Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации

Тихий Дон

Некогда В. В. Кожиновым была высказана важная мысль относительно дискуссии об авторстве «Тихого Дона»: «… споры эти сопровождаются одной заведомой неправдой, даже своего рода помрачением, ибо в глазах и самих спорщиков, и тех, кто их читает и слушает, они почему-то бросают тень на сам по себе «Тихий Дон», как-то принижают и дискредитируют само это творение. Между тем, если спокойно вдуматься, станет ясно, что вопрос об авторстве не может затрагивать «Тихий Дон» как таковой. Ну допустим, что его и впрямь создал не Шолохов, а кто-то другой. Разве это приводит к каким-нибудь существенным изменениям? Ведь сам-то «Тихий Дон» налицо — вот же он, в твоих руках, перед твоим глазами, перед твоим разумом и сердцем!»

Разумеется, свойственная Кожинову полемическая заостренность вовсе не означала того, что ему было принципиально безразлично: Шолохов написал «Тихий Дон» или кто-то другой. Тут важна его оценка характера дискуссии: «заведомая неправда», «своего рода помрачение», — причем с обеих сторон. Конечно же, Кожинов был далек от того, чтобы занять так называемую позицию «над схваткой», это ему было совершенно несвойственно. Нет, он недвусмысленно дает понять, что спор ведется по правилам, навязанным клеветниками Шолохова. Ни в истории, ни в классической филологии наличие оригинальной рукописи произведения не является решающим доказательством её авторства. Разве мы обладаем хотя бы одним оригиналом выдающихся произведений древности? Да что говорить о древности, если Достоевский, начиная с «Игрока», большей частью диктовал свои романы жене-стенографистке! Какой-нибудь жаждущий дешевой сенсации лузер-литературовед  вполне может оспорить авторство его романов с тех же позиций, с каких оспаривали авторство Шолохова! Где, мол, рукописи? На это даже студент-первокурсник филфака ответит, что стиль и композиция романов Достоевского неповторимы, и скопировать их мог бы только гений. Ну, а умудрённый литературным опытом человек скажет, что можно скопировать стиль писателя, а творческую философию нельзя. Именно на творческой философии Шолохова, которая до сих пор, на мой взгляд, является загадкой для шолоховедов, я и хочу остановиться, исходя из соображений, возникших у меня в ходе работы над романом о Шолохове «Огонь в степи».


* * *

Литературная судьба Шолохова очень схожа с его жизненной судьбой. Получивший всемирное признание еще в молодые годы, побивший в 1930 году по популярности в Германии сверхмодного тогда Ремарка, Шолохов, даже будучи уже Нобелевским лауреатом, не только не стал в нашей стране официальным литературным кумиром, каким был, скажем, во Франции человек с куда более скромным дарованием — Франсуа Мориак, но и находился в тени средних, как теперь ясно, писателей — А. Фадеева и К. Симонова. А выход первых двух книг "Тихого Дона" был отмечен звучащей теперь уже анекдотично фразой критика А. Селивановского в "Октябре": "Из общего потока крестьянской литературы особенно интересны для нас три романа: "Лапти" Замойского", "Девки" Кочина и "Тихий Дон" Шолохова". Шолохов, заметьте, на третьем месте! И к литературному наследию Шолохова, и к памяти его долгие годы относились одинаково недопустимо. Лет через десять, наверное, людям покажется невозможным, немыслимым, что в 1984 г., после смерти великого писателя, не был объявлен траур по всей стране, не был поставлен ему памятник в столице, не говоря уже об академическом издании собрания его сочинений.

Шолохов, в отличие от многих писателей ХХ века, не оставил нам ни дневников, ни мемуаров, ни статей, в которых прямо поведал бы свои творческие и философские убеждения. Он все вложил в прозу: в «Тихий Дон», «Поднятую целину», «Они сражались за Родину», «Судьбу человека». И здесь не избежать упрека в адрес критиков и шолоховедов. То, что они пишут в своих статьях и книгах об идейном значении творчества Шолохова, вполне можно сказать о творчестве его земляка и однофамильца Шолохова-Синявского, или других донцов — Закруткина, Калинина. Они хорошие, крепкие писатели, но все-таки несопоставимые с Шолоховым. Чем же велик именно Шолохов? Ведь мало повторять бесконечное число раз, что он — великий писатель. У всякого великого писателя есть своя философия, своя идея, а в чем же философия, идея Шолохова? В том, что он широко показал народную массу, «центростремительную силу жизни», как писал Палиевский? Но все это второстепенные для писателя задачи. «Навскидку» понятно, что их было куда больше. Взять хотя бы поразительную историческую точность «Тихого Дона». Очевидцы тех давних событий на Дону говорят, что совпадает все, даже описанная Шолоховым погода в тот или иной день. Ни один документ у Шолохова не вымышлен. Спрашивается: зачем он еще брал на себя труд историка? Ведь это оценили только десятки лет спустя, а поначалу мало кто верил в историческую добросовестность Шолохова: наоборот, считали, что он многое придумывает, — например, Вешенское восстание.

В последнее время «Тихий Дон» часто сравнивают с «Илиадой», но из этого сравнения почему-то не делается логичного вывода, что эпический характер романа не случаен, что Шолохов создавал именно художественный эпос русского народа, сравнимый по своему культурно-историческому значению с «Илиадой», «Нибелунгами», «Калевалой», «Сидом». Глубинная связь описанных в «Тихом Доне» событий с событиями многовековой истории Дона прямо обозначена уже в эпиграфе романа, в двух старинных казачьих песнях: «Не сохами-то славная землюшка наша распахана…» и «Ой ты, наш батюшка тихий Дон!..». С первой же главы Шолохов вводит нас в мистическое пространство истории. Прокофий Мелехов «вечерами, когда вянут зори, на руках носил жену до Татарского, ажник, кургана. Сажал ее там на макушке кургана, спиной к источенному столетиями ноздреватому камню, садился с ней рядом, и так подолгу глядели они в степь. Глядели до тех пор, пока истухала заря, а потом Прокофий кутал жену в зипун и на руках относил домой. Хутор терялся в догадках, подыскивая объяснение таким диковинным поступкам, бабам за разговором поискаться некогда было».

Разгадка, очевидно, в том, что оба они, и Прокофий, и турчанка, степняки, хоть и разных кровей, и вышли из одного необъятного простора, прорезанного Великим Шелковым путем. Степь была их родина, а они — ее дети, потому им было хорошо на вершине древнего кургана. Перед ними, обрамленное  панорамой грандиозного заката, лежало не только пространство, но и время — тысячелетия, уходящие в еще более непостижимую даль, к временам сотворения мира.

Подобных деталей, искусно вставленных в повествовательную ткань, в «Тихом Доне» немало. Взять, например, историю, рассказанную дураковатым гигантом Христоней в главе шестой первой части: как они с отцом искали клад в Меркуловом кургане, докопались до «сожгонного угля» и выкидывали его из ямы до утра, пока «черных археологов» не застал за этим занятием атаман. Что же это за сожженный уголь, которого, по словам Христони, было «мер сорок», то есть больше тонны? Не многовато ли дров для погребального костра? Здесь лишний раз приходится удивляться Шолохову, его отличному знанию истории края еще в юные годы. Дело в том, что речь идет о так называемом срубном погребении эпохи поздней бронзы (2-е тысячелетие до Рождества Христова), распространенном в степях европейской части России. Внутри кургана устраивался сруб, похожий на маленькую избу, в который укладывали покойника. Разумеется, в могиле знатного человека было немало всевозможных украшений из золота и меди, дорогого оружия. Когда же племя по каким-то причинам уходило из тех мест, где находился курган, деревянный склеп сжигали, чтобы избежать его разграбления такими мастерами, как Христоня и его папаша. Вот откуда набралось в Меркуловом кургане сорок мер сожженного угля!

С помощью этих вставных новелл Шолохову великолепно удается передать ощущение сакральности, древности донской земли. Действительно, Приазовье и Причерноморье – древнейшие очаги евроазиатской культуры. Основные реки здесь – Дон, Днепр, Десна, Днестр, Дунай – получили названия, вероятно, еще в те времена, когда индоевропейцы были единым народом. Все они происходят от авестийского слова «дану», что означает «поток». Интересно, что древние арийцы точно так же, как донские казаки, включали в название реки ее свойства — и довольно точно. Например, Днепр — это поток брыкливый, бурный, непослушный (сравните корень -пр с древнеиндийским sphurati — брыкаться, и древнерусским «пьрети» — спорить). Перед глазами так и встают несуществующие уже днепровские пороги. Днестр — струящийся, стремительный поток, так как -стр —  распространенный индоевропейский корень в значении «струится», «течь», которому родственно общеславянское «струя».

И лишь название Дон, получается, однокоренное и лишенное свойств: просто видоизмененное «дану» или древнегреческое Танаис. На самом деле, это, конечно, не так. От слова «дану» происходит также слово «дно» в первоначальном значении «глубокий» (сравните с общеславянским «дъвно», употребляющимся также в значении «давний»). Дон, скорее всего, это производное двух родственных слов — «дану» и «дъвно», означающее «глубокий поток» или даже «река времени». Ну, а глубокий поток обычно тихий: и не только в смысле «кроткий», «успокоенный», но и, в широком индоевропейском значении корня слова «тихий», — «честный», «не обманчивый» (сравните с древнепрусским teisi — честь, литовским teisus — честный, искренний). Отсюда, вероятно, и Tanaїs — древнегреческое название реки. В то же время Танаис созвучно греческому thanatos — смерть. Может, здесь таится еще одно значение — «река Смерти»?

Таится или не таится, но Шолохов его подразумевал — это видно уже из эпиграфа:

Украшен-то наш тихий Дон молодыми вдовами,
Цветен наш батюшка Дон сиротами,
Наполнена вода в тихом Дону отцовскими, материнскими
                                                                                                  слезами.

 «Тихий Дон» умело выстроен Шолоховым в соответствии с канонами древнегреческой трагедии. Роман глубоко символичен. В нем не так много философии, выраженной на словесном уровне, зато посредством художественных образов предельно выражена философия судьбы. Ледяное дыхание смерти ощущаешь уже на первых, самых жизнерадостных страницах «Тихого Дона». В начале романа Григорий нечаянно зарезал косой утенка. «Григорий положил на ладонь перерезанного утенка. «… Он еще таил в пушке живое тепло… Григорий с внезапным чувством острой жалости глядел на мертвый комочек, лежавший у него на ладони». А ведь он словно на свою судьбу сверху посмотрел! Он сам, как слепой утенок, вскоре будет брошен под косу великой русской Смуты…

Типичная для древнегреческой трагедии тема  слепоты героев получает свое развитие в главах, когда Григорий лежит в глазной клинике. Его искушает большевистский Полифем — пулеметчик Гаранжа, слепой на один глаз. «Слепой поводырь слепых»!

Но не стоит из этого делать поспешный вывод, который делался врагами Шолохова в 30-е годы и делается его поклонниками сейчас: что «Тихий Дон» — это антикоммунистический роман. Все гораздо сложнее. Во времена Пугачева не было никаких коммунистов, тем не менее, в «Капитанской дочке» Пушкина мы видим те же элементы русской трагедии, что и в «Тихом Доне».

Григорий Мелехов как герой этой трагедии велик потому, что он совершенно выламывается из общей казачьей массы, озабоченной лишь борьбой за выживание. И Мелехов, и его прототип Харлампий Ермаков были словно не от мира сего: не имущественный, черный передел они увидели в революции, что так естественно для землепашцев, а белый, когда богатство и власть — темное зло. Пропаганда большевиков как будто заставила их наконец-то понять смысл тех слов о братстве людей и равенстве их перед Богом, что сызмала слышали они в православном храме, но не принимали всерьез, ибо никакого равенства и братства они вокруг себя не видели. Однако именно по этой причине такие, как Григорий, не могли служить красным долго, ибо большевики смотрели на всеобщую справедливость иначе, чем «попы», - не считали ее возможной для нынешнего поколения, участвовавшего в классовой борьбе. Справедливость будет завтра, а сегодня, когда полыхает междоусобная война, отменяются границы между добром и злом, правдой и неправдой, честью и бесчестьем…

Не победа в братоубийственной войне нужна таким, как Григорий Мелехов, ибо в ней в любом случае побежденным оказывался народ, а утерянное ощущение святого русского товарищества, воспетого гоголевским Тарасом… В каждом казаке, не пожелавшем в феврале 19-го быть белым или красным, жил жаждавший одной справедливости, только за нее, в сущности, и сражавшийся, но разрываемый на части разными правдами Григорий Мелехов. Оттого-то он и был настоящим народным вождем.

Все остальные вожди, описанные в «Тихом Доне», крупные и помельче, приходили, уходили, побеждали, терпели поражения и – терзали, опустошали, ослабляли страну.

 «Спутали нас ученые люди», - горько размышляет Григорий Мелехов в середине романа. Но Григорий не может смириться с тем, что он – лишь слепая жертва злодейки-судьбы. Он велик даже в падении и несчастье. Послушный голосу своих страстей, он дорого платит за них, но чувство человечности, справедливости и национального достоинства никогда не умирало в нем. Воюя против большевиков, Григорий Мелехов увидел на улице донского хутора «союзника» – английского офицера в пробковом колониальном шлеме и зло прижал его конем к плетню. «"Или тебе его шлем не понравился?" - испуганно спрашивает у Григория его начальник штаба. "Мне он тут, под Усть-Медведицей, что-то не понравился… ему бы его в другом месте носить… - отвечает Григорий. - Две собаки грызутся - третья не мешайся, знаешь?"» Григорий не может знать, что на англичанине именно колониальный шлем, – но он чувствует это чутьем потомственного русского воина.

Когда же новый начальник штаба Мелехова, полковник Андреянов, предлагает расстрелять красного командира, в прошлом офицера, не выдавшего военную тайну, Григорий категорически отказывается. "Но позвольте, это из каких же соображений?" - удивляется полковник. "Из каких? Из тех самых, чтобы сохранить для русской армии (курсив мой. - А.В.) дисциплину и порядок. (…) А зараз вы что предлагаете? Этим же вы разврат заводите!.."

Парадоксально, но именно полуобразованный офицер из простых казаков Григорий Мелехов, а не полковник Генштаба Андреянов думает о том, что гражданская война рано или поздно кончится, а Россия останется, и останется Армия, в которой сойдутся вновь бывшие враги. Что же это будет за армия, если в ней укоренится разврат – привычка к измене, дезертирству, истреблению своих? 

«Разврат» – важное слово в словаре героев «Тихого Дона». Сразу вспоминаешь знаменитое место в конце второй книги романа, когда старый казак, поставивший на могиле расстрелянного большевика Валета часовенку, написал под «скорбным ликом Божьей Матери»: «В годину смуты и разврата, / Не осудите братья, брата».

Это не только эпитафия Валету, это эпитафия всем погибшим в братоубийственной смуте, развязанной «учеными», но безбожными людьми, а в более высоком смысле – ключ к философии Шолохова, к идее его великого романа.

«Тихий Дон» заканчивается, в сущности, так же, как начинается. В конце романа мы читаем о Григории: «Он стоял у ворот родного дома, держал на руках сына…

Это было все, что осталось у него в жизни, что пока еще роднило его с землей и со всем этим огромным, сияющим под холодным солнцем миром».

Получается, что судьба Григория Мелехова в развернутом виде повторила судьбу его деда Прокофия. Он тоже потерял жену и тоже прижимает к груди единственное, что у него осталось в жизни — сына: «Прокофий, с трясущейся головой и остановившимся взглядом, кутал в овчинную шубу красно-слизистый попискивающий комочек — преждевременно родившегося ребенка».

Это очень важный момент для понимания замысла Шолохова, потому что нет такого читателя, который, перевернув последнюю страницу «Тихого Дона», не задался бы мучительным вопросом: что будет дальше с Григорием, с Мишаткой?

Полагаю, что, если исходить «кольцевой структуры» «Тихого Дона» (характерной, кстати, для эпоса), то Григорию выпало повторить судьбу деда, и он тоже пойдет на многолетнюю каторгу, а если судить помимо структуры, исходя из судьбы прототипа, Харлампия Ермакова, его ждет расстрел. Ясно, что даже при самом благополучном исходе легкой жизни для Григория не будет, да и отказался он от предложенной бандитом Чумаковым «легкой жизни».

Мишатке же, очевидно, предстоит повторить судьбу Пантелея Прокофьича — судьбу работника, восстановителя рода Мелеховых. И жизнь начнется сначала – «в огромном, сияющем под холодным солнцем мире».

Трагическая, но всякий раз возрождающаяся из пепла жизнь великого народа.

Андрей Воронцов





Сообщение (*):
Комментарии 1 - 0 из 0