как-то его не было двое суток. Лишь потом он сказал, что у него тут дальняя родня в пригороде, у которой они собирались для семейного совета: мать скончалась, осталось имущество, и они его честно делили. Туда же приезжала и сестра Овича. «Тебя не надуют родственнички?» — спросил я. «У нас этого не бывает», — сухо сказал Ович. Ему в итоге досталось утлое серебро — несколько чайных ложек и сравнительно весомый куш от денег, вырученных за продажу квартиры. «Как раз мне на отъезд, билет и всякое такое, — сказал Ович. — У меня даже чемоданов приличных нет». Все складывалось «удачно», словно пасьянс судьбы, который долгое время не получался, начал выходить. Он поменял деньги на марки, купил чемоданы — два щегольских зеленых сундука с пряжками и молниями. Как-то очень ранней порой звякнула квакуша нашего электрического звонка, Соня вышла и вернулась с пакетом для Овича. Она сунула его под дверь смежной комнаты, где он спал. Он не проснулся. По пакету было ясно, что это — долгожданное разрешение на въезд в страну Германию, бывшую ФРГ. Подарок мне приготовил Ович на самый финал. Он как бы между прочим сказал: «Тебе, старичок, придется съездить в родные пенаты... Привезти мне кое-что». «Ты так решил? — спросил я несколько с издевкой. У меня начинались горячие дни в связи предстоящей публикацией в журнале. — А ты уверен, что я смогу выкроить время?» «Уверен, — сказал Ович, глядя на меня, как на чудом выжившую после пересадки головы подопытную лягушку. — Это в твоих же интересах». Выяснилось, что в купленных чемоданах должны поехать с Овичем его книги. Эти книги и надлежало привезти мне. «Там кое-что, что тебе будет необходимо. Поверь мне, старичок!» «Заодно навестишь наших, — сказала Соня. — Давно ведь обещали». Она так и сказала — «навестишь», как бы считая дело решенным, что поеду я один. Но я все равно взъелся: «А ты разве не хочешь навестить твоих?» — «Двоим — сейчас для нас дорого. К тому же ты знаешь, у меня — дипломная работа, и место, которое мне светит в “Театральном вестнике”, упускать нельзя. Одно с другим связано: диплом я делаю для “Вестника”, сегодня они берут — завтра нет. Найдут других. Да мы уже обо всем с тобой переговорили!» Так-то оно так, но мы с ней не говорили, что оставлять ее и Овича вдвоем в пустой квартире для меня будет несколько непредвиденным испытанием. Раньше мы никогда не разлучались в такой двусмысленной, говоря по-шахматному, позиции. А, плевать. Одно я знал точно: Соня берет реванш. За ту ночь, когда я навещал Надежду. И она знает, что пока мне к Надежде больше хода нет. История, как и жизнь, не по кругу идет, по спирали, так что и в реку не войти дважды, и не опередить событий. Был шанс, жди следующего, не насилуй судьбу. Был я у Надежды, ушел от нее, оставив в неприкосновенности оба чувства — свое и ее — до следующего раза, а будет ли он? Кто знает? Эта дурацкая жизнь, когда почему-то выпало мне всех оставлять в неприкосновенности, меня порой бесила, да, видно, приговорил я себя как-то к ней. Мерещился мне какой-то разрешающий все поступок, может быть, жутко аморальный, но только мерещился, неоформленно. Пока же меня мучило, что я сплю за шкафом и занавеской, ложась уже под утро на раскладушку, а не к Соне на тахту, боясь, что Ович ненароком заглянет и увидит, как я храню свою жену для него, нетронутой, вот до чего я докомплексовался. Конечно, бред, что Соня меня обманет. Тоже не время, но глупость ситуации как-то меня злила, а его, по-моему, будоражила. «Поживешь у мамы, — сказала Соня, имея в виду свою мать. — Ты ведь знаешь, каково ей сейчас». Да, предполагалось, что мамаша, моя теща, сейчас нуждается в помощи и поддержке, потому что недавно (я проморгал когда) отца Сони положили на операцию. Предполагалось нечто серьезное, но была надежда и на благополучный исход, а мы вот так вероломно уехали за тысячи верст. Эгоисты.
О «твоих», «моих» и «наших». Так мы называли родителей — по паре с каждой стороны. Все они пока были живы и, если приглядеться, не очень и в возрасте. Просто мы сами их довольно давно вычеркнули из «сверстников», даже «старших сверстников». Какие уж там сверстники! Как-то они отодвинулись в ряд неких досадных людей, любимых, по-своему нужных, но проживших свое и выполнивших свою главную задачу: родить и поставить на крыло нас. Родили, поставили, теперь — ритуал почитания и помощи, почему-то односторонней — от них к нам. А ведь у них была и оставалась самая настоящая жизнь, такая же, какая и нас ждет через очень короткий (открыл глаза — закрыл) срок.
Жизнь эта, как я ее себе иногда представлял, словно истлела уже, отцвела безнадежно где-то среди бесконечно чужих людей, которых мы порой, краем видели на семейных праздниках, все более редко устраиваемых, опять же, как я понимаю, из-за нас, отодвинувших их жизнь за горизонт. На этих праздниках появлялись какие-то дяди Саши, Лидочки под пятьдесят, Анжелы Михайловны, Борис Иванычи. Какие-то замзавы, главбухи, профорги и завсектором. Люди, очень далекие от искусства, в далеких шестидесятых, когда мы учились еще в начальной школе, читавшие своих кумиров: Трифонова, Аксенова, Владимова, Дубова, Семина, — подшивки «Нового мира», «Иностранки» непременно плотно теснились на самых нижних полках стеллажей или импровизированных, из полок составленных шкафов. Иногда там жалась разрозненная «Юность», «Нева», «Аврора». Пылились чуть выше Ремарк, Фолкнер, Стейнбек и Хемингуэй. Потом эти книжки стали прореживаться уже нашими: Маркесом, Кортасаром, Костанедой, Борхесом. К ним прибавлялись Солженицын и Довлатов, Войнович и по-другому изданные и дополненные Аксенов и Битов. Издания «Посева» стояли рядом с изданиями «Вагриуса», блестели супера Стивена Кинга. С институтскими временами толстые кирпичи Лосева и Розанова намекали на неостановимость культурного процесса, но не на преемственность поколений. Мы не смотрели «вниз», где стиснулись «новые миры» безнадежно устаревших упований. Да, на мой взгляд, родители наши не подогнали жизнь под ту, к которой призывали их авторы-кумиры. Жили они скромно, в перестройку прижимали уши, как от не по возрасту беспокойного шума. Как пылились рядом памятником их мятежности тома «Архипелага ГУЛАГа», по-моему, до конца ими не прочитанного, так и пылятся до сих пор, прижимаясь с одной стороны к роскошно изданным репродукциям Дали, с другой — Босха. Гораздо ближе им были желтые и пыльные альбомы и коробки с бесчисленными фотографиями, часто сделанными в каких-то курортных местах, с белым по глянцевому: «Гагра, 52-й год». Если порыться в ящиках сервантов или секретеров или в нижних ящиках шифоньеров и коробках из-под обуви на антресолях, можно было найти какие-то еще школьные фотографии, где родителей моих или Сониных можно было узнать уже с трудом. Не очень верилось, что это вообще было. Гораздо больше верилось в заношенные рецепты на неиспользованных бланках, рваные грелки, мятые трубки от валидола, рассыпанные таблетки, клизменный бесполезный пузырь... Иной раз попадалось письмо, написанное нетвердой детской рукой, начинавшееся словом «папа», и тогда в почерке и слоге узнавался вдруг ты сам, и что-то хватало за сердце и возвращало уже самого в нереальное время и пространство, где ты — маленький — цепляешься за руку сильного и большого, «настоящего человека», ведущего тебя среди взрослой, чудесной и загадочной жизни к чудесам музея, кафе-мороженого или каких-то дивных мест, устланных коврами с запахом трубочного табака. Но и это все — нереально. А реальна сегодняшняя хищная жизнь, в которой нет места старым и бессмысленным людям, и ты стесняешься этого чувства и гонишь его. Было бы неприличным, расскажи мне сейчас отец о своем романе с женщиной. Было бы вдвойне неприлично, если бы я застал мать идущей под руку с другим мужчиной! И это после всех откровений Генри Миллера?! Ханжа, перечеркивающий чужую жизнь ради вседозволенности своей. Что делать — я не предлагал ни матери, ни отцу читать Генри Миллера, и, если бы предложил, они бы были оскорблены. Каждому достается его время. Мой отец был потомственным горным инженером, мать — ученым секретарем сибирского отделения Академии наук. Сонины — почти то же самое: отец — главный инженер авиационного завода, где работал и его отец мастером, потом инженером, а Сонина мамаша — недоучившаяся консерваторка, всю жизнь просидела в отделе кадров, о чем никто в семье старался не вспоминать. Раньше на предприятии, где работал отец Сони, делали самолеты, теперь — ракеты. Или ничего. Причем все четверо были партийными! Пусть теперь пеняют на себя, хотя никакого неуважения к их прошлой жизни мы не выказывали никогда. А они не лезли к нам со своим опытом. За исключением опыта сохранять осторожность. Все четверо не понимали ни моих литературных занятий, ни нашего с Соней отъезда и его целей. Но приняли безоговорочно.
Бабушек и дедушек мы благополучно похоронили, женщины ушли на законную пенсию, зачем-то работали отцы. И вот — первый звонок. Самый старый из четверых — шестьдесят восемь лет — Сонин отец угодил в больницу, «куда лучше не попадать». Как попугаи-неразлучники, они настолько прижились друг к другу, что одиночное житье матери нам обоим просто не мыслилось, оттого мы и не верили в дурной исход. Мне предстояло поддержать Сонину мать. Заодно «проверить» своих — не собираются ли хворать. Думаю почему-то, что такое расположение отношений между родителями и детьми пришло к нам из Европы. Раньше, мне казалось, семьи жили теснее, душевнее и дружнее. Причиной тому были бедность коммуналки и «железный занавес».
Я пишу о них скопом и думаю так же. (Если читатель заметил, эти главы пока еще я пишу.) Мне так легче. Хотя они совершенно разные. Просто их объединяет отодвинутость. Я всеми силами пытаюсь понять, как можно было родиться еще при Сталине, пережить войну не на войне, потом наблюдать все так называемые «события» (Берлин, 53-й, Познань, 56-й, Будапешт, 63-й, Прага, 68-й) и остаться «самим собой». Я не понимаю. Только когда они ушли из активной жизни, рухнула Берлинская стена. Всю сознательную жизнь они прожили за стеной: они по одну сторону, мы — по другую. Их нужно жалеть и любить, но близкими к ним быть невозможно. Некое силовое поле их выпрямило, и когда они смотрят фильмы «тех» лет, когда они плачут, когда они говорят, кивая на кадры кинохроники: «Какие у людей были чистые лица!» — а на экране Ив Монтан поет в цеху автозавода, то я вспоминаю, как эти лица с горящими глазами тянули руки, одобряя «расстрелять, как бешеных собак». Неважно даже кого. Хорошо, не спились. Но ужасно нравственные. Как-то я заговорил про все эти «лица» с отцом Сони, он посмотрел на меня как-то с сочувствием и ответил: «Знаешь, у ракеты есть такая штука внутри, гироскоп называется, или волчок, попроще. Он все время крутится на алмазных иголках в двух свободных обоймах — куда бы ракета ни летела, ось волчка всегда направлена в одну точку, скажем, на Полярную звезду. Тогда ракета не сбивается. Это при условии, что ракета куда-то летит, у нее есть цель». «Ну и какая аналогия?» — спросил я, хотя начинал догадываться и спросил, чтобы собраться с ответом. «Простая. Волчок этот необходимо раскручивать. Периодически. Сверять ориентацию оси с Полярной звездой. А если этого не делать, то не будет ни целей, ни полетов. Броуновское движение». — «Выходит, вы все были, как те ракеты, направлены на одну цель с волчками вместо сердца, сориентированными на Полярную звезду?» — «Выходит, так». — «“Наша цель — коммунизм!” — так это, кажется, называлось?» — «Не совсем. Ракета могла лететь куда угодно, даже по ошибочному курсу, важно, чтобы волчок “в сердце”, как ты сказал, был направлен на свою “звезду”». «Вот вас и ориентировали на Вашингтон и Нью-Йорк с атомным зарядом на борту!» — съязвил я. «Как знать, как знать, — задумчиво сказал тогда Сонин отец, еврей, между прочим, всю жизнь изготовлявший корпуса всяких летательных аппаратов, не попавший на войну по брони, ибо мог попасть, он был старше моего отца лет на восемь. — Может быть, потому, что много людей были в состоянии понять, что курс взят ошибочный, ни одна ракета так и не ляпнулась ни на Нью-Йорк, ни на Вашингтон». Я промолчал. Не стал раскручивать тему относительно свежих еще тогда «чешских событий». Самое смешное, что он был совсем не похож на еврея, его чуть не уволили и не посадили в сорок девятом, за него заступился кто-то типа Устинова, самого главного по оборонной промышленности. Потом ему, наоборот, дали орден. Какой-то унизительно маленький, чтоб не забывал про пятый пункт, вероятно. Орденов у него вообще-то было полно, а он хлопотал почему-то о памятной медали участника войны. Странный человек, чуть не сказал «был», хотя он тогда еще был.
На еврея был похож мой отец. Цирк. Орденов он не стяжал, потому что ухитрялся очень «удачно» менять место работы, причем попадал все время на рудники, где случались аварии. Он был чем-то вроде изобретателя. Что-то изобретает, не успеет внедрить — авария. Один раз его судили и дали три года условно. Потом судимость сняли. Доизобретался.
Я часто думал, что им надо было поменяться и биографиями, и женами. Особенно после того, как моему отцу прислали прямо домой памятную медаль участника той самой войны. То ли по ошибке, то ли по казенности военкоматских. После нашего знакомства с Соней, когда мы как-то встречались все вместе в ресторане на пятидесятилетии моего отца, все, кто мало знал наши семьи, принимали мою мать за мать Сони и, таким образом, за жену Соломона Яковлевича. А мой видный, любивший и умевший петь, говорить тосты и вообще производить впечатление отец отлично смотрелся рядом с Сониной матерью, хотя та производила скорее суровое впечатление. Она не стеснялась говорить людям неприятные вещи, первая пробовала все экзотические блюда на столе, смеялась и шутила только рядом с моим отцом. Если бы у людей существовало перекрестное опыление, то у меня бы и у Сони появились новые братья и сестры. Все это, конечно, чепуха, еще раз лишь подтверждает, как мало я их всех знаю и знал. Думаю, все мы, родившиеся уже в шестидесятых, генетически отличаемся от всего того, что жило до нас. Порог эволюции. И если в нас есть гироскопы-волчки, то оси их ориентированы совершенно случайным образом на разные звезды. И уж менее всего на ледяную Полярную. В этом, быть может, наша сила.
В аэропорту родного города меня по моей просьбе никто не встречал. Я на такси добрался до дома, обнял «своих», заметил, как они сдали всего за какой-то год без малого, сделал вид, что не замечаю этого, и поведал им о наказе Сони — пожить и поддержать ее маму. «Чушь какая! — сказала моя мать. — Проведаем вместе, а жить будешь у нас, и так скоро, наверное, назад?» Мне было все равно, хотя жить дома было очень мне не с руки: комнаты они как-то запустили, приспособили к своим надобностям, в бывшей моей, а потом нашей с Соней стоял телевизор и, судя по запаху, тут обитал почти постоянно отец — комната была прокурена, а я терпеть не мог табачного дыма. В родительской все напоминало о швейной мастерской или о приюте для престарелых: швейная машинка, раскроенные и сметанные будущие халаты и нечто, халаты напоминающее, внушительные коробки с лекарствами, пуфики, горки. Соня жила почти в центре, в «сталинском» доме, у них был простор, хотя неудобная планировка: смежные комнаты и дурацкий огромный холл. Парадная гостиная, со всем полагающимся набором румынской или венгерской парадной же мебели, стол, которым пользовались раз в год, ковры, портьеры и дальняя комната, помесь кабинета и спальни. Я иной раз завидовал столу с чернильным прибором, который там умещался чудом рядом с кроватью в гектар площади. Холл занимали книги в шкафах под трехметровый потолок. Еще там был портрет Циолковского работы самого хозяина: Циолковский, похожий на Пастера или Фрейда, на фоне ракеты, которую, кажется, он тащил на себе, — так нарисовал художник-любитель. Все имело свинцовый цвет, напоминая название краски: «свинцовые белила». И жизнь была в этих стенах, как мне казалось, тоже со свинцовым оттенком и весом. Вся «ихняя» жизнь. Которая теперь свинцом висела на моих ногах. Грузом, от которого нaдлежало избавиться. Да и весь город, вся область — все это свинец, свинец и еще раз свинец. От свинцовых туч до оружейных заводов. От свинцовых домов из свинцовых труб до свинцового будущего. Ничто, казалось мне всегда, и никогда не облегчит этой жизни. Разве что снести под корень эти свинцовые города, увезти куда-нибудь этих свинцовых людей и заменить их другими, легкими, без прошлого, чтобы построили они другие города, без пустырей, тянущихся на километры, без гранита и цемента. Без того, что на каждом шагу ты натыкаешься на кусок провода в свинцовой, уже расплющенной оплетке, который, если потянуть, взрывая землю, тащится и тащится из самого центра нашей пресловутой планеты и не вытащится никогда, сколько ни тужься! Такую страну и таких людей не переделаешь быстро. Лучше плюнуть. И уехать. Куда? Ну, хотя бы в Москву, но и она — свинцовый город, только понимаешь это не сразу. Я-то понял, потому что пожил на московский окраине, повидал пустырей, которые почему-то не хотят превращаться в улицы и площади, и в лучшем случае их огораживают от глаз серой городьбой с проломами, в которые видны эти свинцовые лепешки с торчащими там и тут проволочными капканами из намертво утрамбованной почвы. И всюду — корявый железобетон ухудшающегося год от года качества, арматура, битый кирпич, проходные таинственных новых производств японского назначения — все на продажу. Мертвый город. Почему? Одни перестали жить, другие толком не начали.
Теща позвонила сама. И все решилось за минуту. Мать в трубку говорила только: «Да! Разумеется! Конечно, конечно». Предполагалось, что я пробуду там день-другой, помогу забрать из больницы Сониного отца и вернусь к своим. Почему-то Сониной мамаше «мои» не перечили. Боялись, что ли? Как-никак — кадры! Имеется в виду особый статус, которым обладали отделы кадров на предприятиях в ближайшем прошлом. Особенно на секретных предприятиях. «Кадры разрешают не все!» — эту свинцовую шутку повторял и мой отец, маскируя свое безволие и сложившуюся расстановку сил. Сначала у человека обнаруживается характер, потом его берут всяческие «органы», ответвлением от которых в моей бывшей стране были «кадры». Характер у Надежды Николаевны был. Да, и она была «Надежда», но Боже, как она не воплощала в своем имени (от рождения — Николаевна!) ничего от ТОЙ! Ее «Надежда» скрежетала, как кровельный лист или наждак, по обстоятельствам, и намекала на некую «одежду», причем одежду «форменную», униформу. В то время как в случае моей Надежды это было намеком на отсутствие или излишнесть одежды в смысле одеяния, покрова, которым укрыта прекрасная тайна. А совпадение было. Намек? На что? На общность всех женских сущностей? Никогда так не считал. Есть женщины — и есть существа почему-то женского рода. Правда, есть и женщины некоего среднего рода. Они гаснут где-то там, далеко, где их застали их мужчины. Потом остается что-то вроде начинающейся бабушки. Такая бабушка может начаться чуть не в тридцать лет. Подозреваю, что для моей матери самым жестоким в нашем отъезде была утрата перспективы получить внуков, «как у людей». Надежно и надолго наполнить жизнь уместной заботой. Мы лишили ее остатков смысла существования, оставался только огород на садовом участке, который дали им кому-то на работе, где стояла будка, в которой они жили летом, ковыряясь в двух грядках и клумбе, под сенью двух корявых яблонь, плодоносить которые будут уже в третьем тысячелетии. Почему они так стремительно хотели обессмыслить свою жизнь? А что я от них хочу? Чтобы они образовали группу по защите прав лиц, у которых отняли прошлое, настоящее и будущее? Чтобы они объявили голодовку, пока им не вернут то, во что они верили или думали, что верили? «Полярную звезду»? Или цели для атомной бомбардировки? Ведь для чего-то отец работал на рудниках, где добывалась руда, из которой делали начинку для «подарков», которые должны были нести крылатые творения, сконструированные Сониным отцом! Ведь на страже каких-то нерушимых принципов стояли «кадры», облеченные доверием «конторы», которая чистила суконкой и мелом до блеска Полярную звезду, чтобы оперенные стрелы возмездия не отклонились от целей — точек на карте, как будто бы и не населенных живыми людьми... Может быть, тут ответ? Или коллективный разум не захотел самоуничтожения, и они работали на него, этот коллективный разум? А я, получается, работаю только на себя? Не безумие ли это? Которое может кончиться чем-то случайным и зловещим, как Чернобыль?
С такими мыслями я трясся на автобусе до центра. Автобус этот петлял безо всякой философии по разбитым улицам прилегающих к центру промежуточных районов, где почти не горело электричество на улицах, не гуляли люди, только светились гнездовья палаток с бутылками, освещенные изнутри, да мелькал иногда подъезд сомнительного заведения с иностранными буквами на импровизированном козырьке — ночное заведение, куда пойти может только очень «свой» и очень смелый, да и вооруженный человек. Явно все это не имело отношения ни к какому разуму — ни коллективному, ни индивидуальному. Эти мельницы перемалывали мрак улиц, остановленных заводов, еще как-то работающих рудников и шахт в черные, свинцовые деньги. Мельницы, где крутились рулеточные колеса, стояли массивные столы, замусоренные долларами и фишками. «Блек Джек». «Черный Джек». Он мог радоваться, в него на этот раз не попала ни одна стрела. «Да что я за моралист такой?!» Я плюнул, и народ глянул на меня неодобрительно. «Время умней меня, а то, что я скажу, донесу до людей, заставит их вздрогнуть! Задуматься!»
Повесть Овича была полна низости, жестокости и мерзости вчерашних держиморд, выплывших спекулянтов от демократии и просто обыкновенных и быстро размножившихся бандитов, обслуживающих всех, кто платит. Ович писал:
«У них у всех было одно лицо. Бледное, беспощадное лицо заледенелого в алчности, бездушного инопланетянина, которого нельзя было назвать даже жестоким, ибо он не знал ни что такое любовь, ни что такое жестокость. Даже пороком он “пользовался”, как пользуются они все банкоматами или кондоматами американского производства. К кастету и пистолету добавились деньги и калькулятор. Они не любили и сами деньги, мяли их, швыряли и тратили, но никогда ни одной самой распоследней копейки не мыслили себе истратить не на свою выгоду, они скорее сожгли бы деньги или съели, но не отдали бы их кому-нибудь, кто их не заработал по их рецептам и способам. Они презирали слабых, нищих, опустившихся, бедных и больных, старых, безвольных или, не дай Бог, бредящих каким-нибудь видом идеализма: стихами, безответной любовью, подлинной, а не блатной музыкой, поэзией вообще, как она мыслилась совсем недавно. Они легко шли по трупам и верили, что сами не будут ни старыми, ни больными, ни слабыми, ни бедными, потому что поставили себе цель — вцепившись в деньги, не отдать их никому и ни за что! Скорее погибнуть. Они и гибли. Без страха и сожаления. и губили себе подобных. Их “сегодня” не имело пока завершения, потому что еще не вся власть принадлежала им и не все деньги они выкачали из родившей их земли. И эта незавершенность сиюминутности отнимала у них всякое желание оглядываться, присматриваться, останавливаться, чесать в затылке. Худые, бледные, нерабочие руки, пальцы уже мертвецов, перебирающие клавиатуру калькулятора или компьютера, сжимающие толстый бублик руля «мерседеса», рукоятку «Макарова», перехваченную резинкой пачку долларовых купюр. Свинцовым блеском затаившейся пули сияла их Полярная звезда. Тяжелый металл, каковым и надлежит быть не только свинцу, но и золоту».
«Интересно, а у Сониных родителей есть деньги?» — подумал я, входя в лифт их сытого, после недавнего евроремонта, дома. В цоколе теперь располагалось несколько банков, многие квартиры, объединенные по две, по три, я полагаю, купили сами банкиры, и ремонт был их рук делом.
Я заметил, что люблю рассуждать о добре и зле. О мировой боли, о целомудрии и разврате, но сам как-то хищно цепляюсь к подробности, тренирую взгляд на восприятии мелочей и не отношу себя ни к участнику битвы за добро, ни к участнику пиршества, именуемого у фрейдистов тотемным. Попросту я всегда ухитряюсь выскользнуть из схематического бытия в просто быт, где мне должно быть удобно как минимум. Мои рефлексии и мои жизненные неудобства не должны превышать некую норму, за которой — мучения, тем большие, чем мелочней причина. И свое призвание писателя я ощущаю как индульгенцию, как право не быть ни мучеником, ни палачом. «Третья реальность».
После процедуры приветствий и банальных вопросов про «как там Соня?», а «вообще вы как?» и в том же духе я был усажен в гостиной за стол, накрытый ковровой скатертью, и воцарилась пауза. Я не только не понимал, как я здесь сумею прожить «дня два», но и как просижу здесь полчаса.
— Скажите, а где же у вас тут обитала Сонечка? — спросил я, впервые пораженный открытием, что для учебы, занятий и сна долгие годы девичества Соне нужен был как минимум угол, но ни ширма не предполагалась в этой необитаемой парадной «зале», ни угол, который можно отгородить шкафом.
— Как, вы не видели сонечкину светелку? — Надежда Николаевна живо встала и повела меня назад, в холл. — Тут сейчас у Семы фотолаборатория, — как бы извиняясь, пропела она. — Соня сама выбрала себе этот закуток, мы его так и зовем, как звала она, — светелкой.
С этими словами она открыла дверь, которую я принимал за стенной шкаф.
— Ковальское ущелье еще в шутку называет Сёма. Моя девичья фамилия Ковальская...
Она пропустила меня во тьму и зажгла за мной свет. Осветилось действительно ущелье. В торцевой стенке едва могло поместиться окно, сейчас закрытое листом оргалита. Стеллаж, рабочий стол с фотоувеличителем. Ванночки и бачки. Провод для сушки пленки, на котором и сейчас сушилась какая-то пленка, прищепленная бельевой довоенной прищепкой. Ну и портрет Сони, сильно увеличенный, до зерна; каждая конопушка со старую копейку. Ни убавить, ни прибавить. Из такой «светелки» ринешься в любой, самый рискованный брак.
Еще я заметил там сложенную раскладушку и тюфяк на стеллаже, скатанный вместе с подушкой, как скатывают бомжи.
— Я вам покажу работы Соломона Яковлевича, — сказала хозяйка. — Вся наша жизнь на них запечатлена. (Она так и сказала: «Запечатлена»!) Но сначала поешьте чего-нибудь, вы ведь, наверное, голодный?
Только она умела произносить бестактности таким естественным голосом. Почему я должен прийти от родителей голодным? Потому же, почему и самая темная комната в доме называлась светелкой. Я как-то разом обессилел от всей этой безнадеги. Если бы я жил тут, если бы имел возможность конструировать что-нибудь летающее, я бы сконструировал самую хищную и простую в обращении ракету, чтобы уничтожить этот поганый мир. Отомстил.
«На кухне», как говорят москвичи, на столике, покрытом почему-то мраморной плитой цвета мяса, уже приготовлены были какие-то салаты в плошках, на плите кипел чайник. Того, что принято называть уютом, не было ни в одном уголке этого дома. Тут вырастили Соню, мою жену, которая обязалась помочь мне завоевать Париж и мир, не задумываясь о нравственной стороне этого вопроса. Здесь ночевали три совершенно чужих человека. Отсюда уходил делать ядерные стрелы глава семьи еврейской национальности, хлопотавший за медаль участника ВОВ. Здесь тихо ведала домашним хозяйством женщина, которая на работе «просвечивала», как на рентгене, родословные сотрудников самых секретных учреждений нашего города, изредка отрываясь от рентгеновского аппарата для разговоров по аппарату телефонному: не известные никому голоса давали ей устные инструкции, как читать инструкции письменные. И я сидел здесь, весь переполненный мыслями о мировом добре и зле, подписавшись заняться делом, которое игнорировало оба эти понятия. Могло ли быть иначе? Или эта минута готовилась все одиннадцать тысяч лет с сотворения мира? Если так, то я обязан был увенчать эти минуты или часы, это свидание чем-то из ряда вон выдающимся по цинизму, наглости, жестокости и... озорству!
— Выпьете чего-нибудь, Феликс? — спросила она, явно ожидая отказа. Я у них вечно прикидывался трезвенником, этаким монашком.
— С удовольствием! — сказал я.
Она подняла брови шалашом Ильича и не сразу оторвала свой обширный зад от табуретки. Некоторое время ее не было, я навалил себе какой-то смеси из салатницы и представил, как она роется в горке, где у людей попроще просто бар на советский манер: графин с разведенным спиртом, бутылка кислятины и початый «Кагор», а у них, зуб даю, среди пыльного чешского хрусталя — армянский коньяк хозяина, отпитый за долгие годы на треть. Она вернулась и поставила на стол бутылку армянского коньяка, опустошенную больше чем наполовину. От этого не разгуляешься.
— А водки у вас просто нет? Или спирта? — спросил я, не мог я ошибиться, должен быть в этом доме запас спирта. Спирт перли с наших городских предприятий все, от директоров до грузчиков.
Она посмотрела на меня без большой любви и повернулась к кухонному шкафу. Оттуда была извлечена нестандартная лабораторная бутыль с притертой пробкой, в ней счастливо бултыхалась легкая даже на вид жидкость. Зайчик пробежал по стенке — первый живой свет лет за сто ихней жизни. Она стояла с бутылкой, как с новорожденным на руках. Я встал, отобрал спирт, поставил его рядом с коньяком и взял из мойки толстую белую кружку.
Теща выключила чайник с поджатыми губами:
— Я чувствую, вам это не понадобится.
Я даже не стал отвечать. Ногу об ногу я стащил ботинки, скинул пиджак — спирт требовал к себе серьезного отношения, как нанайская борьба, хотя я не знал, что это такое. За окном наше великолепное оранжевое солнце засунулось в жилетный карман купеческой тучи у горизонта, стало темно, как это бывает только очень ранней весной и только у нас, где иной раз можно видеть даже северное сияние. Свинцовый рефлекс реки затушевал все перспективы, и сразу зажглись огни слободы, словно подавая мне сигнал. Я налил в кружку больше половины, специально взял непрозрачную, толстую посуду, чтобы тут рентген не работал. Из крана над раковиной долил воды доверху, нарушая все правила, известные мне от бывалых людей. Ничего страшного не произошло. Надежда Николаевна, стараясь не смотреть в мою сторону, аптекарски нацедила себе коньяку в рюмку, из которой наверняка пила капли. Разбавлять коньяк она не стала.
— Ну, за что мы выпьем? — спросила она казенным голосом.
— За Соню, — сказал я. — За то, что она все-таки вырвалась отсюда!
И я жахнул почти все содержимое кружки, помешали мне ожог и кашель. Спирт высушил сразу гортань, и пришлось срочно пить прямо из крана. На лбу выступила испарина. Она пригубила из рюмки и отставила ее в сторону. Я принялся есть. Во мне клокотала такая злость неизвестно почему и на кого, что я должен был чем-то занять рот. Я не заметил, как она зажгла свет, и сразу вся жизнь переменилась. Комната превратилась в золотой окутывающий кокон, теплый и мягкий, в котором я, как эмбрион, готовящийся жить, мучился только одним — истомой, с какой одно удовольствие меняют на другое. Так на меня подействовал спирт с ракетного предприятия. Мы о чем-то говорили. Надежда Николаевна вышла, а я сидел и думал о своих родителях, как они сидят одни дома, тоже на кухне, и как отцу хочется выпить, а как подъехать к матери, он не знает. И что сегодня она сжалится над ним и даст ему из своей заначки. «Ничего, батяня, — думал я, — если не даст — у тебя есть бутылка, которую я тебе украдкой сунул в плед на твоем кресле. Сюрприз! Вечер сюрпризов! Ба! Да я забыл о подарках!» И я кинулся в переднюю, где стоял большой пакет: мы с Соней снарядили «передачу» из Москвы в провинцию. Там была какая-то дамская чепуха, которой завалили Москву якобы модные итальянские, французские и прочие фирмы со штаб-квартирами в Малаховке и производственной базой в Одинцово. Только ярлыки «Валентино» и «Пьер Карденн» печатались на Тайване. Сюда эта зараза переползала медленно. Для хозяина дома я сам лично покупал сигары — Сонин отец не курил, но иногда после рюмки обожал пожевать сигару, которую иной раз даже запалял под яростные протесты жены. Я притащил пакет прямо в ихнюю спальню. Надежда Николаевна сидела с коробкой на коленях и с огромным альбомом, которые набивают семейной фотохроникой.
Я обрушил пакет на кресло:
— Подарки!
Она долгим, изучающим взглядом посмотрела на меня.
— Отнесите это на кухню, — доверила она мне альбом и коробку, видно, решила, что я еще не назюзюкался и донесу.
В кухне я допил спирт из кружки, снова зажег чайник, развернул стопудовый альбом. Все, что бывает в таких альбомах, там было. Все то, что доказывает не только и не столько ничтожество любой человеческой жизни, но и вселенское равнодушие, на которое обречен человек во всех своих самых чистых и трогательных упованиях. Равнодушный и циничный фотограф-могильщик, хороня тот или иной момент быстротечного бытия, все сделал, чтобы будущий подглядывающий, визионер, как можно более равнодушным и, более того, неприязненным взглядом обшарил этих младенцев, эти неоперившиеся девичества в пионерлагерях, эти свадебные фальшивые поцелуи, пьяные, мутноглазые сессии вокруг бесконечно накрытых столов с мерзейшими бутылками и мерзейшими закусками, потому что на это указывали мерзейшие, равнодушные рыла, обсевшие стол. Никто никого на этих фотографиях не любил, не жалел, никто никому не сочувствовал, все было — одно притворство, и мгновенные снимки сдирали его шелуху, обнажая за притворством хищную людоедскую сущность: видно было, во что превратит жизнь своего суженого хищная невеста с казенным букетом в руках, с полным отсутствием следов девственности в локтях, позе, глазах и плохо подвитых локонах. И подтверждения не замедляли являться: невеста к середине альбома превращалась в неряшливую толстуху, победоносно попирающую поверженного мужа то пухлым, с ямочкой локтем, то когтистой лапой и всегда — каблуком. Его же, мужа и отца, тенниски с замочками, штиблеты, коробчатые шляпы, всегда немодные брюки, искусственные зубы и лысина вызывали спазм отторжения, потому что покушались на всю красоту мира, его мужского начала, его упований, — похороны Зевса, Диониса, Гермеса и Аполлона состоялись тысячу лет назад. Наследники не де Сада, а Разина, не Пугачева, а Швабрина скалились через силу, чтобы не разрыдаться. Минуту-другую посмотри они в ту пору на себя — выстрел в свой висок был бы неминуем. Но они послушно улыбались и шли под топор: власти, жены, смерти через болезнь — уже проступившую на снимке в виде желтых пятен, следов проявителя, — лопнувших пузырей и чьих-то жирных пальцев. Я для виду поворошил снимки в коробке, поиграл досками альбома и уронил его в конце концов — разобрал меня все-таки спирт! Кажется, крышка альбома треснула или там открылся какой-то потайной карман — но только на пол выскользнул черный пакет, в каких хранили когда-то фотобумагу. Я нагнулся, поднял его и достал оттуда снимок: на фоне покосившейся дачи, куста явно шиповника и края забора со сложенными бревнами стоял Соломон Яковлевич, молодой, в военной форме, старомодном кителе со стоячим воротником, но без сапог! Рядом стоял мальчик. Серьезный, в детской позорной панамке на пуговках. Мальчик был мучительно на кого-то похож. Что-то внутри меня охнуло и узнало. Молниеносно. И никакого удивления: это был маленький Ович!
Если посмотреть на человека изнутри, то, помимо сердца, желудка и желез внутренней секреции, которые обязаны своей возросшей ролью доктору Зигмунду Фрейду, обнаружится еще либо колоссальное самомнение, либо невероятное самоуничижение. Самомнение гнездится в позвоночнике, самоуничижение — в тазобедренном суставе. Человек либо поселил центр мира в себя и отказывает ближнему не только в праве быть любимым, пожинать плоды любви (женской, Фортуны, властей, близких и дальних родственников и знакомых), но и вообще жить и дышать; либо человек поставил себя так низко, что с утра до вечера занят поисками доказательств собственной ничтожности, без чего просто не может успокоиться в своей норе, где дрожит с вечера до утра... Первые, наполеоны, совсем не ищут причин своей исключительности! Вторые — имеют полную торбу доказательств своей ничтожности. Разумеется, в писатели в основном идут люди из первой группы, хотя эта же группа поставляет и других самозванцев: отрепьевых, остапов бендеров, уголовников помельче, диктаторов и вообще актеров, настоящих и актеров «театра жизни». Люди второго типа поставляют политиков, банкиров, служителей туалетов, подбашмачников и старшин. Если у тебя, мой друг, полезли от недоумения брови туда, куда они только могут доползти, поясняю: наполеоны или похожие на них несут в поджелудочной железе своей души сомнение в своей исключительности; акакии акакиевичи — в своем аппендиксе — подозрение, что все же велики. Поэтому крах самозванцев неизбежен, как неизбежен триумф ничтожеств! Графоманы все из первой группы, из отряда самозванцев, потому, как я и сказал выше, «идут в писатели», как ты. Великие писатели все — из второй группы, они не «идут» туда, они там родились. Писать — значит опровергать свое ничтожество, «выдавливать раба» — то есть спорить со Всевышним относительно правомерности и такого жребия, и такого конца. Графоман же не должен ничего доказывать, так как его величие — аксиома, он лишь должен, как личность исключительная, заниматься чем-то необременительным, приносящим быстрые деньги, славу, почитание и море связанных с этими вещами удовольствий. Что же это, как не писательство? Лучше только подвернувшийся случай объявить себя где-то до времени скрывавшимся, убиенным во младенчестве наследником престола или «сыном лейтенанта Шмидта». Вот где зарыт секрет любви пишущих к идее двойников! Если вспомнить «Признания авантюриста Феликса Круля» Томаса Манна, то вполне понятно, что писалась эта незаконченная вещь, когда талант уже окончательно покинул великого классика: отсюда эта подмена — самому Манну страсть как хотелось бы переселиться в молодое и талантливое снова тело! Подлинный писатель всегда поражен своим успехом, потому что подозревает себя во всех мерзопакостных устремлениях, давит каракатицыны чернила на бумагу и... с удивлением обнаруживает, что его читают с удовольствием. Тут, конечно, возможны варианты. Иногда признают и читают после смерти. Иногда и признают, и не очень читают, и, что самое обидное, не очень платят. Даже весьма талантливых постигла эта участь: Музиля, Генри Миллера, Виана, Добычина...
Наконец-то наступило время самозванцев! А кто, как не самозванцы, все эти «новые русские»? Они посмотрели, какие горы золота лежат вокруг, подождали, можно ли брать. Увидели, что можно, и набили мешки! А что же ты стоишь? Ах, совсем забыл, ты ведь внушил себе, что ты более необычен, чем просто вор в ночи, хапуга, спрятавший в штаны нож и дрожащий хвост, убийца, пользующийся полной безнаказанностью! Тебе хочется иных денег, иных занятий и иной слезы? Тогда вперед! Пусть гении, томящиеся от своей подозрительности, раздавленные своими комплексами, перепрыгивают в литературу сразу через восемь ступеней и умирают в двадцать семь лет! Ты — не гений. Ты — добытчик! Действуй. Кто был самым великим из тебе подобных? Да все совклассики! Ведь только гений, акакий акакиевич, Гоголь, пишет свою «Шинель», потому что страдает не только от бедности, но и от своей несовершенной, небожественной сущности! И только наполеон, уверенный, что Вселенная создана вокруг него и для него, пишет «гармоничную» личность, сияющую всеми лампочками, вывинти которые — получится правосторонний паралич. Лермонтов написал Грушницкого — самого себя, в жизни он воплотился Мартыновым и убил его: торжество самобичевания. В Печорине нет жизни вообще, потому-то он и «лишний». Как, впрочем, и Онегин, убивающий Ленского-Пушкина. Акценты расставлены в литературоведении неверно — в соответствии с фальшивыми советскими временами! Сколько графоманов вышли в самые что ни на есть классики, потому что надо было писать сладко-сусального уже нелишнего человека, которого не было, нет и не будет! Вот вам и Павки Власовы с Корчагиными! Вот «религия» человека Алеши Пешкова — ходули. Сунулся он и в серьезную литературу, испек Самгина, Артамонова — читайте сами: это сценарии телесериалов, а не литература. Вы так можете спокойно! Просто вам некогда так длинно и скучно писать. Ну что, вы не напишете, как горбун нюхает заспанные самкой простыни? Да запросто! Но вам надо идти дальше. Графоман ли Толстой? Да! Гениальный графоман. Его «Севастопольские рассказы» — гениальная журналистика. Его «Хозяин и работник» — бездарная графомания. «Идите в жизнь, пока есть жизнь!» — ну можно ли написать скучнее? Скучнее только «Выбранные места из переписки с друзьями»! Но Толстой так любил «это дело», так любил и «другое дело», имел столько денег и свободного времени, что не мог не дописаться до гениальных кусков: перечитайте выкуп горцами убитого в «Казаках», подумайте, какой простой сюжет, тон (собственно, «Казаки» — это «Тамань», чистый сдер), но мухи, которые ползают по лицу убитого чечена, ожидающие родичей с деньгами казаки и пейзаж при этом — шедевр. Таких шедевров почти нет в «Войне и мире». Есть они в «Анне Карениной» — начало: «все смешалось в доме Облонских» — и все! В «Воскресении» — мысли судейских во время суда над Анной. «Крейцерова соната» выдает гения, но спохватившегося. Вся биография наоборот: прожил две жизни — графомана и гения. Один заменил другого. Может, и с тобой это произойдет. Ты посмотри, какой ряд графоманов! Леонов (уставший подражать Достоевскому уже в «Воре», переписавший его — и блин!), Федин (говорить неохота!), Фадеев, Лидин, Шкловский, два Чуковских, Катаев (тоже спохватился вылезти из своих катакомб с «павликом морозовым», да поздно!), Кассиль, Михалков, почти весь Паустовский («пустовский»), до Юрия Казакова — одни графоманы, а тот, когда сообразил, в какую попал компанию, убил себя водкой, которую пил с одним, с его точки зрения, гением — Венедиктом Ерофеевым. А как все писали! Любили это дело! Много, гладко, обходясь без Смердякова, Карамазовых — всей семейки, Иудушки Головлева (Салтыков-Щедрин — пример дореволюционного гиганта-графомана, гениально догадавшегося, как пишут гении, да догадаться мало — надо уметь писать натюрморт и пейзаж или залезать в больную душу, а это вице-губернаторам не дано.) Вот где порвалась нить гениев: от Пильняка—Олеши до Юры Казакова нет «видных» гениев, даже с приметами, как в случае Казакова. После убийства Пильняка и высылки Замятина в литературе состоялись еще три тихих убийства: Добычина, Клычкова, Барщева. Сюда можно было бы присовокупить Андреева (не Леонида, а автора «Серого костюма»), спасшихся (высланных, вывезенных, сбежавших) Виктора Сержа, Осоргина, Газданова — все с «приметами», да мешает их нереализованность, иностранный конец... Набоков остался в русской литературе детством и «Машенькой», остальное — иностранного производства. Гений Бунина — неоспорим. Его только жалко, потому что без Родины и он не написал романа, а без романа писатель неполон; как неполон Чехов, хотя «Архиерей», «В овраге» и «Черный монах» с «Палатой № 6» — стоят романа, как и «Темные аллеи» — оба честно давили из себя рабское, Бунину не удалось выдавить злобу, хоть и оправданную, и он обрек себя на «окаянные» дни. Чехов — не выдавил раба тщеславия, рухнул в «театр Чехова», который любят только иностранцы. Лучшая вещь Булгакова — «Белая гвардия» — памятник литературе девятнадцатого века, декабристам и Пушкину, всадникам, в современную литературу он вошел как сатирик. Но главу о юморе и сатире Аристотель не дописал или сжег... Вся пустота от названных висит «кляксовым мостом» в русской литературе, и заполнили ее тщеславные графоманы, способные версификаторы, любители заграницы и комфорта: Эренбург, Алексей Толстой, Шолохов. Эренбург — прижизненный завещатель и мемуарист, лихо начал с европейских версификаций на темы Шпенглера: «Хулио Хуренито» и «Трест Д.Е.» — политические антиутопии, почему-то похожие на непрочувствованные утопии: Европой Россию не измерить... Алексей Толстой, писатель от Бога, добровольно отказался от своего гения, от «Хромого барина», «Егора Абозова» и «Мишки Налымова» ради блюда с оливье, в котором его выносили из писательской обжорки пьяного, с мандатом в зубах на кремлевский гонорар за «Петра Первого», «Хождение по мукам» и, кажется, пьесы... Шолохов украл не у Крюкова — украл у себя, а что — догадайся. Ни «Поднятая целина», ни «Они сражались за Родину», ни вздутая пузырем «Судьба человека» не могут быть образцом даже для графоманов... В стороне остался Зощенко, который был бы велик, если бы написал «Дон Кихота» или «Бравого солдата Швейка», но время было не то, и он написал господина Синебрюхова. Для тебя, друг-писатель, интерес представляют две его последние книжки — «Перед заходом солнца» и «Возвращенная молодость». В них он впервые (кроме разве что «Дневника писателя» Достоевского, да и то «Дневник» надо уметь прочесть, положив рядом «Записки из подполья» и все письма Федора Михайловича!) попытался установить «клинику» писательства, ту самую, о какой мы говорим: откуда этот дар провалиться в творчество после одной-единственной встречи с кретином в лесу. Болезнь, мания, стыд — источники. Над другими смеешься, когда сам подозреваешь себя во всех низостях. Другого не дано. О, глупая гусыня критики! Да за что ж ты осуждаешь гения? За то, что в нем сильнее всего: за его ничтожество! А за что хвалишь? За несуществующие добродетели, которые подозреваешь как раз в себе! Нет, мало — «гусыня» — «добродетельная проститутка»! Теперь-то многие догадались об этом провале, через который перекинут «кляксовый мост»! Догадались, но не хотят работать, хотя бы мысленно заполнив пробелы тем, что могло бы быть! Тогда необходимо было бы становиться в позицию русского писателя — ведь русская все-таки была литература, мы не о Бабеле ведем речь! Но никто не захотел продолжать русскую традицию. Почему-то застеснялись... Тяжеловесный Распутин — и тот не захотел взяться за «Анну Каренину», занялся преступной с его точки зрения мелиорацией. Белов, Носов, Абрамов постеснялись из скромности. Шукшин разбросал себя во все стороны. Можаев завертелся между театром на Таганке и деревней. Неужели остается говорить серьезно о Нагибине и Бондареве, когда мы взяли за образцы Замятина и Бунина? Где Гоголь? Когда за Тургеневым и Достоевским не видно Лескова, Гончарова, Короленко, мы будем говорить о Панферове? Тут много подбежало с котелками к полевой кухне — Полевой первый. А ведь еще были Кетлинская, Березко, Казакевич, Сейфуллина! Тихо-тихо тянули из дворянских, брошенных толпой на растерзание чемоданов рецепты литературной кухни и писали, писали, писали: превращали лагерь концентрационный в стадион, где сооружается пирамида будущего. Прозу поэтов следует отнести к прозе поэтов. О Пастернаке ничего или хорошо. Блестящая эссеистика Мандельштама примыкает к эссеистике других поэтов — Цветаевой, Ахматовой. Высоко. Нам туда даже не заглянуть! Вы переписывались с Рильке по-немецки? А ведь были еще Гиппиус, более талантливая, чем ее муж Мережковский. Была Берберова, опять же более талантливая, чем Ходасевич. Вяч. Иванов, Иванов Георгий, Брюсов — все баловались мемуаристикой, историческими романами. Не будем о баловстве. Но зачем понадобилось баловаться Александру Исаевичу? Стяжал лавры в уровень Данилевского, а имел в распоряжении динамит и нитроглицерин. Видать, гремучие материалы все же не гарантируют успеха Толстого. А напиши сейчас Солженицын «Крейцерову сонату» — Россия бы вздрогнула. Такая страна. В его будущем «Дневнике писателя» виден уже и заказчик, и издатель — Запад и Америка. А мы тут все о русской литературе, которая и есть русская душа. Что Россия без «Капитанской дочки»? Без «Барышни-крестьянки»?
Ты понял, что оказался среди иностранцев? Что новейшие писатели типа Сорокина, Ерофеева, Савицкого, Юренина — иностранцы? Что даже Маканин застрял в своем «Лазе», через который хотел протиснуться в вечность? Буддизм — штука хорошая, но настолько соблазнительная, что заставить может побриться и завернуться в желтую простыню только городских сумасшедших или провинциалов, бредящих самоутвердиться в столицах любой ценой. Жаль Пелевина, хороший графоман, крепкие фразы вбиты как гвозди — не вырвать. И его глиняный пулемет — отличное изобретение для писательского самоубийства: как только из него выстрелила Анка — не стало и писателя Пелевина, потому что палец из глины, из которого пулемет сделан, у него в кармане; теперь чего ни напишет — в первого попадет в себя. Такой вот риск! Но будет известен, переведен на многие языки, увидит европейские столицы и получит премии и гранты. Молодец, потому что хороший для тебя пример — ты так не сможешь! Не всякому удается вычитанному из книг придать художественную форму. Совершать пелевинское самоубийство, еще не став даже Алексеем Толстым, — дело гиблое. Одного не хватает людям типа Пелевина — мучительного чувства стыда за человека и человечество, за собственное ничтожество, которое не может быть изжито иначе чем «полной гибелью, всерьез», а не театральной и глиняной гибелью мысли в мысли. Твардовский сделал культовый образ Теркина, Войнович — сортирный Чонкина и Россию превратил в сортир. Имеет право? Имеет! Ее, Россию, многие считают сортиром, но это не позиция для того, кто готов жить в России, писать там же, а не пъсать! Потому — Мюнхен. Вот все напишешь — и поезжай! А не после пары повестей, где ты почему-то утверждать будешь, что именно в сортирах и «хотят все быть честными», да подлый кагэбэшник-служитель не дает! Алеша Карамазов тоже хотел быть честным, для этого труп Зосимы не должен был пахнуть, должен был благоухать! (Кстати, в Зосимовой пустыни имена всех старцев с некоторых пор благоухают: Амврозий! Нектарий!) Когда старец Зосима в Нектария и нектар не превратился, пошел Алеша в мир человеком, стыдящимся того, что «се — Человек»! Тебе стыд неведом, ты из первой вышеназванной группы, ты Наполеон, тебя ждет Пантеон во Дворце Инвалидов, и тебя не будут обнюхивать. Пиши. Пять лет усидчивости, кое-какие знания и умение видеть. Даже если ты ни строчки не понял из написанного на этих листах, я научу тебя фокусу, который сделает из тебя писателя, — умей видеть! Если ты еще не растерял, читая, свой пыл. Если ты смирился с тем, что ты существо из первой группы, наполеон с маленькой буквы, не Акакий Акакиевич с большой. Если ты чувствуешь в себе силы создать зеркало русской контрреволюции: стальной щит зеркальной полировки, в центре которого вместо головы Медузы Горгоны — твой «божественный» лик! Кстати, как у тебя с религией? Я надеюсь, что тут ты являешь пример расхожего ханжества, оглядываешься на Церковь, но не в силах соблюдать ни одной заповеди больше двух часов, откупаешься от вечных мук подачками нищим, крещением пуза украдкой да молитвой жалкого человека перед сном, если утром идти в издательство или милицию. Признайся себе, что никакой ты не христианин, обычный язычник-грешник, а Бога выдумали или евреи, или активисты Союза русского народа вместе с Кантом, Бердяевым и Флоренским.
Теперь, когда мы покончили с подобными мелочами, начинаю учить тебя видеть. Научившись, ты быстро начнешь производить текст. Освободившись от сразу двух мешающих факторов: религии и предрассудков, ты с удовольствием убедишься, что твоя уверенность в собственной исключительности получила еще одно подтверждение — ну у кого бы еще достало сил так просто отказаться и от Бога, и от его двойника? Ты — велик. Потому что ты — вся цель мироздания. И раз где-то там, не помню, в поджелудочной или аппендиксе, у тебя тлеет в гниении подозрение в собственном ничтожестве, которое в перитонит или воспаление не перейдет (пока), то можно (пока) сказать себе: «Если я и ничтожество, то — будучи центром и целью мироздания, я — Великое Ничтожество! И воспою Ослепительного себя!» Разумеется, ты понимаешь, что положительный герой нынче смешон, что бунтарь — нелеп. Рефлектирующий после «Нормы» Сорокина — лишний. Не верящий ни во что — избит в прямом и переносном смысле. Что буддист, даже скрытый, еще со времен Сэллинджера так же маскарадно недостоверен, как бритый монах в желтом балахоне в переходе метро станции «Пушкинская». Что покоритель женских сердец подозрителен на импотенцию после Савицкого, а мужелюб — после Лимонова. Что про воров, проституток, мафию и кокаин всё напишут Маринина с Аслановой, про эмиграцию — Улицкая с Толстой. Про диссидентов писать скучно, как о всяких проигравших еще позавчера. Что даже «если там, после смерти, что-то такое есть», что даже если некий Он, возможно, недовольно поморщится от твоей готовности нарушить одиннадцатую заповедь: «Если можете, не пишите!» — то все равно плевать: как выясняется, умирать если и страшно, то не для тебя! Еще к тому же и не скоро: между смертью и тобой — море удовольствия, трудолюбивой праздности (Гёте) и гастрономических восторгов (Миллер); короче, берись за ручку и пиши про... себя! Нет, не про того реального, вороватого, нечистоплотного онаниста, который тебе подмигивает из зеркала, а про того, что в зеркале повернулся к тебе спиной и пошел жить жизнью двойника. Ты — одной жизнью, он, там, в зеркале, — другой. Потому-то не впади в ошибку многих, не пиши от первого лица! Тебя обязательно понесет к себе и из себя! А если ты поведешь от второго лица свой сказ, все будет в порядке! Ты смело можешь «ему» отдать свою внешность, похожее имя, свой размер обуви, свои вкусы, своих родственников и — самое главное — свои глаза! Он будет твоей телекамерой с дистанционным управлением. Какой снимал Камерон затонувший «Титаник» при помощи твоих соотечественников, чтобы воссоздать его иллюзию в павильоне, на воде в макете и так далее. Вот достойная подражания хитрость, лежавшая на поверхности, но не использованная другими! Он ведь, режиссер «Титаника», не потребовал денег на подъем затонувшего гиганта! Но он от него «толкался», он его «вводил» в воспринимающее воображение зрителя через подводный, заросший ракушками образ! Отсюда потребовались и другие ухищрения: месяц изучения актерами манер столетней почти давности, моды, туалетов, одежд, сервировки, меню и прочего. Но ведь снимали другие одежды, других людей! Вдумайся! Разве удивительно, что кумир Ди Каприо, снявшийся в главной роли, оказался гомиком, склонным к малолеткам? Нет, это и неудивительно, и ничему не мешает! И ты можешь быть гомиком! Но не в зеркале, не в зазеркалье! Или наоборот — если ты в жизни «не», то там будь! Взгляд, взгляд — вот что тебе нужно сохранить. Писатели делятся на тех, кто видит, и тех, кто думает.
Под словом «видит» я понимаю свободу переложения в слова объектов наблюдения, умение выбирать эти объекты и монтировать. Все! Это все ты умеешь! Или будешь уметь уже к концу этой страницы! О тех, кто думает, тоже скажу, хоть и вскользь, чтобы ты ощущал, когда переходишь фарватер, и скорей рулил обратно, на глубину взгляда. Под «думает» я подразумеваю свободу переложения мысли в слова, умение выбирать объекты обдумывания и монтаж. Быть или не быть? Почему женщина — чудовище? Что такое хорошо, а что такое плохо? Конечно, все эти темы неисчерпаемы, потому и не исчерпаны, а следовательно, тут полно работы для всякого волонтера, но есть один пустяк — надо прочитать все, что по этим вопросам было сказано до тебя! На это способны немногие. Однако, как только ты напишешь, что жизнь — это пустая и глупая штука, ты поплывешь прямо на мель — стоп, машина, и назад, на фарватер, где есть только взгляд. Надо сказать, что смешивать два этих ремесла есть на Руси тьма охотников, не будь из их числа. Толстой — смешивал! И в результате редко ему удавалось литературно думать, литературно видеть; «литературно» — подразумеваю гениально, как никто. Лапидарно — да, он видел и думал. Гениальным был только в видении, а все силы отдал другому. Достоевский только думал. Найди у Федора Михайловича портрет, костюм, натюрморт, пейзаж. Не найдешь! Даже женщины без внешности, вытекают из разговора, то есть из изливания своей непорочной, по Достоевскому, сущности. Верим. Не смешивал — был гением. Поэзия вся — видит! Вот почему она обязана быть глуповатой. Но как видит! Возьми Мандельштама: молния, попавшая в трансформаторную подстанцию и заблудившаяся там! Божественные озарения выхватывают такие объекты, что их монтаж приводит к судороге образного метафорического мышления. Но это совсем не означает ни «думать», ни «мыслить». Это другое. Бродский думает и терпит поражение, потому что ему нужны образы наблюдения, он начинает смешивать, получается соцарт: матерок, совок, не будем и о нем ничего, только хорошо: вероятно, гений. В каждом движении его стиха ощущается больное разочарование в себе — чем больше пишет, тем больше разочаровывается, до порога гениальной злости. Пастернак влюблен в себя, и это трогает до слез. И он видит. Полный философии пейзаж «Марбурга», где он философии и учился, написан взглядом. Чехов в «Чайке» устами Треплева что-то говорит о прозе вообще на примере Тригорина: «осколок бутылки» «блестит под луной на плотине» — и пейзаж готов, подразумевается безо всяких ходуль типа: «Шатер ночи простер» и прочее. (Там, где чувства переполняют меня, я буду удваивать и утраивать буквицы, чтобы стремительней перелить в тебя слово и поучение!) Кто Треплев? Кто Тригорин? Кто «видит», а кто «думает»? И на чьей стороне Чехов? И где наш урок? Ну, Чехов в минуты написания «Чайки» и тот, и другой — потому что выдохся его талант, он отдался честолюбию, подмосткам, театральной славе, и деньгам, и актрисе — физически. Тригорин — это он вчерашний, выродившийся до Потапенко — умелого беллетриста для толпы. Треплев — ему именно и завидует Чехов, его-то и хочет отстегать в диалоге о бутылочном горлышке — писатель типа Метерлинка, символист, которых уже ко времени конца Чехова начинало много в России. Тот же Андреев, который был страшно популярен, а Чехов при жизни, до театрального бума, был не очень славен по сравнению с ним. Андреев шел на всех сценах, в новорожденном кинематографе, выходили одно за другим его собрания сочинений, он писал во всех «толстых» журналах, выступал во всех газетах. «Красный смех» — ходульная трагедия в духе Метерлинка, «Похищение сабинянок» — фарс для балагана, — все шло. Потапенко был чем-то, чем сейчас является для нас Улицкая. А Чехов — для будущего весь, ибо его, будущего, зов он услышал, ему отдался, а для современников — слишком страшен, слишком в чудовищном заподозрил каждого маленького человека, который хотел расстаться с Акакием Акакиевичем, спастись демократической малостью! Да и жизнь он написал в России такую, что больше она походила на ад, не придуманный и театральный, как у Андреева, а подлинный, сотворенный «новыми русскими» тогдашней земли русской: дьячковыми детушками, окулачившимися мужиками, купцами-живодерами, опустившимися дворянчиками, спившимися мастеровыми, развратными женщинами и бретерами-офицерами, бившими солдата-крестьянина по зубам. «В овраге» рядом с «Дуэлью» — далее видны «Мужики» Бунина и «Поединок» Куприна. В финале: «Уездное» Замятина. Ад, и выход заколочен. Задолго до Горького ошпаривают кипятком осатаневшие, полудикие люди соперницу, в «Палату № 6» до сих пор (но верится, что написана тогда) реализуется «врачебная» практика. Обе вещи Чехову не простили. И не в кипятке и дурдоме дело: в зрении. Он так видел, знал, где остановить взгляд. Только видел, никаких размышлений. Никакой философии. Никакого Платона. Дебютировал Чехов рассказом «За яблочки» — вот тебе, дорогой друг, пример дебюта «певца сумерек». Сюжет, увы, взят, вероятно, «из жизни», из газет или рассказан кем-то: богатый крестьянин поймал молодых парня и девку в своем саду, где те и миловались, надо полагать, и рвали яблоки. Заставил их хозяин оголить зады и выпороть друг дружку. Все. Вот тебе и Чехонте. Хотя в общем-то ходуля — где тут взгляд? Чехов его даже отводит — никаких физиоподробностей. Только приговорка при экзекуции: «За яблочки! За яблочки!» Что здесь назвать взглядом? Просто смотрел писатель в окно, видел яблоневый сад и шептал (после прочтения газеты или рассказа) это самое «за яблочки». Кого что кусает за сердце. Жизнь вокруг — взгляда, казалось бы, остановить не на чем. А на каждой яблоне — те самые яблочки. Вас должна кусать трагическая сущность каждой вещи! Уже одно то, что они останутся, а вас не будет! Женщины живут дольше. Вот трагедия самого заурядного брака: старосветские помещики наших дней приглядываются один к другому: кто первый? И весь спектр хмелей укладывается в ощупывание взглядом лица близкого человека, его пергаментной желтизны, его походки, складок под подбородком, его отрыжки и недомоганий. Прочь физиологию! Только взгляд: ночной горшок, неловко задвинутый под кровавь с пучком волос, плавающих в лимонном мениске. Уже седых волос — будет много. Леонид Андреев описал желтые зубы старика с белоснежной бородой: как будто кто-то помочился в снег. Описбл, а не опъсал. Чехов скромнее: лицо у старухи было такое, словно она держала во рту большой камень, просто камня здесь мало. Теперь представьте, как просто было Андрееву переместиться в символистский театр и как было непросто Чехову. Куда денешь взгляд? Зритель сам глазами смотрит. Твой — лишний? Ремарка и диалог. А у Чехова — монолог или авторская речь — все оружие. Перечитайте «Архиерея» — смертельно недужный иерарх церкви, к нему приехала матушка. В минуту опасности сын припадает к маменькиному подолу. А она не может не робеть: архиерей! Ему совсем плохо, а она стесняется. Что тут для театра? Вот Чехов и раздал свой авторский текст персонажам, распял его в виде реплик на кулисах. Разъял. Получилась литературщина, приправленная мелодрамой. Читать, разумеется, можно, смотреть, слушать — не получается. Я бы предложил тебе, мой читатель — будущий писатель, выписать «обратно» в прозу пьесы Чехова. Потрясающая задача. Не получится, пожалуй. Пьесы Чехова — развернутые записные книжки, по которым работать мог только сам Антон Павлович. Поэтому все его пьесы сливаются в одну: ненаписанный роман. Иванов — Леший — дядя Ваня — Чехов — Тригорин — Гаев: до вырождения, до побега за границу с женой-актрисой, до возвращения уже мертвым, на льду, в вагоне с надписью «Устрицы» — название одного из первых рассказов, между прочим. Когда Чехов был в Ялте, туда приезжал Художественный театр с Книппер — женой Чехова; там же был и Бунин. Он описал, взглядом проникнув в соседний гостиничный номер, купца (купчиху?), тоже мертвого(ую), лежащего(ую) на льду. А все вместе описал Михаил Рощин в своей изящной повести «Бунин в Ялте». Талантливый писатель, тоже отдавший жизнь на растерзание актрисам и театру. А мог бы... Не пиши для театра, только смотри, а в театре смотреть не на что! Разве что на хорошеньких актрис, и то лучше это делать за кулисами. В театре еще хорошо греться зимой, сидеть в буфете в антракте (лучше даже весь второй акт просидеть!), рассматривать же на сцене интересно локти, колени и подбородки артистов — поверьте, это очень смешно!
Среди фото попались несколько рецептов и старая пипетка, присохшая к картону. «Ночь, улица, фонарь, аптека, бессмысленный и тусклый свет! Живи еще хоть четверть века, все будет так, исхода нет». О каком исходе говорит Блок? Четверть века иногда проходит как одна секунда. А секунда длится как двадцать пять лет. Спирт зажег во мне лампу, остановил время. Мне стало так невыносимо тяжело, что я просто вслух завыл от этой тоски. Мир оказался чем-то вроде клетки. Когда я узнал Овича на фотографии, я понял, что все разговоры о бессмысленности бытия — пустая выдумка. Что, как всякая клетка, мир очень продуман и сюжет его напоминает законы математики: они непреложны, говори хоть, что они — лишь отражение конструкции нашего сознания, хоть параллели и меридианы, из которых сплетена клетка вселенной. Если вы используете неправильно теорему, аксиому, лемму или правило, вам ни за что не решить ни дифференциального уравнения, ни простой пропорции. Ович обязан был выскочить, как бес из табакерки, из этого альбома, из этой шкатулки, в которой хранились бессмысленные свидетельства того, что прошлое — не пустая выдумка, а плоть, ткань, крепкая фотобумага, на которой люди соединились навечно, так что, лишь разрезав бумагу, их можно разъединить. Вот в жизни отец Овича, которого я тоже узнал на фото, когда-то бросил его мать (и ее я узнал на одном из снимков, она была тоже в каком-то кривобоком пальто, вроде того, что было на ней в редакции, когда она тайком от Овича что-то выпрашивала у главного); бросил, чтобы уйти к Надежде Николаевне, чтобы стать отцом Сони. Могло этого не быть? Могло так не быть, что я встретил Соню, решил на ней жениться, а потом встретил моего клубного покровителя-искусителя? Могло не оказаться у Овича той повести, которую я сначала решил украсть, а потом он — отдать мне? И мог ли Ович не оказаться братом Сони? А они могут не знать об этом? Последняя мысль меня обожгла. Если они не знают, то сейчас, когда они вдвоем, в пустой квартире, а я здесь... Дальше мне думать не хотелось. Кто-то из двоих должен знать! А может быть, оба! Интересно, знает ли мамаша? Конечно, все знает! Кроме одного: она не в курсе, что Ович отдал мне не только свою повесть, но и нечто большее — свою жизнь. А что, если рассказать Надежде Николаевне все это? Как она отнесется? Как «кадры» отнесутся к подмене персоналий?
Я налил себе еще. Выпил. Не торопясь, сложил фотографии в пакет, пакет засунул обратно в трещину обложки альбома, между кожей и муаром подкладки, отложил альбом. Потом пошел в холл, отыскал дверь в ванную, открыл кран и сунул голову под тяжелую струю холодной воды. «Позвонить в Москву? Помолчать в трубку? Или расхохотаться сатанински? Что-то такое в духе античной трагедии». Я представил, что у меня лицо Овича. Мне это удалось на удивление легко. Те походы к зеркалу, которые я совершал, бреясь или причесываясь, предъявляли мне некий лик, который условно я считал своим, но если не ходить к зеркалу вообще, то я вполне мог иметь и этот лоб, переходящий в обширные залысины, и эти монгольские глаза, и все остальное. Привыкнув к мысли, можно будет и к зеркалу подойти — оно отразит то, что мне будет подходить, не вступая в противоречие с моей натурой. Ович, вероятно, должен ненавидеть своего отца, исчезнувшего в прошлом из их квартиры. Что ему по этому поводу могла сказать его мамаша, пока была здорова? Или уже заболев раком? На прощание? И как он относится к Надежде Николаевне, если в курсе, к кому ушел отец? А к Соне? Нет! Он не в курсе! Чепуха! Разве может правда держаться только на спрятанных фотографиях? Всякая правда держится на всей логике мира, и мир обязательно обнаруживает эту правду. Безо всяких фотографий. Стоит только прочувствовать логику. Она и вывела Овича на меня, а меня на Овича, а Соню — на нас обоих. И отца Овича на его мать. А потом — на мать Сони. И меня привела сегодня сюда. Но в таком случае эта же логика должна подсказать мне, как действовать дальше! А разве я должен как-то действовать? Зачем фото вывалилось мне на голову именно сейчас? «Вот двое — и уже Бог!» — пишет, по-моему, Розанов. Хорошо пишет, а что делать неверующим? Ну, у кого нет сил верить вообще во что-нибудь: хоть в доброе правительство, любовь жены или собственного отца? Мне кажется, я готов понять, что имел в виду Розанов. Вот двое встретились в жизни, поверили друг другу, стали как-то существовать. Тут неважно, сходят они в загс или в церковь или не сходят. Важно, что они как-то друг к другу прицепились. Не на ночь. Не на час. Просто уже ощущают зависимость. Возникнуть должно родство. Теперь, если бы Розанов увидел, как люди живут, он бы такого не написал... Или написал? Что тут переменилось, после того как религия перестала быть чем-то бесспорным? Люди перестали прилепляться душа к душе? Или стали легче отлепляться? А брак? «Весенний брак, гражданский брак, спешите, кошки, на чердак!» Это черный юмор Саши Черного. Но — точно. В церкви — ритуал. А в постели? А дети? Их теперь легко бросают и не вспоминают о них. Но они остаются! «Только без детей!» — шутит Ович. «Дружите, только без детей!» — хорошая шутка. Молодые теперь спариваются «по-черному», в обоих смыслах. А наше с Соней решение не иметь детей? Но я-то чувствую, что нас что-то связывает! Невидимо, но нерасторжимо. А с Надеждой? Моей Надеждой? Я, пока думал вот таким образом, не заметил, что под краном вымочил и рубашку, и даже брюки сверху. Странная в этом доме была ванная: с окном. Богатый дом, огромная ванная комната, но здесь же — и биде, и стульчак, и окно. В окно видно все ту же слободу и мост, сейчас через него протянулась гирлянда фонарей, словно на елке. В слободе эти огни обрывались, там, в черном колодце, светило будто бы одно окно. Ее. Меня стало трясти. Наверное, от мокрой одежды. Я снял рубашку и повесил ее на радиатор под окошком. А что делать с брюками? И с Овичем: если он Сонин брат, то я должен почувствовать к нему что-то такое. Как к тем же китайцам, о которых я часто думаю, особенно после того, как прочел у одного итальянского писателя про настырного малого, который допытывается у своей матери, не жалко ли ей китайца. Всеми брошенного, попавшего в чужую страну. Одинокого китайца. «Почему я должна жалеть какого-то китайца? У меня есть вы, дети, и мне вас во как хватает!» — «Но ты подумай! Он один, он китаец, кругом чужие люди, неужели тебе его не жалко?» С тех пор я часто думаю о китайцах. Целый миллиард, а мне их иногда жалко. Идиотизм. И что это за намек: Ович — почти брат? Я запутался: он почти брат Сони; по отцу — сводный. А его несостоявшуюся мачеху зовут Надеждой Николаевной. Вот такие связи зачем завязываются? И может ли означать наше решение с Овичем поменяться судьбами нечто большее, чем договор двух обалдевших в провинции честолюбивых писак? Вмешалась тут тайна?
Вся эта галиматья привела меня в такое состояние, какое, вероятно, бывает у людей, когда у них приживается пересаженный орган. Скажем, свиная почка, я слышал по радио, что их уже пересаживают людям. Хочешь не хочешь, а после пересадки она — жизненно важный орган. Решение принято как бы без вас: рождаетесь, а у вас уже парочка родителей и троечка братишек. Хорошо, если не на стороне. И не надо тревожить Розанова и высокие материи. Полно ходит людей без отцов, братьев без сестер, матерей без мужей, детей, рожденных неизвестно от кого и как. Клонирование: никакого чуда в нем нет, люди и так размножаются, как тиражируются, — похожие судьбы, похожие лица, взаимозаменяемые биографии. Отшиби у человека память, и можно будет внушить ему, что он хоть Ович, хоть Сруль, хоть сын лейтенанта Шмидта! Стадо, стадо! Кстати, вдруг ни к селу ни к городу вспомнил я, мы ведь с Овичем и так уже родственники — по Оле! В редакции все почти на ней породнились. Тут я подошел к какой-то тайне мироздания вообще. Одностороннее родство —так бы я назвал суть этой тайны. Женщина, которая носит плод, уверена, что ее дитя будет ей родное, а мужик как бы слегка ни при чем. Хотя... Я вспомнил Библию, там служанки входили к патриархам по воле жен: ради детей. И все были — семья. Но не наоборот: преступна женщина, сбегавшая на сторону. На Востоке их побивают камнями. А вот фигура патриарха мне представлялась значительной! Сонин отец — патриарх, и мы все — его дети! Смешно! Право на плоть — откуда оно? Беру чужую плоть или вверяю — свою! Скажем, государству. И оно посылает меня в Чечню. Но — тогда и я имею право на плоть государства: восставший народ насилует жен правителей, убивает царей. Было. А диссиденты, пример с которых брали все шестидесятники, да и мы первое время? Их-то самих здорово поимели вместе с их подругами! И КГБ, и простые милиционеры — сколько они просидели по капэзэшникам, по тюрягам, психушкам, в квартирах с отрезанными телефонами, с филерами у подъезда, разве это не означает — «поиметь» чужую плоть? Через тех же зэков в общих камерах всяких «Бутырок»? Кто кого поимеет — вот получалась какая борьба. Диссиденты хотели свобод, как на Западе, в том числе и свобод на плоть, так их и имели по западным образцам! Обогнали простые менты, последователи де Сада, не ведающие, от кого они ведут свою родословную. Смешно. И истерическое желание бунтарей отомстить. Да, они отомстили, пришли свободы — и всех их поимели опять вчерашние «начальники», теперь уже через деньги, власть... Правда, они могут радоваться: такое «имение» чревато: мы, мое поколение, уже имеем их всех вместе в гробу! И мое дело, моя повесть, роман, творение, кровное мое авторство разложат дальше все то, что еще не разложилось до сих пор. Цепная реакция. Будет хуже и хуже, потому что «лучше» уже не существует.
Я стащил брюки, выжал их и пристроил рядом с рубашкой. За дверью голос Надежды Николаевны, видно, давно взывал ко мне уже на «ты»:
— Феликс, ты принимаешь ванну? Ты не утонул? Отзовись!
— Ага, сейчас. — я поискал полотенце, вытер голову. — Я тут случайно вымок весь, мне бы чего-нибудь сухое.
«Наверное, непьющие писатели — плохие писатели», — подумал я. Разве столько мыслей придет в трезвую голову? Жаль, что в уже готовую вещь Овича нельзя ничего добавить. Мне казалось, я мог бы дополнить череду костюмированных фигур на балу мерзавцев, на карнавале Овича. Тут все обретало подтекст, второй план: и его желание обладать беременной — конечно, ведь он не знал отца, он сам себе хотел быть отцом и одновременно отомстить за свое порочное зачатие! И его вербовка, которой не было на самом деле, — он хотел отомстить и власти, КГБ, кадрам (мачехе?), нашему главному, даже мне — преуспевающей шестерке. Меня он тоже, как показали события, поимел. Цирк. А я кого? С Соней — «меч Тристана», с Надеждой — утраченные надежды. Оля и вереница ей подобных. Ни одной девственницы — от таких, как я, женщины не должны рожать.
От таких, как я, родятся только книги, написанные другими, дети, другими зачатые, идеи, высказанные высоколобыми и низведенные до уровня безмозглых назойливым повторением уже в следующих книгах. Семья — здесь корень. Отцы и дети. Ужас всех радикалов — старость. «Уродлив тот, кто в молодости не был левым радикалом, а в старости — косным консерватором!» Перефразировка, набившая оскомину. Протест — бунт против родителей, отцов, Сатурна, Бога. Устранив отца, кидаются владеть всеми самками стада. Семья узаконивает первое притязание на плоть. Жены, мужа, детей... Все революции бредят разрушением семьи, чтобы потом ее воссоздать на... стадном уровне «города Солнца»! Привет Энгельсу! Сахаров едет со второй женой в город Пешкова (жил с женой сына!), возвращается оттуда не по своей воле, не в результате борьбы таких же, как он, изобретателей водородных хлопушек, а по воле тех, с кем они все борются. Ни раньше, ни позже. И следом за ними из того же Нижнего Новгорода едут их новые хозяева, потомки купцов биржевых воротил, грузчиков и ростовщиков. Пешковы, создатели новой религии нового человека. Хомо публикум. «Только без детей!» Жена Сахарова, та, что была в Горьком, не принесла ему детей. Вот такая семья: старый Сатурн, скушавший детишек, водородная бомба в люльке и новые дети — новые свободы, по списку, утвержденному Малютой Скуратовым.
И мне — стыдиться? Мы с «братом» разберемся сами, а перед миром мы чисты.
В дверь снова постучала Сонина мать. Я открыл, в щель просунулась рука с халатом.
— Я пока нашла, потом посмотришь сам, чего тебе лучше надеть.
Я облачился в купальный халат, пахнущий лосьоном от морщин и еще чем-то чужим, дошел до кухни и плюхнулся на табуретку. Реакция на выпитое была ужасающа: я получил похмелье задолго до утра, как этого следовало бы ожидать. Мне показалось, что я целый век в этой квартире, что я тут жил, вырос, успел устать от всех дрязг и тупой войны, и осталось только подобрать осколки разбитой семейной реликвии, за свой проступок я уже отстоял в углу, надо только дойти до мусоропровода, а он здесь, рядом, в кухне. Теща возилась в ванной, наверное, я там налил... Я пока нацедил себе еще спирту, разбавил его чаем, чтобы не было заметно, и с чашкой подошел к окну. Сейчас я узнал это место: угол площади, которую называли все Театральной, хотя она называлась Революции, от нее начиналась наша центральная улица, Горького тоже, но теперь, на старый манер, Миллионная; вспоминалась еще «Гадюка» Толстого, первая, кажется, фраза: «Ужасно трещали кости». Это убивали семью купца новые хозяева, бандиты-революционеры. Внизу, прямо подо мной, должна была быть самая большая аптека города, «Ферейна», как ее называли. Чаще — «угловая». Маленький, приземистый Ленин стоял далеко слева, все никак не мог дойти до аптеки, купить ртутный препарат от сифилиса, которым его наградили недобросовестные или неблагодарные историки вместе с Инессой Арманд. Или Фанни Каплан, наслюнявив пулю своей ядовитой слюной. Почему нигде нет мемориала: «Ленин и Фанни»? Занятная вышла бы композиция.
Вошла теща, посмотрела на меня с тревогой и упреком, как мне показалось.
— Тебе не пора спать?
— Нет, — сказал я. — Еще чайку.
Я прихлебнул свой чай, подавив кашель и гримасу, и спросил в лоб:
— А кто от кого уходил? Муж от вас или вы отбили чужого мужа?
Нависла, как говорится, пауза... Теща молча встала и вышла, через какое-то время, довольно быстро, она вернулась с еще одним альбомом. Открыла его.
— Вот Сонечка маленькая... Мы жили тогда не здесь. Мы получили комнату... С матерью своего ребенка, мальчика, Соломон Яковлевич так никогда и не регистрировался. Я не знаю почему. А я, как забеременела, потребовала оформить наш брак. Я уже тогда работала на серьезной работе. Мне было нельзя. Сожитель и так далее...
— Соня знает, что у нее есть брат? Ну, сводный?
— К чему ей это знать?
— Может, и ни к чему, но ведь нельзя вечно прятать фотографии!
— Всему свое время, — сказала Надежда Николаевна.
— Скажите, а что с вашим мужем? Что-нибудь серьезное?
— Все уже позади. — она неожиданно улыбнулась. — Слава Богу.
— Вы верите в Бога?
— Нет, так говорится.
Как все просто.
— Та женщина, похоже, не выкрутилась так легко, — сказал я с каким-то гнусным выражением.
— Я знаю! — припечатала Сонина мать.
Теперь точка. Больше мне ничего здесь ни узнавать, ни проверять не нужно. Но остановиться я не мог.
— А брак с евреем? Вам это разрешали?
— Кто?
— Ваши... отцы-покровители?
— Ах, вот ты о чем.
— Да, кстати, как девичья фамилия Соломона Яковлевича?
— Хм, напрасно ты смеешься. Хотя — вы теперь другие. Смейся. Фамилию он действительно сменил, перед тем как вступить в партию.
— На вашу — я в курсе, это ведь сонечкина девичья фамилия! А прежняя фамилия вашего мужа? Она заканчивается не на «ович»?
— Нет, на «сон», если тебе любопытно. На «ович» кончается фамилия той женщины... От которой он ушел ко мне.
— Извините, — спохватился я, — и это я тоже знаю. Ович мне говорил как-то, что у него и у матери одинаковые фамилии, а я не придал этому значения. Мир фамилий и псевдонимов — пустяк, но от того, кем ты записан в книге Жизни, зависит твоя судьба. Алексей Максимыч Горький. Максим Горький, Максим Пешков. Коктейль судьбы. Поневоле станешь снохачом, а «конторе» только этого и надо! Она берет тебя на крючок, выдергивает с Капри, «итальянская сказка» заканчивается, начинается советский ад в райском уголке «Тессели» — название местечка между Ялтой и Севастополем, где он прожил почти до смерти. Рядом — форос, где сидел и ждал своего часа «форосский пленник». В двух шагах. Не на той ли самой даче? Я там был. Еще до Сони. На пешеходной дорожке стояла табличка «Остановка пешеходов и транспорта запрещена!». Я думаю, что остановка в обязательном порядке для пешеходов была запрещена на планете в этом единственном месте. Знака они тогда еще не придумали. Мы останавливались якобы завязать шнурок на кедах, из куста незамедлительно высовывалась рожа и, дожевывая, торопила: «Давай-давай! Не задерживайся!» Как-то я подкрался к кусту, в котором они укрывались, и увидел их «за работой» — они сидели на ящиках, перед ними стоял пузырь и закусон. Раздавалось негромкое хмельное пение: «...в той степи глухой замерзал ямщик...» Бухта, пинии, солнце в зените — и замерзающий ямщик. Горький — единственный, кого премировали за заслуги бессрочным правом на его наследство его потомков. Кто-то из них был из нашей журналистской братии. Мы все! Странная премия: ее дают после смерти. Потомкам.
— Ты знаком с сыном Соломона Яковлевича? — спросила она в лоб.
— Шапочно, — ответил я, ерничая.
— Ну да, он ведь, кажется, работал в прессе.
— Вы не знаете, он случайно не состоял в одном из ваших подразделений?
— Феликс, тебе, кажется, больше не надо пить. А? Как ты?
— Я имею в виду — его не вербовали? Не знаете?
— Куда?!
— Ну, сексотом! В КГБ!
— А разве в наше время туда вербуют?
— А в ваше время?
— В наше время туда многие просились, но брали далеко не всех, — сказала она. — Я ни разу не видела сына Соломона Яковлевича. Думаю, ему это не грозило ни с какой стороны.
— Еврей?
— Нет. Не поэтому. Просто на него самого слишком много поступало сигналов.
— Вот как? Откуда вы знаете?
— Случайно. Соломона Яковлевича вызывали. Они все знают.
— Вы тоже немало знаете.
— Приходилось. По работе. Да и город маленький, а вы, журналисты, всегда на виду.
— Расскажите, что вы слышали обо мне? Ну пожалуйста!
— Давай оставим этот разговор. — она поджала губы. — Те времена давно ушли. И, думаю, не вернутся.
— Надеюсь. Но все-таки? Ну? Какую-нибудь информашку?
— Изволь. — она приняла вызов. — Одна твоя любовница выходила за иностранца. Ты, кстати, и сейчас поддерживаешь отношения?
Краска залила мне лицо. Она не имела права трогать Надежду.
— Откуда вам это известно?
— Твоя другая пассия регулярно информировала органы. Вы, кажется, все дарили ее своим... доверием.
Вот те клюква! Оля — стукачка! Как все просто! Да будьте вы все неладны! Получалось, все вокруг в белом, а я один в тех самых веснушках из дерьма. Видно, я устал здорово сегодня и от дороги, и от «впечатлений». Не помню уже, как я дотащился до спальни и завалился спать на кровать в гектар площадью, холодную, из которой изгнали тепло еще в ледниковый период. Проснулся я среди ночи. В редкий час тишины. Редкий потому, что в нашем промышленном городе всегда стояли какие-то шумы незримых, но грозных производств. Стонали трамваи, чуть не по центру шла ветка железной дороги, маневровые пути заводов выныривали в самых неподходящих местах, короткие обрубки электровозов орали как резаные, угрожая вас раздавить. Сейчас все молчало. Я прошел в ванную, пошумел там, сообразил, что «кадры» улеглись в Сониной «светелке», я даже толкнул туда дверь — заперто. «Кадры» хранили неутраченную девственность коммунистического целкачества от несуществующих насильников. В страшном сне я не мог вообразить, что кто-то способен покуситься на этот сейф с секретами ставших никому не нужными служб. Склеп. Морг, а не квартира. Напившись в кухне холодного чая, я отправился к «себе» в кабинет, зажег свет, стал рыться в шкафах, как заправский вор. Скоро я нашел, что искал: в одной из коробок от ботинок, под кучей старых писем лежали несколько сберкнижек, с десяток обручальных колец на бечевке и большая брошь с камнями, похожими на брильянты. Одна сберкнижка была валютной, и счет в ней недавнего происхождения. Все книжки были на имя Надежды Николаевны. Суммы все были круглые и внушительные. Часть денег, вероятно, уже «сгорела» под реформами. А Ович бедствовал всегда. И даже матери на лекарства занимал по редакции. «Сына Соломона Яковлевича я ни разу не видела». Я собрался и тихо ушел, аккуратно притворив за собой дверь. Пусть сама забирает своего супружника. Коробку и книжки я так и бросил на кровати. До дома меня довезла «скорая», водитель попросил лечь в кузове «Волги»-пикапа, за матовыми стеклами, на носилки. Отец, как ни странно, не спал и открыл сразу. Мы пошли в его комнату, достали припрятанную бутылку и сидели за ней до утра.
Почему в предыдущей главе я остановился так подробно на театре и на Чехове? Потому что он один из немногих, кто потрясающе видел и кто так наглядно и так неуспешно изменил этому своему дару. Бунин, конечно, для театра не писал. Булгаков, успешно писавший для театра, как-то заметил в «Театральном романе», что драматург, когда пишет, видит такую коробочку, наподобие сценической коробки или коробки, в которой хомяки живут, и видит еще, как людишки в этой коробке появляются, машут руками, что-то такое говорят... В это веришь! Потому что видеть Булгаков мог. И театр он представлял собственно балаганом жизни, сама жизнь его мало интересовала. Кукловод. И все у него — кукольный театр, он его для больших кукол-артистов любил иногда записывать. Иногда этот театр оставался на бумаге в виде прозы: «Роковые яйца», «Дьяволиада». О жизни у него «Записки на манжетах». И все. «Дни Турбиных» — тоже театр. Потому и легко переписалось в пьесу. Лишнее ушло. Я хотел бы посмотреть, как Толстой переписывает для театра «Смерть Ивана Ильича» или «Хаджи-Мурата»!
В России один великий драматург, который не кукольник, — Островский. Вот он ухитрился большие романы написать в диалогах. Ухо. Не взгляд, а ухо. Ухо — глаз. Редкий дар. Никаких кукол. Ведь древнейшая литература — вся для театра! Историки театра наплетут вам про мистерии и действа — не слушайте. Просто читать или не умели, или не любили, как сейчас примерно. Предпочитали зрелища. И драма называлась трагедией, артисты вставали на ходули-котурны, арену-сцену обступал хор с ведущим хоревтом во главе, боги появлялись из специальной машины, чтобы смести запутавшихся людей в финале в тартарары. Артисты не говорили, а декламировали нараспев, к тому располагали гекзаметры. Все вместе сопровождалось музыкой, весьма примитивной, декораций не было, а зрители воспринимали все буквально! Это не то что сейчас — по два спектакля в день, и так в течение нескольких лет! В древности играли на праздники, один раз! А в будни ели, пили, любили и убивали. В том числе авторов-неудачников. Без театра это было скучновато, потому что еще далеко не везде был порядок, канализации у греков не было, а стирали в ямах с мочой. Запахи соответствующие. Рабы работали, а демократия существовала для демоса, то есть ничем не занятых, праздных и жадных до еды и удовольствий тунеядцев и зачастую диссидентов. Из опустившихся «аристократов», ставших «демократами»! Таких вокруг себя собирал в садах Академии Сократ, за что его и приговорили к смерти, хотя эмигрировать он отказался. Своеобразная жизнь, к декабристам, Герцену и Ленину никакого отношения не имевшая. Гениальный Аристотель заметил это своеобразие и первый сформулировал правила творчества в своей «Эстетике». Там для тебя есть все, друг-негений! Вот меню: сказание, мысль, характеры и язык. По-нашему: сюжет, идея, образы и выразительные средства. Сюжет — на фиг! Мысль — тоже. Образы — под рукой, «увидь»! Выразительные средства — какие Бог дал. Камера скользит взглядом. Кстати, о мысли: мысль изреченная есть ложь. Пусть мыслит воспринимающая сторона, читатель. Все равно понять друг друга невозможно. На этом стоит весь постмодерн, ты будешь у нас работать в постмодернистской манере. Леотар говорит, что коллективной памяти не существует, общей для всех. Истории, общей для всех, — тоже. Есть только твоя история и история твоего читателя. Они если и пересекаются, то в совершенно произвольных и непредсказуемых местах. Следовательно, и думать тебе над этим не надо, как не надо конструировать. Эмерсон сказал: жизнь — это твои мысли за день. А так как ты не мыслишь, а видишь, вывод напрашивается сам собой: твоя вещь — прослеженная взглядом натура за несколько вырванных наугад дней, которые передала камера, блуждающая вместо тебя в давно утраченном тобой времени. Тот же Эмерсон сказал, что романы уступят место постепенно автобиографиям. Но у тебя таковая отсутствует. Какая, к лешему, твоя жизнь — автобиография?! Для отдела кадров разве что. А вот запущенный за зеркало твой неподконтрольный двойник «увидит» то, чего не можешь, а точнее — не хочешь ты! «Тропик рака» — великий роман. Весь построен из блуждания такой вот дистанционно управляемой камеры по сумрачному придонному пространству души Миллера. Сам же Миллер ничего такого нового и особенного не придумал. Он хорошо прочел «Голод» Гамсуна. Очень голодный человек ходит-бродит целый день, мечтая о прекрасной любви и еде. У Миллера, который читал Фрейда, к просто голоду добавлен любовный. Те самые две вещи, что движут мир. Рядом с ними ходят еще две: стыд и гнев. Срамота и злоба, чтоб понятнее. Откуда они? Стыд — это законспирированный страх. Ведь когда Фрейд говорит о сублимации, он не уточняет, что гонит в подсознание постыдное. Видите ли, постыдное у него есть, а стыда нет! Стыд и гонит постыдное, потому что он суть страх. Когда чужой самец подходил к стаду, приманивая своими мужскими достоинствами самок, он боялся, что вожак увидит и загрызет. Боялся, но делал. Потому что вожделел. Тут все вместе: стыд, страх, вожделение. Иногда и получал за это — от сильных самцов. Если оставался жив — убегал зализывать раны, переживать стыд и переполняться злобой. Ты — такой же! Хочешь любую женщину, не понимаешь, почему ей нравятся другие, не ты. Стыдишься своих мыслей, себя вожделеющего. Ненавидишь соперников и ждешь удобного случая отомстить. Вот и походи в этом состоянии, посмотри на людей и вещи. Потом садись и пиши: только этим ты и отомстишь. К тебе придут слава, успех, деньги и — все бабы — твои! Грубо? А как зародилась цивилизация по тому же Фрейду? Вожак владел всеми самками стада. Все молодые подросшие самцы вожделели, но не были допущены. Собрались, взбунтовались, убили и съели вожака-тотема, а уж потом застыдились. И договорились обо всем этом постыдном молчать. Табу. Сей договор и есть общественный договор, то есть цивилизация. Причем в жены достались кому сестры, кому — мамаши. Нехорошо. Эдип даже ослепил себя, когда пережил нечто подобное. След мифа. Что за яблоко съели Адам с Евой? И почему — Змей? История превратила этот эпизод в мультфильм. А зря. Здесь не трифильм, не анимация, а как раз наоборот — деанимация. Человек превращается в человека из одноклеточного, из голопузого недоразумения только тогда, когда видит срам другого, причем этот другой — противоположного пола. Здесь — табу. Откуда? И что значит, что за нарушение этого табу Отец-Создатель выгоняет человека из рая? По Платону и тому же Пелевину — с таким же успехом человек прогоняет папу, Творца, Создателя. Больше его не видит! То есть... убивает! У иудеев это еще яснее: нельзя произносить даже имя папы. Табу! Чувствуешь? Здесь лежит великий грех и табу. Отец мертв. Убит. Кто Ева? Извиняюсь, минимум — сестра. Максимум — дочь (ведь из Адама вышла, из ребра, по одной из версий). А есть еще версия, что «прародительница» — Ева. Всех прародительница. Астарта. Мать. Вот вам и Эдип со своим пресловутым комплексом.
Есть еще нравоучительный образ: Сатурн, пожирающий своих детей. Титаны, восставшие против богов. Кто кого съест! Стадо — начало всему. И стадо — конец всему. Человек не мог начаться без инцеста. Вот почему и говорится: первородный грех! Маркиз де Сад не читал Фрейда, тот еще не родился, но тем ценнее его опыт: он легко обнаружил следы отцеубийства и богогубительства уже в революции, когда казнили помазанника Божия, а потом взялись бесчинствовать. «Что, и дальше будем стыдиться и называть бесчинства революционным мщением, а убийства — казнью тиранов и их приспешников?» Маркизу не вняли. Почли за лучшее все снова глубоко запрятать под грузом трескотни про «народ», «свободу», «закон», «революцию» и «демократию». И убивают, убивают, убивают! И судят, судят, судят! И спят потом спокойно. Шекспир велик прежде всего смелостью и умом: он весь из античности. «Гамлет» повторяет с вариациями весь мир, возвращает весь стыд, напоминает о всех табу. Брак Гертруды — кровосмесительный. На глазах у сына. Тень отца — тень убитого Бога. Если «дожать» или вдуматься, то и Полоний тут кому-нибудь родня. Ведь не случайно все так спокойно воспринимают грядущие события: у Клавдия с Гертрудой могут быть дети! Гамлету — к сорока годам. Сколько Гертруде? Не взял ли папочка Гамлета, покойный ныне, в свое время просто девочку? И кто ее отец? Может быть, Полоний? Или двоюродный брат... Все в родстве — сплошной грех. Да и Гертруду Гамлет не может просто наказывать — нет у него весомых оснований, кроме нашептываний тени папы. А вот если он ревнует... Тогда ненависть и кровь становятся понятными. И что отец был так легко убит, причем Гамлет знает как! Повторяет эту сцену с актерами! Соучастник? Потому и Офелия не могла быть не убита — не хотел принц больше кровосмешения! Потому и Лаэрт — отражение Гамлета, он тоже все знает от Полония-отца, он тоже не хочет больше мерзостей... Или хочет сестру? И все — при нависшем призраке мертвого Бога. Этот призрак появится во всех «Дон Жуанах», такой могущественный, что в преисподнюю низвергает одной левой злосчастного любителя нарушать все табу. «Маленькие трагедии» — пожалуй, самое сильное у Пушкина, самое серьезное, целиком поэтическое, антитеатральное, все трагически увиденное. Эти призраки в марионеток не превращаются, играть на театре это все нельзя. Тут все — за текстом, со сцены ничего не произнесешь. Все — для интимного прочтения, чтобы краска стыда заливала лицо без свидетелей. О поэзии — молчим!
Еще — слух. На эстраду ты не собираешься, мой читатель. Был такой непутевый человек в прошлом веке, Горбунов, у него был великолепный слух. Он умел слушать и записывал все в книжечки для памяти. Обрывки разговоров на «Трубе», тогдашней Трубной площади, на улицах, в трактирах. С успехом читал их в кругу литераторов, актеров. Как-то сам Тургенев снизошел послушать... И — ничего. Остались две-три брошюрки с перлами улицы. И Тургенев остался. Надо не просто слышать, надо... видеть! За текстом стоит персонаж. Но и персонажа нет! Есть только то, что персонаж видит, а через него — пишущий. Вот новейшая формула и рецептура. Эстрада, театр убивают: вышел Райкин или Жванецкий — их видно, вам слышно, а персонажей нет. И образов нет. Мы отринули необходимость мыслить, потому что современная мысль есть просто вереница образов! Теперь пусть ваш двойник, покинувший вас и получивший свободу, знающий все о постыдности рода человеческого и великой тайне, скрытой в обыденности, не боящийся всюду эту постыдность находить, всюду находить источники, питающие похоть, вожделение, голод, злобу и подвигающие на преступление, — этот тип пусть теперь крадется и только видит! «Ночь. Улицу. Фонарь. Аптеку. Витрину. Шлюху. Манекен. Перчатку». Нож (вспомним Рогожина из «Идиота»)... Чтобы описание не превратилось в опись вещей при обыске, в инвентарный список погорельца для страховой компании, в меню для мусорщика, в ломбардную закладную, в список инвентаря санатория или больницы, повешенный на лестничной клетке, расконсервируйте всякую вещь и увидьте за ней некий туннель, ход в бесконечность, в смерть. Как? Проще некуда! Видение стекляшки объектива отличается от видения взгляда человека тем, что объектив не знает, что он видит, а вам кажется, что вы знаете. Просто всю сумму знаний о предмете вы держите до поры в сундуке, на чердаке (в уме), в подвале (в подсознании). Расшифруем блоковское уже глазами вашего двойника.
Ночь. «Всегда ночь. Мерзкая ночь. Если у тебя нет дома, ночь — это ужас. Ночь грязная, ночь чистая. Хрустальная и Варфоломеевская. Ночь, которую хочется провести только с ней, а придется тащиться к себе, где живет этот отвратительный китаец. Я никогда не думал про Китай и китайцев вообще, если бы в детстве не поселились мы с отцом в квартире, где жила сумасшедшая, вышедшая замуж за китайца: в этом же здании была школа Коминтерна, и жили тут китайцы, испанцы, греки и даже финны. И теперь этот китаец сгинул, а сумасшедшая осталась, и, таким образом, для меня остался этот китаец и его сын, который, говорят, приходил к ней, но я его не видел. Я представлял этот гигантский Китай, и меня ужасала мысль, что он такой гигантский и что ни один человек в нем даже не подозревает о моем существовании! А я о них о всех могу свободно думать, потому что вижу соседку с бредовым психозом, помню всякий раз, что у нее сын от китайца, вижу всю эту страну, думаю о ней. Даже о том, хватает ли им всем риса, есть ли там свобода, что там с идеей коммунизма».
С ночью ты, мой друг, покончил. А мог бы писать и писать. Еще и еще. Почему? Потому что я научил тебя видеть. Выдумай или вспомни своего китайца или японца, и взору твоему откроются страны, звезды, рты, голодные дети, коммунистический рай или ад, рыбы под водой, птицы, невидимые в ночном небе. Спроси себя, все ли птицы ночью спят? Что делают большие бесшумные альбатросы или фрегаты? И так далее.
Теперь улица. «У этой улицы был отвратительный характер. Она портила мне настроение не столько своим видом, сколько своими прихотями. Тем, что она сваливалась одной стороной в овраг всеми переулками, которые, как костыли, держали ее, чтобы она окончательно не скатилась туда, в темную трещину, где текла речонка, грязевой ручей, поток, среди камней и старых корявых ив, где находили убитых и пьяных, которые так и не проснулись. Или проснулись и потом уже умерли. Скажем о другой стороне улицы: она вся — в бесконечных проходных дворах, уставленных ржавыми гаражами и беседками для пьяниц и доминошников, с хоккейными закутками, обитыми крупным горбылем, как загоны для быков, готовящихся к схватке с тореро, а вся вереница задних дворов повторяет карикатурно саму эту улицу, отраженную как бы в кривом зеркале, и открывает сущность моей улицы, как открывает шарж характер негодяя. Я бы давно тут где-нибудь повесился. Хотя бы от мысли, что когда-то выбросил здесь кота. Старого кота на произвол судьбы. Потому что с котом некому было сидеть. Отец приходил кормить его раз в неделю, на остальное время набросав ему по углам рыбы. Тухла рыба, кот гадил, где ему больше нравилось. Но эта его месть никого не задевала — я завел роман на другом конце города, а отец сам ухаживал за своей старой любовницей. Кот дичал. Надо было побросать наших глупых, больных и развратных женщин и жить уютно, домом, с котом. Он бы сразу перестал, я уверен, гадить. Он бы нас любил. Но я пожалел его по-своему. Вынес и бросил в кусты. Потому что обнаружил следы его когтей аж на высоте двух метров на обоях. То есть представил, как он зверел и кидался бессмысленно вверх, на стены. Я его вынес. И теперь он жил где-то здесь. В виде уже саблезубого тигра. Он сводил со мной счеты, даже не перегрызая мне горла, — ему достаточно было смотреть на меня из каждого темного угла, из каждой мусорной кучи. Иногда он стонал где-то рядом, его свалявшаяся шерсть вставала дыбом. От этой улицы я только свихнулся, а Зинка умерла. Я уверен, что от улицы: она за комнату поступила дворником и умерла через год от рака. Когда ее хоронили, я бросил ей в могилу пятерку — был должен, не успел отдать. И еще тут было голубое окно. Из-за него я тоже еще как-то жил, мирился с этой улицей. Потому что в голубом окне жила...» Придумай сам, друг, кто там жил. Может, крыса. Может, твоя совесть. Придумай, почему оно голубое. Было ведь у тебя где-нибудь в квартале окошко, в котором горел голубой свет глубокой ночью. И погас, когда однажды ты шел мимо, а из дверей выносили гроб. С улицей тоже все.
Фонарь. «Он горел во мне. Странное это чувство, что чем темнее вокруг, тем светлее горит какой-то яркий свет во мне, под жестяным колпаком, расхлябанно болтающийся, всегда неряшливый и грязный, непохожий ни на один и собравший все реальные. Я бы назвал этот фонарь символом моей малой родины. Моего угла. Моего двора. Моего города. Потому он во мне. То я его видел сверху, если жил высоко. То снизу, если жил низко. Или выпивал под ним. Или шел к нему. Или от него. Флаг государства “Я”. За него я мог бы отдать очень много, потому что лишиться его для меня означало лишиться родины. Пусть и маленькой, но все-таки настолько моей, что ее уже не отличить от меня или от того, из чего я состою. Я мог бы сказать: я и этот фонарь — одно и то же. Мало того: если я умру, умрет и фонарь. Погаснет. В отличие от угрюмого здания аптеки на углу, которая будет стоять вечно».
Итак, аптека. «Чудом уцелевший уродский утюг между кирпичным заводом и трамвайным кругом. Я и не заходил никогда в нее. Просто вывеска ее была выполнена по тому трафарету, который помнит войну. Красные буквы на сером фоне. Характерное “А”. Куда бы я ни шел, ни ехал, ее миновать было невозможно. Она переезжала со мной в другие районы города. Ухитрялась втиснуться в такой же утюг. И продолжала мозолить мне глаза. Я представлял себе все спрятанные там бутыли с ядом, содержимого которых хватило бы, чтобы отравить весь мой район. Еще во времена сразу после войны там работала наша соседка по квартире; кстати, немка из Поволжья, кем-то вроде помощницы провизора. Иногда я видел ее за кассой, еще той конструкции, из польского серебра, со звонком. Тощая как жердь, она опровергала все мои представления о женщинах как о существах привлекательных, мягких и гладких — вешалка, тогда я еще не знал, что среди немок много таких. Когда стали поговаривать о “космополитах”, то есть зажурчала невнятная антисемитская кампания, она взволнованным шепотом сообщала, что их провизор (дальше шла какая-то типично еврейская “Розалия”) задерживается неспроста после работы и “чего-то там смешивает”. Естественно, провизоршу посадили, потому что невнятные кампании всегда сопровождаются в России внятными арестами. С тех пор мое представление об аптеках как об адских кухнях укрепилось. Я избегал их всегда, может быть, поэтому никогда не пользовался презервативами. Даже покупая валидол много позже или капли валерианы, я стыдливо отводил глаза от витрин, где лежали все эти штуковины из обихода ритуальных действ вокруг зачинающих, рожающих, умирающих: клизмы, спринцовки, “утки”, судна, тампоны, предохранительные средства жуткого вида: колпачки и колпаки размером с чайное ситечко, но только без дырок, из коричневой резины — этот перечень составлен мной лет за сорок, а теперь я вижу каждый день рекламу прокладок и завидую молодежи, которой не надо доискиваться до позорного смысла слова, выведенного корявой рукой, — “суспензорий” — слова, применимого ко всему постыдному с примесью грязи, будь то роман, поэма или человек. Эта мерзкая аптека будет стоять после моей смерти где-нибудь рядом с местом моего финиша, торжествуя победу обратной стороны медицинской практики, а именно — искусства убивать. У меня был знакомый знахарь, экстрасенс и целитель-массажист позвоночников, который сочинял трактат об этой именно стороне врачевания. Он приводил примеры того, как узкоцеховая среда медиков держала при дворах правителей помимо целителен и целительных рецептов и отравителей, и рецепты гибельные. Он дописался до того в своем трактате, что вся медицина в ее нынешнем виде призвана не лечить, а умерщвлять пациентов, потому что без больных врачебные кланы обречены на голод и вымирание, как без износа сапог — сапожники и обувщики, а без износа идей — реформаторы и революционеры. Трактат трактатом, а в этого целителя конкуренты бросили гранату, когда он шел домой. “Все, что мне мог зашить хирург, он зашил, остальное я вылечил себе сам”, — говорил он, закуривая, искалеченной рукой тыча зажигалку куда-то себе мимо уха. Великий человек. Он рассказывал, как, приехав в больницу, в один вечер вылечил всех, приготовленных к операции аппендицита. “Я их просто поднял, промял, промассировал, раскатал им позвоночники, внушил им здоровые мысли, и они ушли! А утром мой друг-врач сказал мне, чтоб я катился из больницы колбаской. У него семья, и ему не светит оставаться без корма для нее. Он на этих аппендицитах жил!” Мой врач был похож на матроса Кошку из Севастопольской кампании, я ему верил только поэтому. Такой человек способен выбросить за бруствер французскую бомбу — ядро, взять языка уже в последующей кампании, подорваться на гранате и остаться живым. Это фундамент нации; непонятно только, почему нация вырождается все-таки? Может быть, от грязно сделанных операций на аппендиксах? Или, наоборот, оттого, что матрос Кошка выгнал их с перитонитом на все четыре? Или оттого, что немка, пережившая войну с немцами без даже малейших утеснений, при первой возможности оклеветала невинную еврейку? Или просто потому, что нации, как и люди, устают жить? Надоедает это малопочтенное и утомительное занятие на определенном этапе и обществу, и отдельным его членам».
Я никогда бы в жизни, поверь мне, читатель, не написал бы и не вспомнил ни о каких немцах и китайцах, не приспичь мне учить тебя! Я наскреб их из мусора, шлака, чуланов, полных трухи, которой набиты все чуланы планеты, надо только не лениться и отворять их, ворошить, брать.
Дальше у Блока совсем лобовая фраза: «Бессмысленный и тусклый свет». Зачем? Ведь довольно и первой фразы из четырех слов. Довольно. Точнее, их перечисления в прямом и обратном порядке. Ночь, улица, фонарь, аптека. Аптека, улица, фонарь. Но это уже будет кусок глубокой прозы, а не просверк стиха. Заметил ты, друг-сочинитель, что во втором перечислении убрана ночь? (Отделена «водным рубежом»-каналом?) А почему? Потому что ночь — внутренняя категория времени. Убери ее — человек умер. Об этом стих. Стоят вещи до исчезновения человека и после. Жуть. Кстати, кажется, Умберто Эко заметил, что в написанном остаются следы поиска нужного, единственно необходимого и верно отобранного сочинителем слова. Он, поиск, как бы парит над строкой невидимым маревом. Эманацией. В музыке проще, там есть неслышимый, но воспринимаемый кожей черепа обертон. А в слове — туман отброшенных слов. В приведенных словах из Блока таким словом, неиспользованным, но оставшимся, висит в ночном куинджевском тумане слово «луна». «Ночь, улица, луна, аптека». Вероятно, хуже по двум причинам: оно короче, то есть хоть и двуслоговое, но — музыкально мало. Вторая причина важнее: луна — атрибут ночи. И по приведенным выше причинам дублирует ночь. Исчезает горбыль фонаря, заколачивающий гроб. Но Блок — певец луны. Разбойник. «Рыцарь луны». Он прячет ее за пазуху, как хвостатый друг гоголевской Солохи, и вешает, когда она ему необходима уже позарез, как убийце — нож: «...бессмысленный кривится диск». Это в «Незнакомке», ты, конечно, помнишь. Там сидит пьянь. А мимо шуршит шелками (дыша духами и туманами) женщина. Почему на даче? Почему мимо красноглазых алкашей? Потому что — гений. И весь сказ. Ты до такого не допишешься никогда. Потому я тебя не зову в поэты. Но Блока запомни. Он тут использовал самое мощное средство бессознательно: проплыли вплотную два мира, каждый из которых исключает своим существованием второй. «Встреча в лесу с кретином». Или у Рубцова. Встреча в лесу с лошадью. Двум разным существам (столь разным) ночью в лесу (в глухих местах) лучше не встречаться. Почему? Потому что два исключающих друг друга мира — это мир живых и мир мертвых. Жизнь и смерть. Найди, читатель, писатель, взыскующий лавров, такие соседства. В прозе это невероятно трудно. Но можно. Если помнить таких творцов, как Блок. Прислушиваться, приглядываться. Погружаться. Разумеется, в ночи, как вору и надлежит. Скажем, вся абракадабра абстракционизма — да что там, уже сюрреализма — столкновение таких миров. Пусть идеологи постмодернизма говорят о некоммуникабельной сущности бытия и отсутствии общей истории, общего будущего. Мы будем знать: две вещи не опровергаются, как общие: голод (тот и другой) и смерть. Гоголь попробовал — убил себя. Кстати, Блок тоже. Заболел нежеланием жить. Но прав остался Толстой: «Пока мы есть — ЕЕ нет, когда есть ОНА, нас нет». Верти спиритические блюдца, вылезай из клинической смерти с памятью туннельного перехода — если все-таки прорвался ТУДА, обратно пути нет. Данте, правда, ухитрился. Вывел Вергилий. Написано почти достоверное. Только два свидетельства не оставляют ничего от этого достоверного описания. Вернее, не свидетельства, а догадки. Хайдеггер где-то замечает, что если бы человек почувствовал весь ужас грядущей смерти, он бы сошел с ума. А Джойс в «Портрете художника в молодости» затевает устами двух персонажей, двух студентов, диспут: «Что такое вечные муки?» И, толкаясь от Иоанна Богослова, заключает: «Вечная мука означает, что длиться эта невыносимая мука будет столь долго, сколько “временных” песчинок в пирамиде Хеопса, причем каждая песчинка — тысячелетие, а сама пирамида — тоже песчинка, но уже в другой пирамиде!» Какие жалкие модели проводит в своем «Аду» великий Дант.
Один все-таки вернулся. Ты знаешь кто. Здесь лишь одно «но»: если возможен де Сад, невозможен ОН. Причем Сад — не садист и развратник, а Сад — писатель и философ, даже просто: Сад — мыслитель. Или — или. То же можно сказать о Ницше. Если есть Бог и был Спаситель, писать — преступное легкомыслие. Философствовать — смертельный грех. Мир должен быть превращен в монастырь с пастырями-священнослужителями. Фундаментализм. Мы с тобой, читатель, не хотим жить в таком мире! Мы — живые и хотим радостей при жизни. Вина и женщин! Денег и побережья! Парижа и Грасса. Ниццы и икры. И не стесняемся в этом признаться! А весь урок из рассказанных только что ужасов приняли ради того, чтобы безо всякого трагизма, а буднично повторить за Дмитрием Карамазовым: «Если Его нет, то все позволено». Спокойно. И позволили бы все, да закон, другие додумавшиеся, завистники типа Смердякова, не очень дают развернуться. Не смерть ли Бога описал Федор Михайлович? Когда угробил папашу? Нет, не спеши назвать эту мысль кощунственной! Алеша не даст. Карамазов. Труп Зосимы пахнет! Сладко. «Нектаром». И «амброзией». Как и все остальные трупы. А в первую очередь — труп отца! Соперника. Тирана. Душителя свободы, отбирающего попутно самый сладкий плод — Грушеньку! Грушенька похожа и на фонарь, и на луну. На последнюю хотя бы тем, что двусторонняя: Селена — светлая, Гекуба — темная. Запах плоти. И любви. Как написал Леонов в «Воре» — «запах белых лилий» — там тоже вожделение, и ревность, и преступление. Перечитай первый вариант. Пригодится. Вот куда я тебя привел, друг-художник. Тьма. Топор. Нож. Текст. Луна. Грех. И — острее ножа твой хищный взгляд, грызущее честолюбие, все средства хороши, и все позволено, и бумага — белая, как простынь, ожидающая твоих откровений и оргазмов. Ни минуты уныния. Только злость. Только покой. И... адова работа на первых порах...
Кстати, если фонарь, улица, ночь и аптека все еще стоят, а творец, то есть поэт Блок, еще не умер, то стихотворение — об ужасе неумирания, о скуке, обыденности, доводящей до безумия. Поэт хочет взорвать эту обыденность своим воем, но она — незыблема! Негероическое бессмертие. Странности религиозного сознания: Христос воскрес и... опять исчез, чтобы раствориться в Троице. Но как трагически его опять нет! Как и убитого отца! Еще одно убийство? И остается прижизненный ад. Блок любил красное вино, далеко не равнодушен был к женщинам, но скука победила — умер. Оставил в ряду «женских» образов — ночь, улица, аптека — мужской — фонарь (член).
С отцом мы проговорили ни о чем до утра, когда слабый сумрак уступил место размытому рассвету, небо, плоское, как конверт на столе с казенным сообщением, готово было соскользнуть в щель почтового ящика из сизых туч и чахоточной зари за нашей бесконечно широкой рекой. Я уже собрался спать на своей продавленной тахте, свалив отцовские газеты с кроссвордами, как хрипло и забыто прозвонил телефон. С чугунной головой я подошел, шатаясь, приготовился послушать Москву — у них на четыре часа позже наступает все — и отупение от ночных бесед в том числе. Но звонили из нашего города, женский голос представился Олей, я вечность соображал, что это та самая Оля, которая сегодня, вчера, точнее, была упомянута. Очень сухо для бывшей пассии на час и всеобщей «любимицы» она сообщила, что «по просьбе нашего общего знакомого должна встретиться со мной, чем скорей, тем лучше». Сговорились у нее «где-то после обеда». Мне нравится это «после обеда», можно подумать, что вся страна непрерывно где-то обедает в деловом ключе, а не перехватывает в буфетах и столовках или на своей кухне, стоя, из кастрюли, торопясь от одного никчемного дела к другому. «Мы могли бы вместе где-нибудь пообедать!» — скоро будут говорить так или уже говорят те, кто успел заработать на обед в «Трех поросенках» — самом изысканном частном ресторане, занявшем бывший обкомовский подземный туалет. Как люди живут, так они и едят. У Пелевина в «Омоне Ра», последней книжке, которая вызывала у меня острую зависть, великолепным рефреном звучит: «Суп с макаронными звездочками, курица с рисом и компот». Этот обеденный рефрен, сегодня недоступный многим, был знаком будничного уныния, столовских радостей, пионерлагерного оболванивающего абортивного коммунизма и казарменной жизни вообще. Я успел побывать в армии, не хочу даже вспоминать, чем там кормили, достаточно сказать, что тот единственный день в неделю, когда давали селедку, чтобы вызвать неуемную жажду, которую следовало заливать чаем с бромом от «стоя», этот «селедочный» день был праздником, а минута, когда на стол дежурный ставил дюралевую гнутую тарелку с разрубленной на восемь частей рыбиной, без неряшливо отрубленной головы, но с перьями седого от соли хвоста, этот миг я сделал для себя «минутой истины»: я изо всех сил сжимал вилку, чтобы не принимать участие в общем фехтовании, когда каждый хотел подцепить на зуб кусок, ближний к середине, — самый мясистый, самый жирный. Все не из бедных семей, не доедавшие «кирзу» — кашу из перловой рушки — до конца, мучившиеся от живота после машинного масла, идущего с «кирзой», — все мы не могли не мучиться от постоянного голода, сильней которого был голод следующий... В гарнизонной лавке не один кадык перекатывался от вида дрянной колбасы, консервной банки и плавленых сырков. Как не одна глотка сглатывала слюну при виде офицерских половин в капроне поверх розового неизвестно чего, застегнутого на баянную клавиатуру из слоновой кости (вид сзади). Человека можно довести до чего угодно, если держать его впроголодь, вдали от мяса, и никакой бром тут не поможет. И если организовать жизнь так, чтобы человек кое-как эти два голода удовлетворял, а остальное время изыскивал и находил средства для этого удовлетворения — от спекуляции опиумом до забастовок вместе с детьми в забое, — у него в голове и животе не останется других мыслей и желаний, противоположный пол, одержимый аналогичными поисками, будет доступен не из-за испорченности, а от недостатка времени и воображения. Любовь — блажь среди рабов, как она блажь и среди господ. Два вида блажи, от которых уклоняются только поэты и вожди.
Оля, насколько я припомнил, жила там же, когда я со шпаргалкой пехтурой добрел до района, застроенного еще до войны: непомерно высокие, хоть и в пять этажей, кирпичные дома без лифтов, с черными ходами, сараями, коммуналками — только подумать, этим домам уже давно более полувека, как и самой Большой Войне... Дюралевые переплеты выдавали квартиры, где новые и не очень русские отделывали этажи под еврожилье, как-никак это был почти центр, не наши Черемушки, а кое-где сбоку были присобачены лифты. Находились люди со средствами, кто устраивался здесь «всерьез и надолго». Я часто вспоминаю тот рассказ Пиранделло, где итальянский вариант Акакия Акакиевича, задавленный бытом, перепиской на дому после переписки в присутствии, борьбой за кусок для себя, старухи матери и старухи бабки с теткой и еще неизвестно с кем, вдруг сошел с ума. Прозорливый врач установил причину: он среди ночи, прикорнув на недолгие полчаса, услыхал гудок паровоза. И тогда ему открылся весь мир: Борнео, Африка с Килиманджаро, Таити и Тасмания, океан без берегов, с одним только «Белым Путем» — Млечной дорогой, не на земле начавшейся, не по земле ведущей, не поблизости исчезающей... Океан и Белый Путь... И красные глаза, стальное перо, бумаги входящие и исходящие... А если бы он писал роман? Как сам Пиранделло? Он не сошел бы с ума? А вдруг писание романов и есть сумасшествие? Тех, кто однажды услышал свой гудок, понял, что есть Париж, и Дакар, и Белый Путь в океане Вселенной и что под шелком океанского одеяла волнуется плоть звездноокой путницы, прикорнувшей у обочины млечной, солнцами пылящей дороги? Гудок-то я точно услышал, а вот умею ли писать что-то кроме «входящих и исходящих»?
По старой памяти (а она уцелела, ей-ей!) я поднялся по «черной» лестнице, нашел все еще ободранную дверь с кованой ручкой, толкнул, и она оказалась незапертой! Рукав крюка из стального прута в палец висел пустой и незамкнутый. На кухне сохли пеленки и ползунки. Неужели у Оли есть дитя? Наш коллективный ребенок. Нет, вполне индивидуально окантуренный офицерским расстегнутым кителем и трениками — все на голое тело, — на табуретке, по всему, папаша. Он, разумеется, курил. Здороваться было глупо. Стучать ложкой по кастрюле — еще глупее. Я тоже сел. Этот капитан был в курсе, и мы ненавидели друг друга с самого начала и хоть и в рамках пока приличий, но с осознанием эманации, чреватой взрывом в любую минуту и при любой подходящей возможности. Когда молчание стало совсем тягостным, он затоптал окурок в пепельнице из авиационного поршня, встал и молча вышел «из помещения». После сварливой воркотни на пороге кухни появилась Ольга. Она была похожа на китаянку, и именно это сделало ее той девушкой, которой она стала. Смешно слово «девушка» в этом контексте, но возраст счастливо миновал ее. Нашему самолюбию льстило, что она похожа на Йоко Оно, жену Леннона, но это, я думаю, внешнее; нам нравилось в ней то, что Леннону с его буддийскими заскоками нравилось в Йоко Оно. Леннона и «битлов» можно было вычесть из ситуации, ее оставить девушкой, а наш коллективный грех отнести к бунту, который когда-нибудь должен же становиться коллективным? Хотя буддизм это опровергает. Теперь она разом изменила нам всем, на что, это понимали мы оба, она не имела никакого права. Она пачкала наше прошлое. С этим капитаном.
— Он у тебя летчик? — спросил я вместо приветствия.
— Не совсем, — сказала она, скользнув по поршню от ИЛ-12 взглядом. — Он технарь. В авиации. Кофе будешь?
— Давай, — сказал я, как бы лишь отчасти прощая ее ради встречи. — Кофе так кофе.
— У меня есть выпить, — сказала Оля, — только ему совсем нельзя, сегодня на дежурство, а он не умеет останавливаться.
Одно и то же. Им что, вместе с дипломом вручают после училища справку от нарколога о вшитии или введении препарата «Эспераль»? Вечный «Поединок» Куприна. Там офицеры пили под собачий лай и колокольный звон, кажется. Сплошное «Уездное». Сплошная Россия. «Живи еще хоть четверть века», а «пьяницы с глазами кроликов» так все и будут повторять: «Будем?» — «Будем!»
Капитан вошел уже более обмундированный и буркнул:
— Налей гостю, чего ты, в самом деле!
Тяжелый вздох, стол-самобранец накрылся сам собой здесь же, в кухне.
— А соседи?
— Их почти не бывает. И это все от века. В моем детстве соседей было как-то больше. Рассосались. Во внутренние покои меня не спешили приглашать. Покои в мое время тут состояли из клетухи, заставленной книжными шкафами, набитыми стихотворчеством, журнального столика на трех несимметричных ногах и почти вровень с полом тахты, переходящей в пол в самых неожиданных местах. При очень высоких потолках и разговорах. Где-то там стоит «колыбель». Все течет, все изменяется. Свои первые стихи я читал именно здесь и именно Оле. Чудовищные, надо сказать. Их я иногда пишу до сих пор. И лучше они не становятся, хотя теперь я умею отличать хорошие стихи от плохих. «Неужели и правда она стучала? Что-то не верится».
— Ну, будем!
— Из каких мест?
Вопрос был поставлен по всем правилам ехидства. Отвечать я на него не стал, потому что обо мне тут со вчера было наговорено, вероятно, достаточно. Я просто стал думать: плохо или хорошо, что вот эти люди в любой глуши живут, пьют, обслуживают самолеты или летают на них, носят форму, слушаются командиров, смотрят, как стареет самолетный парк, и все равно будут его латать, чинить, приводить в порядок, летать с риском для жизни, чтобы в награду получить излюбленную другими женщину? Можно написать сто превосходных романов про то, как это безнадежно и уныло, а они все равно будут сидеть в кухне в капитанском кителе или летней гимнастерке и отвечать разом на все вопросы: «Будем!» А где-то среди переставших быть самиздатом томиков морщится их дитя, которому лучше было бы не родиться вовсе или не жить, если правы авторы романов. А если они не правы, то куда зовет гудок паровоза? Пелевинские космонавты никуда не летят, утки Савицкого без перьев и не годятся даже на жаркое, радиация зоны изъела тела и души; довлатовские солдатики охраняют себя от себя и всех вместе — от джунглей Нью-Йорка. И тем не менее: вытерев губы после последней, подымается такой капитан и прет к себе в свою более или менее радиоактивную зону, подымает свой «Буран» к звездам, перелетанный и перевязанный уже проволокой, и если разбивается, то уж точно не за «зеленые», а за вот то, что лежит в колыбели среди стихов, причем большей частью настоящих... К ним не прилипает. «Если стучала, то правильно делала, — спокойно сказал я сам себе. — И я бы стучал на таких, как я». Да я и занимался именно этим: стуком, только мечтал настучать на таких вот капитанов кому-нибудь в аппетитном издательстве. Но союз всех капитанов боролся, как мог, до последнего, вот до этого, «прикрывшего» наш общий грех.
— Не бойся, на посошок — и вперед! — сказал он.
Мы выпили, и после увертюры навыворот за ним бабахнула уже парадная дверь.
— Я не слышала, как ты пришел... — сказала она, чтобы что-то сказать.
— Неважно, — сказал я. — Что, здорово зашибает?
— Да нет, как все, ни больше и ни меньше.
— Ты чего меня высвистела? — спросил я напролом, убирая лирику и прозу одновременно.
— Чемодан, — сказала она. — У меня для тебя чемодан.
— От Овича? — вот и протянулась опять нитка, вяжущая нас вместе. Как не уезжал.
— Ну да, от него, он тебе разве не говорил? Мне он сказал, что в этом чемодане — целое состояние. Тяжелый, но я уверена, что золота там нет. Книги. Или рукописи. А он скоро отъезжает?
Она так и сказала — «отъезжает», обратное от бывшего употребления «кадровиками» всех мастей — «неотъезжант». Синоним «невыездной», столь недавно пугавший всех помышлявших о побеге интеллигентов, вне зависимости от наличия пункта пять. Теперь все это вызывало только смех. Как и сама идея стука. Может быть, напрасно? Рано радуемся? И мое сердце защемило от мысли, что, пока я буду продираться к успеху, слова эти обретут снова силу, и мышеловка захлопнется. Такая страна, свобода здесь не бывает надолго. Как-то недавно мне попалась антикварная книжка о Москве 1839 года. Кажется, маркиза де Кюстина. Или Кюстена. Он расписывал там на все лады разгул деспотизма и реакции, раболепие и униженность одних и всесилие и жестокость других. Убожество и роскошь. Они этого маркиза де «Жюстена» — привет Жюстине! — поразили. Это спустя каких-то тридцать лет, как в самой Франции затих гром пушек Робеспьера, расстреливавшего всех несогласных. Не остыла еще гильотина, где секли головы аристократии, духовенству, а заодно и аристократам духа. Русские промаршировали по Парижу, не тронув ни одной фанерной будки тамошних будочников, а французы выгнали проигравшего Наполеона, чтобы посадить опять короля булочников и мясников. У нас уже был Пушкин, а у них — Геккерн, гомосексуалист, пригревший убийцу Дантеса, «папочка». У нас уже писали Лермонтов и Гоголь. «Страна рабов» — и точка. Эти ребята, сами того не зная, и сагитировали Ленина, чтобы он покончил с рабством на французский манер при помощи пушек и гильотины для царей недовольных. Милый Запад, ублюдочная Россия. И все мы хотим туда «отъехать». И дрожим от мысли, что у нас это не получится. Въелось в кожу.
— Ты что, против? — спросил я буднично. — Считаешь его предателем?
— В общем, да, — сказала Оля. — Сейчас как-то нечестно уезжать. Если все хорошие уедут, кто останется? И к чему тогда было всё?
— Твой муж останется, разве мало?
— Нет, все правильно. Просто такие, как Ович, тоже нужны. Я просто ужасно расстроилась, когда узнала, что он собрался.
Она меня вычеркивала из списка «хороших», вот Ович — да, такие, как он, нужны. У нее, надо сказать, был нюх на порядочность и талант. Даже когда она заводила шашни с какой-нибудь бездарью вроде меня, она всегда давала понять как-то по-своему, что делает тебе одолжение в порядке исключения, что ли. Авансом. Словно гетера, принимающая в долг безродного самурая. Меня это, помнится, бесило. Я и сейчас разозлился.
— Может, пойдем полежим? — спросил я вроде бы безразлично.
— Не советую, — неожиданно улыбнулась она. — Сергей может вернуться в любую минуту. У него такая манера — проверять.
Она опять легко меня унизила, поставила на место: я оставался со своим грязным заходом и вдобавок попадал в положение труса, который не посмеет ввиду такой опасности испытывать судьбу, а заодно стойкость ее в новом качестве; ей не пришлось мне отказывать или ставить меня на место. Даже если она и соврала.
— Он раньше летал, — сказала она, глядя куда-то через мою голову. За окном уже издыхал наш недолгий в эти месяцы день. — Два-три дня его не бывало дома. Ну, его жена гуляла, вернее, погуливала, потому что... В общем, неважно почему. Он сверхзвуковик в пятой степени. Это тоже неважно. Так он ее ревновал страшно, но поймать не мог. На ревности помешался, она его в дурдом и отправила после одной... бурной сцены. А после дурдома летать больше не пускают. Дура. Он и денег лишился, и выслуги, и еще там чего, неважно. Теперь на земле. И все проверяет. Добрые люди его насчет меня просветили.
Я открыл чемодан, откинул крышку. В чемодане плотно были уложены пачки рукописей. Каждая пачка была перехвачена шпагатом, снабжена картонкой с маркировкой: год, число сверху и год, число снизу. На одной я разобрал надпись синим фломастером: «Парижский период». На другой: «Посмертные публикации». Я резко захлопнул чемодан. У меня возникло ощущение, что из чемодана дохнуло сразу жаром и холодом, причем могильным холодом. Я отогнал неприятное впечатление, дал ему превратиться в приятное — в чемодане был клад, материалы для моих будущих книг. На всю мою будущую жизнь и после. «Он что, знает, когда я умру?» — подумал я, и мне стало совсем весело: не на того напал! Когда захочу, тогда и умру! Захочу — и чемодан не возьму! Тут мне пришло в голову, что я мельком выхватил взглядом и книжки с заглавиями на иностранных языках, включая, как мне показалось, восточные. «Показалось?!» Точно тем же манером, что пришел я, через «черный ход» протиснулся капитан.
— Беседуете? — он поставил на стол бутылку водки. — Только без шума! Меня сегодня подменит Алик, я договорился, Ермилов в командировке, все тихо, остальные все на Володькиных похоронах. Лучше не придумаешь!
— А его что, сегодня хоронят? А мы как же? — Олю известие о похоронах какого-то Володьки застало врасплох и расстроило, отодвинув меня вместе с моим чемоданом на четыре тысячи километров западнее.
— Давай, давай, притарань там чего-нибудь! Пьете под мануфактуру. Не по-людски, гость как-никак! Там оленина, рыбка, действуй!
Оля покорно вышла, став как-то еще тише, хотя куда уж дальше — тише ее я не видел на свете женщины. «Такие и стучат!» — мерзковато тренькнуло в голове, как звоночек машинки у края поля. Теперь будет всегда тренькать, как буду к этому краю подходить. На каждом листе. Сергей, он же капитан, списанный за ревность, разлил и, не дожидаясь когда я подниму рюмку, поднял свою, стукнул по моей и выпил. Он снимал напряжение ожидания и пути — ведь спешил к «неверной» подруге. Чего ему больше хотелось бы? Застать или не застать? Вопросик. Или спросить? Я тоже выпил.
— Что Москва? Что первопрестольная? Омолаживает кадры? Правильно. Как в авиации: после тридцати пяти — на землю. Это при условии, что дотянешь до тридцати пяти.
— В таком случае нового надо списывать, — мрачно принял я его юмор.
— Как там Миша Жванецкий? Жив? Не собирается уезжать в Израиль? — он сделал ударение на последнем слоге. — Миша свой парень, он нас не бросит, я с ним бухал — в натуре.
— Кто такой Володька? — спросил я.
— Кореш мой. Нечестно. Авиакомпанию открыл тут у нас. Ну, его и грохнули в порядке омоложения кадров. В натуре. Миллионное дело.
— За что?
— А ты что, знаешь правила игры? Когда «за что», когда «ни за что»?
— Должны быть причины, — сказал я тухлым голосом. Какие «причины»! Это сейчас-то! Настолько я разбирался.
— Причины у Маркса. Тресты — высшая форма концентрации капитала. И корпорации. В Москве это знают?
— Еще не доехало.
— Ну так доедет. Третий Рим как-никак, а четвертого не дано! Давай лучше выпьем. За твоего друга, чтоб заграничная земля была ему пухом! Он в Германию? Поближе к Дахау? — он опрокинул стопку и вытерся.
— Рыба ищет где глубже... — я тоже выпил.
— Вот эта тоже искала. — Он принялся разделывать копченого муксуна. — И что имеет в результате? Мы — закусон, а она? Как у вас говорят?
— Где «у нас»?
— В кругах. Володьку раз восемь предупреждали: будет хуже. Но он — не рыба, человек, а это, как известно, звучит.
— Ты с Шукшиным случайно не «бухал»? — я понял, что он в свое время отравился Василием Макарычем.
— Бухал, в баньке... Бог терпел и нам, русским, велел. Так он мне по секрету сообщил... А Германия — хорошая отрава, я читал. Войну проиграла, а живут! И процветают! Правильно он наметил, твой друг. Наше дело было правое, а они победили. Так выходит? Что Гоголь Николай Василич говорит на сей счет? Никакой татарин столько не натворит, сколько свой наломает! Свой своего не пощадит. Ясно дело. Дай ему только гарантии.
— Ты о чем?
— Гарантии даны, вот о чем. Мне один тут говорит: мы вас будем гасить и гасить! Потому что даны гарантии. Презумпция невиновности. Виноватых нет. Вы жертвою пали в борьбе роковой! Мы их тоже жалеть не будем!
— Гражданская война? Не смеши.
— Тебе даны гарантии? — он пропустил мое замечание мимо. — На жизнь? «Гарантировано конституцией». Что? Все, кроме жизни. Значит? Вывод? Если ему гарантировать неприкосновенность — он тeбя погасит. Его не будут ловить. Вот и все. Просто? Просто! — он и сам как-то погас. — Цугцванг. Отсутствие полезных ходов. Его свои завалят. Они работают без гарантии. В шахматы играешь? Двигаешь фигуры?
— Оставь человека в покое, — вмешалась Ольга, все время молчавшая с каким-то отрешенным видом. Он ее доставал тоже своими «гарантиями».
— Только двигаю, — сказал я.
— Сгоняем партийку на интерес? — он расставил шахматы, которые хранил где-то под боком. И сразу забубнил нелепый мотив.
Я хорошо представил его в дурдоме, там он, наверное, всех обыгрывал. В нем была какая-то железная готовность победить. Такой человек мог пойти на любой риск. Но у него отняли и эту возможность — рисковать. Хотя жизнь без гарантий тоже риск. Я почувствовал себя голым. Город, полный свинца, шевелился, пока не замечая меня. Надо будет, фонарь погасят. Останется ночь и аптека. Для грядущих читателей моих книг. Играл он как-то дико, совсем не по-людски, не говоря о правилах. Я немного знал дебюты, то, что он делал, должно было бы повлечь немедленный разгром, будь противник опытней. Но на безумие он громоздил безумие и переигрывал без усилий. Если в шахматах надо предвидеть на несколько ходов вперед, то он словно запаздывал запланированно. Смотрел куда-то назад. Довольно быстро я продул без вариантов — он разметал намеки моей защиты.
— Еще? — спросил он кровожадно.
— Пас, — сказал я. — Бесполезно. В такие шахматы я не играю.
— В поддавки? В волки и овцы? В щелкунчики?
Он убрал фигуры и посмотрел на Олю. Кротко, даже воровато. По этому взгляду я понял, что он любит ее такой же нелепой, но сумасшедшей любовью и мог бы убить, застань он нас с ней. Может быть, в этом безумии есть и своя сила, и своя система? Если так, то мне они были недоступны. Мир, который я выстраивал, быть может, долгие годы, он разметал одной шахматной партией за рюмкой водки на коммунальной кухне. Оставалась одна надежда — на чемодан. Все, чего не было во мне, было в нем: сила, безумие, бескомпромиссность, ярость и неугомонность. И все растрачивалось в нем совершенно зря. И таких, как он, много. Они спиваются, гибнут, горят, их гасят, и мир переполняется такими, как я. Почему так нелепа их жизнь? Не потому ли, что она вообще нелепа, а тот устав, который наспех написан для серых людей, продолжает действовать, усыпляя одних и калеча других, никто этот изношенный кодекс не отменяет, его только переписывают, маскируя отсутствия всяческих гарантий под «гарантии прав человека»! «Если вы не будете солью, если соль не будет соленой».
Главное же — он не хочет быть личностью, а именно личностью родился. В нем живет инстинкт народа, толпы, стада. Другие, напротив, родятся потенциальными баранами, а тужатся стать личностью, что-то возглавлять, на что-то влиять, кем-то командовать или поучать многих; быть пророками, глашатаями и прочее и прочее. Такие же, как этот капитан Сергей, «отец Сергий», готов все пальцы себе поотрубать, лишь бы остаться невидимым, в оппозиции к «вождям», политическим и духовным, которых всех считает такой человек выскочками, жуликами, спекулянтами, врагами! В этом его и состоит главная сила — в слитости с такой же массой, не масоны, а «массоны» — заговор миллионов. Им конечно и бесконечно ближе, действительно, и рикши, и кули, и распоследний китаец, и негр из Алабамы! Тут Маркс что-то такое угадал совсем с другой стороны, а сравнительно образованного Владимира Ульянова это поразило столь сильно, как и казнь брата. Когда его несли к броневику на финляндском вокзале, говорят, он решил, что несут вешать. Троцкий это поставил во главу угла — единство разноцветных нищих, а когда разочаровался, то этот союз пролетарских ультра и доказал ему, что разочарование было преждевременным — ледорубом в лобешник. Меркадер, Сикейрос, Ривейра! Никто не раскаялся, от этого дерева — Че Гевара, портрет которого висит у всех леваков в Европе по сей день. Мир еще содрогнется от наступления полчищ одинаковых разноцветных серых. Они отбросят все религии, и, если их не поведет новый коммунистический вождь, их возглавит Хозяин Золота, он- то сообразит, что другой силы нет. Разобщать миллионы — безнадежное дело. Только у миллионов нет общей истории, потому что непрерывные горе и голод не могут составить истории; у говорящих на десяти языках не может быть общей памяти, у них может быть только общее будущее — «приобретут они весь мир!». И, приобретя, растворятся в нем, в своей одинаковости, безысторичности, беспамятстве, общем голоде на границе с общей сытостью: в мире как раз столько, чтобы еле-еле хватило помалу на каждый рот. Излишков нет. Их новый фюрер, их столь же безымянный вождь и тотем станет их новым богом, и они опять съедят его на тотемной тризне, чтобы разбежаться для индивидуальных слез и философии. Но нет, последнего не будет, потому что уже было и не оправдалось! Просто они перестанут бояться смерти — как не боятся ее мигрирующие лемминги. Золотые унитазы будут валяться разбитые, не будет никакой власти, только шорох жующих челюстей...
— Выйдем? — предложил неожиданно Сергей.
— Куда? — очнулся я от далеко убежавших мыслей.
— Прекрати, а? — попробовала вмешаться Оля. — Напился? А обещал...
— Потолковать, — сказал он.
— Давай, — сказал я. Я, кажется, понял, чего сидел и дожидался.
Ведь он был оскорбленная сторона, следовательно, последнее слово оставалось за ним. В конце концов, Оля должна же быть отомщена, кто-то должен ответить за всех. Почему я?
Мы вышли на лестничную клетку и после недолгого пыхтения стали драться почти всерьез. «Почти», потому что я до конца всерьез этот мордобой не воспринимал, у него был какой-то метафизический характер, что для мордобоя чуждо и мешает ему быть чистым, что ли. Дрался он лучше меня, но, вероятно, из-за своих сверхзвуковых дел что-то у него было с нервной системой. Он то терял ориентацию, то выключался. В конце концов он просто опрокинулся, потеряв сознание.
— Это с ним бывает, — сказала Ольга. — В парной последний раз опрокинулся. Ты иди пока, а то опять начнет, спускайся, я тебе на лифте спущу чемодан.
Лицо ее было несчастное и мокрое от слез. В общем, моя распухшая рожа и ссадины, конечно же, в сравнение не шли с такими закидонами. Парень был плох. Где-то давно сломан. Со всем миром не передерешься. Я кое-как, насколько позволяли распухшие скулы и брови, доковылял донизу, Ольга с чемоданом уже была тут. Она притащила мокрое полотенце и йод.
— Не очень больно? Потерпи.
Она поврачевала мои раны, а я как-то весь проветрился, что ли. Мне будто бы нужна была такая встряска, взбалтывание, как в бутылке, где за долгое время скопился осадок и отслоился чистый продукт, без вкуса, цвета и запаха. Надо было наконец вернуть настою первоначальные оздоровительные свойства. Человек должен быть непредсказуем, а я, как связался с писательством и Овичем, стал скучным, как все завербованное, как бы ни звался ловец душ.
С Олей мы попрощались почти дружески, во всяком случае, тепло.
— Не сердись, ладно? — она поцеловала меня, а я поморщился.
— До лучших времен, — сказал я. И добавил: — Супругу — привет.
Я так и не увидел, кто у них там родился. Даже не узнал, мальчик или девочка. Да какая разница?
Дома я посильно удовлетворил любопытство поначалу раскудахтавшихся родителей. «Я говорила, эти прогулки, эти ночные прогулки!» «Нет, город положительно становится просто примитивно опасным!» «Почему ты не вызываешь милицию или “скорую помощь”?» «Выбери сначала, что именно?» «И то и другое! Я выбираю и то и другое!» Я объяснил им, что виноват сам, что сам пристал к хулиганам, а они только защищались. Что милиция и «скорая помощь» если кому нужна, то им. Не врубившись в юмор, они встревожились. Потом все рассосалось. Были ужин и чай. Говорить было особенно не о чем, мои увечья как предлог для разговора я отмел, и они поскучнели. Получалась странная штука: мне была неинтересна их жизнь, что для писателя из столицы вроде бы можно было с натяжкой назвать нормальным, но то, что их абсолютно не интересовала моя жизнь, меня потрясло.
Ты когда-нибудь думал, дорогой читатель, почему так мало хороших книг, где присутствовала бы настоящая, подлинная любовь, страсть? Заразительная и поучительная? Нет, «описывают», «изображают» такую любовь многие писатели, в том числе и великие. Однако они не «возбуждают». Не вызывают зависть. И не учат страсти. Словно после «Дон Кихота Ламанчского» Сервантеса стало как бы обязательным писать не человеческую любовь, а любовь мраморных изваяний? Пигмалион оживил мрамор любовью, а писатели более позднего времени стали опять живую Галатею загонять в мрамор. Особенно это относится к русским писателям. Бесконечные описания страстей у Достоевского не вызывают у читателя никакого отклика, не теснят груди и не поднимают душу хотя бы так, как глубоко щемят и ранят сердце его же описания детских страданий, слез, горя и гибели. У Толстого все тоже «написано». Веришь почему-то его страстям только в «Крейцеровой сонате» да еще в «Казаках». Нет, когда Каренин страдает, тоже веришь, но и в «Крейцеровой», и в «Карениной» страсть — это ревность. Любовь наоборот, так сильно написанная Лермонтовым в «Маскараде»! Собственно, ответ был бы совсем прост, если бы мы ограничились только диалогом «эрот», записанным Платоном за рассуждавшим Сократом. Стремление к обладанию — переживаемо, само же обладание убивает чувство. Нельзя стремиться к тому, что у тебя есть, чем обладаешь. Ускользающее обладание — объект страсти и предмет описания, само же обладание — слепая зона, зона выдумки, фантазии, зачастую безжизненной, как стихи импотента. Отсюда — сила таких романов, как «Манон Леско», сила таких стихов, как сонеты Петрарки к Лауре. Оттого же так сладко и утопично счастье Мастера и Маргариты, всех «счастливых» пар соцарта: искусство, рожденное неправдой неоклассицизма культа. Но ведь у Достоевского Настасья Филипповна тоже «недостижима»! Во всяком случае, для Мышкина, казалось бы — поле для страсти, ее описательских высот. Нет. Мышкин — болен. Неважно, чем физически. Морально он болен... чистотой! Так хочет автор. Останется девственником и Алеша Карамазов, вечно исповедуя ту или иную юбку, переполненную страсти к мужской части романа, но все это — «разумения», не страсти. «Митина любовь» приближает нас к страсти. «Аллеи» потому и «темные», что Бунин прячет где-то под сенью лип тяжелое чувство, свинцовую страсть. «Темные аллеи» — самый неудачный рассказ. Старые люди вспоминают несделанную глупость, что и губит их жизнь, хотя все выглядит благополучно. Но... старые. Нехлюдов, томящийся похотью под дверями Катюши Масловой, — почти страсть, но мешает очень расстановка сил — барчук и дворовая (ну, не совсем дворовая, из бедных, но по сути-то...). Вот публичный дом и равнодушный цинизм Масловой на суде — здесь есть следы страсти. Мы с тобой, читатель, на верном пути: там, где порок и кровь, убийство и ревность, насилие над недоступной плотью, отъятие этой плоти через убийство ли (Настасья Филипповна), через низвержение ли в животный ад (Маслова Катя), — вот тут гнездятся страсти. От бесплодности поисков «чистой» любви своими предшественниками кинулись авторы двадцатого столетия к поруганию любви! Олеша укладывает Кавалерова с Бабичевым в койку к чуть ли не дворничихе, а ветка, полная цветов и листьев за окном, должна уже звериный вопль исторгнуть из этих людей, но они в окно не взглянут, уперты носом в подушку на грязном ложе совокупления. Многажды упомянутый де Сад дает чисто клиническое, патологоанатомическое описание самых жестоких страстей, оттуда изгнано искусство сознательно, это — учебник писателя, а не романы. В раннем средневековье находим Тристана и Изольду, до них — Флуара и Бланшефор, Ланселота — на разный манер эти прароманы доказывают нам, что «любовь побеждает смерть», но люди тогда жили примитивно и дико, смерть господствовала, и даже на бумаге победить ее — пусть так наивно и наивными средствами — было подвигом, новаторством. Чего там победил Горький в своей «Девушке и Смерти» — не берусь сказать. Пошлость победила всё. Но вылупился соцреализм, который стал выгрызать страсти из литературы, заменяя их мордастями. В «Тихом Доне» они бушуют, но замешены на крови гражданской войны, и интеллигентному читателю никогда не будет близок Григорий Мелехов, потому что казак, то есть мужик, а русский читатель воспитался на дворянской литературе.
Эта дурацкая проблема «народа» в русской литературе вся сосредоточена в душещипательном фельетоне Тургенева под названием «Муму». Никакого народа никогда не было и нет. Есть писатель и читатель. И оба они могут быть из какой угодно деревни и из какой угодно среды. Их роднит одно: они оба — аристократы духа. И потому один находит другого. Животная потребность письма равна по силе животной потребности чтения, то есть сопереживания. Что оба ищут в этом поистине бессмысленном занятии, остается самой великой загадкой, но только бессмысленные занятия имеют смысл! Только они ценны, потому что чреваты идеей. А идея — это новый повод продолжать пытку жизни, а не покончить с ней одним махом! Каким-то чудесным образом за их поединком, за их парной игрой в теннис двое на двое, где вторая пара — Бог и бес, — за этим суперматчем следит все остальное человечество и ждет, чем кончится борьба. Ждет и это ожидание называет уже своей жизнью. И все новые и новые пары выходят для поединка, и мир, затаив дыхание, ждет и нервничает до многочисленных оргазмов на трибунах. Где тут народ? Люди населяют землю, и вся сила их в том, что они всего-навсего люди, то есть изувеченные изначально существа, которые не потеряли надежду стать богами. Чем ничтожней и потерянней человек, тем он больше олицетворяет собой все упования мира. В мире в одну секунду проживается такое количество страдания, что, появись возможность ему собраться в один резервуар, он бы взорвал вселенную почище тысячи сверхновых звезд, почище первовзрыва! Но страдания, как люди, разъединены, и только сердце художника фокусирует их и плавится, истекая кровью. Такие писатели, как Достоевский, все целиком состоят из этой «звездной» материи, вот почему у них нет никакой жизни, все написано, выдумано! Потому что та жизнь, что видится вокруг, слишком жизнь, а та, чем она является по сути дела, возможна только в пламени фантазии, в словах, которые подобраны случайно, крайне неумело, неуклюже, ибо умелость — враг судороги творчества, подлинной страсти, экстаза — совершенство косноязычно.
Особый случай таких, как Салтыков-Щедрин, — косноязычие души, которая силится и не может перелить кромешный лед свой в мир, потому что сама замерзает в процессе творения. Есть и ледяные писатели, и огнедышащие. И лед, и плазма рвут все оболочки и трубы, превращают в пар все, с чем ни соприкоснутся, потому-то так и толстокожи люди — услышь они художника полностью, они бы погибли. Они только догадываются о жаркой битве вступивших в поединок с Небом и адом.
Все охранительные инстанции, из которых и состоят так называемые государства, пытаются огонь и лед загнать в канализационные трубы, уничтожая подлинных творцов всеми способами, поощряя тех, кто производит искусство, которому и место в канализационных трубах. Именно они и строят свинцовые экраны, чтобы не увидел раб того, что своими «бледными заревами» повествует о «гибельном пожаре жизни». «Блок и Гоген» — вот ненаписанная диссертация Негодяя, который написал уже все диссертации!
Ты понял, мой друг-читатель, будущий... да что там — уже состоявшийся писатель, что не тебе сгорать и гибнуть? Но выдать пять тысяч слов в день ты можешь. Стоит только войти во вкус. Слово лепится к слову, догадка к догадке, одно умозаключение бессмысленней другого запечатлеваются, запечатывая высокопарный абзац за абзацем*. Я повел речь о страстях, а дотоле говорил лишь об умении видеть и воспроизводить. Это — шаг, который ты сделал бы и без меня, изругав меня за сокрытие целой области, от которой я, наверное, отвернулся сам и как бы отвращал тебя. Каюсь. Было не время этот шаг делать. И «видящий», и «думающий» писатели еще и чувствуют. Но слово это — «чувствовать» — опасное, а когда какой-нибудь умник припечатает глупость вроде «чувство и мысль», так тут сразу можешь ты очутиться во тьме, где все мои поучения бессмысленны и бесполезны. Беги от всяких противоестественных соединений слов в высокопарные прописи, которые нужны дилетантам, чтобы закружить других дилетантов в темном лесу и там бросить. Человек чувствует, спору нет. Он чувствует голод и холод, жару и похоть. Зависть и нежность к побитой кошке. С этими огарками бредет человек по темному лабиринту утлой своей одиссеи-жизни, набивает шишек, пока не налетит на стену или угол, пока не вышибет у него из рук огарок Некто, кому надоело дожидаться, пока бредущий сверзится в яму сам. Иной даже успевает сказать пресловутое: «Остановись, мгновенье, ты...» Но чаще — бредущий, треща суставами, нагибается и шарит свой огарок, пока не хватит его по затылку последний удар. Очень часто при этом человека находят обделавшимся. Вот и все чувства.
Иное — перед лицом бумаги! Бред страницей написанной кем-то книги. Тут человека охватывает колоссальная жажда вранья. То, что он способен испытать в лучшем случае к драной кошке, он переносит на людей, а порой и на человечество. Он присваивает себе право рассуждать о мирах и находить среди планет и солнц свое место! Он, который за чечевичную похлебку продаст трон и корону, митру и меч, Венеру Милосскую и Нику Самофракийскую; он, который давно зарыл свое горчичное зерно веры под горой и талант свой закопал, присыпав сверху горку гадостей, — этот человек захочет распорядиться вдруг судьбой мира: задушить Дездемону, отравить Веру, застрелить Ленского и пойти на каторгу за Грушеньку! Он присвоит себе право на такие чувства, о которых читал в отрывном календаре, букваре, в метро через плечо у соседа. Он немедленно выскажет «мнение» и «направление», осудит добрую половину человечества, а вторую половину пообещает при случае спасти. Он распыхтится как паровоз, покраснеет как рак, он наорет на жену и выпорет сына, если тот мал. Он будет прямо лопаться от чувств. Вот какие чувства нынче в ходу — заемные.
Так и ты, который отчетливо привык прислушиваться только к работе желудка, который имеет свое отношение к гомосексуализму и демократии на уровне отношения к гречневой каше с молоком или маслом, — ты, конечно же, обязан, коли ты не только читатель, но и прежде всего писатель, не путать одно с другим. Не стыдись, что в жизни ты хорошо умеешь только пукать! Не стыдись, потому что у тебя есть наставник — я! Это раз. И твое твердое желание писать и прославиться — два. Генри Миллер обронил: «Мир ждет взрыва, а ему преподносят только попукивание!» Нет! Попукивание ты оставишь себе и домашним. Ты в курсе, какие страсти правят бал в этом худшем из миров, ты не будешь присваивать себе псевдознание ни о таких страстях, ни о чувствах, которые, излагая на бумаге, требуют глагольного гарнира типа: «И в эту минуту он почувствовал, что...» Или: «Он чувствовал такое влечение к С., что готов был...» Есть и более подлые и хитрые приемы, которые выдают «пукальщика», когда он рядится в одежды страстотерпца: «Он взглянул в глаза затаившегося зверя и на самом дне их прочел и свою судьбу, и...» Это тоже запакованное «сверхчувство» — что может человек прочесть в глазах зверя, которого он не видел? Можно вообразить себя насекомым, который видит поры кожи тела, которое собирается укусить. Никто не мешает, но к жизни это не имеет никакого отношения, к искусству — отдаленное. Все это — выдумка, иногда выдумка остроумная и с фокусом, как хороший каламбур или парадокс, из которого вполне можно написать какую-нибудь свою «Улитку на склоне». «Трудно быть Богом», а кто спорит? Потому и не становятся. А я учу тебя стать почти богом. Ну суди сам: кто нынче учит отстаивать свободу? Тот, кто потом, после того, как ее «отстоял» перед микрофоном или на трибуне, сняв тесные штиблеты, кричит жене: «Не пересолила курицу?» Кто проверяет, все ли вернули из чистки, тот говорит о необходимости помогать голодающим в Африке. Кто требует гонорара не ниже, чем у ..., тот описывает миллионера-извращенца, правительственного плейбоя и французскую кинозвезду, влюбленную в грузинского чистильщика сапог. Упитанные, как каплуны, принявшие вовремя лекарства, уплатившие за квартиру и подавшие документы на кооператив, написавшие заявление на улучшение и ждущие принятия в членство в Эн-клуб, рассуждают об экзистенциальной сущности провинциалки, скрывающей бешенство матки и лесбийские склонности. Чем чуднее, тем серьезнее эти трутни. Они отбивают хлеб у честных халтурщиков, которые описывают солнцевскую мафию, суперменов и суперэмигрантов в Йемене.
Страсти — это полюса, южный и северный, пекло стужи и стужи пекла. «Пукалки» — это экватор, жирное брюхо. А ты — в средних широтах. Не иди к «нечестивым». Я не о халтурщиках, не о «бедных контрабандистах» от искусства! Честь им и хвала — пусть и дальше пекут своего «поганого мента», ибо они «одной крови»! Я о тех псевдачах, которые выдают за подвиг — подлость, за гражданское мужество — ненависть к согражданам, а за современность и «модерн» — умение сесть не между двумя стульями, а между двумя стульчаками, чтобы нагадить на пол! Они подают тебе плохой пример своим притворством, от которого не отступятся никогда как от позиции «творческой» и «выстраданной» (вместо «высранной», как оно есть на самом деле). Даже когда они прочтут эту книгу (а они ее прочтут — я все сделаю для этого, как и они сами найдут ее любой ценой), они проклянут и назовут лжецом меня, потому что я продаю их цеховую тайну, чтобы вывести тебя в люди! В ряды пишущих и пожинающих плоды! В мир, который они запечатали на семь замков, чтобы самим больше досталось! Ты будешь выгодно отличаться от них тем, что, во-первых, будешь знать цену им! Во-вторых, будешь знать цену себе! И в-третьих, ты не будешь притворяться, что даст тебе дополнительные силы, наглость, открытость позиции и что позволит тебе ни перед кем не пресмыкаться! Только игра с открытыми картами!
Все приемы тебе уже более или менее известны. Ты вдобавок к прочему не стесняешься своих вполне обычных и человеческих чувств. Ты не ставишь на ходули мелкое, чтобы оно для тех, кто за забором, выглядело высоким и крупным. Первый свой роман ты позаимствовал для скорости и простоты, вместе с редакторами придав ему необходимый лоск и оценив его своим именем и своим покровительством. Ты уже корпишь над второй вещью, где твой ни в Бога, ни в беса не верящий двойник отказался от мыслей и чувств. Он совершает только поступки, на которые провоцируют его «великолепные негодяи» и «очаровательные подлецы». Пора писать «Мертвые души» еще не пришла, потому что «Мертвые души» — это, по сути, «Двенадцать стульев» — ловко придуманный ход, оправдывающий «одиссею» стяжателя богатства, вынужденного по пути охотиться за ничего не стоящими химерами вроде несуществующих душ или списанных стульев, чтобы переигрывать всякий раз очередного подлеца помельче, заодно взяв его на булавку для коллекции. У тебя пока мало материала, ты в основном видел последнее время лишь тех, кто помогал или мешал тебе пробивать свою вещь в печать. Следовательно, у тебя время наступило для написания «Ревизора», если ты помнишь мои поучения, этот сюжет из сорта сюжетов «с фокусом», как все сюжеты, что не «одиссеи». Хлестаков имеет своего грозного и гениально незримого двойника. Гоголеведы договорились до того, что автор в немой сцене намекал чуть ли не на «высшего судию», то есть на Бога. Таким двойником неплохо обзавестись, но не у нас, не в России, не сегодня, где люди не боятся никого и ничего. А фокус нужен, и двойник нужен. И тоже грозный. И хотелось бы — незримый, условный. Еще вчера таким двойником могла оказаться тень «конторы», КГБ, молва, что твой герой — секретный сотрудник. И проверить практически было нельзя, и не считаться с этим было невозможно. Но сегодня считается, что «контора» погорела. Не знаю, не проверял, но если она и существует, то упряталась настолько, что даже самые трусливые ее не боятся, не то что ее тени! Можно, конечно, скрестить ужа и ежа — Дон Жуана инкогнито, не брезгающего мужчинами и с громкой славой, которого судьба привела в провинциальный город на день позже, чем пришло известие о его прибытии и о том, что он болен СПИДом. Вот уж переполох среди властей, где полно педерастов, шлюх и просто не желающих быть соблазненными, но... А вдруг и правда болен? Или это только слух? Можно такого Дон Жуана взять из- за границы. Чтоб соблазнительней! Этакая помесь Нуриева со Шварценеггером. Поди удержись! Тем более что, похоже, про СПИД — вранье! Но это, пожалуй, слишком сильно. А вот если такой человек приезжает в город, как Лебедь в Красноярск, баллотироваться в губернаторы, а уже известно, что на грядущих выборах он обязательно станет президентом, если... здесь выберут! Неплохо, да уж очень далек такой человек от тебя, мой друг, а он и тебя повторять чем-то должен. В плане мечты хотя бы. В русской литературе есть еще один ревизор, тоже театрального свойства, тоже «кукольный», — это Кречинский в «Свадьбе» Сухово-Кобылина. Нечего и говорить, что я не отрекаюсь ни от одного слова, сказанного выше, и драматическую литературу ставлю невысоко, на кукольный уровень, ибо она вся — ухом. «Не рылом». Но Гоголь перепробовал все, ибо гений бил через край, а честолюбие обязывало завоевать и императорскую сцену (Чехов на пьесах весь истратился, а у Гоголя хватило сил на «Ревизора» и «Петербургские повести», цена которым — цена всей судьбы русской литературы, что ошибочно пишут на ценниках к «Ревизору» только потому, что царь сказал, как ему «досталось»). Кречинский (Сухово-Кобылин пережил драму, о которой мы до сих пор не знаем ничего, и она не вошла в его вещи!) потому ревизор, что он тоже завел себе двойника-богача, а стоящее за ним богатство меняет людей самым наиподлейшим образом, вместо страха они испытывают такое же сильное чувство — вожделение! Присоединиться к богатству, присоседиться. И невеста не прочь отдать свою невинность богатому. Совсем уж картонный герой-обличитель почти всю пьесу ходит в дураках, а плоть грозит свалиться в другую койку, к деньгам. Я не знаю, насколько невеста обрадовалась разоблачению. Такой, как Кречинский, мог уже и воспользоваться, поставив родителей перед необходимостью смириться с подлостью. Это витает. Важно, что, как и у Гоголя, все проходят проверку на паршивость и ни один не выдерживает этой проверки, — разглядеть в Кречинском — сыне лейтенанта Шмидта — прохвоста и самозванца им мешают деньги и одежда, манеры мошенника, столь ценимые в России. Кто он по национальности? Поляк, кажется, из тех, что после реформы активно спекулировали землей. Самого Сухово-Кобылина обвиняли в убийстве француженки-возлюбленной, найденной на кладбище мертвой, с неснятыми бриллиантами. Барский почерк, почерк Не-Кречинского. Бриллианты на трупе были целы. В пьесе — бриллианты подменяются, на этом строятся интрига и развязка. Главный бриллиант — невинность — не достается злодею. Так ли? В пьесе так. Почти. Драматургом Кобылин стал случайно — дописал пьесу для домашнего театра за родственника, кузена кажется. Потом вошел во вкус, стал развивать, показывать артистам, с которыми был близок. Написалась бенефисная пьеса. Всякая роль подогнана под актера. Умение частное. Специфическое. И в то же время — суды, подозрения, долги. Яма. Но что же было на самом деле? Откуда вертлявый жулик? Почти барин? Ловелас, знавший и француженок по прошлой жизни? Игрок. Дальше всю свою жизнь Сухово-Кобылин расплевывался (Расплюев) с судейскими. Три пьесы. И один труп. У тебя трупа нет, не пиши «Свадьбу Кречинского». На заметку возьми. Тебе надо писать «Ревизора», но не для театра. Дело почти безнадежное, но у нас умельцы уже успели. Тот же «Золотой теленок» — фальшивый ревизор и фальшивый совслуж. Один — бандит-вымогатель-шантажист, другой — подпольный миллионер, спрятанная мечта каждого общества «бессребреников». И галерея ревизуемых. Почему-то кажется, что некая связь пролегла между Сухово-Кобылиным и Грибоедовым. Оба трагичны, оба из высшей аристократии, оба — с роковой любовью. И оба оставили по шедевру, который непонятно... куда отнести. К литературе? Или к театру-балагану? Грибоедов мудро написал свою гениальную поэму в стихотворной форме, снабдив ироническим подтекстом. Античный театр не знал прозы. Новый театр прозу отдал актерам, но актеры тяготеют к типажам, маскам, на худой конец — к воплощению своей внутренней сущности-маски в любом персонаже, проза начинает спорить с «комедией масок», театр спешит примитизировать тонкую прозу, проза стремится упроститься до театра, в итоге — недостоверно-абсурдные словоизвержения, неслышимые партнерами-персонажами. Чехов сразу превратился в автора театра постмодерна, театра абсурда, и «уехал» окончательно на Запад. Русский театр упражняется на чеховской скрипке в попытке воскрешения мифа о русской душе, русской непостижимости, русской загадочности, лопнувшей струне, бутафорской чайке, которая лепится то к занавесу, как символ, то падает чучелом — под ружьем циника Тригорина, хотя стреляет почему-то Треплев. (Застреливается.) Сумрачный, недостоверный театр, отблески прозы великих. У Толстого таких изысков нет, сел и написал «Власть тьмы», «Живой труп», все по правилам, но проза разрывает и эти безукоризненно построенные вещи.
Явился в Россию ревизор в виде новых правителей. Никто не вздрогнул. Из пушек стреляй — мертвые души не проснутся. Возвращение к сказочному царю Киру: Кириенко-Чичиков, аккуратный, еще молодой, едет по Руси, скупает мертвые души — сам бес, неброский, обыденный, с недостаточным фиаско в финале. Вот где твой герой. Булгаков запустил Воланда со свитой. Россия только похохотала над Бегемотом, починяющим примус. Примус работает на керосине, керосин — нефтепродукт, вот и торгуем нефтепродуктами, потому что свой примус еле коптит. «Примус починяем». Глубок Гёте, мучается Маргарита с платочком и ребеночком, умиляется интеллигенция, корчится в нечеловеческих страданиях Булгаков на полу, не выпущенный на Запад-рай. Едут туда новые Чичиковы, пропускает их румынский пограничник, потому что к животу не привязан золотой поднос, а нефте-керосино-доллары переведены в швейцарский банк. Вот здесь твой герой, обобравший своих до нитки, сделавший души мертвыми и сам мертвая душа. Ты мертвая душа, сделай же себе хотя бы двойника с душой живою! Чичиков, скорее всего, гомосексуалист. Ведь что такое желание обладать мертвыми душами, как не посягательство на плоть, но посягательство противоестественное? Как может отдавшийся правителю-Чичикову присягнуть на верность своему повелителю, расписаться в отдании своей плоти? Да просто! Подставив зад! А посягающему уже мало живой женщины, ему нужна мертвая, умершая в мужчине или лежащая на кладбище. Запад содрогается от чудовищных посягательств на плоть в некрофильских преступлениях! Здесь Чичиков давно одержал полную и окончательную победу. Прикатил к нам угаданный, предвосхищенный Гоголем Чикатило! Дальше, друг, читай газеты. Эх, как тут не вспомнить и частушку, и Лимонова?!
Я склоняюсь перед любимым фанатиком, который не комплексует, а ненавидит и любит, но... с одним условием — если он отчетливо понимает, знает, уверен, верит: то, что он ненавидит, и то, что он любит, одинаково не стоит и гроша! Любит он неправду, ненавидит правду, в оправдание ему — то, что до сих пор ни правда, ни неправда не найдены! А просто он выбрал на ощупь и на запах то, что более всего напоминает его «нормальное» дерьмо. То, что ему ближе! И он его любит! Тогда и ты, которого окрестят всеми матюгами, как меня, в меня и превращаешься, а я в тебя — и оба мы неуязвимы, потому что заранее расплевались со всеми чистоплюями!
Век книги кончился, недолго он продержался в Европе, совсем недолго в России. Золотой век русской культуры имел свое «остромирово Евангелие». Незнакомый язык, нездешняя красота. Воплотилась она в храмах и в росписях, но книга читаемая пришла позже и всего на сто с небольшим лет. Да, Византия! Да, Кирилл и Мефодий. Но вся наша литература уставится в один книжный шкаф: от Пушкина до Белого. Миллион тонн будет весить этот шкаф! И весь этот нечеловеческий вес (как прах схлопнувшейся в коллапсе звезды в спичечном коробке!) уместится на некой дискете, которую заглотит вампир-компьютер и выдаст вам любой требуемый текст. Кончена книга! К чему зову? К написанию книг из породы «последних». Каждый теперь может разразиться-взорваться одной последней своей книгой, и каждый живущий на земле, беря в руки книгу, осознает, что берет в руки книгу последнюю. Каждая книга — Апокалипсис. Кому какой попадется. Одним — для написания, другим — для прочтения. В этом смысле писатель, правильно понявший Пелевина, напишет наконец настоящий конец! За ним черная дыра. Приехали.
Ты и должен писать такую последнюю книгу. Пришел антихрист на свет Божий, и таким антихристом может оказаться всякий! Вот тебе и ревизор. Ревизор уже с большой буквы. Пришел и ходит в обличье твоего двойника среди людей, скупает-улавливает мертвые души — рукописи неизданных апокалипсисов. Так и начать можно: покупаю за огромные деньги книгу, которой не стыдно завершить историю литературы. Имеющих просят обращаться по телефону... С такого объявления в газете.
Можно и еще упростить: провинциальный журналист едет штурмовать Москву с дальним прицелом на взятие Парижа, он уже имеет в руках рукопись первой книги, а материал для второй он находит самым расчудесным образом: да что там для второй! — он вообще получает литературное наследство, или дар. Он начинает приторговывать своим товаром, намекая, что получил его из рук чуть ли не самого Князя Тьмы. Описывая такого писателя совершенно нового типа, ты опишешь и всю кухню, весь этот зловещий мир грызущихся честолюбий, ненасытной алчности, жажды влияния, власти, женщин ради... их самих — ради Золотого Тельца, ради торжества последнего и окончательного антиидеала, то есть конца света —Апокалипсиса, со вторым пришествием такого Ревизора, которого не ждал никто.
Важно, кого и что поместишь ты в самом центре своего повествования. Когда Щедрин пишет: «В своей усадьбе мучительно умирал от запоя н-ский помещик Иудушка Головлев» — он сразу ставит все точки над «i». Собственно, можно ничего дальше и не писать. Потому что когда умирает сам бес, умирает и всякая надежда на то, что еще есть на свете вещи, ради которых стоит жить остальным. Если бы все разом прочли эту фразу, жизнь в России, да и во всем мире, остановилась бы. Но читает одну книгу один читатель, да и тот, зевая, говорит: «Экая скукотища! Нагнал непотребства! Почитаю-ка я лучше “Князя Серебряного”!» Казалось бы, умри такой чертушка, как Иудушка, мир бы очистился, да и урок бы был извлечен! Ничего подобного! Обвалились бы небеса от совместного прочтения об обстоятельствах этой кончины потому только, что каждому «читателю» предстоит именно такая смерть! Даже если он и капли в рот не берет, даже если и не затиранил всякого ближнего, не исподличался и не развратился до конца — все зерна этих пороков бурно прорастают в каждом, да он не желал догадываться... А Салтыков ткнул! И нет и не будет у графа иных людей, оттого — каждый! И потомки назовут его скучным, занудным писателем, а я так вообще ему отказал от гения на страницах ранее. Да, не гений. Вероятно, уже выше. Может, и русский Дант. Без него не могло быть и Достоевского. Но эти книги — не чтиво — летописи гибели души человеческой с бесполезными стенаниями о спасении. Нет его. Только гибель, сотворенная нашими руками, потому что мы сами выбрали эту гибель. И не будет никакого рая, Царствия небесного и вечного блаженства, потому что не бывает вечного блаженства — блаженство ощущается по контрасту только. С той же скукой. А наше блаженство известно какое — оно в низости, разврате, привыкнув к которому мы жаждем разврата еще более разнузданного. Был Освенцим. Есть миллион голодных в Африке. А сейфы трещат от золота, и писатели выступают поэтическими трибунами от наипродажнейшей политики, голоса их звучат миру, и отложены рукописи! Оплакали все, что можно, поэты и упокоились после мучительной жизни. И кто же осмелится их воскресить рядом с воскресающими цареубийцами? Убийцами детей? Сжигающими семьи с гроссбухами в руках, где в статье «приход» значатся обручальные кольца, золотые коронки, нательные крестики и золотые могендовиды!
У Франса есть рассказ о библиофиле, который начал с собирания редких и любимых забытых книг, перешел к раритетам, потом к инкунабулам, потом к рукописям и кончил... локоном Бодлера, запечатанным в золотой ларец. Книги больше не нужны. В апокрифическом пророчестве сказано о конце времен и пришествии антихриста: будет он прекрасен неотразимо, будут внимать ему все с полною верою, достигнет голос его каждого уха и сердца, дотоле уже знакомых со словом Благой Вести (предсказано, что к ЭТОМУ МИГУ все ЕЕ хоть в миссионерском переложении услышат!), и, достигнув, будут все совращены и низринуты в... Вот тебе, друг, и интернет, и магия ликов типа Майкла Джексона — человек? недотыкомка? И только одного лика не хватает, одного голоса — твоего лика и голоса твоего! Воструби!
Конечно, я немножко принажал педаль, нафантазировал, чтоб тебя взбудоражить: даже извлеченный из интернета роман де Сада «Новая Жюстина», даже иллюстрированный художником наиценнейшим и наимоднейшим никакого переворота в душах не произведет — де Сад, мы говорили, философ, а не порнограф, он пытался предостеречь, ждал, что отшатнутся не от него, а от тех, кто творит непотребства в личине праведника, революционера, демократа и самаритянина-благотворителя, вырезая почки у детей, насилуя беременных и сжигая матерей на глазах у чад. Все повидал «интернетский» человек, все перепробовал, ко всему привык, приятно ему и намек понять о существовании некой «Внутренней Монголии», где белогвардеец в белых одеждах посадит его в белый сугроб рядом с обугленной куклой извлеченного из топки Лазо, чтобы отделить его, чистого, от того, нечистого. Намек сей человек примет от Виктора Пелевина благосклонно, но мечтать будет о том, чтобы все вместе загрохотали в самое-самое черное, смрадное пекло: на миру и смрад — амброзия! Слишком это утло — прохаживаться с сачком по райским кущам, ловить райских жаворонков и отпускать их на волю. Верит тот, кто нынче правит, что золото правит миром и по ту сторону и спасутся богатые, объединившись в союз тех, ради которых этот мир создан, ради которых он и погибнет, вернее, утонет в море детских слез, и не ради счастья всего человечества, а ради только счастья-благополучия этих тайно соединенных, и счастливы они не будут, если счастье будет ОБЩИМ! Вот новый русский, он платит за роковую красавицу, та поднимает цену — деньги летят в огонь. Кто полезет голыми руками в пламя? Не Мышкин! Гаврила Ардалионович — откуда это имя? — в безумии лезет в адский пламень за презренным металлом — и ему вечная жизнь?! А Фауст? Ослепший, вторично состарившийся искатель смысла жизни? Он слышит радостный шум работ по постройке очередного коммунистического рая, сейчас оросят пустыни, взрастят урожай, и вся черная Африка, Индия и Китай будут на века сыты! Включая Северную Корею и злосчастную Индонезию! Звучит под звуки Девятой Бетховена, под шиллеровский хорал «Обнимитесь, миллионы» роковое: «Остановись, мгновенье, ты...» — лемуры, недослушав, толкают старика в яму. И все потому, что денег для голодных, как всегда, не хватает, потому что недостающую сумму члены Союза золота, поставившие весь спектакль, запершие в сумасшедший дом де Сада, уморившие Гоголя и Блока, заездившие Достоевского, задушившие Есенина и Рубцова, застрелившие Маяковского, расстрелявшие всем скопом всех добычиных и баршевых вместе с пильняками, убившие всех царей, — держат у себя! Она и удерживается специально, чтобы не хватило голодным. Им самим немного нужно на кислородную персональную палатку, пару чужих сердец и почек, семенники шимпанзе и кровь парочки абортированных — это сейчас дешевка; они держат золото и его тайну себя, потакая тебе, если ты увидишь от этой тайны любопытных, я беру на себя грех упоминания о ней, а ты — бери, что дают! «Блаженны нищие духом!» — это ты. «Ибо их».
Фокус с Фаустом вдвойне поучителен; Гёте был немецкий умница: и душу продал, и не получил ничего, кроме слепоты и ямы! Нет, ты только что продал душу, не бросил ведь эту книгу в огонь! И не бросай, поздно, ты отравлен! Ну так бери, что тебе полагается: славу, деньги, могущество и бессмертие! А что душа? Дым! Глиняный палец буддиста, глиняный пулемет, превращающий стреляющего в ничто — палец отца Сергия в кровавых опилках — куда он ведет? Сначала на станцию Астапово, потом — в это самое ничто. Лев Толстой во Внутренней Монголии. Доллар строчка — расценка Толстого перед смертью. И что-то бедным студентам. В деноминированных рублях, чтобы научились с молодых ногтей превращаться в интеллектуальное удобрение.
«Иностранная литература». Аксенов, Владимов, Гладилин, Войнович, Зиновьев. Тени: Довлатов, Некрасов, Максимов, Синявский и Даниель. Ожившие голоса: Иоссель, Юринин, Савицкий, Городинский. И оставшиеся на «том берегу»: Лимонов, Сорокин, Ерофеев, Харитонов, Галковский: опять «иностранная литература». Почему? Вошли в европейскую литературу Вен. Ерофеев, Маканин, Кураев, Кибиров, Ким? Наверное. Еще Пелевин. Но на блошиных, грошовых развалах Европы уже лежат Анатолий Рыбаков, Юрий Бондарев, Чингиз Айтматов и Юрий Рытхэу. В «нобелевской» серии, конечно, Солженицын, Шолохов, Бродский. Пять марок — том, за десять томов — сорок. Все как у людей. А русской литературы нет. Может быть, Распутин, Крупин, Можаев, Абрамов? Яшин, Носов, Семин? И примкнувший к ним Трифонов? Или Нагибин? Или Виктория Токарева?
Столько имен, а литература все не складывается. Загадка. Можно свалить на власти. Бьют, преследуют, сажают. Пора умирать, а еще не жили. И очень высокий уровень. В одном Дмитрии Савицком столько образности, что может потягаться с Олешой, недаром был фотографом. Может, придираемся мы с тобой, друг-классик из будущего? Это и есть русская литература? Кто-то ушел, кто-то пришел... Разве вся литература — это не попытка вырваться из плена? В данном случае — негодной, противной, негостеприимной родины? Скажем вместе: мелко. Брак с иностранкой, выезд, далее — «Бессонница»! Никто лучше Савицкого не описал погибавший и таки погибший Коктебель. Москву предапокалипсическую. Фарца, диссидент, самиздатчик; интеллектуал, буддист, обломок, творец, бунтарь, степной волк, воющий на луну, — и везде ему плохо. Савицкому, надеюсь, стало чуть лучше: Париж, теннис, «Голос», «Свобода», джаз, рукопись, комфорт, любовь — она была? И есть ли? Жива ли «К...»?
«Иностранная литература» обретает родину? Или теряет? И уже навсегда! В одну реку дважды и так далее. Перечеркнуто все, что написано? Или подчеркнуто?
Ни с кем мы не спорим с тобой, друг! У тебя нет такого уровня литературного умения, как у всех вышеперечисленных и у десятка мною забытых или пропущенных! Но у тебя есть полученное от меня знание: они не замахнулись на главное — на место в литературе, где никакой заграницы нет! Самые душеспасительные деревенщики и сыны деревни и пригорода, земли отцов и материнских серых изб, — все они любят через глухую ненависть, что и сближает их с «иностранцами», так же глухо и слепо, яростно ненавидящими их серые избы и земли отцов; этакую помойку душ, охраняемую коллективным Чонкиным и его Машкой. Свинарник. И первые, и вторые — ненавидят мифических тех, кто наследовал серым грызунам из Третьего отделения, кто под водительством своего министра фуше переживает все режимы и следит, стучит, волокет и сажает на съезжую и под замок, ссылает, объявляет сумасшедшим Чаадаева и Щаранского, гноит, выслеживает, унижает, — все это во имя... Да все той же державы, за которую не столько обидно, не столько стыдно, не столько больно, сколько тревожно: «Куда летишь ты?» Не дает ответа. Вот об этой немоте хотелось бы подвигнуть тебя писать. «А некуда!» Разве есть направление и цель у жизни какого-нибудь камбоджийца, который чудом уцелел от бойни (полтора миллиона в красные от крови реки) и тоже спрашивает свою родину Камбоджу: «Куда летишь ты?» Та тоже не дает ответа. Справедлива наша зависть к внешне упакованному Западу: и свободы вроде, и безопасность, и комфорт, только непонятно, откуда де Сад и Мазох? А нынче — их непонявшие, их тупые последователи в методе? Совратители, растлители, убийцы детей и насильники? И как апофеоз — дети-убийцы? Демократия позволила себе роскошь позволить себе все в рамках, которые сочла разумными. А мы, кому подарила демократия, пока была у нас недоступна, мифический идеал свободы, обнялись наконец с ней и обнаружили резиновую Барби в своей постели. А в тыл к нам пробрались Чичиковы и Гобсеки и шуруют вовсю во имя свобод. Мы — на нейтральной полосе, и след наш теряется в тумане: кто пристрелит — румынский пограничник или свой Иван? Я предлагаю тебе выпрыгнуть из этого затянувшегося обмана без революций, февральских, французских, августовских и октябрьских. Выпрыгни к себе! И через себя — к своему двойнику — в зеркало, где жду тебя уже я...
Собственно, а кто такой я? Если поразмыслить, то меня-то как раз и нет, есть только ты, глядящийся в зеркало, да персонажи чьих-то снов, случайно залетевшие на бумагу, чтобы помочь тебе спать без сновидений днем, — ночью ты пишешь, сдираешь «текст» со страниц, сдирая с себя кожу. Да, меня нет, и обман, что свистит и воет на этих страницах, — один из многих обманов, просто впервые в твоей жизни он обращен прямо к тебе, к твоему желудку, гипофизу, предстательной железе и железе поджелудочной.
А что же есть? Что все-таки существует? Без вариантов? Как данность? Неопровержимая и натуральная? Начало и конец? Точка отсчета? Кол, к которому привязан козел мира (а не медный Бык, как у Орлова!)? Черная дыра, откуда все и куда все?! Есть такая штука и такая вещь! Есть! Вручаю тебе ее — ощути и возрадуйся! Дырка! Дырка у тебя в одном месте. Когда она перестанет функционировать, исчезнешь и ты. Твое дерьмо — золото, ты в нем увековечишься! Золотой теленок из... ддееррььммаа.
Помнится, я много говорил тебе о двойничестве, о твоей блуждающей копии, изобретенной сначала тобой, а потом неожиданно воплотившейся в жизнь действительную. Но я ни слова не сказал о том, что двойник может оказаться в один прекрасный день... мертвым!
Что для тебя это будет означать? Ничего! Он ведь существует все-таки только в твоем воображении и в твоих писаниях. В жизни же, по жизни будет лишь расхаживать мертвец — зомби.
Не следует забывать, что двойник — число, означающее двух персонажей. Второй — ты. Двойник своего двойника. И вот если тебе приспичит умереть, тебя для жизни спасет... он! Твое отражение — ты будешь продолжать существовать в нем! И не заметишь, что одного из вас — тебя! — нет.
Роман, небольшой по объему, назывался «Анти-Лолита». Автор не был нигде обозначен, я посмотрел и последние страницы, и середину.
Начинался он тоже «своеобразно»:
«Если говорить о женщинах, мне нравятся старые. Старухи. Нет, не искушенные, а в теле. Откуда это? Думаю, оттого, что я преклоняюсь перед красотой и покушения на нее считаю святотатством. Нет некрасивых молодых девушек, они все хороши, особенно в возрасте Лолиты. Но коснуться до них пальцем, посягать на невинность их, тем паче — грязнить их помыслом других осквернений может только монстр, каковым и является автор “Лолиты”. Он, конечно, подстраховался, — его похотливый полустарик ловко отслаивается от автора, перелистайте книгу, он несет и заслуженное наказание, отброшенный Лолитой, уже испорченной, то есть идущей для дальнейшего прохождения науки любви (низкой и плотской) к другому, настоящему самцу! Но описать вожделение так, как оно описано, мог только похотливый «нимфоточник». Ангелы, дети обоих полов, и ангелицы — девочки, не достигшие женского расцвета, — это жители рая среди нас, вокруг них — только рай. Когда мы уродуем их, мы приносим на землю адское пламя. Геенну. Детство — Эдем. Первый же грех изгоняет оттуда. Как мерзки все совратители! И они такими родятся, вот в чем ужас! От какого-то первого совратителя! С рогами! От него!
Иное дело — старухи. В них гипертрофировано все, что тайно мужчина (нормальный мужчина) считает именно “женским”. Избыточность перезревших форм, застоявшаяся и нереализованная сексуальность, — судите сами, запланированные на множество рождений, они не позволяют себе больше одного-двух, остальные рождения, беременности гнездятся в них, набухают и требуют выхода, пока не задохнутся, тогда старуху словно протыкают, как аэростат, она опадает, дрябнет, пока не ссохнется — в скелет...»
Даёт! Нужно ли читать дальше? Рукопись была заколдована. Читая ее, я словно ее писал. Все слова становились моими, а под этим я подписаться не хотел и не мог.
Чистоплюйство! Дешевый мистицизм! В конце концов, чтение — это только чтение! Я уже ввязался в игру к тому же.
Роман стремительно развивался, с набоковской напористостью, и это заставило меня продолжить чтение уже без прежней оглядки. Я сразу предугадал (а автор на это и рассчитывал!), что, калькируя Набокова навыворот, Ович вынужден будет женить героя на дочке, чтобы овладеть матерью. К этому в тексте довольно недвусмысленно шло. Дочка влюбляется, как кошка, герой морщится, но изображает влюбленность, сам совершенно теряя голову и изнывая от близости постоянно присутствующей мамочки, которая следит, чтобы до брака «детки» не согрешили. (Они, конечно, согрешили, и не раз.)
Вместо дневника, как в «Лолите»-оригинале, герой заводит некую коллекцию вещей, принадлежащих мамаше: он крадет белье, платья, чулки, бижутерию, даже туфли. Мать подозревает дочь, что та отдает или продает вещи подругам, дочь относит это к материнской ревности, обвиняя ее в неравнодушии к своему суженому. Круто! Подозрения эти совершенно беспочвенны, потому что никаких доказательств Ович не приводит. Их и нет.
Мать мне кого-то страшно напоминала, она была с кого-то списана, кого я знал достаточно хорошо. Ларчик открылся просто, удивительно, что не сразу: мать была списана с Сониной матери. Ович, получается, ее давно и хорошо знал. Он вообще знал гораздо больше, чем давал мне понять в реальной жизни. Возможно, он и Соню узнал гораздо раньше меня — как-никак сестра по отцу. А уж мамашу Сони он просто и знал, и описал великолепно. Он придумал ей в «Анти-Лолите» другую профессию — она была «сторожиха», начальник ВОХРа. В остальном он многое сохранил: внешность, манеру разговора, подозрительность, гэбэшную сущность, властность и жесткость, неженственность, которая скрывает сверхчувственность — единственное, что заставляет героиню «Анти-Лолиты» порой всерьез заводиться на Овича, то есть на героя Овича, которого он лепил с себя. Еще круче!
Был и катарсис, как у Набокова, сюжетный катарсис, что в романах не часто совпадает с катарсисом смысловым. У Набокова мать находит дневник и, вместо разоблачения, получает смерть под автомобилем, отдавая Лолиту истосковавшемуся хищнику. У Овича невеста застает избранника перед раскрытым чемоданом, полным материнских вещей, которые со сладострастием перебирает возлюбленный. Дочь ошеломлена, потом она прозревает: все — игра! Дочка, естественно, Овичем списана с Сони, и ей приданы Сонины «крутизна» и решительность. Она брезгливо не только отказывается от новоиспеченного мужа, но и от оскверненного «родного дома». К скандалу подключается подоспевшая мамаша, для которой все открывшееся — сюрприз, причем неизвестно, насколько приятный.
«Я уйду к отцу! — в ярости заявляет дочь. — Кстати, ему я все, естественно, расскажу! И не только ему! Я вас ославлю на весь город!»
Отец не живет с семьей, но мечтает быть рядом с дочерью. Для матери это самая страшная угроза — потерять дочь, отдав ее бывшему мужу.
Безжалостно, совершенно по-набоковски, Ович «убирает» дочь в этой решающей точке: она загружается с вещами в машину приехавшего отца, через без малого сутки звонок оповещает читателя и безутешную мать о катастрофе. По гололеду автомобиль отца с дочкой сносит перила и исчезает в пучине волн долго не замерзающей реки.
Здесь бы Овичу самое время было поставить точку. Но он хитер и зловреден. («Бог хитер, но не зловреден» — надпись над столом Эйнштейна, уже упомянутая мной.) С фрейдистским сладострастием автор описывает сосуществование «горя неутешного» с торжествующим героем, получившим полный доступ к предмету вожделения. В первую же ночь после трагедии они сходятся. В этом противоестественном акте оба находят чисто физиологическое отрешение от реальности. Переход в какое-то другое измерение, где существует только дурман физиологии. Овичу удалось быть не только убедительным, но и доказательным, ввергая со своими героями вместе и все современное общество в некую ненормальность, быстро становящуюся нормой. Дальше он идет точно по следам Набокова. Мать на стороне находит и нового, и криминального русского, который садистски выживает героя. Он мог бы его десять раз убить, но ему приятней топтать интеллигента. Далее — неудачная попытка самоубийства с предумышленным убийством: герой открывает ночью, когда все спят, газовые краны плиты в кухне. Засыпает и сам, ибо все здорово выпили. Но бдительный криминал унюхал и предотвратил трагедию номер два. Прототип Овича изгнан на улицу. Он становится бомжем и пишет роман на чердаке чудом уцелевшего от взрыва дома — ведь тогда достаточно было позвонить припоздавшему гостю, чтобы дом от искры рванул. Современно, когда взлетают дома там и тут. А гостей принимали тут круглые сутки. Обычный зацикленный финал: автор и герой сливаются в одно лицо. Излюбленный, как я потом пойму, прием Овича. Триллер как триллер, но с интеллектуальной начинкой, с которого нельзя начинать, но после успеха первой книги он будет принят безоговорочно. Фрейд плюс Набоков, да еще инцест и садизм. Все на месте. Я отложил рукопись и перевел дух. «Написал». Теперь «писателю» надо мыть руки?!
Разбудил он во мне дремавшее мерзкое, что так не хотелось домысливать. Но я же не считаю нужным об этом писать! «А наверное, теперь только так и надо!» — упал занавес в моем «зрительном зале».
Хотелось все же отмыться, найти вещь почище и поближе. Я взял из чемодана следующую рукопись с маркировкой «главная книга». Называлась она уже провокационно и вполне постмодернистски: «Сестры Карамазовы».
Герой, опять-таки совершенный двойник Овича, совмещал в себе Лешу Карамазова вместе с Митей. И, что сразу меня укололо, я там тоже был выведен — как Смердяков. Автор, не стесняясь, писал почти в дневниковой манере, взяв за сюжетную основу всю подноготную нашей неожиданно разросшейся «семьи». Некий любвеобильный самец бросает женщину с ребенком, уходит к другой, которая от него рожает дочь. Действие происходит, когда все уже выросли. Здесь уже главным героем, как я понял, стал отец Овича и Сони. Но что самое загадочное и мистическое, Ович вычислил, телепатически (не подберу другого, менее противного слова) «увидел» многие ситуации, которые имели место. Меня как обожгло, когда я понял, кто эти сестры Карамазовы. Он посмел тронуть «мою» Надежду. Ович, оказывается, не только знал о моих отношениях с ней и подставке моей матери, но и знаком был с ними обеими! Мать Сони была написана в отраженном «Анти-лолитой» свете.
Сам Ович-автор, разумеется, в белых одеждах праведника, маялся, одержимый манией мести за все поруганные девственности. И конечно, опять Фрейд. Герой был одержим манией убийства отца, которого по прозрачным намекам убивал в итоге, разумеется, «мой» Смердяков. Но он шел дальше. В сторону, которая, на мой взгляд, была абсолютно запретной. Я прочел всю предысторию, открыв для себя одну деталь, которую мне надлежало проверить: ненавязчиво ович-герой забрасывает в сознание читателя мысль о том, что, возможно, отец — не отец Овичу. Что, возможно, он отец другого персонажа, как и у Достоевского — опять же Смердякова, названного моим именем. Ович играл ва-банк: мне надлежало изменять фамилии, переписывая рукопись, если я готов к тому, чтобы стать ее автором.
Готов ли? Да я готов стать автором любой дряни, любой мешанины типа «Мифогенной любви каст» Ануфриева и Папперштейна, лишь бы обо мне говорили, как говорят о Папперштейне, не говоря уже о Сорокине, которого «Свобода» устами всеведущего Гениса (или даже Парамонова?) назвала «классиком». Хочу быть классиком в понимании «Свободы» и парамоновых. Готов съесть кило говна, а не по Сорокину — сто грамм! Я воистину Смердяков. Хотя дело у Овича до меня еще не дошло. Он в личине героя сам выслеживает папашу (чуть не написал «нашего», но вовремя спохватился: ведь я читаю всего-навсего рукопись! Вот бы спросить у Овича напрямую — откуда у него информация?):
«Я часами дожидался его под фонарем у аптеки, которую у нас называют “угловой”. Пока он не выходил и не топал куда-нибудь по своим делам. К нам он не приходил никогда. Незамеченный, я следовал за ним, перебирая способы, какими мог бы его уничтожить. Безоружный, я был смешон. Он, здоровый мужик, перешиб бы меня одним пальцем. Но я шел и шел, таясь в темных местах и подворотнях. Воображая, как я подниму с земли камень или кусок антрацита и, подбежав к нему на цыпочках, тресну его по затылку. Пока он не исчезал в подъезде, где жила его очередная пассия. Я их всех знал, знал их адреса, вычислял, сколько продлится связь, и ненависти во мне прибавлялось, она искала выход и не находила».
Ненавистью в итоге переполнялся и я. И она во мне искала выход и не находила. Я сливался с автором, я был ввергнут в пучину и авторства, и литературного действа. Вот и кусок о «Сестрах Карамазовых»:
«Она открыла мне сразу, словно ждала. Пепельные волосы светились в темноте. Светлые глаза словно плавали в расплавленном золоте. Она недавно плакала, и белки были розоватыми. Халат в нескольких местах был разорван. Она как-то беспомощно стягивала края материи, чтобы заслонить обнажившуюся, чуть тронутую загаром кожу.
— Он у тебя был? Был?
— О чем ты? — она повернулась ко мне спиной, вся ее сломанная фигура была красноречивым ответом.
— Ты знаешь о чем!»
Дальше читать не было сил. Сомнений не было, это мог написать только я, но я этого никогда не писал!
Мне захотелось выть! Профессию себе выбрал, нечего сказать! Выворачивать кишки на бумагу! Пусть сейчас это делал за меня кто-то другой, но он делал это за меня, зная, что пока у меня самого недостаточно сил для такого выворачивания.
И словно где-то далеко другие участники литературной драмы услыхали мои мысли, раздался междугородный звонок. звонила Соня, веселая настолько, насколько никогда не веселилась при мне. Она сообщила, что Ович укладывает чемодан, что роман по-немецки уже вышел и что он так- же вышел в известном мне журнале и одном реакционном издательстве. Что шум стоит страшный, что все гадают, что это за псевдоним «Сруль», что Москва и Берлин заинтригованы, звонили из Парижа, просили выслать для печати другую вещь, если она готова.
— А все рукописи у тебя, так что приезжай скорей! Тебя будут встречать с цветами и оркестрами, ты теперь знаменитость, хотя пока и никому не известная! — Соня расхохоталась собственной шутке.
Дальнейшая информация, если отбросить другие ее шутки, сводилась к следующему. Ович страшно доволен своим отказом от авторства, потому что, если бы автором значился он, ничего бы этого не произошло: во-первых, он невезучий — раз, еврей — два, порядочный человек — три. Как порядочный человек, он бы не отнес роман в реакционное издательство. И еще — Ович сообщил Соне: «Есть обстоятельства, которые негласно толкнули людей, делающих литературную политику, вписать имя его, Овича, в черный список». А это, по его словам, хуже смерти. В то время как мое имя, которое, кому надо, известно за псевдонимом, стоит в списке «наших» для тех же всемогущих сил, что так безжалостно вычеркнули Овича. Он рад, что едет от всего этого в страну, где даже не подозревают о всей тараканьей возне на нашем Олимпе.
— Надеюсь, у вас все в порядке, я больше не могу говорить, и так наговорила на тысячу рублей! Целую, пока...
— Дай мне Овича, — сказал я сухо.
— Он хочет тебе что-то сказать, — донесся голос Сони, посланный в сторону.
Спустя минуту подошел Ович.
— Старик, знаешь, чем я занимаюсь? — спросил я его.
— Знаю, — сказал он весело. — Читаешь. То, что передала Оля. Так?
— «Анти-Лолиту» я прочел, — сказал я.
— Поздравляю, — сказал Ович, прямо давясь от смеха. — И как она тебе?
— Отвратительно!
— Ну, тебе виднее... Это ж ты состряпал. Так или не так?
— Ладно, — сказал я. — Поговорим после приезда в Москву.
— Не поговорим, — сказал Ович. — Я уже улечу.
— Сволочь, — сказал я. — А ты что, всегда знал, что отец Сони — тебе не чужой человек?
— Домыслы, старик, это домыслы, ты читай дальше. Поймешь. Вообще, не принимай близко к сердцу ни литературы, ни жизни, ибо ни тому, ни другому верить нельзя. Хотя... тебе ведь приходится принимать все как раз на веру. Ну, ты сам этого хотел, Жорж Данден! Что-нибудь еще?
— Ты давно знаком с Надеждой?
— Твоей? Да как тебе сказать... Я больше общался с ее сестрой. Ну, и еще были обстоятельства... Ты читай, читай, там не все выдумано, хотя, конечно, и правдой это не назовешь. Ну да ты разберешься. Ладно, пока...
— Чтоб ты сдох!
Я положил трубку.
Меня трясло. Чтобы успокоиться, я машинально взял рукопись и начал читать. Автор был телепатом, колдуном, бесом, сатаной! Он был мною!
«...Она притащила в кухню толстенный альбом, как я понял, семейную фотохронику, что имеется в любом семействе. Аккуратно она отделила муаровую подкладку задней крышки альбома и вытрясла оттуда фото. На фото мальчик лет пяти держал за руку мужчину в военном френче, но без сапог. Это был ОН! Я этой фотографии никогда не видел, места не помнил, не помнил и момента, запечатленного на снимке. Просто знал, что он жил у нас. И я мог быть этим пацаном. Мать наотрез отказывалась говорить мне о том, как они сошлись и как разошлись. Она охотнее говорила о своем первом муже, тоже кратковременном, — он был гораздо старше ее, хотя и родила она от него мою сестру. Сестра, когда я еще был вот как на этом снимке, самостоятельно уехала к родственникам отца в Ленинград, ныне Санкт-Петербург, учиться в университете, экстерном сдав сразу за три выпускных класса. Теперь она в Германии, сама преподает на факультете славистики, и муж у нее — немец.
Самым поразительным было то, что мальчишка на фото напоминал Феликса. Я видел его фотографии в пионерлагере, он приносил их для очерка в редакцию.
— Скажи, на кого похож этот мальчик? — спросила она.
— Понятия не имею, — сказал я нагло. — Вы скажете — на меня, а я скажу — на Феликса.
— А это что за фантазии?
— Разве мать Феликса не уходила от его отца? Разве не принял он ее обратно? И кажется, она принесла, как говорится, в подоле? — я бросил ей это в лицо, чтобы взбесить ее: ведь если Феликс — ЕГО сын, то ее дочь ему — сестра. А они собираются пожениться. Есть от чего взбеситься всей ВОХРе».
Я выругался, читая это. Ович вытащил на свет Божий семейное барахло, не очень чистое, не слишком пригодное вообще для чего-нибудь.
Родители не любили говорить о том эпизоде. Просто не принято было даже упоминать. Вроде дали понять, что был брат, умер во младенчестве от диспепсии. Потому что у матери пропало молоко. Виновата кормилица. Отравила. Чушь собачья. Я читал все о диспепсии. Любая кормилица лучше, чем искусственное питание. Она могла только спасти. Неуклюжая ложь. За которой, скорее всего, поздний криминальный аборт. Убийство. Но то, что я прочел сейчас у Овича, меняло дело коренным образом. Никакого брата не было. Он был выдуман, чтобы отмыть то возвращение с ношей «в подоле». Если я узнаю. Если мне нашепчут. Подстраховка. А было желание избавиться от нежеланного ребенка, слишком запоздалое желание. И были его последствия: все нежеланные дети, от которых безуспешно пытались избавиться, проживают несчастную жизнь и ужасно кончают. Писатель Ович намекал именно на это. Любвеобильность общего папаши не исключала, что и моя мать подпала во время оно под его чары.
С другой стороны, роман есть роман. Больная фантазия автора «берет фрагменты реальности, чтобы воссоздать по ним мир, которого не было и быть не могло», перефразировал я философа. Ович, вероятно, сам влюблен в Соню, как до того был влюблен в Надежду — шел по моим следам, врет, что в сестру. И хотя бы на бумаге решил сделать нас братом и сестрой, то есть сделать наш брак невозможным. Хотя бы на бумаге! Он оскверняет образ Надежды намеком на связь с НИМ, всеобщим отцом. И он отдает плоды своей фантазии мне, чтобы я подписался под ними, выпустил их в мир. Они уже начинают разлетаться по миру с удивительной легкостью, как следовало из сообщения Сони, легкости, свойственной только таким «птицам», которые заведомо принимаются нынешним насквозь неправедным миром. Добро и целомудрие, чистота и вера этим же миром воспринимаются в штыки. Я не приложил ни частицы души, сердца, труда, чтобы утвердить нечто иное, чем то, что наполняет чемодан, а теперь становится сначала версией, а потом — истиной, ибо читатели, коллективная душа и сердце, не имеют возможности перепроверить или сопоставить. Подпишусь — возможное и вероятное станет истинным и необходимым. А я стану знаменитым писателем. Вот цена. Мое третье «я». Оно сейчас должно было находиться в квартире моей жены, сестры Овича по отцу, перезревшей Лолиты из «Анти-Лолиты», но переехавшей непостижимым образом в «Сестер Карамазовых», в жизнь, которая соединила в себе три жизни, то есть стала вымыслом или жизнью подлинной?
«Она сейчас походила на сильно постаревшую девочку. То есть можно было сейчас легко представить, какой она была лет в тринадцать. В возрасте Лолиты — тайна лица и тайна возраста приоткрылись — все было так просто: незначительные припухлости, морщины, тусклость кожных покровов и радужной оболочки вмешали в себя рождения, смерти, потерю невинности, боль утрат, несбывшихся надежд и невыплеснувшейся ярости. Как и неиспользованной доброты. Одного не было в этом лице — Веры. Веры с большой буквы. А без нее все теряло смысл. Оставалась изношенность. Как у вещи. Сумки или чемодана, когда не замечаешь, как те пришли в негодность.
— Вы все хотите превратить в литературу, — продолжала она. — У вас и мышление какое-то литературное. Потому что саму жизнь вы перестали замечать, больше того — вы перестали жить. Вы только сочиняете. Изволь, вот тебе литература... — она выглядела неожиданно серьезной, словно упрекала меня в том, что я считал ее недалекой и неглубокой. — Жила в нашем городе женщина, необыкновенной красоты. Ангел, ангелица, так можно сказать. В нее влюблялись все, невозможно было не влюбиться. Но предпочтение она отдала ссыльному, старому, больному человеку. Тоже необыкновенному. Седой, а глаза ребенка. Они не долго были вместе. Она еще была беременна дочерью, когда его снова посадили. Ей было тяжело. Надо было рожать без отца или признаться, что отец — политический преступник. Нашелся человек, который женился на ней. Прикрыл чужой грех и отвел беду. Тут умер Сталин. Сидельца освободили. Как быть? “Спаситель” ушел, решив, что третий — лишний. А она вернувшегося не приняла. “Не могу. Я больше всех виновата — одна и буду страдать!” Вскоре после этого у нее родился мальчик.
— Вы про мою мать рассказывали?
— Это ты соображай сам. Ты — сочинитель, если не сообразишь — сочини. Но не забудь еще одно: в этой истории только жертвы и только добра...
“Добром тут и не пахнет”, — подумал я.
Она продолжала:
— Все жертвы оказались напрасными, как это часто и бывает. Сиделец, выдержавший Бог знает какие невзгоды, здесь сломался. Инфаркт. Из больницы так и не вышел. Она сразу постарела, из красавицы превратилась в старуху...
— Можете опустить подробности, — сказал я.
— То есть стала такой, какой стала. А отец ребенка не нашел ничего лучшего, как завести новый роман. Увел из семьи вполне приличную женщину...
— Мать Феликса?
— Сочиняй, сочиняй...
— Куда мне! Это вы у нас настоящая романистка! Вам бы в Бога поверить да исповедаться!
— Прожила прекрасно без бога.
— “Прекрасно”?
— Я довольна.
— Конечно, ведь в итоге он остался с вами...
— Я спасла ему жизнь. Вот так. Он допрыгался со своими романами. И свалился. Прямо на улице. И все его бросили! Все! Кому нужен полупарализованный старый Дон Жуан? А я взяла его из больницы. Я его выходила!
— Знакомые дела: сиделка и пациент! Но он гигант! И в этом состоянии заделать ребенка!
— Не будь циником. И пошляком.
— Хотя...
— Заткнись!
— Я пойду и убью его. Словом. Я скажу ему, что его дети собираются пожениться. Точнее — уже поженились! Этого он не выдержит!
— Тогда я скажу, в какой организации ты состоял».
«Значит, он был сексотом! — я захлопнул тетрадь. — Замкнутый круг. Змея, кусающая свой хвост! Если отказаться от этого и не принять это — значит, отказаться и от себя как пишущего! Он меня переиграл сразу! Он даже не изменил имен, предоставляя эту техническую работу мне, ставшему автором».
Я вскочил и бросился к телефону. Набрал номер. Сонина мать подошла сразу.
— В какой больнице лежит Соломон Яковлевич? — спросил я без предисловий.
— В двадцать третьей, сразу за мостом, — ответила она. Я знал эту больницу. «Блатная». Кто ее не знал! — А зачем тебе?
— Я тут кое-что узнал... Случайно. Хочу уточнить детали, — сказал я. — Кое-какие мелочи. Кто к кому «ходил», кто от кого уходил и прочее. Дама по вашему ведомству, вы знаете, о ком я, передала мне дневники Овича. Назовем это так.
— Не делай глупостей, — сказала она. — Сейчас ночь, приезжай сюда, завтра вместе сходим, а пока я тебе кое-что объясню.
— Я подумаю, — сказал я и положил трубку.
«Сейчас ночь, куда я попрусь через ночной город, полный грабителей, с чемоданом?» — почему-то это меня обеспокоило более всего.
Среди подарков, которые я готовил близким, были настоящие наручники. Случайно купил в Москве, в лавке заграничных «крутых» сувениров. Я достал их из пакета, надел на одну руку, потом закрыл чемодан, запихав туда рукописи, и прицепил ко второму кольцу ручку чемодана. Пригодились знания от просмотра фильмов, где носят кейсы с героином и долларами. Я постарался выйти совсем тихо.
Проклятый чемодан изрядно оттягивал мне руку. Я волок его, являя в ночи занятную картинку: пьяный расхристанный мужик тащит чемодан по ночному городу. Два раза около меня притормаживали машины — леваки немо вопрошали, не надо ли подвезти. Один раз притормозила милицейская тачка иностранного образца, но почему-то не остановилась. Как раз посередине моста. Мост был гордостью города, многопролетный, он являл собой модель самой жизни: казалось, он никогда не кончится. Особенно если у тебя в руках — груз этой самой жизни. «Но все когда-нибудь кончается», — сказал я вслух. Какого хрена я тащу этот сундук? Он мне не понадобится. Так или не так? Нам с Надеждой он не понадобится».
Я попытался представить, как ОН там лежит в палате, под капельницей, опутанный трубками, подключенный к аппаратуре, — забери в кулак всю эту путаницу проводов и шлангов, вырви, и...
Я остановился, чтобы передохнуть. Поставил чемодан. Свесился через перила моста, глядя вниз.
«Эпизод с Надеждой выдуман Овичем как некая месть. Это чистая литература. Он не может отрезать мне путь к ней. К моей Надежде, а вот сам я...»
«Смертное манит», — вспомнился рассказ Пильняка. Таки тянуло.
Я поставил чемодан на перила. «Стоит только толкнуть его, и все проблемы будут решены, — подумал я. — Останется только пойти туда, за реку. Нет, уже не в больницу. Без чемодана в больнице мне делать нечего. Без прошлого, за которое надо мстить, и без будущего, от которого я отрекусь, отправив на дно, человек, лежащий под капельницей в паутине трубок, мне — никто. Оставалась только Надежда. Сейчас выяснится, отрекаюсь я и от нее или, наоборот, прорываюсь к ней, сметая все преграды». «Уже отрекся!» — пискнуло из-под моста. «Поступки совершаются сначала в наших душах, потом — в окружающем нас мире». Это сказал кто-то уже на мосту. Кто — я так никогда и не узнаю.
Я толкнул чемодан. Я забыл, что прикован к нему. Если бы я не метнулся вслед за ним, мне бы вырвало руку.
«Рука писателя», — пронеслось в голове, пока свинец вплотную не приблизился к лицу.
«В начале было слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог».
Это что, апостол Иоанн перечитывает книгу Бытия или комментирует? Там ведь иначе: «В начале сотворил Бог небо и землю». Сбивает это «в начале». Оно и в четвертом Евангелии от Иоанна, и в книге Бытия, и в начале всего.
Читаем дальше благовествование Иоанна: «Все через него (Слово) начало быть. В Нем была жизнь, и жизнь была свет человеков».
В книге Бытия про свет так: «И сказал Бог: да будет свет. И стал свет».
Нет, не комментариями занимается апостол Иоанн в четвертом Евангелии, он «немножко» переписывает «начало начал» — книгу Бытия. Правит. Чтобы подвести к мысли: история стояла на месте до тех пор, пока он не зафиксировал своими словами возникновение и всевышнее произношение Первого Главного Слова! Уже за словом пришел свет! Свет с большой буквы. «Был Свет истинный, который просвещает всякого человека, приходящего в мир. В мире был, и мир через него начал быть, и мир Его не познал. Пришел к своим, и свои Его не приняли». Повторяю, Иоанн доказывает, что история стояла на месте. Не двигалась. Пока он, Иоанн, своим благовествованием о Слове и Свете не запустил колесо истории. Вот почему путают это «В начале было Слово» с началом вообще, с началом книги Бытия.
Читаем дальше: «А тем, которые приняли Его, дал власть быть чадами Божиими, которые не от крови, не от хотения плоти, не от хотения мужа, но от Бога родились». На то и благовествование, чтобы возвестить о Слове и Свете, уже вместивших Христа, который возникает в мире и Книге хронологически тысячелетиями позже.
Иоанн как писатель «идет назад» и помещает с только что созданным светом только что произнесенное Слово, причем Слово — впереди, хотя написано века спустя. Только с этим написанием история трогается с места. Парадокс. В этом перемещении — спокойная и гениальная догадка-утверждение, что Слово сначала произносится, потом претворяется в действительность, в жизнь, но не в историю. И уже спустя века и века пишется.
Остановимся в этой точке. Чтобы не противоречить самим себе. Только с написанием история, время пускаются в путь. До того история и время стоят.
Но написанное повествует о давно возникшем. От века. А до написания человеки живут в давно неподвижной истории, но по произнесенному Слову. Людьми же, живыми, историческими, они становятся только после написания, удивительно совпадающего с воскресением. Движение это неостановимо с того момента до самой смерти человека. Тогда что же такое смерть, если жизнь возникла по волшебству позднейшего благовествования — написания? Видимость. Смерти нет. Тот, кто напишет о нас когда-нибудь, тот оживит нас, находящихся в неподвижности. Мы будем оживлены теми писателями масштаба Иоанна, которые еще не пришли в мир. А сейчас мы — плод фантазии тех, кто давно умер.
Судьба человеков — кассета, которую история ставит на воспроизводящее устройство.
Чтобы сбылось — должно быть написано. Как написано, так и сбудется.
В точке прочтения встречаются ожившие с читателем через писателя. Троянская война то ли будет, то ли нет. Жироду так и называет свою пьесу: «Троянской войны не будет». Гомер записал кассету, проиграть ее могут лишь сами троянцы и ахейцы. Мы можем лишь подглядывать в щелку за бесконечными повторениями то ли войны, то ли мира...
Постмодернизм пытается разъять в повествованиях время, чтобы максимально приблизиться к ускользающей действительности. Хочет угнаться за историей, которой не существует, изготавливая винегрет из времени, в котором не живет. Я призываю тебя, знаменитый уже писатель, навсегда отречься от постмодернизма, ибо это — игра нечистого, а нечистый уже проиграл!
Потому что Иоанн идет позади, впереди идут Свет и Слово. Оно же было и до всего. Кольцо. О котором я говорил. Змея. Кусающая себя в хвост. Мы в кольце нескончаемой, вечной жизни.
А что же с людьми или, точнее, с сынами Божьими, которые «не от крови», «не от хотения плоти», «не от мужа»? В книге Бытия о них написано гораздо раньше: «Когда люди начали умножаться на земле, и родились у них дочери, тогда сыны Божии увидели дочерей человеческих, что они красивы, и брали их себе в жены, какую кто избрал».
Иной исследователь назовет приведенные места следами политеизма, берущего свое начало в эпосе то ли шумерском, то ли вавилонском, то ли еще каком, которые переселились позже в античную мифологию и так далее. Я нахожу, что среди пишущих тоже есть попросту потомки богов, узнать их можно по паническому их страху перед плотской женщиной, браком. Именно брак убивает Пушкина, безбрачие (желание избежать брака) убивает Лермонтова, а про Гоголя и говорить нечего! Перечитайте «Ивана Федоровича Шпоньку» — тоже незаконченно, а дело там шло к браку: чего ни откроет Иван Федорович, отовсюду «выскакивает жена»! Потом Подколесин сам выскочит из окна. Чайковский останется с фон Мекк на бумаге. А убьет его связь с сильным мира сего, которую миру нельзя было как раз явить.
Перечисления могут быть бесконечны. Если ты тоже шарахаешься от женщин, всеми способами хранишь девственность — у тебя есть надежда остаться через написанное в сонме бессмертных. Впрочем, уверен, за тобой ничего подобного не водится, и радуйся тому — и Богом, и гением быть «трудно».
Утешься: смерти нет. Просто когда погаснет твой фонарь, зажжется Его фонарь, засветит Тот Свет...
Друг, брось писать!
Не хочешь? Чешется?
Тогда — в путь, но знай: Тот Свет высветит тебя не просто жалкого, но жалко-никчемного.
Да будет так!
Аминь.
Будучи в абсолютной уверенности, что вся история моего восхождения к вершинам известности будет кем-то прочитана, готов и напутствовать его в этом чтении.
Первый вопрос, который возникает у читателя по мере углубления в текст, касается правдивости всей истории, ибо те ее части, которые являются теоретическими, содержат множество реальных фактов: не есть ли это намек, что и моя история правдива и что на земле существуют прототипы — то есть существуем мы? Ответить на это крайне сложно, потому что одного из нас уже нет. Кого? Оставляю этот вопрос без ответа. Достаточно, что есть автор.
Второй вопрос сводится к справедливому желанию знать: есть ли в море чтива книги, написанные тогда еще «нами»? На это ответить проще простого: эти книги существуют, надо только правильно читать то, что по стилю, почерку напоминает процитированное и рассказанное своими словами на этих страницах.
Третий вопрос: будут ли еще книги обоих авторов или хотя бы одного из них? Ответ на этот вопрос зависит не от меня.
Завещание потому и завещание, что в нем содержится некий наказ на случай ухода второго «двойника». А уход этот не за горами, потому что не может долго и безбедно жить человек, который не видит в зеркале своего отражения.
Наказ этот адресован, разумеется, Оле. У нее, само собой, сохранились вторые экземпляры всех рукописей из затонувшего чемодана. Если первую книгу мы запустили, что называется, «при жизни автора», то вторая и третьи книги были ввергнуты в мир уже мною с подачи Оли: умница, она все поняла и сразу же выслала мне по моей просьбе «Анти-Лолиту» и «Сестер Карамазовых». Сейчас она держит паузу, потому что четвертая книга — о ней. А в моем наказе содержится и такое требование: первым должен все читать ее муж. Только он решает, быть или не быть публикации. Вот такое чудачество.
Я уехал в Германию в самый разгар скандала, вызванного публикацией в либерально-демократическом журнале повести Сруля «Стукач». Так они обозвали нашу «Медузу». Красное издательство назвало книгу «Лик Горгоны». И только нормальное и престижное издательство выпустило ее, как надо: «Медуза, или Муза». Оно же выпустило и две другие книги: «Анти-Лолиту» и «Сестер Карамазовых».
Несколько слов о названии первой книги. сначала она называлась «Голова Медузы». Потом просто «Медуза». Потом к ней добавилось «или Муза». Те же буквы, взятые из «Медузы», но намек на антивдохновение. Всё. Следует сказать еще об одной рукописи — повести «Кукла». Эта совсем не «моя» повесть практически не была прописана — вся из фрагментов. Попала она ко мне в жутчайшем виде: изорванная, залитая Бог знает чем, с отпечатками подошв, стаканов и чуть ли не зубов. Сейчас она на моем столе, я тихонечко очищаю ее в прямом и переносном смысле с помощью компьютера, сканера и принтера, недавно приобретенных на гонорары. Ее, повести, очарование, девственная прелесть проступают все более. На полях я нашел и настоящее название: «Я». Хорошее название для последней книги — она и будет последней, что бы ни решили Оля с мужем. Рукопись «Я» передала мне Соня, вы не поверите, в пластиковом мешке, в виде бумажного мусора. В мусоре таился жемчуг. Напечатать ее будет трудно. Она закроет сразу не только все предыдущее, написанное нами, но и такими же, как мы, а такие сейчас и составляют всю писательскую когорту.
Надежда звонит то из Парижа, то из Цюриха. Вероятно, у нее есть или был швейцарский муж. О встрече мы больше не договариваемся.
Соня в Америке, у нее муж — богатый еврейский негоциант. Мать ее жива, отец все время в реанимации или дома, на попечении сиделок и врачей.
На него, тяжелобольного, прямо в больнице было совершено нападение, он чудом выжил.
Для воплощения рукописи в книгу есть все: тексты, чадо, чрево. Под «чревом» я подразумеваю разверстый могильный зев.
Сам я собрался жить долго. Кого же поджидает эта открытая пасть? Нетрудно догадаться.
Я вожу пером по великолепным строчкам «Куклы», правлю и думаю: «Зачем он кинулся... во все тяжкие?» И нахожу ответ: с прекрасным, написанным сердцем, писатель в наши дни обречен. И смотрю на свою руку: стареющая, в морщинах у запястья, хищная, неутомимая рука — рука писателя...
Москва — Мюльхайм, 2000
[an error occurred while processing this directive]