Гений совка

Александр Иванович Кондрашов родился в Москве в 1954 году. Окончил Школу­студию МХАТ. Около 20 лет работал актером в Театре Советской армии, снимался в кино, работал на телевидении и радио. В настоящее время редактор «Литературной газеты».
Печататься начал в 1991 году. Прозаик и публицист. Опубликовал сборник рассказов (в издательстве «Эксмо») и два романа: «Дом актера: Записки поклонника» (в АСТ вышел под названием «Первый любовник») и «Лавпарад» («Молодая гвардия»).
Лауреат премии имени Веселовского и премии «Золотой теленок» «Литературной газеты». Член союза писателей Москвы.

И сколько раз, уже наведенные нисходившим с небес смыслом, они и тут умели отшатнуться и сбиться в сторону, умели среди бела дня попасть вновь в непроходимые захолустья, умели напустить вновь слепой туман друг другу в очи и, влачась вслед за болотными огнями, умели­таки добраться до пропасти, чтобы потом с ужасом спросить друг друга: «Где выход, где дорога?»

Николай Гоголь

Семь лет назад

— ...где Гагарин? Мне нужен Га­гарин! Мне нужен народ, совок, русак, таджик, молдаванин, гастарбайтер, лузер, герой труда! Кузьминки и БирюлевоТоварная, а не «Твербуль» и «Эль Гаучо»! — генеральный директор радиостанции, начинавший летучку нежным, бархатным баритоном, вдруг сорвался на крик. — Я взыскую тех, кто живет и работает в этом, мать его, великом городе! Я должен знать, чем они дышат! Здесь должен быть их дух! Мне нужны их пропитые голоса, а не сладкоголосые петрофановы и позманы... Я разгоню вас всех к чертовой матери, если вы мне не приведете в эфир настоящих маньяков совка! Мне нужен в эфире народный хрип, рев, вой... Где Лобов?

— Рожает, — сказал кто­то, и по кабинету, где сидели сотрудники, пробежал нервный хохоток.

— Рожает? Все еще? — гендир резко сменил темпоритм и вернулся в бархат, но теперь угрожающе ласковый. — Мне кажется, он давно родил. И не он, а Зоя. Почему его нет? Что это: саботаж, измена, заговор?.. — он внимательно оглядел присутствующих.

— Кондрат Эдуардович, вы разрешили ему три месяца сидеть с младенцем и приезжать только на эфиры... — извиняющимся, как будто исчезающим шепотком доложил помощник гендира.

— У нас вопрос жизни и смерти, а он отсиживается с младенцем?! — недоумевал бархат. — Он, этот бабник лобненский, отецодиночка, что ли? Они с Зоей — нищие? Не могут няньку нанять? На повестке дня жесточайшая оптимизация, увольнение каждого десятого без разбора. Непременно передайте Лобову, что я вне себя, — грозно отнесся гендир к помощнику. — Это значит, что очень скоро он может оказаться вне коллектива! — и вдруг взревел: — Нас на бабу променял?

— У него мальчик, — уточнил помощник и сделал вид, что это сказал не он, а кто­то другой.

— То у него девочки были на уме, а теперь — мальчики?

Далее гендир перешел на сокровенный, философский шепот:

— Лобов и все вы каждую минуту, каждую секунду своего существования должны думать об одном... Да, когда вдыхаете смог и выдыхаете перегар, набиваете свой желудок холодными котлетами или теплой окрошкой, покупаете тачку, сидите на толчке, спите, рожаете, гуляете с вашим выводком, должны думать об одном! О чем?

— О родине, — тихо пошутил кто­то.

— О рейтинге! — перешел на визг гендир. — С которым мы — черт знает в какой дыре! В то время как должны надрать ее нашим конкурентам. Всем, начиная с уважаемого «Ахарбата»! И потому нам нужен русский народ. Народ! Передайте Лобову, чтобы он изпод земли достал мне народ и привел его в студию. Мне нужен настоящий совок! Суперсовок! Так и передайте ему!

— Передадим.

— Все! — мощно завершил летучку гендир. — По коням! Гагарин или смерть! Пленных не брать! Все свободны!

Потрясенные работники радиостанции выходили из кабинета генерального директора, трепеща и перешептываясь.

— Концепция поменялась.

— Опять.

— Левый поворот?

— На сто восемьдесят градусов.

— То дайте ему креативный класс, Собчак, Пепперштейна, то — Гагарина, совок и русский народ...

— В Кремле его вчера в угол поставили, вот он и бесится.

— Кондрат Эдуардович правильно говорит, нам нужен простой народ. Мы без него — никуда.

— Заткнись, холуй.

— Я вам этого «заткнись» не забуду.

— Надо на всякий случай работу искать... Опять.

— Мне недавно в пиарслужбе управы место предложили. Тёпло и креативненько.

— У Лобова мобила отключён.

— У него, блин, мозг отключен. Нас тут... во все дыры, а у него пастораль на Сетуни, прогуливается с коляской, мамашек молодых, наверное, снимает...

— Зря вы так, у Кости отличный парень, вчера два месяца исполнилось...

— Слава богу, конкретно Лобову поручили совок искать. С него и спрос.

— Да ему далеко ходить не надо, он и сам не далеко ушел, лимита поганая, выскочка лобненский.

— Впервые шеф так о Косте.

— Он его породил, он его и...

— ...родит обратно.

 

Педиатр

Первый кандидат на роль суперсовка явился за два месяца до задания гендира.

Ранним утром в домофоне прозвучал требовательный мужской голос и назвался районным педиатром. Костя Лобов и Зоя, папа и мама новорожденного младенца, еле успели привести себя в порядок после первой бессонной ночи, а он уж поднялся на лифте и звонил в дверь. Костя открыл и увидел довольно высокого, пожилого дядьку со строгим выражением лица, входящим в явное противоречие с его одеянием. Снимать свои разбитые ботинки и надевать тапочки педиатр наотрез отказался, сказав, что у них это не принято, на дому надо иметь бахилы. Они, слава богу, были. Хорошо хоть снял вязаную шапку с помпоном (краснозеленую, как будто клоунскую, никак не соответствующую всему остальному) и неизвестно изначально какого, а сейчас цвета грязного асфальта демисезонное не по погоде пальто. Давно не стриженный, небритый, с бордовым румянцем. За толстыми стеклами очков большие голубые глаза, под ними еще большие сизые мешки. Педиатр с ненавистью взглянул на батарею бутылок изпод шампанского в прихожей, оставшуюся со вчерашнего празднования прибытия младенца из роддома (папа еще не успел ее вынести), и приступил к форменному допросу.

— Ребенок первый?

— Первый, — ответила счастливая мама, гордясь плачущим на руках младенцем.

— Беременность первая?

— Первая.

— Правда? — доктор явно не верил.

— Правда, — недоумевала Зоя.

— Абортов не было? — сурово спросил врач.

— Был, — застеснялась мама, а Костя посмотрел на нее с удивлением. Этого важного факта из биографии жены он не знал. Впрочем, они еще давно договорились не спрашивать друг друга о прошлом. Каждый что хотел, то и рассказал. Костя ей рассказал все, Зоя ему — почти ничего.

— А вы говорите, первая. Ээх! Нехорошо это, грех, — беспощадно приговорил доктор. — Девочка?

— Мальчик, — ответила Зоя нервно.

— Смотрите, мальчики ко всему легко привыкают: и к хорошему, и к плохому, — сказал он убежденно. Потом, вздохнув, прибавил: — Например, к алкоголизму.

— До алкоголизма нам еще далеко, — попытался отшутиться Костя.

— Не успеете оглянуться, — оборвал его врач, и молодой папа, нахмурившись, вышел.

Зоя растерялась и потому не задала важных вопросов: о недостатке грудного молока, о том, что мальчик что­то много икает, что цвет какашек ей очень не нравится, зеленоватый какой­то, что...

— Давайте документы, — нетерпеливо продолжал педиатр.

Жена бросилась искать бумажки из роддома, нашла; злой дядя, бегло просмотрев, тотчас засунул их во внутренний карман своего мятого пиджака и сказал, что пришлет патронажную сестру. Потом осмотрел младенца, который, как только к нему прикоснулся врач, перестал плакать. Доктор приказал следить за пупком, дал номер телефона детской поликлиники, который у молодых родителей и так был. И свой — на всякий случай. Строго сказал напоследок:

— Не вздумайте праздновать круглосуточно, а то знаю я молодых пап!

— Да он вообще практически не пьет, — возмутилась Зоя.

— Знаем, знаем: сын родился, так папы на радостях и спиваются.

В это время Костя в прихожей просматривал содержимое своего кошелька. Всетаки районный педиатр — большое дело. Так сколько дать? За сентенции по поводу аборта и алкоголизма можно было бы дать и в морду... Тем более что педиатр был прав: как только Костя отвез Зою в роддом, так сразу приехали со станции друзья и принялись его морально поддерживать: пили не за благополучное разрешение Зойки от бремени (чтобы не сглазить), а за российскую акушерскую школу, за здоровье Кости, за радио, за станцию...

Так что рождение сына он перенес очень тяжело. В ночь, когда у жены отходили воды, Костя метался по кровати весь мокрый, но вдруг почувствовал удивительное облегчение и заснул — как раз, как потом выяснилось, тогда, когда Зоя благополучно разродилась. Проснувшись, Костя позвонил в роддом, и ему сказали, что родился мальчик, здоровенький, увидеть его можно будет при выписке, а маму — уже завтра.

Завтра он увидел обоих. Навещать детей запрещалось, однако после кормления в маминых палатах тележку размером с двуспальную кровать, где лежали младенцы, провозили в детскую палату через холл. Там разрешалось стоять родственникам, и Костя среди восьми новорожденных безошибочно узнал своего. Ну нет, конечно, как разберешь в этих свертках с одинаковыми красноватыми новорожденными мордашками где чей. Просто Зоя, выглянув из своего отсека, бросила краткую наводку: «Второй справа в первом ряду!» Все детки на провозимой санитарками тележке были на одно лицо, и лицо это почемуто принадлежало тогдашнему премьеру Фрадкову — сморщенное, щекастое, бессмысленно улыбающееся...

В кошельке оказались купюры по пятьсот, одна пятидесятирублевая бумажка и пара десяток. Костя решил дать пятьсот. Всетаки, елкипалки, какой­никакой, но районный врач, пришел смотреть их новорожденного сыночка. Наконец суровый доктор засобирался восвояси, еще раз предупредив, что мальчики особенно быстро привыкают к плохому. Проблему «благодарности», отодвинув мужа, решила обиженная жена, дав врачу всего пятьдесят рублей, которые тот с неожиданной благодарностью принял. Вдруг наговорил множество комплиментов по поводу младенца и ушел, просияв, расправив плечи, — другим, совсем не строгим, а милым, добродушным стариком.

На следующий день пришла патронажная сестра, которая произвела гораздо более благоприятное впечатление. И белый халат под пальто у нее оказался, и на обувь уличную она надела принесенные с собой бахилы, и даже маску к лицу прицепила. Зоя спросила ее про педиатра, в том смысле, хорошо бы нам какогонибудь другого, на что она сказала, что врач он очень хороший, очень, да, к сожалению, не без странностей, иногда того... но врач — каких мало, у него даже степень есть. Зарплаты у нас маленькие, понимаете ли, вот он и...

Парадокс: чем меньше платят, тем больше пьют.

Сестре Зоя попыталась сунуть сто рублей, но она с негодованием отказалась (то ли мало, то ли вообще не берет?) и, нагрузив родителей важной и полезной информацией, быстро оделась и ушла.

А Борис Аркадьевич (так звали педиатра) пришел на следующий день. Костя был на работе, и к запиликавшему домофону, пометавшись между пеленальным столиком, на котором пищал младенец, и входной дверью, пришлось бежать жене. В трубке раздался знакомый голос, который сказал на этот раз ласково, что пришел «навестить маленького».

Он посмотрел младенца очень внимательно. Похвалил его пупок, успокоил Зою насчет икотки, чихания и весьма, как выяснилось, обыкновенного для такого ничтожного возраста цвета какашек. Научил правильно пеленать! Получив пятьдесят рублей, опять удивительно улыбнулся — иск­ренно и нежно, очень как­то подетски:

— Квартира у вас хорошая, такая же, как у меня с матушкой (он, оказывается, не такой уж и старый, раз мама жива), хорошие две комнаты и огромная кухня, да еще лоджия, как третья комната, для двух членов семьи терпимо, но можно уже думать о расширении. Надеюсь, одним ребенком вы не ограничитесь. Но для этого надо...

— Вы что, риелтором подрабатываете? — прервала его Зоя.

— Не смейтесь, — улыбка его тотчас повзрослела, и он продолжил, — но для этого надо... бросить пить.

— Бог с вами, доктор, мы не пьем! — воскликнула Зоя.

— Смотрите, а то будет, как я, по полсотни сшибать, — сказал он неумолимо и ушел.

 

Особый случай

Очень удивил странный тон, с которым помощник транслировал задание гендира: какой­то угрожающий. Костя был выдвиженцем и любимцем шефа — что случилось? Совсем недавно он поздравлял Костю с новорожденным, на отмечалово сам приехать не смог, но прислал шофера с пятилитровой бутылью виски, торжественно разрешил ездить только на программы, которые Костя вел, освободил от новостей и корреспондентской работы. чего стряслось­то? Понятно, концепция поменялась, но почему так резко? Однако приказы начальства не обсуждаются. Требование найти изпод земли и приспособить к эфиру «Гагарина и совка» должно быть выполнено, как и все, что ранее поручалось Косте. Кровь из носу. Но, черт побери, как? Поди туда, не знаю куда. Понятно, что нужен постоянный гость, эксперт из простых, задорный, парадоксальный, смешной совок. В мозгу непрерывно прокручивался кастинг всех совков, с которыми Костя был знаком. Их было немного, и все — не то. В Лобню ехать, падать перед отцом на колени: батя, выручай? Он­то — настоящий самородок, совок из совков, подходит по всем статьям, кроме одной: ни за что не пойдет «позориться». Потому что он не только совок, но в глубине души еще и село, и деревня. Костя это в себе преодолел... Тут нужен городской житель. Слесарьсантехник из ДЭЗа?.. Да, говорливый, всех, вплоть до мэра и президента, квалифицированно материт. Нет, он без мата не может... Среди таксистов много таких, но их кастинг дорого стоит и потребует слишком много времени... Началась какаято мания, в каждом встречном Костя видел кандидата на вакантную должность суперсовка и мысленно «прокачивал» его на приспособляемость к радио. Прокачал и педиатра.

Гуляя с коляской, он увидел его, сидящего на скамейке в веселом расположении духа. Это было не рядом с их домами, а на берегу речки Сетуни, узенькой, извилистой, с крутыми берегами и соловьиными рощами — и впрямь живописной, как пишут в газетах.

Педиатр сидел на лавке и читал бесплатную районную газету «Раменки». Костя профессионально цепким радийным глазом (на работе приходилось одновременно видеть два монитора, еще бумажный текст и лицо собеседника) вырвал заголовок статьи, которую педиатр читал: «Мечты сбываются»; судя по фото, на котором сияли счастьем лица «понаехавших» маляров, их мечты сбылись: они зацепились за Москву. Время от времени педиатр доставал из сумки пластиковую литровую бутылку... Застигнутый «на месте преступления», он несколько растерялся, но не возражал, чтобы Костя сел рядом, даже обрадовался: «Я теперь скупее стал в желаньях, то есть гораздо меньше того... Следить стал за собой... Но сделал дело, гуляй смело... — оправдался он и глотнул из бутылки с почти стершейся этикеткой пепси­колы, в которой неизвестного происхождения жидкость была, видимо, укреплена градусами добавленной водяры. — не берите с меня пример, я — особый случай...»

Да, особый. Одно из неожиданных подтверждений тому случилось недавно, и наблюдала его Зоя. Пьяненького Бориса Аркадьевича били подростки. Зверски. Кажется, он им сделал замечание, попросил, чтобы они при женщинах и детях так громко не матерились, — ну выпил человек, море по колено, смелым себя почувствовал, безнаказанным. А они как с цепи сорвались: «Мочи бомжа!» Был еще не поздний вечер, и прогуливающиеся мамочки так заголосили, что окончательно «замочить» педиатра не удалось. С переломами, гематомами, сотрясением мозга он попал в больницу, и это, надо сказать, пошло ему на пользу.

Когда более­менее оклемавшийся, как будто лет на десять помолодевший педиатр пришел с плановым визитом к ним домой, Зоя при попустительстве Кости совершила силовую акцию. После завершения осмотра доктором ребенка она, вместо того чтобы вручить ему очередную пятидесятирублевку, которую, впрочем, после и вручила, вынула из шкафа приготовленный пакет с вещами и приказала:

— Сейчас я вас буду лечить, Борис Аркадьевич, я! Наденьте это! В отличном состоянии, а то ходите как бродяга, а ведь кандидат наук! — и протянула ему костину пуховую куртку, которая после покупки дубленки была обречена на вечное проветривание в лобнинском сарае.

Врач растерялся, Зоя помогла ему ее надеть и, поняв, что куртка впору, тут же сняла.

— Снимайте теперь пиджак.

— Нет! — вскричал педиатр. — нельзя!

— Почему?

— Не надо, — страшно покраснел педиатр.

— Идите в ванную, там муж вам поможет переодеться и померить новый, он почти новый.

— Не надо, прошу вас. — слезы, смешанные с ужасом, заполнили его и так водянистые голубые глаза.

— Хорошо, не снимайте, я понимаю. Вот наденьте сверху, — протянула белый халат.

— Нет. У меня есть, дома, нам выдают, у меня есть, честное слово, — запротестовал он.

— А что же не носите?

— Забываю, — побледнел доктор.

— У вас еще будут сегодня визиты?

— Нет.

— Хорошо, надевайте куртку, перекладывайте в нее все, что в карманах вашего пальто, которое мы немедленно реквизируем, чтобы оно не позорило отечественную педиатрию. Вот пакет, в нем костюм, тоже в отличном состоянии, вы с мужем примерно одного роста, там еще рубашки... Какой у вас размер ноги?..

— Сорок три с половиной.

— А у тебя? — спросила она мужа.

— Сорок четыре, — удивился муж тому, что жена забыла его параметры.

— Я знаю. Вот на ваших глазах все складываю. Чтобы завтра пришли к нам новым человеком. У вас электробритва есть?

— Есть. — педиатр казался совершенно разбитым.

— Точно есть?

— У меня обычная, не электро...

— Электро — эффективнее, мы Косте новую подарили, а вам кладу «Браун» в отличном состоянии, не смейте мне противоречить! Пользуйтесь ею регулярно, пожалуйста. Завтра к нашему мальчику — в девять, в лучшем виде, понятно? Если вы, Борис Аркадьевич, родной, завтра не придете к нам огурцом, я не знаю, что с вами сделаю...

Его растерянность, кряхтенье, взгляды то на Костю, то на Зою завершились тем, что педиатр сделал глубокий, шумный вздох, который испугал молодых родителей. Он склонил голову, пытаясь поймать и поцеловать руку Зои, поймал и затрясся.

Но долго рыдать ему не дали — уж больно жалко выглядел его дрожащий затылок с длинными, нехорошо блестящими, редеющими седыми волосами.

Костя нахлобучил ему на голову теплую кепку, которая была доктору чуть великовата. Врач поднял голову, пришлось подарить ему еще и платок, чтобы он вытер слезы и протер очки. Эти простые физические действия его немного успокоили. Прерывисто всхлипывая, он сказал:

— Вы, вы... заботитесь обо мне... Обо мне давно никто... в больнице вот... теперь вы... Святые люди...

— Ничего мы не святые, мы не о вас заботимся, а о себе, мы хотим, чтобы доктор у нашего маленького был на человека похож. Пожалуйста, Борис Аркадьевич, не опускайтесь, прошу вас, миленький, чтобы завтра... пришли огурцом. — тут жена тоже начала тяжело дышать, а заплакала она в крепких объятиях мужа, только когда доктор ушел.

— Дурында моя, девочка, — говорил Костя, целуя Зою.

И тут Витька пронзительным плачем властно позвал маму к себе... Пора кормить, потом укачивать, потом укладывать, потом опять...

 

Левый берег

Доктор, в Костиной клетчатой рубашке, в его же джинсах и кроссовках на босу ногу, смотреться стал и вправду огурцом — конечно, сильно повявшим, но не таким безнадежным, как при первой встрече. Он отхлебывал «пепси­колу» из недавно початой пластиковой баклажки, спрятанной в стареньком полиэтиленовом пакете, радуясь и удивляясь тому, что его слушают.

— Книжек медицинских давно не читаю, мне в поликлинике дают для повышения квалификации, ну я их просматриваю, и мне становится очень больно: эти новые исследования атопического дерматита мог и должен был делать я, но не сложилось... Мне, знаете, часто бывает все равно. Все! И жить не хочется. Мама держит, она волевая, а сейчас слабая, ей уход нужен, вот я и хожу за ней. Как за младенцем, кормлю с ложечки, памперсы меняю, мою, переворачиваю, протираю, она еще имеет силы мной командовать, молодец, да, да, вот воля у людей, прошедших войну... А мне иной раз так плохо по утрам, а главное — стыдно за свою жизнь, мне даже хуже, чем все равно, — смысла не вижу. Ничто не радует — ни люди, ни страна, ни мир... Успокаиваю себя так: маму надо довести, а потом с легким сердцем — тютю, гуд бай, освобождай помещение... На вызовах кое­как оживаю, в поликлинике я уже давно не принимаю, но когда по домам хожу, вижу детишек и отхожу немного. Но и дети не всегда радуют. возишься с ними, а что из них вырастет? Пока совсем маленькие, они ангелы. — педиатр, сощурившись, с тревогой и жалостью посмотрел на костину коляску. — Выхаживаешь ангела, и страшно подумать, что именно он тебя, старика, потом ногами забьет... Народ в Москве хуже сделался. Рожают приезжие, в них человеческого отношения к детям больше. И к врачам — уважают нашего брата. Детей любят без сюсюканья, их любят, а не себя в них. Семьи большие, старшие помогают младшим. Один за всех, все за одного. У нас каждый за себя и все против всех. Через месяц молодые родители уже собачатся друг с другом, особенно если без бабушек с дедушками воспитывают. Вот на бабушек последняя надежда осталась. Правильно Евтушенко писал: «Россия наша держится на бабушках». У вас, я смотрю, бабушек нет?

— Почему? Есть, две, рвутся в бой, но мы пока сами справляемся, у меня график на работе сейчас пока более­менее свободный, так что могу жене помогать... — поделился Костя и опять вспомнил последний разговор с гендиром: тон был не обычный, не отеческий, не дружеский, а какой­то раздраженный, отчужденный, ультимативный. Что там стряслось все­таки, на станции? Вот засада, блин...

— Какой же вы добрый человек, что слушаете меня. Сейчас нет такого, чтобы кто­то вдруг просто, без корысти захотел когото выслушать... Знаете, мне уже не так на себя наплевать стало, простите, я вам не предлагаю, чтобы не соблазнять. — он отхлебнул пенистую смесь чёртте чего чёртте с чем. — ваша супруга мне говорила, что вы не пьете, а один раз сказала, что раньше, бывало, злоупотребляли, но после рождения ребенка прекратили совсем, обещали прекратить... Я тоже обещал, я же женат был, и дочь у меня есть, Лерочка, но она меня стесняется, не любит, презирать даже стала. Мой образ жизни. Но он и в самом деле у меня в последнее время не того, но дочка­то... ни разу бабушке не позвонит, а сколько она с ней нянчилась — у них другая жизнь, бизнес, ничего личного, бесчеловечные стали. Мне звонит раз в год, а ведь она дочь моя, дочь... Эх!.. — он отхлебнул еще немного и заговорил как­то нарочито саморазоблачительно. — впрочем, не совсем она моя, а если честно, то совсем не моя. С ней связан мой первый перелом, точнее, с ее мамой... Я ведь рос маменькиным сынком, маленьким верным ленинцем, отличником, очень целеустремленным мальчиком... Знаете, — оборвал он сам себя, — когда думаешь о чем­то, особенно о будущем, то на душе беспросветно, стыдно и грустно, гнусно даже, а когда говоришь, выговариваешь вслух, вдруг совсем не так...

Костя удивлялся тому, что, когда коляска стояла рядом с педиатром, ребенок не плакал, а мирно посапывал, уже плюс, но главное, совок постепенно раскрывался. Радовала складность речи педиатра — это уже полдела, а то бывает, человек интереснейший, но когда начинает лепетать, не выговаривая половины букв, да еще «эээ», «мэээ», «как бы», «так сказать», «на самом деле», — хочется его убить в прямом эфире. Чтото наклевывается; главное, не спугнуть. Не просто спившийся доходяга эпохи перехода к рынку, а мужчина со следами... Про мужчин так не говорят: со следами былой красоты, какая там красота, горькие слезы — они все время у него и текли...

— Я все не могу доискаться, — продолжал доктор, — с чего все началось, то есть с какого момента началось падение, ведь я был о­гого, говорили, что способности выдающиеся, еще в школе, — я с детства медициной болею, — потом в институте говорили, потом в научноисследовательском институте. Я был очень правильный, мама меня так воспитала. Папа добрый был, а мама строгая, я ее не любил за это, а любил папу, я его обожал, но только я кончил школу и поступил в институт, как он от нас ушел. Ушел, и за это я его возненавидел, убить хотел. Как можно было оставлять маму? Да, она буквально продыхнуть ему не давала, у нее был бзик на выпивке. Нельзя в доме было выпивать, даже на праздник рюмочку, — я узнал вкус вина только в институте, — и вообще строго все было. Они с папой военные врачи, так что жизнь у папы была не сахар, теперь я его понимаю, но тоже не до конца. А тогда я не мог ему простить предательства, страшно нагрубил, готов был ударить. Он очень переживал, ведь любил меня... И я простил, потому что он вскоре умер. Он маму предал, я — его... Да, все дело в предательствах. Потом меня предала любимая женщина, потом другая, потом правительство. Оно изменило и мне, и Родине; зря Чехов смеялся над этим — не знал, что со страной случится, шутил с изменой, а с нею шутить нельзя... Как Бурбулис с Шахраем пошутили в моем присутствии. Потом, никуда не денешься, и я тоже начал изменять — и сразу получил по голове так, что еле встал. Но встал. Падал и вставал... Знаете, хуже, когда ты предаешь, а не тебя. А хуже всего, когда сам себя...

Педиатр вдруг остановился, надел очки, приподнялся и посмотрел туда, где набережная прерывается мостиком через Сетунь, но потом опять сел и простодушно продолжил:

— Я не любил ярких, я их боялся, всех этих ногастых, грудастых, глазастых, которые нахально лезли в мою жизнь... А и сам не заметил, как стал на них обращать внимание... еще в школе... они меня раздражали, волновали, отвлекали от дела... — доктор кивнул в сторону противоположного берега. — вон смотрите: Венера и шибздик...

По противоположной набережной (набережная — сильно сказано, но все же довольно широкая дорожка возле реки, и даже несколько скамеек имелось) шли двое: невзрачный белесый мужичонка, а за ним здоровенная рыжая баба (неужели жена?), которая обзывала его лопухом и толкала­пинала, а он покорно семенил, изредка отбрехиваясь. Странно, как будто гнала мужапропойцу домой, но пьяненькой скорее была она — он пер тяжелые клетчатые сумки, а у нее в руках ничего, кроме бутылки пива, не было. И одета «Венера» была, в отличие от «шибздика», в выцветший камуфляж, вызывающе, зазывно: в блестящих фиолетовых леггинсах, обтягивающих ее мощные бедра, и тесной желтой блузке, из которой рвались наружу могучие перси. Она была похожа на Петра Первого — круглолицая, со сверкающими глазами навыкате и даже, кажется, с усиками. Понукала мужем, явно работая на публику, в данном случае на Костю с педиатром, дескать, вот с каким недоделком приходится горе мыкать, а где они сейчас, настоящие мужики, эх, кабы нашелся, я бы его, сердечного, насмерть залюбила..

— Тьфу! Зараза крашеная, мужик на нее горбит, а она его позорит, — расстроился Борис Аркадьевич, снял и спрятал в нагрудном кармане рубашки очки. — Видеть не могу! — и неожиданно прибавил несколько неприличных слов, из которых стало ясно, что доктору также не нравятся Александр Цекало, Лолита Милявская, Максим Галкин и Алла Борисовна Пугачева, на которую эта хабалка старалась походить. — Совсем распустились бабы, но они давно стали распускаться, но так, как сейчас, никогда... Училась у нас в институте одна яркая такая, не распущенная еще, но очень красивая, волосы... нет, не рыжие, не знаю, как сказать, темно­золотые, густые, кучерявые, и фигура тоже такая, кучерявая... неправильно сказал, хорошая, очень хорошая фигура. И она стала оказывать мне знаки внимания. Не верите?

— Верю, верю... — Костя поначалу и вправду не очень верил. Ему казалось, что наговаривает на себя доктор, привирает. С другой стороны, под действием «пепси­колы» дядька как будто распрямлял плечи, окрылялся, дышал свободнее — и очень хорошо, пусть говорит, может быть, до чегонибудь договорится... Надо понять, какая у него творческая доза, то есть после которой он станет бессвязным. Мужчина со следами былой моготы...

— Потому что я был на виду, преподаватели меня хвалили: лучший студент. А она была отстающей, очень слабенькой по всем дисциплинам, но... с телом таким... в общем, все при ней, и этого всего было много, и оно было прекрасно, а еще она какаято непонятливая была, все просила меня подтянуть ее — так это тогда называлось, — даже домой к ней ходил подтягивать. Вы улыбаетесь — значит, не так поняли, это мне такое комсомольское поручение дали. Вы застали комсомол?

— Застал немного, только вступил, так его сразу и отменили, — несколько огорчился Костя, предчувствуя длинное лирическое отступление о ленинском союзе молодежи. Но и это надо перетерпеть — тема может пригодиться.

— Не слава богу, совсем не слава... А меня на Красной площади принимали, и в пионеры, и в комсомол. Только не надо смеяться... Сейчас вспоминаю, было это очень хорошо. Простор, куранты бьют на башне, гулко, пустынно, ветрено, никаких, как теперь говорят, гастарбайтеров... Мы — аккуратные, выглаженные, белый верх, темный низ, и нам старшие товарищи галстуки алые повязывают на белые рубашки. Ну что вы усмехаетесь, Костя? Необыкновенная торжественность чувствовалась, праздничность, гордость, причастность — тут и Кремль, и собор Василия Блаженного, и ГУМ, и небо... Потом нас вели в мавзолей, тихо спускались в подземелье, в катакомбы эти мраморные, где вечно живой Ильич лежал, то есть мощи его забальзамированные. Страшно с непривычки. «И Ленин, как рентген, просвечивает нас». Причащали нас как будто святых тайн коммунистических... Я и Сталина помню, меня мама водила незадолго перед тем, как его предали, Хрущев предал... земле. Они поразному лежали: Ленин как будто на цыпочках, как будто встать хотел перед смертью, а Сталин как будто очень недовольный чем­то, раздосадованный, но вынужденный скрывать свое недовольство... А когда года через четыре уже комсомольские значки вручали на Красной площади, то некоторые хихикали, потому что шли в комсомол для карьеры. А я от души шел, у меня отец в комсомол, а потом в партию на фронте вступал, а коммунистов в плен не брали, так что вы над этим не смейтесь... А самый счастливый момент жизни — это когда Гагарин в космос полетел. Догналиперегнали­таки Америку! Я маленький совсем, но тоже выходил на площадь, стихийная демонстрация была, папа меня на руках нес. Юрию Алексеевичу показывал. И он меня углядел среди демонстрантов, рукой помахал, и я ему — флажком. — Педиатр показал, как он махал Гагарину флажком. — На всю жизнь запомнил. Первое отчетливое воспоминание детства — Гагарин... И в мавзолей меня тогда же сводили, почему я Сталинато помню... Такой подъем был, Хрущев только картину портил, он смешной был, его часто по телевизору показывали: какаято важная международная встреча, он и Кеннеди какой­нибудь, Кеннеди — красавчик, а наш — как будто из «Трех толстяков», смешно и стыдно было, а ведь он символ державы... Поздно его сняли и зря назначили, хитрая сволочь, враг хуже Горбачева, эх, беда с предателями... Но мы тоже не сахар...

«Вот, “Гагарин”! Ключевое слово!.. Отлично. Настоящий совок! Сталина в гробу видел, позиция есть, искренность, боль. “С нами на связи Борис с Потылихи по телефону, ваш комментарий по поводу казни Саддама Хусейна?” Чтото проклевывается», — Костя подумал, что не зря тратит время...

— Да, занимались с ней по биологии, анатомии человеческого тела, и она ничего не понимала, не запоминала, плакала и намекала, что это я ничего, ничегошеньки не понимаю... А парень я тогда был уже, извините за нескромность, видный, но еще очень скромный, застенчивый. Думал о том, что если уж полюбил когото, то сразу надо жениться... Секса в смысле разврата тогда было в разы меньше, чем сейчас. Большинство студенток до брака — нини, ну, целовались, ну, тосё, но чтобы... Многие тогда так были воспитаны. Да, про эту Бэлу незабвенную.

Значит, Бэла эта в свои семнадцать лет была умопомрачительной красоткой, не могло к ней не тянуть, против природы не попрешь, да, тогда у меня и сравнивать особо было не с кем, и дурных мыслей не возникало, чтобы воспользоваться моментом. Хотя, конечно, как их ни засовывай назад, мысли эти, они лезут; но сказать, чтобы она мне сильно нравилась, тем более что любил ее, я не мог — учеба, наука меня куда больше привлекали. Отвлекала она, влекла, с панталыку сбивала...

Ждала от меня решительных действий и дождалась. Помню, как раз подтягивал я ее по анатомии человеческого тела, у нее же в комнате, и вдруг, извините за нескромное признание, мы поцеловались. В первый раз. В губы. И остановиться не могли. На улице осень поганая, дождь со снегом бьет в стекло, у них окна большие были... Жила она в сталинском доме, отец ее был каким­то важным заместителем министра здравоохранения по снабжению, все время в командировках, а она с мамой здесь, в Москве, на Ленинградском проспекте, за чугунной оградой... И мамаши дома в это время, как нарочно, не было... Неудобно рассказывать, как будто развратный старикашка свои подвиги перечисляет...

— Пока подвигов никаких не было, — нейтрально, чтобы не вспугнуть, отнесся Костя.

— Будут, — с сожалением заверил педиатр. — Както само собой все полетело в тартарары, немножко она как будто с цепи сорвалась, прорвало ее и меня тоже. Она стала говорить мне слова любви, хорошие слова лепетала, а мне не до этого... Целуешь уже куда попало, и грудь у нее вздымается, и у меня тоже все... Жарко стало, изнутри жар шел, молотьба по всему телу, и мысли все из головы повыскакивали: прости, мамочка, прости, товарищ Ленин, плохой я комсомолец, предатель светлых идей, попираю моральный кодекс, то есть с минуты на минуту попру... А Бэла эта прям­таки обезумела, глаза ее в туман ушли. «Ты любишь?» — спрашивает, я отвечаю... не помню, что­то про анатомию человеческого тела договариваю. Крестцовоподвздошный сустав, лобковый симфиз, запирательная мембрана... И сильная такая она, Бэла, оказалась — вот странная схватка была: кто кого? Спрашивает: «любишь?» — а я, как будто что­то, понимаете, заело, все про анатомию бормочу: грудная фасция, двубрюшная мышца, трапециевидная... Не смейтесь, стыдно и больно об этом рассказывать.

Костя не смеялся. Он сидел красный, слушая эту непрошеную исповедь, и строго смотрел на педиатра.

— Мне вдруг противно стало, нестерпимо стыдно. Не знаю почему. Тогда не знал, сейчасто понимаю, а тогда... Вот только что был зверский подъем, мозг отключен, плывешь в полузабытьи, и вдруг р­раз... Как будто свет в борделе включили. Срам и презрение... Чужой человек меня голым видел, девушка, однокурсница, всего меня трогала... Ах, если бы она хоть что­то понимала или хотела понять в той профессии, на которую училась, если бы была между нами хоть какаято общность интересов. Духовных, так их растак. И на медицину, и на Ленина, и на Леннона ей было плевать. Я до сих пор ни Ленина, ни Леннона не предал, имейте это в виду. Из битлов мне, правда, Харрисон больше всех нравился, царствие ему небесное. Маккартни чересчур сладким казался, у Леннона, как сейчас говорят, слишком много понтов было, испортила его Йока эта, япона мать, а вот Харрисон — наш человек... А вы какую музыку предпочитаете?

— Я? Хард­рок... — обескураженный крутым поворотом, честно признался Костя.

Тут Борис Аркадьевич расхохотался, звучно, басовито, совершенно невозможно было ожидать от несчастного, забитого педиатра такого сардонического хохота.

— Ну вы, Константин Викторович, даете! Хард­рок — отстой, ничто в сравнении с битлами. Не поверите, у мамы моей сейчас одно средство массовой информации осталось — радиоточка, радио «Россия», так там почти ничего нашего уже нет. Все не наше, как будто вражий голос, как тридцать лет назад, и Сева Новгородцев клевещет из Лондона. И частенько как раз хардрок дубасит. Дожили... Я говорю: «Мам, давай я отключу эту чертову точку», — она говорит: «Нет, пусть бьет. Мобилизует к сопротивлению...»

Педиатр умолк, кривовато улыбаясь, видимо, готовясь к следующему словесному прыжку.

«Жесть! Он на все темы может: “А что думает Борис с Потылихи о хардроке?” Ни у кого такого эксперта не было. Похоже, это пруха». И Костя не удержался от восхищенного комментария вслух:

— А вы, Борис Аркадьевич, Декамерон, Казанова... Вам книжки писать надо...

Педиатр перестал улыбаться и обнаглел.

— Да что это за книги теперь? Все про задницу и передницу, мать их. Любовь отменили и дерут друг друга только ради животного интереса. Смысла никакого нет. Любовь имею в виду. К матери своих будущих детей. Если ты не готов отдать жизнь за женщину, которой обладаешь, то что это за обладание? Аренда! Скотство. Понял? — он гневно перешел на «ты».

— Понял, понял, Борис Аркадьевич, только не кричите так, вон на нас уже внимание обращают.

И правда, на противоположном берегу остановились три таджика, двое с тачками постояли и поехали дальше, а третий, который постарше и без тачки, с любопытством вслушивался в докторский монолог. И казалось, все слышал, так как согласно кивал.

— В процессе, который природой определен для зарождения потомства, — перешел на шепот доктор, — для продолжения рода, главным стало, чтобы он проходил без последствий. Без того, для чего предназначен! Бессмыслица, бред...

— Но тут объективные причины бывают. — Костя решил попробовать выманить педиатра на полемику, заговорил нарочито чиновным канцеляритом. — планирование семьи связано с материальной обеспеченностью, наличием жилищных условий, с профессиональными достижениями мужа и жены, они должны реализоваться как личности, состояться, осуществить свободу выбора, самовыражения...

— Самовырождения! Свобода вырож­дения, — гневно оборвал Костю педиатр. — Допланировались до того, что село вымерло и теперь абсолютно свободно, в городах по одному ребенку в семьях, два — редкость, три — геройство. Чтобы получить квартиру, надо сдохнуть от напряжения. Рабочий класс, свой, родной, обученный, квалифицированный, уничтожен почти поголовно. А у этих потомков Авиценны и Омара Хайяма, несмотря на нищету, население растет. Потому что бога боятся.

Таджик опять закивал и, дружески улыбаясь, спросил через речку:

— Копать, таскать, квартиру ремонтировать?

— Нет, спасибо, — ответил Костя.

А педиатр продолжал наяривать, его уже не нужно было подталкивать и направлять:

— Хрень все это — «поживем немного для себя», махровый эгоизм, и дети, если появятся, тоже эгоистами вырастают. Кончится это домом для престарелых и мольбой об эвтаназии, как в Европе. Так что ни маминых заветов, ни заветов Ильича и никаких других я тогда не предал. Не предал! Пока Бэла эта, бутон страсти, ети ее, отходила, дрожа всеми своими чудесными лепестками... Сейчас вспоминаю, красота, конечно, ни с чем не сравнимая... Знаете, формально она не стала моей первой женщиной, но как первую вспоминаю именно ее. Тогда, в доме этом на Ленинградском проспекте, я еще не дозрел до подобных размышлений, и мне ужас как противно стало, одеваюсь быстро, чтобы уйти с поля боя непобежденным. Руки не слушаются, пальцы скачут, пуговицы путаются... Она за мной бросилась, шепчет, не отпускает, плачет. А я решил так решил, говорю, что мне домой надо срочно, а сам все же сомневаюсь: надо ли?.. Не смотрите на меня так, как будто я полный идиот. Не полный. Не было во мне любви, для брака, для детей не созрел, а без любви как­то подло могло получиться — так я тогда думал... А вдруг она залетела бы, я, как благородный человек, должен буду моментально жениться и жить всю жизнь с чуждым элементом? И подтягивать его? Главное, все это отвлекало меня от науки, но тело ее, будь оно неладно, опять я про него...

— Хозяин, дядя Боря, работа есть? — как будто уже готовый обидеться, очень строго спросил все еще не ушедший таджик. Он сидел на лавочке противоположного берега и обращался именно к Борису Аркадьевичу.

— Ах, это ты, Касым! — педиатр надел очки и всплеснул руками и к сердцу их прижал, как будто родного человека встретил. — Извини, не узнал сразу. нет работы у меня. какая у меня работа? Извини, я щас... — и быстро, тихо отрекомендовал Константину таджика: — очень хороший человек, отличный мастер, ответственный, недорого берет, он у нас ремонт когда­то делал, до него мне с таджиками­узбеками не везло, а этот — верный человек, ленинец. Между прочим, по образованию историк. не верите? Зря. Уважаемым человеком был, в Моск­ву ездил на симпозиумы, в гостинице «Россия» жил, за правду боролся в освещении событий послевоенного периода, а теперь — копай­таскай, иначе никак. С работы его на родине погнали за пролетарский интернационализм, а у него одиннадцать детей и жена русская, кормить­то надо... — и спросил таджика: — Касым, скажи, жалко тебе СССР?

— Не то слово, Борис Аркадьевич, и нам жалко, и вас жалко, и себя жалко, всех жалко. Будь проклят шайтан Александр Николаевич Яковлев 1923 года рождения, а также оборотень Горбачев Михаил Сергеевич 1931 года рождения и иуда Ельцин Борис Николаевич 1931 года рождения...

— А какого числа родился Яковлев? — ну так, отчасти ради смеха спросил Костя — он помнил эту дату, потому что она совпадала с днем рождения его матери.

— Второго декабря, — сразу ответил таджик. — Горбачев — второго марта, Ельцин — двадцать третьего апреля... Черные дни календаря.

Нда, бывает же такое — ломка стереотипов. На совка и зверь бежит. Таджики же все вроде должны быть грязными, неграмотными... Костя вспомнил, как он однажды у понравившейся ему широкоскулой продавщицы попросил пармезана и произнес, грассируя, с французским прононсом: «парр­мезаа», — она усмехнулась и назвала этот сыр без всякого прононса, очень мягко: «Пармеджано», — указав на итальянское происхождение этого сорта сыра. Оказалось, продавщица — кандидат филологических наук, бывший преподаватель киргизского университета...

Костя с удовольствием записал продиктованный через речку телефон Касыма. «Нам нужны таджики, тем более такие! Браво, педиатр, настоящий совок и друг совков!»

А педиатр продолжал нашептывать, глядя вслед удаляющемуся таджикскому коммунисту:

— Вот древнейший народ, великой культуры, более древней, чем наша, могли бы спиваться, как мы, но не спиваются. Хотят выжить: нет работы для историка — кем угодно пойдет и работать будет. Он у них, Касым этот, что­то вроде бая теперь, под ним — лучшие таджики Потылихи, но он справедливый бай. Настоящий коммунист. А наши баи что вытворяют? С дехканами своими? Стадо баранов без пастуха обречено, овцы волков за овчарок принимают, самые смелые дичают, разбегаются... А тогда после революции появились волкодавы и такого страху напустили, что люди о Боге вспомнили. В норму вернулись, уверовали, молились на них и боялись. И строили, и жили как праведники, недоедали, вкалывали. Спасались, прости Господи... И никого не было ближе к Христу, чем простые советские люди, строители коммунизма...

— Нет, ну северные корейцы поближе будут... — Костя решил поставить педиатра в тупик, но тот не встал.

— Они — святые почти, аскеты, бомбу делают, собак едят... Вы там были, жили среди них? Ну и не говорите... Но правда, не слушайте меня, а то вас с работы выгонят. Вы где работаете?

— Я... — Косте пока не хотелось «расшифровываться», и он ответил уклончиво: — В средствах массовой информации.

— Точно выгонят, там сплошь антисоветчики... Но вернемся на Ленинградский проспект. стоим, обнявшись, в коридоре их богатом — книг там, полок множество, тогда богатство книгами, обширностью библиотек исчислялось. Прижалась она ко мне, смотрит умоляюще, не отпускает! А я насилия над собой не терплю, чувствовал какое­то непереносимое насилие. Склоняют меня к чемуто неправильному, заставляют, принуждают... Вырвался из квартиры и бегом по лестнице, лифта не вызывал, боялся, что она в кабину за мной увяжется, через ступеньки прыгал, сбежал с четвертого этажа быстрее лифта... Выскочил из парадного во двор, все еще горю весь, но часть дури из головы уже вылетела, и я опять засомневался. Стою один, теперь насилия уже над собой не чувствую, можно сосредоточиться и самому принять трудное решение... Ветер снегом сечет лицо и голую мою шею — шарф забыл в суматохе. Большой, теплый, мама моя полгода его вязала, не простит пропажи. Думаю: вот повод вернуться — что я натворилто, зачем хорошего человека обидел? Она ж как будто с картины возрожденцев, Гирландайо какогонибудь! Вернуться, что ли? И так вдруг захотелось опять в тепло, к телу этому... За что я ее так? Ведь она мне слова любви говорила, что я лучше всех, так близка была... А я ушел, даже не поцеловав, даже не попрощавшись, ну не скотина ли?.. Вот внимание, Костя, ключевой момент. Момент выбора. Сознательного. Презрение прошло, хочется назад, и не в шарфе дело...

Педиатр встал, сделал большой глоток «пепси­колы»:

— Но я не сдался. — он так топнул ногой, что утки, плававшие поблизости, шумно бия крыльями по воде, разом взлетели. — Не сдался! А тут как раз мамаша ее идет, очень полная женщина, надо сказать. Вот такой Бэлка будет, когда распустится, — пронзило меня. Идет и ласково так, понедоброму на меня смотрит, цепко, внимательно. Я с ней поздоровался. «Здравствуйте, — говорю, — Анна Федотовна... И до свидания!» Черт с ним, с шарфом, черт с ними со всеми, мещане, буржуи! Врешь, не возьмешь, жалостью к себе решили меня изнасиловать? Не выйдет! И пошел вон! На Ленинградский проспект, на свободу, за решетку двора их блатного сталинского дома.

Борис Аркадьевич сел и замолк. Полез в свою пластиковую сумку, достал пакетик с бутербродами, предложил Косте. Костя отказался. Один бутерброд с сыром педиатр съел, тщательно пережевывая, со второго съел только сыр, хлеб стал разламывать на маленькие кусочки и бросать в речку отлетевшим, впрочем недалеко, уткам. Откуда ни возьмись, прилетели еще и еще. К ним присоединились голуби с воробьями. Педиатр достал из сумки полбатона белого, стал и его крошить и разбрасывать, водоплавающие вылезали на берег, косолапили к доктору и хватали корочки прямо из его рук. Борис Аркадьевич хлеб бросал и прицельно, чтобы не самым сильным и наглым тоже доставалось. Птиц налетело множество, и борьба между ними за корки хлеба шла яростная. Педиатр ею умело дирижировал, пытаясь накормить всех поровну... Когда хлеб кончился, утки потопали, переваливаясь к речке, плавали неподалеку — вдруг еще счастье обломится, — видно, педиатр давно их здесь прикармливает. Мелкие крошки доклевывали голуби и воробьи...

— Нда, все как у людей... — наконец продолжил педиатр, глядя на уток. — Не знаю, божья это кара была или, наоборот, не Божья? Но назавтра я слег с двусторонней пневмонией. Чуть не помер, кашлял, задыхался, метался в бреду, видел ее, укоризненно качающую головой, а глаза у нее ведь тоже чудесные были, серозеленые, чистые, как ее кожа... Смотрит она на меня с поволокой и головой качает... Признался в своих противоречивых чувствах другу (навещал он меня), с которым мы как раз и начинали наши самостоятельные разработки, далеко выходившие за рамки простых студенческих рефератов. Я тогда гнойничковыми высыпаниями у младенцев увлекся, такой простор для исследований... — глаза педиатра загорелись внезапным научноисследовательским блеском. — Вот и сейчас такие ситуации сплошь и рядом, приезжих много, вода другая, воздух, экология — все. И вот у младенца температура, сыпь, не понятно отчего. Или гнойники по всему телу. А знаете, почему? А потому что мама картошку ела, вот элементарную картошку, а у папы на картошку индивидуальная непереносимость, которая передалась младенцу! Или потому что родители всю жизнь пили, скажем, бакинскую воду, а теперь пришлось перейти на московскую, которая сильно отличается по химическому составу, даже та дорогая, что в пятилитровых банках. Понятно?

— Ничего не понятно, — честно ответил Костя.

— Ну, у вас в этом смысле все хорошо, не буду больше отвлекаться. Так вот друг этот, гад, сказал, что к бабам нельзя относиться почеловечески.  «Она траха хочет! Элементарного траха! Для здоровья! И грех этим не воспользоваться, тем более Бэлка, очевидно, соками изошла вся и абсолютно готова к употреблению... И зря ты насчет женитьбы опасаешься, нужен ты им, Абрамович задрипанный, они Бэлке какогонибудь генеральского сынка найдут, с хорошей фамилией. Мне его богопротивные разговоры, не достойные звания комсомольца, ужасно не нравились, но помогли выздороветь и сосредоточиться на той статье, которую я потом блистательно опубликовал в научном журнале, что для студента редкостная удача. Мама говорила, что нельзя останавливаться на достигнутом. Ведь я из простых, без блата поступил и учился без блата. Ведь все не любят Абрамовича — и одни, и другие: одни просто за фамилию еврейскую, которая на самом деле кровно белорусская. у русских Абрамов, у нас — Абрамович. Другие — за то, что, имея такую замечательную фамилию, но ни слова на идише не знаю, самозванец фактически. Папа с фамилией настрадался, мама — так что работать и работать надо, учиться и учиться...

«Вот оно как. Он еще и Абрамович! Супержесть! Редкая удача. Не “Борис с Потылихи”, “А что нам скажет Абрамович?” или “Борис Абрамович сомневается” — рубрик смешных до черта можно придумать».

— И все вроде само собой рассосалось, я выздоровел, пришел в инс­титут... И стал ее избегать. А потом выяснилось, что это не я, а она меня избегает, мало того, ведет себя так, как будто ничего хорошего между нами не было. Наоборот. Губы ее, полные такие, чуть как будто даже припухшие, нежно так очерченные, теперь кривились. Она смотрела на меня с брезгливостью какой­то, досадой, даже презрением. Меня это задело, все ведь было между нами, слова любви, страстное признание, все, почти все. Да если уж начистоту, мог ведь, мог дефлорировать, мог, но пожалел ее по неопытности...

Сперва ее презрительное равнодушие меня слегка разозлило, а потом так задело, что только о ней и стал думать, представляете? От непонимания и ревности дошло постепенно до страстного чувства, беспрестанно думал о ней. Я ее задним числом полюбил... В общем, с ума сходил от возвратного чувства. Ночь раз простоял за решеткой, под окнами ее дома на Ленинградском проспекте, в палисаднике этом проклятом. Ноль внимания, фунт презрения, только шарф мне в окно выбросила... Ну не буду тянуть эту позорную резину, скажу сразу, что дружок мой иудой оказался. Перенял, пока я болел, комсомольское поручение и вместо меня, как выяснилось, стал Бэлу подтягивать и «подтянул». И ведь что, гад, сделал, как­то взял да и рассказал мне со всеми физиологическими подробностями все, что он с ней делал… Рассказывал специально, чтобы выбить из меня, как он сам говорил, сентиментальные представления о жизни, которая «скользкая штука». И в конце концов признался чистосердечно, что не удержался и лишил­таки ее невинности, ржал скотина, как зарезанный… — у педиатра заблестели глаза, и непонятно было, что он скажет, а главное, сделает в следующую минуту. — Потому… Потому что никакой невинности обнаружить ему не удалось — до нас люди постарались… говорил сволочь, что к бабам нельзя почеловечески относиться, а надо потребительски! — Тут педиатр вдруг разрыдался, да так горемычно, что Косте в первый раз стало искренно жаль совка. Но озабоченный старик вдруг резко остановился, утерся носовым платком (тоже из Костиного секондхенда) и продолжил, шмыгая, как ребенок, носом. — Ах, как он ошибся, бедолага, как ошибся... Так как через пару лет он женился, и именно на ней, и потребительски относиться стала она к нему, а не он к ней. Понукала им, как та крашеная «Лолита» своим шибздиком. Был вроде меня, подающим надежды студентом, мог бы приличным человеком сделаться, врачом, ученым, но он пошел с подачи ее папаши по скользкой дорожке, по комсомольской линии... Вот удивительно, я в Ленин–партия–комсомол верил, а в их руководителей, особенно комсомольских, открепленных всех этих бездельников, — нет. Все, кого знал, сплошь карьеристы. Как говорил мой покойный батя, социализм очень правильный строй, и держится он на сознательности, и в первую очередь — у начальников. Вот у них ее как раз и недостает... Как в воду глядел. Они и погубили страну, предали, продались, повелись на комфорт и роскошь. Хапнули народного добра — и в Лондон. А что там хорошего, в Лондоне? Ничего!

— А вы там были? — стрельнул насмешливым вопросом Костя.

— Я там жил, — убил его педиатр.

 

Добровольцыкомсомольцы

— Ну что Лондон для русского человека? Тоска смертная, неделюдругую походишь с открытым ртом: ну аббатство это Вестминстерское, ну Тауэрский мост, Гайд­парк этот хваленый и другие парки, то да сё, музеи, ну съездишь в Ливерпуль, поклонишься памяти Джорджа и Джона, и все, дальше тоска. Мне, например, Будапешт, Стокгольм, Прага гораздо больше нравились, не говоря уже о Питере, Самарканде и Тбилиси... Англичанки те еще красотки, у них эта покойная Диана — икона стиля. Ну да, миленькая была... Ну правда, в них во всех что­то нечеловеческое в лицах просматривается. Обидно за корону: не лица, а сплошные носы и подбородки, не ноги, а коленные чашечки... Я, конечно, преувеличиваю, но все познается в сравнении. Если хорошенькая на улице встретится, то точно можно порусски заговаривать. Мулаток, черных, желтых — ужас сколько. И наших мужиков — все больше, сплошь бывшие комсомольцы. Я там у одного из них внука новорожденного патронировал, это когда я уже в опалу попал. Значит, дед этот — бывший первый секретарь сибирского какогото обкома ВЛКСМ. На бриттов, говорил, надейся, а сам не плошай — в общем, врачи у них хорошие, но я лучше, без ложной скромности скажу, и главное — он тоже так считал. Это лет пять назад было, мама моя еще в силе была, я тоже еще не окончательно распался, она ходила в магазины, готовила сама, меня обихаживала и разрешила в логовото врага полетать. Я тогда безработным был. Сперва он меня, сибиряк этот, на выходные с собой брал, налетался я с ним до тошноты, а потом он уговорил пожить месячишко­другой. Места у него в доме было достаточно... Ну зачем, объясните мне, пяти жильцам двадцать пять комнат в центре Лондона? И сортиров без счета? Зачем дворец в викторианском стиле? Сука комсомольская, прости господи. Правда, он мужик хороший, спасал меня; однажды в прямом смысле от тюрьмы спас. Это было, когда на работе на вашего покорного слугу свалили чужую врачебную ошибку, чтобы не лез не в свое дело. Не мешал людям работать, то есть грабить государство и родителей больных детей, но об этом после как­нибудь... А могли и посадить, и убить, дада, но я живым ушел... Спасибо Алексею Ивановичу, вызволил в который раз... Хотя ужас заключается в том, что... я не исключаю, что онто и был инициатором моего уничтожения, доля у него в том бизнесе была, изза которого институт наш погорел. Спасло меня то, что я ему понадобился по прямой медицинской надобности... Бог с ними. Главное, живым ушел, а был­то я не хухры­мухры, а замдиректора по научной работе, исполняющим обязанности директора с правом подписи. А остался с волчьим билетом и сроком условным. И — никакой научной работы... Да, очень хорошо, что вы мне напомнили про Лондон этот. «Я правду вам порасскажу такую, что хуже всякой лжи» — вы упадете, готовьтесь.

— Не упаду, — твердо пообещал Костя, но приготовился. На секунду у него возникло подозрение, что не он намеревается использовать педиатра, а педиатр уже вовсю использует его. Во всяком случае, в качестве радиоведущего старик полстанции заткнет за пояс. Костя старался его больше не прерывать. Поразительно, что и Витька в коляске педиатру не мешал, сопел себе сыночка в две дырочки.

— Эх, молодость, молодость, — усмехнулся педиатр, — дайте воздуха набрать, ох, грехи мои тяжкие, расскажу и в лицах покажу. Итак, «Лондон — наша слава боевая. Лондон — нашей юности полет». Исполняется впервые, у микрофона Борис Абрамович...

Педиатр встал, поклонился, как артист перед выступлением. Костя в некотором недоумении — как он про микрофонто? — поощрил его легким аплодисментом. Доктор же сел и начал издалека:

— Так вот, 29 октября, как сейчас помню, юбилей комсомола, из аппарата которого они все, змееныши, и повылазили — человек пятьдесят в Лондон понаехало бывших функционеров, не говоря уже о тех, что там уже давно обосновались, ну и меня позвали к столу. Здесь, в России, немыслимо представить, чтобы олигарх педиатра к себе за стол пригласил, а в Лондоне они все — охренительные демократы, практически без охраны ходят, просты, как члены палаты лордов. Облагораживает Англия, бывшие комсомольцы мигом великорусский шовинизм на великобританский поменяли... Внучек у него слабенький был, проблемненький, то есть я не зря приехал, а Алексей Иванович, благодетель мой и палач по совместительству, — где он работает сейчас, не скажу, но на высоком полугосударственном посту. Семья — все время то в Англии, то на Лазурном берегу, так что он вахтовым методом родине служит... И он, кстати, из лучших. Но если лучшие такие, то каковы худшие, вы каждый день по телевизору видите...

Костя хотел немного подискутировать на тему того, кто вцепился в Россию, но вставить слово не успел.

— Артистов из Москвы привезли, чтобы пели: «ЛЭП500 не простая линия...», «Наш адрес не дом и не улица, наш адрес Советский союз....» и тому подобное. Не помню всех исполнителей, они не виноваты, тоже когда­то на съездах ВЛКСМ делегатами были, но они хоть петь умели, и песни были хорошими, Пахмутовой в основном...

— У половины — супружницы от советской действительности остались. Задорные, всяко проверенные боевые подруги, у остальных жены второго и даже третьего созывов — молодые, модельные, томные, но, как выпьют, тоже хохотушки. Впрочем, многие были без жен. И без мужей. Потом поймете — почему. В завершение торжественной части концерта пели «битлы». Все, что зе бест. То ли на Пола у них даже вскладчину денег не хватило, то ли побоялись огласки, но нашли местных, очень похожих, которые один в один лабали медляки: «Хей Джуд», «Хи кам зе сан», «Лет ит би»... В общем, Леннон тоже был с нами.

После торжественной части — моментальная смена декораций.

Пир.

Стол, должен заметить, накрыли в герцогском зале, но традиционно в советском стиле. Ломился он от эксклюзива: все как у нас в самые тяжелые времена, когда в магазинах вроде ничего нет, а холодильники на праздники всяческими деликатесами забиты. Ну это традиция такая. Дань молодости.

«Да, а сколько в очередях для этого надо было стоять?» — хотел спросить Костя, но не спросил, чтобы не прерывать «концерт».

— Даже портвейн «777» был. Где достали этот экспонат 70х, не знаю, одна бутылка на всех, по глотку на брата, пригубляли, выплевывали и плакали. Все упали, когда появилась бутылка «Солнцедара», сумасшедший раритет, капля на вес золота, у какогото полоумного коллекционера початую напрокат взяли. Только нюхать давали. Если пить — яд, конечно, но запах такие воспоминания навевал, что люди на глазах молодели, время вспоминали, когда они еще ничего особенно плохого для родины сделать не успели...

Из водочек были «Московская особая», «Столичная», «Экстра», даже «Андроповки» бутылочка нашлась, ну «Зубровка», «Старка», «Перцовка», а также «Ваана Таллин», «Букет Молдавии» и рижский бальзам, а на запивку — «Байкал», «Буратино», лимонад, морс... Сигареты реликтовые — от «БТ» и «Союз–Аполлона» до явской «Явы» и ленинградского «Беломора», на любителя — одеколоны «Шипр», «Тройной», для дам — «Сирень», «Красная Москва», но это — в туалетных комнатах. И там же модные когда­то польские духи: в мужском — «Быть может», в дамском — «Может быть»...

Кавьяр, само собой, только черный. Особенно тронула сердца нуворишей паюсная икра: напомнила о детстве, тогда и баночки, и вразвес во всех магазинах она была, икра казалась безумно дорогой — 4 рубля за 100 грамм, ее только на праздники или для больных покупали. Коньяк настоящий армянский, три звездочки, и пять, и ОС... Успех сумасшедший имели, вы не поверите, котлеты за шесть копеек — тогда злились, говорили, что в них хлеба больше, чем мяса, но мясото было настоящее! Еще тушенка тех же лет, реликтовая, она сохранилась в вечной мерзлоте — комсомольцы 70х вместе с письмом в ХХI век замуровали когда­то ящик с продуктами... Недавно памятник комуто в Сибири взрывали и под ним обнаружили этот клад. Когда письмо зачитывали, у присутствовавшего здесь же бывшего второго секретаря горкома, теперь члена совета директоров Горникеля, истерика случилась. Он же это письмо прочувствованное и писал когда­то: про веру в коммунистические идеалы, социалистическую родину, советский патриотизм, самоотверженность, бескорыстное служение, верность заветам, мир во всем мире...

И вот письмо дошло.

Ну и синие птицы — курицы то есть, не бройлерные, а натуральные... Чтобы натуральным, как при тоталитаризме, питаться, теперь в России надо поместье иметь, прорву десятин земли, кучу крепостных, чтобы все свое по старинке выращивать: пшеницу, рожь, овощи (без генов колорадского жука или саранчи), зелень без нитратов, скот рогатый, свиней, птицу, которых тоже натуральным надо кормить... Сейчас народ­то чёртте что жрет, оттого у всех детей аллергия, сыпь и прочие неизлечимые заболевания — натурального на всех не хватает, только на олигархов, правительство и продажные, извините, СМИ... А раньше, когда небо было зеленее, а трава мокрее, — худобедно хватало, а если не хочешь, скотина антисоветская, в очереди стоять, то иди на рынок... Но я не беру горбачевский беспредел, когда саботаж начался, — вы доперестроечное время помните, среднебрежневское, домаразменное?

— Нет, но много читал...

— Ерунду читали. Все, что про то время пишут и по телевизору показывают, наплевать и забыть. Много тогда было плохого, очень много, и очень плохого: и очереди, и дефицит, и хамыбюрократы, и казнокрады, и цензура, и тоска, и пятилетка в три гроба, — но такого, как сейчас, даже представить было невозможно. Однако вернемся в любезный Лондон, прошу, как говорится, к столу, — все более воодушевляясь, иногда вставая и энергично жестикулируя, «исполнял» педиатр. — Конечно, подавали лучшее из меню ресторанов: от Дома актера — капустка гурийская, острая, душистая, и мясо посуворовски, с кровью. Ведущий торжественного мероприятия, он же тамада, говорил, что блюдо это напоминает ему жесткое порно. От Дома композиторов — жульены из белых грибов, нежные, с хрустящей золотой корочкой; от ЦДЛ — тарталетки с паштетом и сыром; от «Арарата» — бастурма; от «Узбекистана» — плов, лагманы; от «Будапешта» — гуляш и почки с мозгами членов Политбюро — так шутил тамада; от «Праги» — торты и пирожные, коктейли «Шампанькоблер» — для девушек и «Привет» — для мужчин, как в «Метелице», и мороженое наше, настоящее, молочное, без пальмового масла, а также булки столичные и черный хлеб обдирный... Ну правда, гости плакали от благодарности — хозяин в лепешку расшибся, угодил. Устрицы, лобстеры, фуа­гра успехом на этом банкете не пользовались: надоели...

 

Гольдентрупп

Почему я все это запомнил? Не только потому, что память у меня дай бог каждому. А потому, что вел пьянку писатель... этот... как его... одновременно на кота и коршуна похожий, весь, с ног до головы мелким бесом поросший, как недельной небритостью, пузатый, как бегемот, а говорит тенором противным...

Костя вдруг встал, но заставил себя сесть и продолжить слушание. Он понял, кого имел в виду педиатр.

— Одет был в пионерскую форму: белый верх, черный низ, красный галстук и синяя пилотка. В шортах, при огромном, повторяю, брюхе. Задумка такая режиссера мероприятия. Тут ведь все честь по чести, как в старые добрые времена, на торжественных партийных и комсомольских сборах был режиссер и все такое. Но ведущий — мастер слова выдающийся, несомненный, первостатейный талант! Очень подробно каждое блюдо живописал, слюнки от его презентаций текли еще до пригубления. Про сало, символ единения братских славянских народов, практически былину сложил. О том, как свинья Русь спасла от голода после нашествий разных басурман, потом спел, подлюка, на мотив песни Яна Френкеля и Инны Гофф: «Сало, русское саа­ало...»

А дальше целое представление началось, дорогой Константин Викторович, нарочно не придумаешь. Ведущийпионер назвал это шоу сальной шуточкой. Взял с только что принесенного блюда, я думал, салфеточку, а это — примороженный лепесток как раз сала в микрон толщиной, наверное, размером с детский носовой платочек, прозрачный, как розовые очки. Это он так сказал — просто сорил метафорами, щедрый, извините за выражение, талант. Держал сало за уголки, нежно помахивал постепенно разворачивающимся нежным платочком, как фокусник: вверх, вниз, в стороны, потом ветродуи заработали, и он его отпустил в свободное парение. И несказанно розовое это, с прожилочками, только что оттаявшее чудо летало по залу, как ковер­самолетик, как пух из уст этого... — стал опять стучать по скамейке.

— Эола, — подсказал Костя.

— Да, его, на кого упадет — тому счастье будет. Тихо стало, только ветерок шумит: ш­ш­ш, как камыши у озера... Под самый потолок платочек поднялся, к люстре, потом еще выше, к росписям, и казалось, сейчас прилипнет к фрескам с ветхозаветными сюжетами... Все замерли, настолько эта картинка заворожила — пустяк вроде, шматок сала в воздухе шныряет, но глаз было не отвесть. Вдруг вентиляторы разом выключились, и началось «священнодействие»: как сказал этот жирный пионер, «шматочек» опускаться начал. Мужики дули в обе щеки, чтобы повлиять на его парение, лепесток планировал туда, сюда, опять вверх взмывал. Женщины веерами подмахивали сало к себе. «Битлы» приглашенные запели: «Ай вонт ю, ай вонт ю, ай воо­онт ю...»

Спланировало оно не куданибудь и не на когонибудь, а, не поверите, на бюст Карла Маркса. Этот бюст стоял на почетном месте посередине стола, его в самом начале церемонии вручили хозяину дома «За вклад в борьбу с коррупцией», или за вклад в инвестиционную привлекательность, или за какой­то другой вклад, сейчас не помню, но бюст хороший, настоящий, мраморный. Маркс как живой. Его из Москвы привезли, в 1991 году какой­то безвестный мародер спас его во время разграбления здания МГК КПСС...

Карл Маркс сала сроду не ел, но — шмяк, а облепило именно его лоб, потому, наверное, что вечно живо его учение — так объяснял это чудо ведущий. Мистика. Все шептали: «Это знак, это знак...» «Знак качества», — поправил пионер, подошел к бюсту, нежно, чтобы не повредить мраморного основоположника, поддел вилкой «платочек», осторожно поворачивая, намотал его, как блин, на вилку, обмакнул в ткемалевый соус и... произнес тост за Лондон, который когда­то, в позапрошлом веке, приютил великого экономиста, а сейчас гостеприимно распахнул двери для сотен тысяч его идейных потомков, «старших экономистов», — ну, все оценили шутку. Хлопнул рюмку ледяной «Старки» и отправил вслед за ней этот изысканно нежный рулетик. Тщательно прожевав, нарочно даже почавкав, проследил, прочувствовал, подстанывая, его движение через горло и пищевод в желудок, а потом неудержимо расхрюкался от удовольствия, чем заслужил овацию...

Потом провозгласил лукаво: «Ну­с! Продолжим наше свинство?»

«Нет, педиатр тот еще артистприколист, гонит или правду говорит? Впрочем, это не так и важно...» — изумлялся Костя.

— А как писатель кильку живописал и уписывал, как сказочно про питерские рюмочные задвигал, про таллинские и львовские кафешки, про сибирские пельмени, про духаны кавказские, про цвет хванчкары — такие метафоры жизненные запузыривал... Чтото про кровь невинной княжны Мери — видите, я даже запомнил, да и как такое забыть? Кровь, смешанную с нарзаном... Рассказывал, как некоторые из присутствующих после похорон товарища Брежнева несколько перебрали этого изумительного терпкого напитка и лишились девственности прямо на столе президиума, потом нарзаном пользовались в гигиенических целях... Рассказывал про нравы ресторана союза кинематографистов, про подвалы Елисеевского магазина и бары на последних этажах гостиниц «Москва» и «Россия»... Так все искусно описывал, что хотелось немедленно совершить государственный переворот и вернуться в проклятое прошлое.

«Артист, гений, браво!» — кричала бывшая главная пионервожатая Урала, яркая такая, очень интересная дэвушка средних лет с гранатовым ожерельем на шее и скромными брильянтами в серьгах. Она рядом со мной сидела и очень заинтересованно комментировала происходящее. Мне, честно говоря, все это мероприятие от начала и до конца отвратительным представлялось, но неудобно было уйти, да и, откровенно говоря, интересно ведь на классового врага вблизи посмотреть. А соседке, наоборот, все очень нравилось, особенно она восхищалась, повторяю, ведущим, который между тем выступал очень двусмысленно, непонятна была его гражданская позиция. С кем он? Чего хотел? С дерьмом смешать комсомольское племя, к которому и сам принадлежал? Или, наоборот, горючей слезой окропить великую эпоху, свидетелями которой все присутствующие были.

Соседка эта нахваливала ведущего тоже довольно двусмысленно: «А ведь он — из наших, председателем совета дружины в Челябинске начинал, худенький был, я его зайчонком называла, а потом в Москву перебрался, все стихи писал, да так увлеченно, что, бывало, за уши не оттащишь. Обратите внимание, какие у него глаза! Вот сейчас посмотрите. Видите? Добрые... и вместе с тем умные.

Я, честно говоря, увидел обыкновенные, поросячьи глазки. Блудливые, хитрые. А она продолжала: «Но в последнее время слишком остро пишет, ну нельзя так, вы смотрели балет по его поэме “Развратная депутатка”? Беспощадно вскрыл нравы. — И, перейдя на совсем секретный, страстно интимный шепот: — Просто раздел мишпуху московскую, всех этих березовских, гусинских, абрамовичей, всю эту публику носатую — но так элегантно, что и не привлечешь по статье за разжигание национальной розни. А потом на великодержавный шовинизм обрушился... Ничего не боится, бедовый — смерть. Поклонники к его юбилею мемориальную доску к забору прибили, уникальную, прижизненную: “С 1993 года здесь проживает Гейне”».

«Не Гейне, а гений», — хотел поправить Костя педиатра, так как сам принимал участие в установке этой доски, но педиатру это не обязательно знать. «Но как, черт, жжет...»

— То есть тетка эта от ведущего просто с ума сходила, намекала, что у ней с ним что­то было, жаловалась только, что стал он на деньги слишком падок; нельзя так, не надо было ему сегодня пионером выряжаться, но таковы, видимо, условия контракта — так проведение юбилейного торжества видел его режиссер, мальчик какой­то из Большого театра, модный очень... Как же его фамилиято?

— Мальчика не знаю и знать не хочу, а писатель — Кондрат Лупанов, — тихо сказал Костя.

— Да, правильно, — удивился Борис Аркадьевич, — я вспомнил, ему говорили: лупи, лупи, Кондрат, только не залупайся, и ржали: гагага... А вы откуда про него знаете? — загрустил вдруг педиатр оттого, что его нечаянный эксклюзив слегка попалился, и с детской обидой поверх очков посмотрел на Костю. — я вас там не припомню.

— Просто догадался, не обращайте внимания, продолжайте, Эдвард Радзинский, и?

— Никогда меня так не обзывайте, в старину меня в шутку называли Ираклием Андрониковым, и я не обижался, — отметил a propos педиатр. — вы его, конечно, не застали, а это был выдающийся мастер устного рассказа, имитировал голоса великих людей, сейчас таких нет... Но продолжаю.

Вот что, дорогой Константин Викторович, и смешно, и грустно было. Она, соседка моя, которая все откровенничала на ухо и кадрила меня нещадно, потом настойчиво стала про Владислава Юрьевича какогото расспрашивать, как будто я его, конечно, хорошо знаю... А я знать не знаю никакого Владислава Юрьевича. И тогда она спрашивает меня в некотором недоумении, но все еще кокетливо: «А кто же вы, прекрасный рыцарь? От какой организации такой импозантный пэр? Ну, я представляюсь. «Абрамович, — говорю, — Борис Аркадьевич...»

Она, знаете, в лице очень сильно переменилась, то есть совсем как раз не переменилась, а застыла, замерла, только глаза норовили с лица ускользнуть. Была такая боевая тетка, разбитная, свойская, и вдруг — ужас, страшные метания то в пот, то в лед, столько перемен за короткое время. Рюмку водки хлопнула — не помогает, только моргает и дышит неровно. На шее гранатов видно не стало совсем — так она залиловела, жилы вздулись, сейчас лопнут... Откашливалась долго и вдруг спокойно и твердо заявила: «Роман Аркадьевич — для меня пример во многом, если не сказать, что во всем. Я и Борису Абрамычу — вон он в правом углу сидит, — и Михаилу Борисовичу, и другим товарищам, которые в других местах сидят, втайне сочувствую, а вообще, если честно, этот народ, этот... — Она закинула голову и посмотрела с уважением на потолок, где Моисей вел длинную вереницу в светлое будущее. — Все они основали: и христианство, и банковскую систему, и марксизм с фрейдизмом, и Интернет. А комсомолто наш родной кто организовывал? Открыть вам страшную тайну? Настоящую фамилию Лупанова? Уж ято знаю, да я одна это и знаю, я ему в свое время и посоветовала на мамину фамилию перейти, — а так он — Гольдентрупп, да, да, Савелий Гольдентрупп... У меня ведь тоже проблемы с великодержавным шовинизмом были, настрадалась. Ну скажите, как руководить пионерией Урала с фамилией Таги­заде? Председатели советов дружин смеялись, как только не обзывались, черти. Пришлось мне Красноперовой, как мама моя, сделаться — папа очень обижался, до сих пор простить не может... — Она и смеется, и плачет, в глазах ее готовность загладить вину любой ценой, любой и тотчас же. — Простите меня, пожалуйста, убедительно прошу, — искренно говорила, с болью, как будто на пленуме политические ошибки признавала, — если что­то не то сказала... все сделаю, искуплю... — и вдруг как будто всхлипнула всем телом. — Люблю я вашего брата... — А в заключение, отдышавшись, аккуратно промокнув платочком глаза, чтобы не нарушить макияж, поинтересовалась: — Романто Аркадьевич зайдет сегодня?..»

Мне ее жалко стало, я говорю: «Да не брат он мне и не сват, белорус я, врач...» Она, зараза номенклатурная, теперь вся белая сделалась. Во­первых, это — оскорбление, ее, недавно выигравшую конкурс «Мисс Неувядаемость России», члена совета по делам СНГ в ранге заместителя министра, посадили рядом с каким­то докторишкой?! Во­вторых, она ему, мне то есть, уже наговорила столько лишнего и интимного, что просто кошмарный ужас. Да, сама виновата, за другого приняла, обмишурилась, нюх потеряла, думала, что я владелец Башнабашкредита, который за минуту до ее прихода со мной местами поменялся, а тут какой­то непонятный тип, ничтожество, челядь, доктор, белорус...

Она стала такая высокомерная, недоступная, смертельно оскорбленная, обманутая в лучших чувствах, как будто в темноте не тому, простите, дала. «Врач? — спрашивает. — Но от кого?» «От Бога, — говорю честно. — внука Алексея Ивановича, хозяина нашего, в настоящее время курирую, и не только его. Педиатр я, диагност. Я и взрослых пользую. Могу и вас, так сказать... Например, готов заявить твердо, дорогая Людмила Руслановна... — ну, пошел в атаку со злости, шепчу ей в брильянтовые уши: — вы зря нервничаете, все у вас хорошо, вы еще родить сумеете...» А у меня действительно визуально сложилось впечатление, ну сорок пять ягодке, не больше... Да, бабушка уже, но все еще может, муж ее уже ничего не может, потому что умер, а она может все, она для жизни еще настежь распахнута... «Да, я на все способная», — страшно шепнула в ответ Людмила Руслановна и улыбнулась мне с огромным облегчением, благодарно, многообещающе, вы даже себе представить не можете как... Конечно, она за прошедшие минуты страшно перенервничала, а теперь ведь гора с плеч. Завершилось все тем, что мы с ней на брудершафт выпили... Женщина, должен вам заметить, Константин Викторович, уникальная; исключительно брудершафт исполняет... Извините, я несколько от темы уклонился... — потупился вдруг раскрасневшийся педиатр.

— Ну и черт с ней, — твердо отвечал Костя, — с темой! Вы — не Радзинский, не Андроников, вы — хуже, вы — сатир, вы...

— Не надо лести, — прервал комплименты педиатр, — в общем, развел всех этот гений ЛупановГольдентрупп, на искренность воспоминаний и размышлений, все расслабились, и никто никого уже почти не стеснялся, как на нудистском пляже. Все нараспашку: чего стыдиться, и так все знают, что друг на друге пробу ставить негде.

Вот ведь прошли путь какой, из грязи да в пэры практически, а все из простых, из народа, самых рабочекрестьянских низов, партийных и торговых работников — а как простому смертному в гору подняться, если он ни на что, кроме как на подлость, не способен? Могли ли они себе представить, когда вступали в комсомол, что окажутся здесь, в рыцарском зале, в такой непомерной роскоши? Что у половины не «москвичи» служебные, а самолеты персональные будут?..

— Прекратите, Борис Аркадьевич, среди бывших комсомольцев я знаю, как минимум, пять человек, замечательных, благородных людей, и вовсе не нуворишей. Кроме того, знаю и одного нувориша, честного, благородного человека...

— Я знаю еще одного и даже двух, — убрал Костю педиатр, — но запомнились почемуто эти...

 

Апофеоз

— Гольдентрупп очень к месту торжественно зачитал справочку, скромненькую такую: «Журнал “Форбс” подсчитал по нашей просьбе суммарный капитал собравшихся здесь товарищей... Он, господа, в несколько раз превышает бюджет министерств культуры, образования и здравоохранения России и еще нескольких министерств, вместе взятых. И потому прошу вас: три раза вертикально, один раз — горизонтально, ура, ура, ура, урр­ра!» Все дисциплинированно и мощно проуракали. А пионер продолжал жечь: «Социализм мы строили?» Все кричат: «Да, строили!». Он: «И построили! Капитализм строили?» — «Строили!» — «И построили! Скажут феодализм построить, мы и феодализм построим! А рабовладельческий строй потянем?» Народ хохочет: «Маленько подучиться надо...»

Плясали летку­енку, твист, шейк — подпрыгивали, ногами размахивали старые пердуны... Рокн­ролл фигачили, вспоминали, как в свое время со стилягами, тунеядцами боролись, помоложе — как хиппарей в подъездах отлавливали, фарцовщиков у гостиниц грабили... Писатель этот в коротких штанишках матерные разоблачительные частушки исполнял на заказ задорным тенором. И все тостующие наряду с несомненными достижениями, о которых они с гордостью докладывали, обязательно рассказывали какуюнибудь похабель из жизни комсомольского актива.

— Какой же вы, оказывается, злой, Борис Аркадьевич, — нехорошо улыбался Костя.

— Да, и память у меня очень хорошая, — продолжал «концерт» старый педиатр. — Видео на экран вывели — кажется, Парфенов для них расстарался или Дибров... Но не важно — фильм про молодость их и свершения... Официальные кадры из запасов Госфильмофонда вперемежку с любительскими из частных архивов: съезды, ударные стройки, шашлычки на даче второго секретаря, горящие глаза на линейке, щеки бурильщиков, вымазанные нефтью, голые заплывы в Пицунде, золотая пшеница в черных ладонях комбайнера, танцы на столах в Пахре...

Очень живо все это обсуждалось.

«Смотрите, как Жора на Тяжельникова смотрит! Учитесь, как надо смотреть в рот начальству...»

«Вон — я, а это кто за Пастуховым?..»

«Эдик, тебе не стыдно — со знаменем, а еле на ногах держишься, скотина...»

«А это мы на Байконуре, и той же самой компанией в Коктебеле, но уже не с Георгием Гречко, а с Крисом Кельми...»

«Эльбрус, лиц не узнать, зачем мы так напились на Приюте Одиннадцати?..»

«Я! Вон — в шахте, черный, как черт, насмерть перепуганный, километр под землей, чуть концы не отдал от клаустрофобии, тогда поклялся больше никогда Донбасс не инспектировать...»

«А это мы с Оганесовым в Афганистане, в Дукане, цены на дубленки сбиваем...»

«Восьмидесятый год, похороны Высоцкого, вон Кушнир, я и Воронин сдерживаем слезы в олимпийском оцеплении...»

«Опаньки! Ходор! Смотрите­ка, как живой, с топором, блин, плотничает, а вот уже и без топора “МЕНАТЕП” варганит».

«С кубинскими товарищами на фестивале в Пхеньяне, они нам талдычат про то, что предатели ведут СССР к распаду, а мы не поддаемся на провокации...»

Первые центры научнотехнического творчества молодежи, комсомольские кооперативы, банки, биржи, конкурсы красоты, массовое движение в валютную проституцию, совместные предприятия с империалистами, смычка интеллигенции с бандитизмом, организация неорганизованной преступности...

«Ах, какой Эльвира Николаевна на последнем съезде была! Кстати, где она сейчас?»

«В Штатах».

«А Володька ее?»

«Помер».

«А Рустам?»

«Убили».

«А Гришка?»

«Повесился».

«А второй Володька?»

«Тоже. Всех, всех мужей похоронила...»

Когда показывали кадры, как Дзержинского свергали с одноименной площади, многие старые комсомолки всхлипывали. Низвергался главный символ мужественности эпохи... Первая защита Белого дома, вторая, наши — и там, и там... Наконец на первый план выходить стали лучшие, талантливейшие: Лис с Чубайсом, Ходор уже рядом с Ельциным, киндерсюрприз во главе правительства, кто бы мог подумать, да вот поди ж ты... В финале, максимально усиленный динамиками, угрожал залу трагический тенор Градского: «Ничто на земле не проходит бесследно, и юность ушедшая все же бессмертна...» Закончился фильм цитатой из Горбачева: «Главное, товарищи, чему мы научились, это — говорить!..»

Дали свет в зале. Никаких аплодисментов. Платки и слезы.

Такто, Костенька, вот какой контрапункт с оксюмороном учинили в разгар веселья Парфенов с Дибровым, молотки — тоже из наших, как и большинство телемагнатов, впрочем... Выпили, не чокаясь, в память о безвременно ушедших. От пуль бандитских, водки, вич­инфекции, межнациональных конфликтов, голода, тоски по родине, сокрытия общака...

«Ну что? Покойники ведь любили пошутить! Продолжим наш вне­очередной пленум? — возжег костер ностальгии огромный, пузатый пионер. — Человечество, смеясь, расстается со своим прошлым... и? И?» — Гольдентрупп требовал продолжения марксовой цитаты. «...прошлым, настоящим и будущим!» — звонко отрапортовала, процитировав любимого классика, Людмила Руслановна. А расцеловала почемуто меня.

До неприличного ржания довел ведущий публику, зачитывая наиболее смешные места из «переписки с друзьями», то есть из доносов на присутствующих, но фамилии авторов, чтобы не ссорить гостей, не называл. Впрочем, и так все знали — бывшие секретари то и дело грозили друг другу пальчиками...

Пили за Ленина, чтобы его из мавзолея вынесли и выполнили наконец волю покойного, но чтобы сделали это, когда народ дозреет. За Иосифа Виссарионовича. Стоя, молча. Чтобы он, не дай бог, не воскрес. За Владимира Владимировича — тоже, чтобы жил долго...

Гольдентрупп так подводил тостующих к обобщениям, такими алавердами обкладывал, что неподготовленному человеку ничего понять было уже нельзя, сплошные намеки на грядущие перестановки в правительстве, но народ ржал и в ладоши хлопал. И пил, поминая... Леонида Ильича. «Эх, если бы он вовремя выдвинул на первые роли ленинградца Романова, мы бы здесь с вами не сидели, сидели бы не здесь... За Горбачева пили дважды: один раз за здоровье, другой, чтобы... ну, не буду повторять, хотя с их бесчеловечным тостом я был абсолютно согласен — жес­токий, противоречивый народ эта комса... За Чубайса тоже поголовно выпили, христопродавцы. И вот что поразило, Костя, там же смертельные политические враги сидели, как­то своими глазами видел, как двое из присутствовавших плевали друг в друга во время теледискуссии, но здесь обнимались и целовались — комсомольская юность, шалости и проделки тех лет всех объединили, сексуальная ориентация, знаете ли, сильнее политической. А когда хозяин предложил в моем лице выпить за советскую медицину, тут я и учудил...

— То есть? — не поверил Костя.

— Знаете, посмотрел в их морды поганые — ни одного приличного лица, все приличные из них перемерли уже, или в забвении, или на строжайшей диете свой жизненный срок доматывают — а эти мордатые живут и жируют. Чувствую — сорвусь сейчас. Передо мной ведь те, которые с выгодой для себя великую страну профукали. И выступил с тостом от имени рядовых членов партии, которые на комсомольские стройки ездили, что возводили на Ангаре Братскую ГЭС, прочел оттуда несколько хлестких строк, заткнул рот вашему Кондрату, который меня пытался поправить, поддеть, как будто я не знаю наизусть стихов этого предателя Евтушенко... Говорил про атомную станцию в Чернобыле, как ее строили, а потом самоотверженно дезактивировали, про землетрясение в Спитаке, про воиновафганцев, брошенных на произвол судьбы...

Начал спокойно. Товарищи, говорю, бывшие референты, инструктора, открепленные секретари и сволочи! Они: хахаха, Зощенко, браво, браво, чистый Зощенко... Я: что ж вы родинуто продали так дешево? — ребром поставил вопрос. Гольдентрупп этот хотел свести меня в шутку, дезавуировать: нет, дескать, не дешево. А они все смеются: нет, нет, правду говорит Зощенко, продешевили мы, можно было бы и подороже продать... Думают, я им пародист, Цекало с Ургантом, шутить с ними буду. Тихонько алебардуто со стены из рыцарского уголка вынул, подкрался к президиуму и ее герцогскимто острым концом — хрясь в застольный мореный дуб!..

А сам на стол — вздрыг! Заскочил в гневе. Стою, опершись на это орудие пыток.

Послушайте, говорю, глядя на них свысока, голос трудового народа. Я на БАМ трижды ездил, чтобы наладить родовспоможение, а вы чем в это время занимались? Простые комсомольцы и зэки Уралмаш строили, газопровод Уренгой–Помары–Ужгород, Норильск, а вы их продали, предали и скупили за бесценок. Мы изза вас провалились в ХIХ век. Только без царя на троне и в голове... В общем, кончил речь пожеланием, которое тут же стал претворять в жизнь, то есть в смерть. Посуду топтал, морды их сытые ногами разбивал, в кровь, всласть. Они же без секьюрити здесь, как дети малые, некому мобильник подать, совсем беззащитные. Из охраны во дворце — только мажордом в шотландской юбке да мулатки­официантки в пионерских галстуках и школьных передничках вместо юбок — какой с них толк? Не смогли они меня повязать, руки коротки! Я алебардой­то британской давай этим держимордам животы вспарывать.

Если бы вы видели, как Лупанов сдулся! Жир из него вытек весь, и разом он в мальчика худенького превратился, зайчонка, каким и начинал свою творческую деятельность в постели старших товарищей. И так все они перед смертью стали в себя приходить, в молодых и безгрешных. И тут нанятые «Битлы» меня поддержали, почувствовали момент и жахнули «Марсельезу», то есть «Ол ю нид из лав»... Отчаянно и самоотверженно защищали своих мужей только жены первого созыва, и их я миловал за супружескую верность. Нашлись ренегаты, которые отказались от компрадорщины и согласились вернуться на патриотические позиции, они молили о пощаде, врали, что цель поездки не дальнейшая распродажа родины, а присоединение Британии к союзу Россия–Белоруссия. Жены второго и следующих созывов сразу ко мне переметнулись, говорили: Зощенко, родненький, возьми нас с собой, смотри, чего мы умеем, — а мы все умеем. И стриптиз начали показывать массовый...

Костя чуть было не свалился со скамейки от внезапно подступившего приступа хохота, и чем более он себя сдерживал, тем более не мог отдышаться, пришлось даже присесть на корточки.

— Не могу... Врет и не краснеет, все врет...

— Нет, не все, — не сбавлял оборотов вдохновенный «Андроников», — кстати, я предупреждал, что вы упадете... Да, здесь приврал немного для красоты, желаемое за действительное выдал, но только здесь, — невозмутимо гнул свою линию коварный педиатр, — хотя вы правы, конечно, сказал тост, как все. То, что нужно. стыдно до сих пор — ура, да здравствуйте, благодарствуйте, чего изволите. А все остальное — правда. Кстати, стриптиз — был, «мисс Член ЦК» выбирали же, проводили конкурсы танца, красоты, очарования и бутылочку крутили... Победила Джуди Лебедько, негритосочка американская, супруга одного из бывших руководителей одесского обкома, ныне выдающегося политолога... В общем, что называется, славно посидели. Незабываем был танец пионера Гольдентруппа с черной пантерой из третьего созыва. Она, Лебедько эта, вся полуголая, от природы хорошо танцевала, а пионер в стриптизе своем просто изумил. Очень подвижным оказался жирный боров, я бы даже сказал, вертким. Мало того, что пишет — зачитаешься, говорит — заслушаешься, но и танцует — засмотришься, несмотря на всю его бессовестную полноту...

— Бред, бред, бред... Ну не Гольдентрупп Лупанов, не Гольдентрупп, — перешел на полный серьез Костя, — это Дима Быков — Зильбертруд, а Лупанов по отцу — Золотарь, Зо­лотарь, а по матери он — да, Лупанов. Ну как, правда, русскому писателю быть с фамилией Золотарь, элементарно дурно пахнет, или Зильбертруд, или Гангнус, как Евтушенко?.. И родился он не в Челябинске, а в Рыбинске, на берегу Волги, я его лично знаю, все вы врете. Мужик он отличный, хотя дом его на Рублевке действительно называют малахитовой шкатулкой...

Педиатр вдруг встал навытяжку и отрешенно устремился вдаль, взором — в сторону Мосфильмовской. Глубоко вздохнул, и на щеках его вновь образовались слезы.

— Знаете, Константин Викторович, я пожилой человек, жизнь моя фактически, чего уж там, кончена. Да, понятно, я теперь, ничтожный педиатр­надомник, опустившийся человек, полусотенные за визит сшибаю... — говоря эти жалостные слова, он все более расправлял плечи и смотрелся уже совсем не жалким. Проснулось в нем что­то, чего раньше Костя не замечал. — и если я какие­то факты перепутал, прибавил что­то от себя, сгустил или, как вы выразились, соврал... Если что­то помнится мне не так, как бы вам хотелось, то видит Бог, я не виноват, но тем не менее прошу меня простить... — и отдал поклон.

Он был так трогательно беззащитен, смешон и величественен одновременно, что Костя, отряхнувшись от прибрежной пыли, смешанной с песком, обнял педиатра, который в данный момент ростом оказался чуть выше Кости, чего раньше тоже не было. Костя уже не мог относиться к педиатру как только к объекту для использования радиостанцией, как к чужому человеку.

— Ну что вы, Борис Аркадьевич, что вы!

— Ведь я, Константин Викторович, извините, доктор, кандидат медицинских наук, еще десять лет назад огромным коллективом фактически руководил... Я с себя ответственности за то, что произошло со страной и со мной, не снимаю, но, видит Бог, я боролся до последнего...

— Борис Аркадьевич, я просто хотел уточнить некоторые детали. Мне очень интересно, обещаю, что я больше не буду смеяться и прерывать вас, это вы меня простите, вы — выдающийся придумщик, то есть рассказчик, не обижайтесь... Вы часом не пишете в свободное от работы время?

— Вы прекрасно знаете, чем я сейчас занимаюсь в свободное от работы время. Раньше писал немного... — признался вдруг педиатр и махнул рукой. — Публиковал фразы в «Литературной газете», в «Клубе “12 стульев”», встречался с самим Арканом и другими медикамилитераторами, они очень хвалили мои «рога и копыта»... Но еще в перестройку, — он отхлебнул из своей бутыли, — завязал с литературой, от работы отвлекало, но иногда баловал друзей, которых теперь у меня, кроме вас, ни одного не осталось, своими устными рассказами... Писал, а теперь не пишу! Слишком много писателей вышло из медицинских работников, слишком много вреда они Отечеству моему принесли...

— Вреда?

— Да, вреда! И не только медики.

«Это тема для большого цикла передач», — автоматически отметил про себя Костя.

Педиатр сделал еще один большой глоток, сел, недовольно посопел, но продолжил, постепенно изживая обиду, даже как будто подпитавшись ею:

— То был далеко не единственный раут, на котором мне довелось присутствовать, скольких я их там повидал, мерзавцев... Не счесть, были среди них и очень приличные люди, но в предлагаемых обстоятельствах и они выглядели абсолютными подонками. Если мне не изменяет память, то в тот раз наутро гости опохмелялись тоже посоветски, завтра же понедельник, все должны с утра пораньше в Москву на работу лететь. Поразил Гольдентрупп или, если вам угодно, Лупанов... Вчера он отрабатывал квартирку в пригороде Лондона, как в пылу ночных откровений мне призналась Людмила Руслановна, — таков был его гонорар за ведение мероприятия...

Костя, услышав про гонорар, удивленно поднял брови, но педиатр неправильно понял его немой вопрос:

— Она замечательная женщина, впрямь какаято неувядаемая, вечная, юная — горючая смесь кавказской запальчивости с казацко­яицким гостеприимством — ненасытности и самоотвержения. Мы расстались только под утро. «Еще не вечер, — сказала она мне, еле живому, на прощание и добавила: — На таких, как ты, Боря, душой отдыхаешь».

Кстати, насчет Гольдентруппа... она с меня клятву взяла, что дальше эта фамилия никуда не пойдет. Извини, Людмила Руслановна, пошла, но вы правильно делаете, что мне не верите, Костя. А ваш Лупанов на похмельном завтраке, начавшемся только часа в два дня, оказался очень милым человеком, домашним, совсем не такой циничной тварью, как на вчерашнем приеме. кажется, даже несколько устыдился своих давешних выкрутасов.

— Я охреневаю, — сказал Костя. Он действительно пребывал в состоянии крайнего недоумения. Не верил, конечно, но и верил.

— Это ваше дело. Кроме того, Лупанов этот — писатель ведь, властитель дум, нравственный авторитет, орденоносец, председатель комитета по ельцинской премии... А жена его такая вся беленькая, очень милой женщиной оказалась, и о­очень тоже полной. Как и политолог Лебедько, который нам сейчас важнее, чем лупановская жена. Он был похож на одетое в костюм огромное, очищенное от скорлупы яйцо, сваренное «в мешочек», такой же белый, лысый и трепещуще нежный... Теперь вел стол он, умиротворял, потихоньку лекцию прочитал о международном положении, о внутреннем тоже, о курсах акций, о волатильности на рынке, про деривативы все рассказал, а потом пошел между столиков и... запел. Да как!

Педиатр вдруг встал в позу и... рванул из Римского­Корсакова несвойственным ему тенором: «Не счесть алмазов в каменных пещерах, не счесть жемчужин в море полуденном...»

Костя беспокойно оглянулся по сторонам: не идут ли люди, не проснулся ли ребенок? Однако педиатр песню индийского гостя, слава богу, быстро прикончил.

«Проблема с ним будет не в том, чтобы разговорить, а в том, чтоб остановить», — решил Костя.

 

Безэ

— Нет, у меня как у него никогда не получится... — расстроился педиатр. — Слушайте другое, сейчас вдруг вспомнил, расскажу, пока не забыл. Про Безэ, Березовского, он присутствовал на мероприятии. Тихо­скромно, в качестве, если так можно выразиться, наблюдателя, без права решающего голоса. В свое время в большие комсомольцы и партийцы выбиться не смог, так что сидел на отшибе — незваный гость, просто пришел поанглийски, без приглашения, воздухом родины подышать. Соскучился по русскому духу, плакал и хохотал в тех же местах, что и все. Так вот меня к нему подвели, представили, мы обменялись рукопожатиями, визитками, выпили на брудершафт, поцеловались, перешли на «ты», и я послал его на...

Я тогда из русских врачей в Лондоне был самым модным педиатром. Меня представляли как загадку: Борис, но не Березовский, Абрамович, но не Роман, педиатр, но не педофил — фишка такая, я и вправду одно время был там просто нарасхват. И вот Безэ, как не только я его называл, очень почемуто полюбил со мной болтать. Он на «ты» со всеми, перенял эту демократическую манеру у Мстислава Леопольдовича Ростроповича, который с каждым новым знакомым пил на брудершафт, трижды, порусски, челомкался и тотчас просил послать его куда подальше.

Так вот он любил со мной выпивать. И слушать мои устные рассказы. Я, как он сам говорил, заряжал его энергией. А он меня спаивал и добился, как видите, в этом деле больших успехов. Так вот Безэ особенно любил слушать, как я ему говорю то, что на самом деле думаю.

Особенно ему было приятно слушать то, что я конкретно о нем думаю, хотя он знал, что о нем я думаю очень плохо. «Ну, давай, давай еще!» — провоцировал он, я долго отказывался. Ну действительно, тебя пригласили в гости, поят, кормят, а ты говоришь хозяину в лицо все, что ты о нем думаешь, — не порусски это как­то, не полюдски. А он умолял, уговаривал всювсю подноготную гадость вывалить на него без стеснения. Ну и удалось ему меня раскрутить, разозлить, и я ему как­то и выдаю: «Боря, прости, конечно, но ты полный...» Искренно, от души, с оттяжечкой ему засадил матом и жду реакции, а он... Вы его вблизи видели?

— Ннет, — ответил потрясенный Костя.

— Как же? Если Гольдентруппа знаете, так вы и Безэ должны знать. Одна шайка­лейка.

— Нет, знаю, конечно, но лично не знаком.

— Так вот, как вы знаете, он маленького роста, и у него манера такая была — бегать по кабинету, очень неусидчивый, волчок такой, юла. Во всяком случае, так со мной он себя вел. И, как все профессора, пришедшие в бизнес из науки, разговаривает он почти исключительно матом. Так вот, он остановился, довольный, хохотнул и просит: «Еще». А сам быстро ходит вокруг да около. Я ему: «Ну что я еще могу добавить, Боря? Ну дерьмо ты, вор и, откровенно говоря, мразь... — ну и все другие слова, какие знал, с чувством, с толком, с расстановкой. Сказал, и мне необыкновенно легко сделалось. Поймал его взгляд, все время убегающий, и точно в зрачок ему пульнул: — К тому же ты лох, хорек! И внешность у тебя хорьковая, и душа...» В общем, я говорил с удовольствием, а он на ходу с удовольствием — странным, конечно, — слушал и, казалось, соглашался. Но через какое­то время удовольствие его заканчивалось, он садился, наливал мне на посошок, на ход ноги, стременную, закурганную, благодарил и приказывал транспортировать меня домой, к Алексею Ивановичу. То есть туда, где мы с его супругой, которая, в отличие от мужа, жила постоянно в Лондоне, коротали вечера в замке. Вспоминали былое, пили всякую всячину, смотрели РТРПланету, ругали наше телевидение, правительство — в общем, тосковали по родине...

— И все? — спросил подозрительно Костя.

— В каком смысле? — не понял педиатр. — а, вот вы что имеете в виду. Как вам не стыдно, Константин Викторович? Жена друга для меня не женщина. как вы могли такое подумать?.. И вот Безэ вскоре соскучивался по мне и опять зазывал, машину за мной присылал, встречал у ворот поместья, все бегал и слушал, как я его оскорбляю. Фильм как раз вышел «Олигарх», где роль Безэ сыграл Машков, и я хохотал: «Ну ты, Боря, красавчик, не обращал внимания, что Машков так на тебя похож. И еще ты, оказывается, с младых ногтей правозащитник, бескорыстный борец за свободу, мать ее. Кремлеборец! Но, смотря правде в глаза, не Сахаров ты, и даже не Буковский, нет, жулик ты рядовой», — прилагательное «рядовой» его явно задело, и он сказал: «Хорошо, хорошо, давай, дожимай, Борух!» Я дожимаю: «Ты — Бендер обыкновенный, Боря, комбинатор, ком­бинатор, ты же не за свободу, скотина, боролся, а за денежные знаки, приспособленец ты обыкновенный, сволочь. Вспомни, как ты в свое время в партиюто коммунистическую вступить хотел? Извивался аж! И пролезтаки, чего ты этого в киното своем не отобразил? На хрена тебе эта партия нужна была, профессор, ты ж человеком был, прикладной топологией занимался, ну не урод?» Он вдруг бежит вон из кабинета и возвращается довольный с партбилетом и показывает: «Не сжег, не сжег, храню, как зеницу, в укромном месте, ну скажи, скажи еще, что ты об этом думаешь? Ну давай, жги, жги!».

Но я уже все, кажется, сказал, чего лишнего­то на человека наговаривать. Тогда он опять убегает и возвращается с электронным портфолио, показывает мне свой донжуанский список с фотками невинных барышень, которых он совратил, и приговаривает: «Не Машков, говоришь, не Машков, да у меня баб было больше, чем у Машкова и Пушкина, вместе взятых, вот смотри — одна лучше другой! О Русь моя, жена моя, всю тебя перепахал...» Я ему: «Ну не подонок ли, как тебя земля носит? С кем ты себя сравниваешь? Чем ты хвастаешься? Настоящий мужчина все это в глубине души хранит, а ты показываешь, ведь ни одна из них тебя, урода, не любила. Ни одна!» — «Любили, врешь, в самые ответственные моменты очень даже любили, а потом мне это и не нужно было, для большой любви у меня жена есть». Я не верю: «Ведь все за деньги, за деньги, ты из них проституток делал. Убить тебя мало, тебя и Листермана!»

Он остановился радостно: «А ты убей, сможешь, а? — и в глаза смотрит. — Нет, не сможешь, не сможешь, кишка тонка, тонка... Скажи, вот ты лично смог бы меня шлепнуть, как Ворошилов Тухачевского, а? В затылок, как Буденный Якира?»

Очень серьезно спросил.

— И что вы ответили? — Костя чувствовал себя не в своей тарелке.

— Я призадумался и говорю с огорчением: «Я бы с удовольствием, но мне нельзя, я — врач, клятву Гиппократа давал, мне больных людей убивать нельзя. А там ясно сказано: “Не дам никому просимого у меня смертельного средства и не покажу пути для подобного замысла; точно так же я не вручу никакой женщине абортивного пессария”. Нет, прости, не проси, мне нельзя». Он чокается за мое здоровье и говорит: «А я бы ни секунды, ни секунды не сомневался. Хороший ты человек, цельный, есть в тебе нравственный императив. Давай я тебя в ЦК КПРФ определю, ты член КПРФ?» — «Нет, я был и остаюсь членом КПСС». — «Эх, глупая твоя башка, КПСС уже давно нет... А знаешь, что партию нашу погубило? Трагедия ее в том, что изза государственного антисемитизма я не смог стать ее генеральным секретарем! Я бы железной рукой порядок навел. КПСС во главе со своим долбаным руководством погрязла в этом... как его... в гуманизме и гедонизме, не осталось людей, которые могли бы убивать, да, убивать собственноручно, и не боялись бы быть убитыми. И отстоять страну. Людей у вас не осталось, не я лох, а ты. страна лохов и придурков, я ничего не боюсь, мне нет преград, нет. — он сделал победный круг, остановился и продолжил: — Пуго, благородный человек, я его знал, лично знал и уважал. Он себя убил. А почему не Ельцина с Руцким? ГКЧП развалился, потому что жертв испугались, трусы! Да, а Борис Николаевич — нет, когда надо было, ничего не побоялся, великий человек, реформатор, убивать не боялся, за это его и уважали...» — сказал и убежал.

«Презирали! — закричал я ему вслед и побежал за ним, никак не мог догнать — очень уж он швыдкий. — ненавидели! Предатель он!» — «Нет! Герой, реформатор, смельчак, а Пуго, вместо того чтобы взять власть в свои руки, взял и застрелился, трус». «Да его убили, — говорю, — как и Ахромеева, как и Рохлина, ты и убил, но все чужими руками, скотина!» Он, убегая, кричит: «Да, да, именно чужими, сколько я сам могу? А вы много можете, за штуку фунтов друг друга перережете. Плохо, очень плохо, неубедительно меня обижаешь, давай, давай, проснись, Борух, ну что же ты...» — и остановился. И догнал я его наконец.

Смотрю сверху вниз, и он пытливо — снизу вверх. Хочу вмазать, а рука не поднимается, все­таки он — хозяин дома, я — врач. Он и говорит: «Слабак ты, импотент, не можешь, ничего не можешь, и весь советский народ такой, трусоватый. Плохо ты меня ругаешь, скучно мне с тобой. — и опять побежал, а перед тем попросил: — Ну хотя бы обзови меня жидовской мордой!» Я за ним в бешенстве: «Нет, Боря, не дождешься. Не проси, не могу, я русский интернационалист, империалист, мне нельзя до этого опускаться. Скажу только, что позорный ты человек! Вот академики Зельдович, Харитон, Гуревич, который Миги делал, физик Абрам Иоффе, несть числа... Сколько они пользы Отечеству принесли, а ты — только вред». Он: «Нет, не больно, не смешно, они в другой исторической обстановке жили, а сейчас были бы как я... Не можешь, не можешь за живое зацепить». Я: «Ведь ты вчера еще ногой двери в Кремле открывал, а в итоге в лондонской заднице сидишь, ты — позор библейского народа, Каин ты, Боря, тебя презирает все прогрессивное человечество!» Он вдруг обрадовался, остановился и захохотал: «Каин, вот хорошо, теплее, молодец, давай то же самое, только голосом Путина исполни!»

Ну, я исполнил, потом продолжил, наступая на самую больную его мозоль, уже своим голосом: «Ну как же тебя, полудурка, развели. Тебя и Гуся, друга твоего лапчатого. Думали, умнее всех на свете? Хрена! И кто развел? Мальчишка, паренек из подворотни, которого ты же только что в президенты толкнул, ну не дурила ты после всего этого? Не лопух?» Он кивает, растерянно улыбаясь, соглашается: «Да, да, лопух». «Народ ему наш не нравится, а твой каков? Ромка твой? Ты его из грязи вытащил, за ручку в Кремль привел, а он тебя же при первой возможности кинул и обкорнал как липку. Знаешь, почему?» «Почему, почему?» — сверкая глазами, спрашивает Безэ, садясь в кресло.

«Ты знаешь ответ... — я сделал большую паузу и вдарил, чтобы он не встал: — Потому что ты дебил!» Он застыл, как будто ему в поясницу что­то вступило, и... опустился на сиденье изнеможенно: «Вот хорошо, вот сейчас хорошо сказал, молодец. Ведь можешь, когда захочешь. Спасибо, тронул, Борух, достал, пошел вон, давай на посошок...»

Но я обратил внимание, что после каждого моего визита, всей этой нервной беготни и выпивки, я очень плохо себя чувствовал. Физически истощенно, натурально страдал, и отнюдь не только с похмелья... Сейчас отойду несколько в сторону, можно?

— Идите.

— Костя, ответьте на вопрос: что с маленьким человеком делают внезапные большие деньги? Правильно, разрушают, примеров тому тьма. Мне Безэ говорил это, сокрушаясь о судьбе Влада Листьева, я ему удивленно: «А разве не ты его замочил?» Он мне: «А на хрена? На хрена мне? Только что выдвинул его на гендира канала ОРТ — и сразу мочить? Непродуктивно!» Вы знаете, Костя, я ему поверил, он прямого отношения к этой смерти не имел, но каких­то усилий, чтобы предотвратить возможное несчастье, не предпринял. Мог, но не захотел. Ктото из своих замочил...

Да, а если человек не маленький? А Безэ не маленький, хотя бы потому, что на самом деле бесстрашный. А если деньги не внезапные, а завоеванные в изнурительной кровавой борьбе с другими такими же отмороженными псами? А если не большие, а громадные деньги? И значит, огромная власть?

Человек преображается. Вот объясните, зачем я ему был нужен? Для подзарядки ненавистью? Нет. Будете смеяться: он хотел создать новую политическую партию. Отчаянную, антиолигархическую, чтобы круче любой коммунистической, чтобы все говорили то, что я на него вываливал, чтобы могли зажечь народ! И в решающий момент пойти до конца и свергнуть «кровавый режим». Готовил он меня для этой великой миссии, натаскивал. Биография моя, внешность, умение сказануть — все это ему нравилось. Только фамилия не нравилась, хотя и это он обещал очень хорошо повернуть: Абрамович, да не тот! И именно на этом пиар строить... Но чем дальше, тем хуже я после бесед с ним себя чувствовал. И стал его избегать.

— Избегать? — откровенно не поверил Костя. — Извините, это совсем уже хлестаковщина какаято. Вы часом английскую королеву не избегали?

— А вы у Сережи Доренко спросите, хлестаковщина это или нет? Вот объясните, почему Безэ так продвигал, приближал и поощрял Листьева, Доренко, Невзорова, Лупанова и других? Ну не для того же, в самом деле, чтобы долларовой котлетой их насиловать, как некоторые считают? Ведь все, кто к нему близко подходил, уже сгнили. В прямом или переносном смысле. То есть они есть, но их нет. Он высасывал у них мозг (что важно, спинной), у этих красивых, высоких маленьких людей. Душу их конвертировал и присваивал, теперь они без нее маются... А почему вы спросили про Елизавету Георгиевну и наши с ней отношения? — серьезно вдруг поинтересовался педиатр и добавил тоже очень серьезно: — Я ее не избегал...

Костя побледнел, предчувствуя, что сейчас услышит что­то невообразимо наглое, но похожее на правду.

— Просто так, подумал, что если вы с Березовским на «ты», то и королеву Великобритании могли знать.

— Я знал ее, — после большой паузы тихо сказал педиатр, — но ничего не скажу, не просите... Ее я очень уважал...

Костя захохотал было, но осекся.

— Правда, знали? — простодушно спросил он.

— Нет, что вы, я пошутил. Просто уважал, как уважают квалифицированного врага, — загадочно улыбаясь, снял тему педиатр, — а вот Романа Аркадьевича знавал и тоже избегал. Меня пригласили его младшую дочку посмотреть, забыл, как зовут девочку... Маша, Саша? Посмотрел, никаких разногласий с их семейным доктором, помню, у меня не было. Потом папаша выразил желание со мной переговорить. Переговорил, после чего я и его стал избегать. Он круче Безэ... Потом как­нибудь расскажу почему. Не потому, что он хуже или лучше, нет, в этих энергетических средах никакие нравственные категории уже не действуют... Человек в них видоизменяется, переходит в другое качество, как металл при высоких температурах. Вы физик по образованию, должны меня понять.

— Откуда вы знаете, что я физик?

— Вы мне сами сказали. наверное, забыли...

Пока Костя вспоминал, когда он проболтался педиатру про физтех, тот продолжал:

— Чтото типа сверхтекучести... Его уже как будто и нет, вообще человека нет, хотя все есть: мозги, печень, вечно виноватая улыбка, пять детей, пятнадцать миллиардов, «Челси», Чукотка, яхты... Все это есть, но человека нет. Вместо него, точнее, вместе с ним что­то вроде источника радиоактивного излучения. Его не чувствуешь, но все рядом с ним, кто таких же изотопов или иммунитета к ним не имеет, медленно умирают... Чтобы жить в тех сферах, в которых я чуток потолкался, надо, чтобы в тебе начисто отсутствовал элемент совка, совка в моем понимании. То есть в мозгах не должно быть ни одной атавистической извилины, отвечающей за Пушкина... Ни одной. Они до последней капли должны быть из человека выдавлены, иначе каюк вам там. С другой стороны, если наперекор всему вводить в них по капле Чехова с Достоевским, то каюк как раз им. Идет гражданская война, Костя. Кто кого? Они напряженно ждут, когда вымрут все, кто помнит Гагарина, «Пионерскую зорьку», «Капитанскую дочку», театр на Таганке, клуб медработников на Герцена, дом актера на Пушкинской... Дождутся?

— Я тоже помню «Пионерскую зорьку», — вдруг признался Костя.

— Вот и я так считаю: не дождутся... Чтото я очень далеко отклонился от темы... Сейчас продолжу. На чем я остановился?

— На «Зорьке», — безвольно подсказал Костя.

— Нет.

— На гражданской войне?

— Нет, на приятном чем­то. Сейчас... — педиатр встал, походил, как профессор на лекции, потирая лоб большим и указательным пальцами правой руки, одобрительно крякнул: — Мда! Вы праздники любите? И я раньше, когда моя жизнь еще не стала сплошным праздником, очень любил, я был хлебосольным, готовить очень любил. И умел... А больше всего не саму пьянку предпочитал, а приготовление к ней. Кроме того, на том юбилейном комсомольском мероприятии курировать меню второго дня, как опытному похметологу, доверили мне. Большая честь, и я ее не уронил... Так вот, ночевавшие в замке собрались к ланчу более узким, как я уже сказал, кругом, а тут опять — родные, до слез трогающие варианты; извините, не могу отказаться от удовольствия перечисления, так хорошо все это вспомнить. Позволю себе вступить в соревнование с Гольдентруппом.

Итак, холодное пиво «Жигулевское», «Двойное золотое», которое тогда только в театрах и консерватории продавалось, тоже чуть горьковатое «Московское», сладковатое «Рижское», светлое и разливное, как в столешниковской «Яме», только не разбавленное. Конечно, с копченой жирной астраханской рыбкой, дальневосточными крабами и донскими раками...

А рыжиков, маслят, лисичек, козлят, волнушек, опятушек, разноприготовленных, не хотите ли? Хотим. И они были...

Также натуральный студень с горчицей и хреном домашними и, конечно, армянский брат нашего холодного — кипящий хаш, острейшая аджика абхазская и множество других сладостно­горьких приправ и кавказских соусов, солянка сборная ленинградская, горячий борщ украинский, изумительный холодный белорусский свекольник с хреном, постная сергиевопосадская окрошка, бурдюки мутно­белого калмыцкого кумыса... Сочные шашлыки покарски, чудесный форшмак одесский, жареная барабулька сочинская, морс архангельский в широчайшем ассортименте, медовуха монастырская и... чайный гриб, кисло­сладкий, русский, японского происхождения. Ну и липовые туески: с крупным крыжовником, черной, белой и красной смородиной, земляникой лесной, черникой, ежевикой сладчайшей, черноплодкой вяжущей, морошкой кислющей, с яблоками антоновскими, золотом светящимися, и грушами мичуринскими, абсолютно прозрачными, с инжиром свежим азербайджанским — в общем, всего, простите, вплоть до фейхоа... Вот она советская кулинарная дружба народов... Вкусно? — спросил педиатр, глотнув своей бурды.

— Вкусно, — согласился Костя, сглотнув слюну. А тут и малыш голос подал, Костя, продолжая слушать, дал ему, как приказывала жена, бутылочку, на этот раз со смесью.

 

Гений

А педиатр продолжал вдохновенно шаманить.

— Тихо для отходняка звучала современная россиянская музычка, — шаманил педиатр. — Газманова: «Ты стала украшением стола, тебя, как рыбу, к пиву подают...», «А тому ли я дала...» группы «Фабрика», «Гопстоп, мы подошли изза угла...» Розенбаума...

Нет, виски, Хеннесси и прочие рейнвейны — все это тоже было, но лучше нашего грузинского боржома или ординарного русского рассола ничто не оттягивает... Ктото все никак не мог проблеваться, не без этого, но к вечеру все как один — просветленно пьяные, мыслями о родине озабоченные. Тем, как бы еще чегото для нее сделать полезного, чтобы и себе, и людям, и ей что­то осталось, чтобы бунтовать не вздумала...

Переживали, что в следующий комсомольский юбилей так «отдуплиться» уже не придется, затянули: «А годы летят, наши годы, как птицы, летят, и некогда нам оглянуться назад... не созданы мы для легких путей, и эта повадка у наших детей...» Появилась гитара. Яйцеголовый Лебедько пел изумительным тенором. Ему бы артистом стать, сделал бы карьеру не хуже Вадима Козина...

— Ага, и кончил бы ее в Магадане, — встрял Костя.

— Знаете, как у нас в институте называли того, кто придирается? Придирастом. не будьте им, Костя... Обходя столики, обращаясь к своей шикарной шоколадной подруге и всем дамам, Лебедько пел: «Счастье мое я нашел в нашей встрече с тобой. Все для тебя — и любовь, и мечты...»

Я не специалист в вокале, но слушал и изумлялся парадоксу: таким даром человек обладает, а на жизнь зарабатывает крючкотворством и пиартехнологиями. Как объяснить этот эффект? Голос звенел, и вокруг как будто светлее становилось. Как будто воздух чище, как будто ионизация происходила. В атмосфере и душах. Вот, Костя, гадом буду, совсем не собирался хвалить эту сволочь, а вспомнил и опять расчувствовался. Потом он выпевал более поздний, посткомсомольский репертуар: «Под небом голубым есть город золотой...», конечно, много окуджавского: «Простите пехоте...», «В синей маечкефутболочке комсомолочка идет...» — и в заключение на бис и навзрыд: «Гденибудь на остановке конечной скажешь спасибо и этой судьбе...» Клянусь, я не ожидал на «конечной остановке» этой двухдневной вакханалии такого, не побоюсь этого слова, художественного беспредела. Действительно, посвоему великий артист — это самое неожиданное впечатление с того юбилея. Ну, вы видели же его по телевизору: как политолог, он такой же прохиндей, как все остальные, но в нем воистину умер великий артист, а вы говорите, гений и злодейство...

— Я ничего не говорил про гения и злодейство, — ворчливо отозвался Костя.

— А я говорил и говорю, он — гений, и это главное потрясение. Он всех своих прожженных коллег до истинного катарсиса довел. Песни в исполнении этого сладчайшего из всех медовых теноров, особенно последняя, звучали так необычно, да, вроде абсолютно саморазоблачительно, да, предельно пошло, но трогали они не только секретные железы женщин, но и слезные у мужчин. До их полумертвых душ долетало что­то допотопное, первобытное — такая щемяще сладостная, предательская тоска изливалась... Гольдентрупп плакал, руки целовал тенору, говорил: «Спасибо, спасибо, тотоварищ мумумужчина... — потом просто начал захлебываться в рыданиях. — Жа­алко, как жалко...»

Его спрашивают: «Кондрик, чего тебе жалко?» Он плачет: «Ро­рородину нашу, сво­сво­сволочи мы...» — так искренно рыдал, аж в истерике забился, то есть неокончательный он мерзавец, неокончательный... Но как только нервный срыв случился у Лупанова, как будто прорвало и всю аудиторию. Разрыдались бывшие функционеры, и я, признаться, тоже не сдержался, всплакнул вместе со всеми. Этот массовый психоз с катарсисом в финале был, возможно, запланированным и даже традиционным для подобных камланий, чтобы, умывшись горькими слезами, гости с подчищенной совестью могли эффективно вернуться к своей противоправной деятельности.

И вот что я хочу сказать, Костя, завершая эту тему... Про предательство... Цеховики, воры в законе, просто ловкие, на все способные люди, бывшие и будущие эмигранты, диссиденты — не предатели, они не клялись родину любитьзащищать — хрен с ними, а вот эти бывшие бойцы идеологического фронта — клятвопреступники, христопродавцы, и нет им прощения во веки веков, так я считаю...

— Вы... — не сразу откликнулся Костя. — Вы, Борис Аркадьевич, как я смотрю, пламенный реакционер (это яркое самоопределение Костя услышал от одного из гостей эфира).

— Не скрою, — удивив Костю гневно побелевшими глазами, сказал педиатр, — реакционен. Я бы и смертную казнь вернул. Набросать списочек, кого в первую очередь шлепнуть надо? За предательство национальных интересов, за разграбление родины, продажность, жадность, головотяпство и трусость! К высшей мере наказания!

А среди тех, кто недвижимости за рубежом больше, чем на десять миллионов евро имеет, децимацию бы примерную устроил, как Троцкий в Красной армии. Сразу бы шобла охолонулась, и народ вздохнул, хоть какаято надежда на справедливость появилась бы... Так набросать списочек?

— Не надо, и так с ваших слов ясно... Но браво, браво, я не ожидал, гогольмоголь какой­то, никак не ожидал... — Костя встал и тихо, но иск­ренно похлопал педиатру.

— Мерси. — Абрамович поклонился. — Но нет, нет. Уточню, до конца бы дела не довел, в последний момент бы простил, амнистию бы объявил, в самый последний момент. прав Безэ, слаб, слаб русский человек, жалостлив...

 

Акт гомофобии

Все, концерт окончен? Костя проверил малыша, ангел спал. Уточки стали выбираться на берег. Педиатр похлопал птицам в ладоши, почемуто поиспански, как будто сейчас начнет фламенко отстукивать, и утки опять в страхе разлетелись.

— Борис Аркадьевич, — Косте действительно было интересно, — вы сказали, что бывали и на других «раутах», уже назвали некоторых знаменитых фигурантов...

— Да, говорил, и бывал, и называл, — согласился педиатр, — но, извините, не могу о них долго распинаться, клятву давал Гиппократа, а также подписку о неразглашении. После беседы, например, с одним уже упомянутым любителем игры в футбол меня пригласили в переговорную комнату, а там — четыре вкрадчивых человека незаметной наружности. Они взяли у меня трехчасовое перекрестное интервью, после которого я, наученный горьким опытом, опять был готов все­все подписать. И убедительно попросили, чтобы ничего, ничего из того, что я увидел или услышал в этом доме, не вышло наружу, иначе... В общем, понятно. А что я там услышал? Да ничего! Роман Аркадьевич — полная противоположность Безэ. Прослышал, что я к последнему что­то зачастил, и решил на однофамильца посмотреть: что за фрукт такой? Сидит и смотрит в ноутбук, говорит тихо либо ничего не говорит, на лице — кривая полуулыбка, но не виноватая, как обычно, а как будто виноват я, но в чем? Помолчали минут сорок. Я стал задремывать на нервной почве, и тогда он... Нет, все! И так я вам слишком много лишнего наболтал...

Был личным детским врачом у одного олигарха, личным — у другого, а потом стал лишним в Англии человеком. Одно скажу: маленьких людей большие деньги разрушают, а большие люди с большими деньгами разрушают мир... Нет, не скажу, подписку давал... Хотя про наше молодое поколение могу.

— Какое молодое поколение?

— Поколение детей. Сукиных. В том же рыцарском зале присутствовал раз на дне рождения Антоши, сына хозяина дома, отца моего подшефного младенца. Впечатление, доложу я вам, более грустное, чем описанные комсомольские бдения. Те хоть знали такие слова, как совесть, справедливость, доверие, солидарность, любовь к родине, дружба народов, коллективизм, взаимовыручка. Эти говорили между собой только поанглийски, то есть на хорошем английском. И только о деньгах, модной музыке и сексе. Атмосфера паба, пили пиво и смотрели футбол. Играл «Манчестер Юнайтед» не помню с кем... Среди них был один парень, который прилетел в Лондон недавно, над его английским они потешались, над внешним видом издевались. Простой парень, сибиряк. Он сказал тост порусски: такой обычный хороший поздравительный тост. Типа я познакомился с Антоном много лет назад, то есть нас родители в детском саду познакомили, желаю ему здоровья и счастья!.. А у него папаша как раз из того самого академгородка, где Алексей Иванович когда­то секретарствовал, и папаша этот — настоящий ученый, доктор наук не по партийной линии, а по физической химии. И вот у него талантливый сынок подрос, тоже физик­химик, его прислали на стажировку в британскую лабораторию. И Антона попросили по старой дружбе ввести его в свет, или, как сейчас говорят, в русскоязычную тусовку. Чтобы он совсем уж валенком в Лондоне себя не чувствовал.

Нет, Антон вел себя нормально, но остальные над парнем посмеивались: и, повторяю, над его плохим английским, и над его сибирским говором порусски, и над его растерянностью в чужой стране и в чуждой среде. Он их стиль жизни не понимал в принципе, а они его тихо презирали, так как между прочим выяснилось, что у его отца нет миллиарда даже в рублях. У него и миллиона не было. Один из приглашенных на день рождения англичан — смуглый такой парень, похожий на пакистанца, которых здесь много, но со звонкой графской британской фамилией — стал его как будто защищать, беседовать с ним, поддерживать, обнимать и уводить из зала. Сын сибирского академика через некоторое после ухода время вернулся весь белый и сказал мне, что дал англичанину в морду, потому что тот полез к нему с поцелуями, а потом и в штаны. Я ему: молчок про это, ты его не бил, ничего не знаешь, ничего не видел. Вскоре появляется и этот коричневый граф с рассеченной бровью и заявляет, указывая на нашего юного физхимика, что он этого дикаря посадит. И набирает номер на мобильном телефоне. Все бросились его отговаривать: зачем полиция в день рождения? Он ни в какую, говорит, что дикарь его оскорбил, совершил над ним акт гомофобии. И вот что меня удивило, — я опять про предательство, которое стало нашей национальной идеей, — юные соотечественники смотрели на физхимика с ненавистью. Как будто он больше всех виноват в испорченном вечере и предстоящем судебном разбирательстве. И требуют, чтобы тот извинился перед этим графом, у которого в данной ситуации море возможностей испортить жизнь всем присутствующим, а не только кругом виноватому физхимику, дремучему совку, лоху и гомофобу. То есть давят на него: делай что хочешь, но заминай скандал с этим ни в чем не повинным гражданином Соединенного королевства, так как у него все права, он — сплошное меньшинство: граф, гей, цветной и, кажется, еще и инвалид. Закон будет на его стороне. Сибиряк — в шоке. Что делать?

Я сладко улыбаюсь Дэну — видите, имя этого коричневого голубчика вспомнил — и говорю ему, что я врач, что ему срочно нужна медицинская помощь. И очень, повторяю, улыбаюсь. Антон, сын Алексея Ивановича, благодетеля моего, обомлел, он никогда меня таким не видел. Я и сам от себя обомлел — беру ласково у этого Дэна из рук телефончик, а его под ручку и увожу в смотровую, то есть в мой кабинетик. Как бы ему объяснить, чтобы он понял?.. Нежно обрабатываю его рассеченную бровь, бланш под глазом — видно, что сибиряк­то со страху его от души уделал, сажать есть за что. Укольчик сделал обезболивающий, вернул челюсть на место. Ему сразу лучше стало, и начинаю с ним разговаривать. Тоже предельно нежно. Выкладываю между тем на стол инструменты, которые предназначены для срочного хирургического вмешательства, глажу их и перебираю, отличные немецкие скальпели, ланцеты, хирургические ножницы, зажимы. Еще на нервной почве протезы свои изо рта вынул и в стаканчик с водой определил... Он смотрит на все это и потеет. Вдруг говорит, что очень писать хочет и хочет выйти. Я ему утку: давай здесь — дверь­то я на ключ запер. Он смотрит на меня, на хирургические ножницы, на протезы мои — они ему особенно, наверное, понравились, и головой мотает: типа потерплю. Но чувствует по нарастающей, что его здесь не только лечить будут...

Я ему объясняю, что народ мы покуда действительно дикий, медведи по улицам ходят, водку бочками пьют, к Европе еще не совсем готовы. У нас — свои отсталые традиции: крестные ходы, тосё, прежде чем в любви объясняться и в трусы лезть, нужно познакомиться поближе с человеком, подружить какое­то время: в кабак, в театр, на футбол сводить. Спросить: нет ли у него уже когото? И только тогда уже можно приставать. Ну дикари такие, понимаешь? Так что надо понять и простить. Тем более что у молодого человека есть старший товарищ, которого эта ситуация задела за живое. Тут я особенно сладко улыбнулся, намекая на себя. Он что­то наконец понял и сказал чистосердечно, что прощает, понимает, ноу проблем, и просит в ответ и его понять. Я говорю ему поанглийски: шит, фак ю, точно ли? Отвечаешь? А тем временем ласково, широко, порусски улыбаюсь, он в ужасе от меня отворачивается, дрожит: ноу проблем, — опять клянется и говорит, что писать очень хочет. Я глажу его по голове, чтобы удостовериться, что сдержит слово. Он падает на колени: только не надо со мной ничего делать, говорит, я еще очень молодой, я жить хочу, все, что хотите, сделаю... Ладно, говорю, я — незлопамятный, ступай. А он уже встать не может, не верит, плачет, знает, как их брат в ревности изощренно жесток бывает. Мне даже жалко его стало, он быстробыстро рассказал мне всю свою жизнь, трудную, надо сказать, если не врал. Бастард он, сын родовитого английского дипломата и дочери раджи, рос в Калькутте; у матери он — один, там это редкость. В школе ребята над ним издевались, потому что он не такой, как все. В пятнадцать лет не выдержал и рванул в Лондон искать отца. Пока до него добрался, много чего случилось, обманывали его, скитался, голодал, потом наконец встретился ему добрый человек, который его понял, потом другой, тот не только понял, но и помог выйти на отца, который долго его не признавал. Но признал. А главное, он перманентно страдает от одиночества: деньги и все теперь есть, но любви нет... Рыдает, заглядывает в глаза, вылитый Джонни Депп, только коричневый, руки тянет ко мне, молит, чтобы и я его понял и простил.

Врал, не врал, но он меня растрогал. Я даже расчувствовался. От греха подальше помог ему добраться до ближнего сортира, он просил не оставлять его, но я отбился: сам, мол, давай. И возвращаюсь в коллектив. А там, как сейчас помню, телекинотеатр во всю стену повторяет, как Уэйн Руни гол забил, очень красивый проход, всех защитников обвел подлец и мощно пробил мимо вратаря, а если бы во вратаря попал, то плохо бы ему было. Все радовались этому голу, а когда я вошел, перестали радоваться. Засовестились. Я успокоил: полный, говорю, порядок. Подзываю физхимика, делаю ему на русском языке втык, основная мысль которого заключалась в том, что нечего тебе, дикарь, в этих кругах вращаться, ничему хорошему тебя эти джентльмены не научат, сейчас же вали отсюдова и водись только с коллегами­физхимиками, такими же дикарями, как ты, тогда, может, толк будет. То есть я его как бы примерно наказал и с позором выгнал.

И никаких последствий для сибиряка не последовало.

Последовали для меня.

Визу отказались продлить. Без объяснения причин. Не знаю, кто виноват, то ли визитка моя у Дэна (он звонил много раз, но я был недоступен), то ли олигархи меня не поделили.

Не стал я лидером политической партии. На пустяке засыпался. На человечности.

Мерзость все это... Ей­богу, лучше про ягодку смородины в анютиных глазках... И про ту, которую я недоцеловал... И про другие обстоятельства моей быстро протекшей жизни...

Педиатр умолк.

Костя не сразу смахнул британское наваждение и вернулся в будни сетуньской поймы, увидел, что попрежнему плещет у коряг вода, утки уплыли к другому берегу, где бабушка учила внучку их кормить, с поля гольф­клуба слышалась деловая иностранная речь...

Он, конечно, никак не ожидал, что в заштатном районном педиатре может обнаружиться такое море дури, чувств, политических прозрений, демагогии и доброты. Кто он? Неужели правду рассказывает импровизатор? Ну, про личнуюто жизнь вроде не врет, это было бы совсем бессовестно, а бессовестным назвать Бориса Аркадьевича было никак нельзя. Бессовестным скорее был Костя. Нет, изза такого радиостанцию сразу прикроют. Или не прикроют?

А педиатр как ни в чем не бывало продолжил:

— Так вот иуда, дружокто мой, муж бэлкин... Жизнь у него не сложилась. Убили его, после катастрофы 91го возвысился до председателя совета директоров фирмы по поставкам медоборудования, президентом которой стал папаша Бэлки. Жили они хорошо, чисто для себя, с детьми не торопились, и как тут про детей думать, когда вжиквжик — как щуки во время жора, миллиарды в руки плывут. Грохнули его в 95м, взорвали вместе с ни в чем не повинным личным шофером. И осталась Бэлка со своими анютиными глазками однаодинешенька...

— А откуда вы это знаете, Борис Аркадьевич?

— Так она после смерти мужа звонить мне стала и сейчас звонит... Очень огорчает, стала почти, как я... Выпивает... Московскую квартиру продала, живет на даче, говорит, что все еще любит, зовет к себе садовником, но как я маму оставлю?..

А тогда я был потрясен предательством друга. Разве это не предательство, хотя он меня уверял, что это наоборот акт дружеского участия, спас меня от неверного шага. А ведь и вправду спас. Зря я его бил и чуть не убил тогда. Ведь он собой пожертвовал, ято живу, слава богу, а он где? Повторяю, это горестное обстоятельство помогло мне, обозленному, завершить работу, которая много для меня тогда значила. Завершал я ее, понятное дело, один. Учеба, работа меня не предавали. Я увлекся некоторыми специфическими проблемами послеродового выхаживания, ну вам не обязательно знать специальные термины, у вас малыш что надо... Да, там оказалось столько закавык, разгадка которых спасла бы многих. И закавыки множатся. Остановлен естественный отбор, который до ХХ века действовал, но это другая тема...

Пропадал все свободное от учебы время на практике в родильных домах, много чего там увидел важного, прекрасного и мерзкого. Цинизмом напитался, и профессиональным, и обычным... Повзрослел, в личном плане жил кое­как, кое с кем, вот именно для здоровья, удержу мне порой не было... О семейной жизни не задумывался, нет, конечно, думал...

— А сейчас думаете? — прервал Костя педиатра, полагая, что он вполне имеет основания думать...

Педиатр усмехнулся, поболтал перед Костей остатками питья в бутылке, дескать, где уж нам уж, жизнь выпита почти вся, дно видно, но потом продолжил:

— Э, нет, вот вы меня так замечательно слушаете, и я как будто оживаю и думать начинаю: может быть, я еще не совсем того, а? Сгожусь на что­то родине?.. — спросил он с надеждой. И улыбнулся совершенно очаровательно, к сожалению, наполовину беззубым ртом.

— Почему нет? Жизнь только начинается. Вроде с рождения сразу кончаться начинает, но на самом деле каждый день, каждую минуту только начинается... До самого смертного часа... — уверенно ответил Костя. Развел­таки его на философию педиатр­реакционер.

— Да, главное — впереди. Это когда я... я уже предавать начал и поплатился по полной и до сих пор плачу... И вот... мать честная... — он вдруг притормозил и перешел на шепот: — Смотрите­ка, «Абба», чистая «Абба»...

 

Бегунья

На противоположном берегу появилась бегущая девушка... Ну, бегунья и бегунья, мало ли их для здоровья бегает. Завидев бегунью еще у левого моста, педиатр ее встретил юрким взглядом и проводил восхищенным. Она обратила на себя внимание тем, что ни джоггершей, ни спортсменкой явно не была. Спортсменки такими не бывают, они не бегают с такими собаками, а эту сопровождала собачонка неизвестной ни Борису Аркадьевичу, ни Косте породы.

— Ей не по гаревым дорожкам, не по набережной Сетуни, а по волнам бежать... Да, по волнам моей памяти... «Абба»... — шептал педиатр. — блондинка из «Аббы». Помните, как она на Евровидении спиной поворачивалась?.. Колдунья из фильма Бергмана, помните?

— Не помню, — как­то неожиданно строго откликнулся Костя. — Извините, Борис Аркадьевич, чуть не забыл! Я на пару минуток оставлю у вас колясочку, вы присмотрите за маленьким, обязательно мне все­все дорасскажете, безумно интересно, я никак не ожидал, особенно, извините, про Кондрата Эдуардовича Лупанова и про других, — никак не ожидал таких подробностей... А мне буквально на пять минуток нужно отлучиться, с коляской я не успею...

— Пожалуйста, до самого интересного еще далеко... — несколько обескураженно согласился доктор. — чего вам этот Кондрик сдался, вульгарис, писатель хреновый и дундук самовлюбленный, как и почти все нынешние...

Борис Аркадьевич остался один на один со своими воспоминаниями, «пепси­колой» и костиной коляской. Вынужденный прервать свой монолог на самом взлете, он не находил себе места, встал, прошелся, попытался даже пробежаться вокруг коляски, сделал несколько физкультурных движений, похрустел позвонками, даже присел и подпрыгнул пару раз.

Прошло минут десять, Борис Аркадьевич допил то, что оставалось в баклажке, и положил ее в свою сумку. Через двадцать минут начал беспокоиться. А тут еще младенец в коляске захныкал, потом отчаянно заревел и завертелся, пришлось дать ему водички из заготовленной мамой бутылочки, которую тот с жадностью, свойственной здоровым детям, моментально высосал. И принялся было опять орать, видимо, прося еще, но Борис Аркадьевич немного поговорил с ним посвойски и соской успокоил...

Куда рванул молодой папаша? Полчаса его нет. Странно. Борис Аркадь­евич вынужден был собрать пожитки, сняться с места и двинуться с коляс­кой в том направлении, куда удалился отец младенца. Миновал крутой излом Сетуни, и взволнованному педиатру открылась картинка, тронувшая старика не менее, чем божий мир вокруг и страстные воспоминания об ошибках молодости и людской подлости. Надо же, опять бегунья на противоположном берегу, но теперь она не бежала, а сидела, прикрыв рукой лицо, точнее, не сидела, а полулежала, живописно закинув свои чудные ноги на спинку скамьи, как будто они очень устали и нужно было им дать отдохнуть, отдышаться, чтоб кровь от кроссовок к шортам притекла. Под ними, свернувшись клубочком, дремала ее собачонка. Странно. Красиво, но очень странно, ну и чего она пробежала? Триста­то метров всего? Но возлежала. Прелестно, но как­то совсем неуместно, тут таджики с тачками ходят, «лолиты» всякие шибздиков погоняют, а она лежит себе безмятежно... Волшебная картинка: отдыхающая нимфа. Еще с минутку постоял, подивился на живую метафору блаженной женственности и двинулся к тому железному мосту, что вел к большому круглому дому.

До моста педиатр не дошел, так как молодой папаша с извиняющейся улыбкой уже спешил ему навстречу. Ах, как Борис Аркадьевич обрадовался появлению Кости. Тот объяснил слишком долгую отлучку тем, что у него была здесь недалеко, у круглого дома, назначена деловая встреча с коллегой, о которой он, слава богу, вовремя вспомнил: «Простите, что она несколько затянулась...» Судя по всему, встреча была очень важной, так как Костя стал каким­то другим — видимо, все еще погруженным в обсужденные на ней проблемы: несколько заторможенным, отвлеченно как­то улыбающимся. А почему нельзя было обсудить все по телефону? Значит — нельзя. Не спрашивать же.

Борис Аркадьевич хотел «угостить» Костю лицезрением отдыхавшей у ручья нимфы, но вот досада, на скамейке ее уже не было — она трусила в конце набережной мелкой пробежечкой, трогательно раскидывая ножки в стороны. За ней, высоко и задорно подпрыгивая, бежала собачонка, останавливалась по своим делам у вязов и скамеек, потом стремглав бросалась нагонять потраченное на остановки время. Они убегали туда, откуда прибежали, — к летящим над рекой и деревьями белым кораблям домов.

А собеседники наши не спеша двинулись в сторону знакомой скамейки. То есть педиатр как раз спешил, а Костя — нет, шел, время от времени встряхивая головой. Как будто пытаясь сбросить с себя что­то. Дошли. Костя потянулся, закинув руки за голову, шумно вдыхая ноздрями майский воздух. Потом сел нога на ногу и сказал неопределенно:

— Ну­с?..

Что значит это «нус»? Педиатр, приготовившийся было продолжать рассказ, почувствовал некую перемену, которая мешала, не позволяла продолжать, делала это неуместным. Он молчал, и Костя его не торопил. Борис Аркадьевич смотрел по сторонам, не зная, от чего оттолкнуться, и натолкнулся...

— У вас кровь. — педиатр указал пальцем на щиколотку правой ноги собеседника, которой он легкомысленно покачивал. кровь капала в пыль, да и джинсы внизу были тоже в крови и даже, кажется, порваны.

Костя приподнял ногу, посмотрел на свою ступню с удивлением:

— Пустяки, о куст ободрался.

— Нет, не пустяки, надо обработать рану. — доктор снял очки и встал. — у вас перекиси водорода с собой нет? Это не собаки ли вас покусали, тут иногда бегают дикие стаи?

— Нет, не собаки, с чего вы взяли? Я же сказал, о куст ободрался.

— Надо домой, — с грустью констатировал доктор.

— Как скажете...

Косте явно не хотелось вставать, но он встал, достал влажную салфетку из коляски и, усмехаясь чемуто, наклонился, протер царапины и опять сел, откинулся на спинку лавки и сказал просто:

— Хорошо­то как, Господи...

Педиатр более всего был обескуражен тем, что Костя показался ему не совсем в себе. Подумал было с ужасом о наркотиках, но зрачки костины были не сужены, а, наоборот, расширены, однако странная улыбка не сходила с его лица, но и алкоголем от него не пахло...

— Нельзя так легкомысленно относиться к своему здоровью. идемте.

— Идем, идем, — говорил Костя, но не вставал.

Поднял его на ноги звонок жены: «Пора кормить маленького разбойника». Тут Костя, что называется, вернулся в себя.

Пошли в сторону Сетуньских проездов. По мере приближения к ним Борис Аркадьевич, обескураженный тем, что Костя, вопервых, как­то опасно изменился, а вовторых, и главных, не просил его продолжить так вроде заинтересовавшее его повествование, постепенно скукоживался, ссутуливался, «приходил в себя», превращаясь из сатира в расцвете сил в того старика, каким Костя его впервые увидел.

— Вы завтра придете? — спросил педиатр, прямо взглянув Косте в глаза. Костя опять как­то странно улыбнулся и твердо обещал:

— Конечно, мы еще с вами поработаем, то есть поболтаем, — и очень крепко, даже как­то чересчур, пожал руку педиатра.

— Да, да, поработаем, пора матушку переворачивать, мы успешно боремся с пролежнями... — как бы оправдываясь, сказал педиатр. — Спасибо! Зое Даниловне привет, добрая душа, повезло вам с ней. Как это важно с первым браком ошибку не совершить... Всего доброго! До завтра, я буду вас ждать. Непременно обработайте раны перекисью водорода... Только прошу вас, не берите с меня пример, не... — в глазах его вновь появились слезы, но он не завершил обычного финального пожелания и круто повернул в сторону магазина. Костя не спеша покатил коляску в сторону дома.

 

Садист

Он познакомился с Зоей на радиостанции «Парус». Было это еще до прихода на станцию Лупанова, открывшего в Косте дар радиоведущего. Популярной радиоведущей была тогда Зоя. Однажды Костя подвез ее на Сетунь и остался здесь, как он думал, навсегда. Необходимость ежедневно толкаться в пробках по дороге в ненавистную, родную Лобню, на окраине которой стоял их деревенский дом, отпала...

Его отец был садистом. Подготовил сына безо всяких репетиторов для поступления в физтех. Готовил с малых лет, то есть лишил парня детства. Когдато, в эпоху физиков и лириков, отец сам мечтал поступить в МФТИ — лучший в мире институт, и всего­то в пяти остановках на электричке от Лобни. Но не сложилось, не добрал баллов. Поздно понял, что для поступления в физтех мало получать пятерки по физике и математике в сельской школе и любить фильм «Девять дней одного года». Пошел в армию, получил военноучетную специальность механикаводителя танка, демобилизовался, быстро женился и всю жизнь проработал в аварийной службе — водителем, слесаремсантехником, электромонтером, механиком, сварщиком... Костя — долгожданный, любимый сын, у него были старшие сестры, целых три. Было бы больше, если бы Костя наконец не родился.

Это мать называла отца садистом. Его любовь к сыну была слишком строгая — строгая, потому что настоящая, всепоглощающая. Порой Костя думал, что отец его люто ненавидит, нарочно мучает и учит. Покататься на велосипеде с ребятами, поиграть в футбол он отпускал Костю только в награду за что­нибудь героическое, совершенное на учебной ниве. Обычно уроки с детьми делают матери, а тут — отец. Он учился вместе с Костей. Какая учеба могла быть в отцовском послевоенном детстве? А с сыном он наверстывал недоученное. Отец заставлял Костю зубрить огромное количество стихов из школьной и не только школьной программы, чтобы таким образом парень тренировал память и необходимое настоящему ученому образное мышление. Заставлял выучивать и большие куски прозы. Гоголя, Лескова... Настоящий садист.

Вместе изучали физику, химию, математику. Отец страшно огорчался, когда трудные задачки решал быстрее сына, и тогда он его не отпускал гулять. А задачники добывались лучшие — для тех, кто готовится к поступлению на мехмат МГУ, МИФИ и в физтех. Легендарный институт, в котором учили думать. Думать, то есть находить не просто самое короткое, неожиданное и красивое решение задачи, но и выход из безвыходного положения. Последним умением отец овладел самостоятельно и вполне.

Если дома старшего Лобова называли садистом, то на работе — Кулибиным: он мог починить все, что могло испортиться, освоить любой прибор, даже любой музыкальный инструмент; он сам выучился играть на трофейном немецком аккордеоне, оставшемся от отца. Играл почти профессионально, но мог не только на аккордеоне, но и на пианино и на скрипке; и виолончель, если бы была, он бы освоил...

И пел. Русские песни, народные, — затягивал их своим глубоким, прокуренным баритоном и с малого детства заставлял Костю подтягивать. Изувер. А главное, что как нечто жизненно необходимое внедрил отец в сына стремление быть лучшим. Во всем, чем занимается. Побеждать. Он бы назвал его при рождении Виктором, но из скромности не назвал. Виктор Викторович — как­то чересчур, назвал Константином, с латинского — постоянный, стойкий. А без этих качеств победителем не сделаться.

Когда сын увидел «Лобов К.В.» в списке среди зачисленных в физтех и с этой вестью явился в лобненский дом, стол уже был накрыт. Как будто Новый год, как будто День Победы. Отец по отчетам сына о том, как проходили экзамены, чувствовал, что все путем. После написанных на пятерку письменных работ по физике и математике на устных экзаменах преподаватели общались с Костей уважительно и заинтересованно, нельзя было не почувствовать, что «все путем». Чернобородый экзаменаторфизик от Костиных ответов получал удовольствие и, уже поставив пятерку, дал еще одну задачку, которую Костя сразу решить не смог. «Ладно, идите, Лобов! Эту задачу никто еще пока решить не может. может быть, мы с вашей помощью сделаем это лет через десять».

Во всем, что касалось собственно учебы, с задачей быть лучшим и первым Костя справлялся. Сельское происхождение заставляло его стремиться стать к тому же и самым городским, модным, столичным. Конечно, он с жаром воспринял все передовые идеи, которые тогда змеились в обществе. Однако 90е, несмотря на искреннюю поддержку студенчеством демократических преобразований, обидно разочаровывали. Выпускников физтеха, ориентированных на высокотехнологичную оборонку, в то время как она нещадно сворачивалась, девать было некуда. Это обернулось безработицей или такими зарплатами, что хучь плачь, как говорила Костина мама. Он получил отличное распределение, попал в лабораторию Вадима Кирилловича Маркина, того самого чернобородого физика, который принимал у него экзамены по физике. Но ввиду тотального сокращения финансирования оборонки и связанных с ней научных исследований лучшие и талантливейшие сидели без дела и без денег. Нет, совсем без дела они не сидели — подрабатывали чернорабочими в магазинах, а на работу приходили выпивать.

Когда выдачу и тех грошей, что положено было платить, стали задерживать, Вадим Кириллович собрал всех молодых сотрудников лаборатории, посадил напротив себя, запустил одну пятерню в бороду, другую в буйную седеющую шевелюру и сказал: «Нам не хватило пары лет для решения той задачи, для которой я выбрал вас, лучших и талантливейших... Нас предали... Надеюсь, это временное явление, но в ближайшие пять лет я просвета не вижу... Я остаюсь, но вас не могу удерживать. Более того, я вас гоню, иначе вы здесь все сопьетесь. Сейчас главное — выжить, сохраниться. Ищите работу, плодитесь и размножайтесь! Как только появится просвет, я вас найду. Из­под земли достану! Все свободны!..»

Тихо разошлись.

А потом разошлись не на шутку. У платформы Новодачной выпили бутылку спирта «Рояль» на пятерых. Разбавляли очаковским квасом, заедали пирожками с капустой, купленными тут же. К молодым ученым присоединилась лаборантка Анна Гавриловна, участвовавшая в работе их группы. Она была не на много старше Кости, но Маркин завел манеру общаться в лаборатории исключительно на «вы» и по имени­отчеству. Пели под гитару песни из фильма «Брат» и другие, попроще, группы «Лицей»: «Осень, осень, ну давай у листьев спросим, где он, май, вечный май...»

Ситуация вроде абсолютно трагическая, прощальная, расходная, но паники, ощущения катастрофы не было. Не верилось, что семь лет жизни пошли псу под хвост, что Вадим Кириллович больше не будет ставить перед ними нерешаемые задачи, а они их будут решать и подтверждать экспериментально. Несмотря ни на что казалось, что все лучшее впереди.

Расставались молодые ученые порусски. С дракой. Как раз изза лаборантки Анны Гавриловны... Большой, некрасивой, в лаборатории строгой, придирчивой, а вне — доброй и компанейской, очень переживавшей приостановление деятельности группы талантливых молодых ученых. Костя отбил ее у своего друга Владимира Сергеевича Стадника, который под воздействием королевского спирта почувствовал к лаборантке неодолимую тягу. Но Анне Гавриловне больше нравился, как стало вскоре окончательно ясно, Константин Викторович. Спьяну он решил, что искренно полюбил Анну Гавриловну, что Владимир Сергеевич слишком много на себя берет — у них и в работе была конкуренция, и в личной жизни Костя не захотел ему уступать. Дрались страшно и бестолково, Анна Гавриловна их с трудом разняла...

Проснулся Костя в ее общежитской комнате. Ранним утром. От жажды и духоты... На столе оставалась недопитая бутылка кваса, Костя жадно глотнул из нее и тотчас поплыл, стремительно покрываясь потом. Хотел открыть форточку, но не смог сделать ни шагу, сел опять на кровать и понял, что абсолютно голый. Где одежда? Вон она, по комнате летает. И мужская, и женская. Костя лег на спину, закрыл глаза и тоже полетел. Куда­то вниз, даже внутрь. Все быстрее. В жуть какуюто. Ему нужна была опора, нужно было за что­то ухватиться, чтобы не упасть и не разбиться, не превратиться в бесконечно малую величину, — а летел он все быстрее. Костя, лежа с закрытыми глазами, проверил, что там справа от него? Под простыней. Рукой — наобум, на ощупь. Справа кто­то спал. Кто, кто? Анна Гавриловна, конечно, — она, отвернувшись от него, спала, чутьчуть даже похрапывая. Костя краем простыни промокнул лицо и шею.

Страх и паника нарастали, что­то надо было срочно предпринимать. Он повернулся, изо всех сил прижался к Анне Гавриловне...

«Надо что­то делать, — подумал Костя, — а то опять нападет паника». Он встал и быстро оделся, один носок так и не нашел, ну и черт с ним.

— Я пошел.

— Куда? Не уходи... — позвала его Анна Гавриловна.

— Простите, Анна Гавриловна, — сказал Костя, пряча глаза, — мне надо домой, поймите, родители волнуются, я их не предупредил. — Костя почемуто не хотел даже смотреть в ее сторону.

— Ну, если родители... Идите, Константин Викторович, спасибо вам большое.

— Не за что, — ответил машинально Костя, потом добавил, одумавшись: — Вам спасибо, Анна Гавриловна... за приют... за все... простите меня.

...Еще мучила жажда и какаято тухлая гадость во рту и носоглотке. В знакомом ларьке у станции продавался квас, Костю от вида квасной пластиковой бутылки чуть не вырвало. Он купил бутылку пива, потому что знал, что пиво в таких ситуациях очень помогает. Костя тогда не выпивал, тем более так, как уже стали выпивать некоторые его коллеги; он не раз наблюдал в последнее время, как они иногда приходили на работу никакие, однако, выпив пива, преображались. Костя перешел на ту платформу, где поезда «от Москвы», долго мучился, пытаясь открыть бутылку, сбить крышку о железные перила платформы. Подошел мужик, который сказал «Дай!» и легко свернул голову бутылке. «Спасибо», — сказал Костя. «Приличный парень, — сказал мужик, — ты к этому не привыкай, сегодня не продолжай». «Не буду», — пообещал Костя и сразу выдул полбутылки. Хорошо ему стало уже в электричке. И было хорошо до тех пор, пока он не пришел домой. Калитка была открыта, отец возился с граблями рядом.

— Пап, прости, непредвиденные обстоятельства, не мог предупредить...

Отец ничего не сказал, даже не кашлянул, на крыльцо вышла мать и шепнула Косте: «Отец тебя до последней электрички встречал. Не спали всю ночь». Костя скинул куртку, ботинки — от матери не ускользнуло, что сын на одну ногу бос, — и пошел в ванную. Посмотрел в зеркало. Нда, наглый, довольный хорек с подбитым глазом. Вспомнил, что вчера подрался со Стадником, да, теперь понятно, почему все тело так болит. Зачемто отбил у него Анну Гавриловну — неудобно получилось. Что нашло? Да, нашло, сам от себя не ожидал... да, не бывает некрасивых женщин, бывает мало спирта... Жалко ее. И себя... Катастрофа, лаборатории нет...

Вошел в свою комнату, увидел, что застелено свежее белье — мать успела, — и лег. Как глупо все, как противно. Анна Гавриловна, хорошая ведь женщина, какая самоотдача, как она его ждала, оказывается. Она сказала ему спасибо, ангелом называла... Ангелом, разве такие ангелы?

Проснулся он только к ужину.

Никто его, на удивление, ни в чем не упрекнул, ни о чем не спрашивал. Отец только просил узнать про сотовые телефоны, которые входили в моду в Москве. Какие они, сколько стоят?.. Информация о закрытии лаборатории вызвала в отце приступ кашля, мать думала бежать к телефонной будке на соседней улице, чтобы вызывать «скорую»...

Костя поклялся в Долгопрудном больше не появляться. Больно было смотреть в глаза Вадиму Кирилловичу... Но пришлось. Невозможно так просто взять и все порвать. Раз в месяц приезжал, получал кое­какие задания от Маркина, выполнял их. Отец умолил («Я тебе не приказываю, я тебя почеловечески прошу!») не бросать кандидатскую диссертацию. Ею Костя занимался в свободное от других дел время. Встретил и Анну Гавриловну, она ему страшно обрадовалась, сказала сердечно: «Константин Викторович, дорогой, как я рада вас видеть, как хорошо, что вы нас не забываете...» Не забывал он ее еще долго. Немного стесняясь самого себя, навещал в общежитии, когда был выпивши...

Внезапно появились варианты отъезда в Америку и работы по специальности там. Узнав об этих поползновениях сына, отец странно всхлипнул, затягиваясь «Примой», сказал тихо: «Прокляну!» И неделю с Костей не разговаривал. А Костя мог и не послушать отца, но оказалось, что тот допуск к засекреченным исследованиям, которым удостаивали «лучших из лучших», на годы закрыл ему возможность выезда за рубеж. Однако в «благословенные 90е» и это можно было превозмочь. Владимиру Сергеевичу Стаднику, смертельно обидевшемуся на Костю и заодно на всю «эту страну», удалось уехать и устроиться в калифорнийском научном городке.

 

Порвали парус

Костя совершил попытку заняться «высокотехнологичным бизнесом». Высокотехнологичность его заключалась в продаже, установке и ремонте компьютеров... Гораздо выгоднее было бы не ремонтировать (чем Костя занимался с удовольствием), а только завозить их и продавать, но для этого надо было войти в близкий контакт с долгопрудненскими братками. Чтобы стать лучшим, приходилось общаться с худшими. Деньги, правда, пошли очень хорошие, но что­то подсказывало Косте, что плохо может стать в любой момент. Однажды он решил объяснить своему быковатому компаньону потенциальную опасность одной на первый взгляд чрезвычайно выгодной сделки. «Я думаю...» — начал было Костя, но выпускника самого думающего института оборвали: «Думать здесь буду я, а ты делай, что тебе велят...»

Войти в бизнес легко, выйти трудно. Казалось, задача не имела решения.

Однажды он устанавливал новую аппаратуру на радиостанции «Парус», которая располагалась недалеко от Савеловского вокзала. И так лихо, то есть быстро, дешево и качественно, выполнил работу, что ему предложили должность технического директора, то есть курировать всю электронику молодежной радиостанции. По деньгам, как ни странно, это было не так интересно, как высокотехнологичная шабашка с установкойпочинкой, но... очень интересно по другим причинам.

Творческим.

В молодежной радиостанции доминировали, конечно, шестидесятники, оставшиеся от совка, но был и обширный молодежный прайд. Дружный в том смысле, что все дружно добивались индивидуального успеха. Костю все очень любили — он никому не был соперником и всем был нужен... Клубилась молодая жизнь, даже дефолт молодежь станции пережила весело: нечего было терять. Свободная «радиоактивная» семья. Шведская. С преобладанием женского фактора, что для Кости, прибывшего из преимущественно мужского коллектива высшей школы, было совершенно необыкновенно. Старики — ведущие культурных программ, отработав свои эфиры, сразу уходили домой, а молодежь оставалась. Воздух свободы пьянил головки милым референткам, продюсершам, редакторшам. Дни рождения, пикники, ночные клубы — все вместе...

В звезды радио Костя выбился совершенно случайно. На вечерний эфир не приехал ведущий­новостник, вернее, приехал, но таким обкуренным, что задержавшийся в офисе Костя проявил самоуправство и до эфира его не допустил, как не допустил и ведущего ночного эфира, который «взял свое» уже на станции. Коллеги, беспрестанно хохоча, составить текст выпуска могли, а произнести его — нет. Пробовали, не получилось — душил смех: «В подмосковном Пушкине расстреляна... хахаха... семья предпринимателя... хахаха, я не могу... объявлена операция “Пере... перехват”». Костя на нервной почве без запинки провел выпуск новостей. В суматохе он и не заметил, как классно, профессионально дебютировал в качестве диктора, обдолбанные коллеги тянули вверх большие пальцы: «Супер, хахаха, ты нас убрал, ты лучший...» Однако предстояло еще ведение и ночного эфира. Оно состояло из запуска музыки по просьбе не дремлющих охранников и таксистов, а также — что гораздо труднее — из разговоров с ними на любые темы.

Костя вдохнул полной грудью яд прямого эфира и «испортился» за одну ночь. Это было умопомрачительное, мало с чем сравнимое удовольствие. Разве только с работой ученого, когда прозрения являлись в спорах с коллегами или во сне, когда жизнь проходила в перманентном, затяжном прыжке в неизвестность.

Вообще не разговорчивый, Костя, оказывается, любил и умел говорить с людьми. Что важно — не только говорить, но и слушать. А что самое важное, чему его учил родной институт, — думать. Слушать, думать, говорить, предвидеть, давать высказаться оппоненту, вести с ним живую беседу, остроумно посадить на место хама, разжечь дискуссию, сменить ритм... Ночь пролетела в счастливом бреду, Костя внезапно осознал, что он круче всех ведущих на станции, и это подтверждали многочисленные звонки радиослушателей.

Особенно интересный разговор был с неким представившимся разнорабочим Саввой, очень квалифицированным, доброжелательным и остроумным слушателем. Они долго разговаривали с Костей о международной обстановке, о трагедии 11 сентября, о литературе, о хардроке, о новом президенте Путине... Когда звонивший попросил развеять тоску и рассмешить его неизвестным анекдотом, Костя моментально вспомнил шпионскую хохму, родившуюся в физтеховской столовке. «Пароль: “Холодный свекольник есть?” Отзыв: “Нет, есть холодные котлеты”». Да, дурацкий анекдот, но разнорабочий Савва хохотал, благодарил и обещал, что они еще посмеются вместе... Конечно, важную роль сыграло то, что в разговоре с разнорабочим среди любимых им современных писателей Костя вспомнил Кондрата Лупанова.

Костя слышал, что в верхах на пост генерального директора станции и главреда среди многих других обсуждается и кандидатура Лупанова — пре­дыдущий гендир уже с месяц как ушел, почему и распустилась дисциплина на «Парусе», — но Костя не знал, что звонивший разнорабочий Савва и есть Кондрат Эдуардович Лупанов. И что вопрос о его переходе на станцию уже решен. Готовясь «свистать всех наверх», он прослушивал ведущих, а иногда инкогнито даже позванивал в прямой эфир и разговаривал с ними не своим голосом. Тогда ввиду засилья радийных стариков, не чувствовавших воздуха перемен, дозвониться на станцию было довольно легко.

Вскоре произошло представление Лупанова коллективу. Несмотря на непомерную полноту, он влетел в офис станции вихрем импровизаций, шутовства, хулиганства, доброты и панибратства... Да, до зрачков заплывший жиром, но показавшийся простым, родным и близким... Костя в него влюбился. И все молодые на станции восхитились Лупановым, особенно после того, как он показал класс ведения прямого эфира. Тут, конечно, играли роль его опыт, слава поэта, парадоксального мыслителя, дар полемиста, знание ситуации в верхах и редкостная наглость. Свобода. Даже бесстыдство. Своими фирменными недомолвками он мог выразить отношение к кому и чему угодно. Умел жонглировать двусмысленностями. Когда Лупанов еще только начинал на телеканале ОРТ, на него обратил внимание тогда еще не опальный Березовский. БАБ восхищался его природной политической сметкой, огромным литературным даром и пластичностью духа — всячески продвигал его.

Педиатр говорил о противном голосе, но Лупанов мог разговаривать и не противным. Каким угодно голосом. Да, когда его заливал гнев, он начинал визжать отвратительно тусклым тенорком, но такое поначалу случалось крайне редко...

Однако общий восторг, вызванный приходом нового гендира­главреда, сменился ошеломлением. Лупа, как прозвали Кондрата Эдуардовича в редакции, внезапно произвел кадровую революцию (потом были и вторая, и третья, и даже кадровая чехарда)... Постепенно были уволены все шестидесятники и вообще все, кто старше сорока пяти. Костя многих из них, ведущих передач о литературе, музыке, науке, успел полюбить — да, они были скучноваты, но нравились Косте тем, что знали больше, чем он. Их уход очень огорчил, но...

Ему было сделано предложение, которое потрясло его и взорвало редакцию. Лупа решил попробовать Лобова на роль ведущего. Как будто он звезда какогонибудь «Маяка» или «Ахарбата», а не технарь без журналистского образования и радийного опыта! И вдруг ведущий самых праймовых программ, предполагающих артистизм, отличную эрудицию, мгновенную реакцию и самый высокий гонорар!

Доверие Костя оправдал. Нет, первый эфир был ужасным в сравнении с ночным парением на нервной почве. Чередой шли возмущенные звонки слушателей: кого поставили в эфир, почему нет тогото и тогото? С намеком требовали запустить в эфир песню Высоцкого «Парус, порвали парус...».

Но Лупа в Лобова верил, он заразил Костю философией насмешливого превосходства. Жизнерадостного пофигизма. Публика — дура, ею можно как угодно манипулировать. Всерьез относиться ни к чему нельзя, главное — великолепное презрение ко всему — начиная с вороватого руководства страны, кончая придурковатым народом. Нельзя это выказывать открыто, но блистательный пофигизм поможет освободиться от комплексов, раскрыть крылья, взмахнуть ими и взлететь, увлекая за собой в горние выси рейтинг.

Рейтинг. «Парус» ему поклонялся. Есть у передачи рейтинг — есть передача, нет — нет, до свидания, спасибо за сотрудничество...

Недели через две ежедневного стресса Костя вошел в норму, заговорил быстрее самого быстрого говоруна, но внятно и четко. Темпераментно, остроумно, мощно. Он невольно подражал Лупанову, но, в отличие от учителя, у него был от природы хороший голос, хрипловатый баритон. Когда Костя иногда переходил на низы, то получал от слушательниц эсэмэски совершенно неприличного, интимного содержания.

 

Зефир в шоколаде

Успех не имеющего никакого специального образования Кости поставил под вопрос компетентность многих «кончавших университеты» коллег. Костю стали недолюбливать, говорили, что Лобов зазнался. А он не зазнался, он влюбился. Влюбился в свое дело, вложил в него свое нерастраченное научноисследовательское «эго» и впервые после расставания с физтехом почувствовал себя человеком. Лучшим. В глубине души он был убежден, что переплюнул уже и своего учителя.

Это было время тотального ребрендинга станции. Заскорузлый «Парус» получил новое, скандальное имя: «МанияК»...

Кроме информационных праймов, Костя вел и именные авторские программы, названия которых с удовольствием и легкостью придумывал Лупа: «Лобная доля», «Костный мозг», «Костолом», «Лобное место»...

Вот тут­то Зоя Даниловна Понятовская и обратила свое внимание на Константина Викторовича Лобова. Не могла не обратить. Дочка профессора МГУ — и вдруг сын слесарясантехника, живущий в деревне, примыкающей к Лобне?..

Ранее она еле здоровалась с ним. Говорили, что у нее долгий роман с одним из молодых медиамагнатов.

Высокие каблуки, кратчайшее мини, обнаженная талия, грудь, едва при­крытая полоской ткани... Нежный, чуть с горбинкой профиль, глаза миндалевидные, пушистые ресницы, смуглая кожа и светлые волосы; тонкая, стройная, ни на кого не похожая, недостижимо столичная — такой Зоя приезжала на станцию.

Она злила Костю. Нравилась. Очень. Зоя смотрела мимо него, а иногда и сквозь него. Один только раз Костя поймал ее взгляд на себе. Крайне раздраженный... С ним кокетничала секретарша гендира Анжела, с которой у Кости был вялотекущий тайный роман. Один только раздраженный взгляд, но Костя понял, что у него есть шанс.

Их скрестил Лупанов, поставив вести совместную программу под названием «Кровь с молоком». Зоя жестко подтрунивала в эфире над выскочкой Костей. Он поначалу не знал, как отвечать на женское хамство, замолкал, и она вела «кефир» (так не терпящий пафоса называл эфир Лупанов) фактически в одиночку, не давая вставить Косте ни одного слова; но на ее издевки он стал отвечать своим подтруниванием. Постепенно перешедшим в некое затаптывание. Костю выручала огромная стихотворная библиотека, хранившаяся в его памяти. Оказалось, что прынцесса сильно уступает валенку, что ее университетское образование гроша ломаного не стоит в сравнении с тем, которое Косте дал отец.

Пикировка ведущих была главной фишкой программы, слушатели следили не столько за обсуждением темы эфира, а за их диалогом. Иногда совершенно волшебные, и походили они на брачные песни бешеных птиц. Костя и Зоя стали любимым дуэтом слушателей.

После «кефира» за ней всегда приезжали, да все разные, авто, это Косте не нравилось. Но однажды поздно вечером за Зоей никто не приехал, и он предложил подвезти ее до дома.

И она согласилась. И села не на заднее сиденье.

В районе Нижней Масловки Костя распустил руки, точнее, правую руку. Она отчаянно отбивалась, отчаяннее, чем требовалось. Происходило все на большой скорости и молча. Зоя только изредка отпускала Косте страстные, краткие характеристики:

— Подонок! Жлоб! Колхозник...

На Беговой он резко затормозил и припарковался. Использовав фактор внезапности, совершил еще одну неудачную попытку. Она попыталась выскочить из машины, но все­таки недостаточно решительно, и третья попытка поцелуя была засчитана.

Ухаживал он тайно за ней год, а дело решилось за несколько минут в подворотне на Беговой.

Когда впоследствии они проезжали мимо места первого поцелуя, и у Кости, и у Зои теплели глаза.

Как это часто бывает, выяснилось, что они шли друг к другу всю жизнь, что созданы друг для друга, что все, что было до поцелуя на Беговой, ерунда, ошибка, глупость... Она говорила, что ей смертельно надоел фальшивый клубный мир, мерзкая туса, все эти светские кролики, строящие из себя львов, — говорила это очень искренне и зло... Он говорил, что она Джоконда, которую надо украсть...

Родители поначалу были категорически против их брака.

И ее. И его.

Но кто теперь спрашивает родителей?

 

Стреляный орел

На следующий день доктор слегка задержался и пришел не со стороны Сетуньских проездов, а с противоположной — от улицы Довженко. Пришел, запыхавшись и, что удивительно, без пластикового пакета слабоалкогольной бурды, но со старым, потертым, хотя очень стильным докторским саквояжем и очень извинялся: срочный вызов... «Вызов судьбы» — так и сказал. Садился, вставал, снимал очки, надевал, опять вставал, заглянул в коляску с младенцем, произнес: «Нда», — потом неожиданно строго спросил Костю:

— Как ваша нога?

— Что «нога»? Аа, пустяки, нормально нога... Я вчера провинился перед вами, Борис Аркадьевич, прервал на самом интересном месте...

— Да, да, я помню, деловая встреча на самом интересном месте... — доктор все не садился. — самом интересном... Утром просыпаюсь, стыдно так... Чужому человеку, то есть, извините, вы мне, конечно, не чужой, но тем более вываливать на другого, даже очень благородного человека свои пьяные россказни... Ведь вы же не будете потом смеяться надо мной?

— Нет, что вы, все было замечательно интересно, особенно про Гольдентруппа, то есть Кондрата Эдуардовича Лупанова, и про Людмилу Руслановну, не говоря уже о других знаковых фигурах. Ведь мы с Лупановым хорошо знакомы, он, можно сказать, мой друг и учитель, очень интересный, противоречивый человек...

— Друг, учитель? — удивился доктор. — это очень опасно, он не друг вам, совсем не друг, у него вообще нет и не может быть друзей, только партнеры, временные союзники; сдаст с потрохами, как только вы перестанете быть ему полезны, сейчас время такое... Ничему хорошему он вас не научит, вы поосторожней с ним, подипломатичней...

— Нет, нет, — упорствовал Костя, — замечательный человек. конечно, очень сложный, иногда безумно скаредный, иногда сказочно щедрый, вы его узнали только с одной стороны, а я работаю у него на радиостанции и о нем вам как­нибудь с удовольствием расскажу... Кстати, про Гольдентруппа: ведь Лупанов как­то намекал в стихах про «немецкий ручей в безбрежной Волге моих кровей», Гольдентрупп в переводе с немецкого на Золотаря похоже, а настоящее имя его не Кондрат, а Савва, Савелий Эдуардович он, но это не круто. А вот Кондрат Лупанов — энергия есть, что­то атакующее, ведь Кондрат с греческого — «несущий копье», почти как Шекспир, который в переводе — «потрясающий копьем»... И вы, возможно, в чем­то правы, я тут поспрашивал знающих людей, его отец действительно из немцев Поволжья, еще дед обрусил свою фамилию после начала Первой мировой войны, тогда были очень сильны антигерманские настроения. Впрочем, не в фамилии дело... Продолжайте, прошу, у меня сегодня уже никаких свиданий, то есть деловых встреч, не планируется, простите меня за вчерашнее.

Абрамович грустно смотрел на собеседника, а Костя впервые обратил внимание на цвет глаз педиатра — совершенно голубой, необыкновенный, лучащийся. Возможно, и вечно подступающие слезы тут виноваты, и солнце, и безоблачное синее небо.

— Да, да... А у меня сегодня была удивительная встреча, удивительная, вы себе представить не можете, какая встреча... Можно я как­нибудь потом про Гольдентруппа? Черт с ним, бог ему судья... Да, все не случайно, ничего случайного не бывает... Я до сих пор не могу опомниться... Мне сегодня утром, только маму покормил, памперсы поменял, протер старушку дряхлую свою, все делал на автомате, сам весь еще в разобранном состоянии, моюсь, бреюсь — и вдруг звонок... Впрочем, сейчас не надо об этом, могу сглазить, об этом потом... У меня к вам вопрос. — доктор сел, чтобы посмотреть Косте в глаза, прямо, бесстрашно. — только отвечайте, пожалуйста, честно. — Он опять встал. — На кого я похож?

— В смысле? — не понял Костя.

— Вот вы меня сегодняшнего, предположим, впервые увидели — и кто я? Какое складывается впечатление о человеке? Ну, возраст, социальное положение? Старик, пожилой человек, бомж или все же... не совсем? — доктор стал ходить вокруг скамейки, «показывая себя». Остановился в ожидании честного ответа.

— Борис Аркадьевич, вы — орел. Который да, был в переделках, да, извините, несколько, откровенно говоря, так сказать, пострелянный. Уверяю вас, я бы не стал беседовать с окончательно опустившимся человеком...

— Всетаки не окончательно... Спасибо... И я чувствую, что не окончательно... А я выгляжу на свои годы?

— На свои, конечно, выглядите... Я, правда, не знаю, сколько вам лет? Шестьдесят два? Шестьдесят пять?

— И это вы еще сбавили, — горестно определил Борис Аркадьевич, — вы ведь добрый человек, а мне на самом деле пятьдесят три всего...

— Как?.. Не может быть! Извините, остановитесь, не надо так переживать, Борис Аркадьевич, ведь я не специалист, я совершенно не разбираюсь в возрастах, для меня что пятьдесят, что шестьдесят, для меня — сорок уже старик, в этом женщины лучше разбираются, и то только пожилые... Но я не сомневаюсь, еще пара месяцев спортивного режима — и вас будет совсем не узнать. Уже большие шаги в этом направлении сделаны, при нашей первой встрече вы выглядели на семьдесят...

— Мама мне говорит сегодня: ты, сынок, совсем старик стал. но я не старик, нет. Я чувствую себя таким же дураком, как в семнадцать лет. Таким же, даже большим...

— Да, и сегодня вы моложе, чем вчера. А вчера были куда моложе, чем неделю назад. На это все обратили внимание. Да все, все мамы, бабушки. Все так удивлены, обрадованы...

— Я вам не очень верю, — кивал головой Борис Аркадьевич, — извините, но спасибо. Вы добры ко мне... Вроде сегодня точно такой же день, что и вчера, но... Вчера здесь я был счастлив, хотя ничего счастливого вроде бы не произошло, а сегодня произошло. И я должен быть счастлив, но нет, такая тревога навалилась. Я — старик... Когда катишься себе вниз по наклонной, плывешь по течению в сторону кладбища, когда все предопределено, то, конечно, горько, но как­то спокойно... А если — назад, против течения? Так тревожно, ответственно — выплыву ли? Да, я пить стал меньше и не так, как раньше, — постепенно, постепенно дозу снижаю, а сегодня вообще не буду, так я решил... Как я мучился в больнице с непривычки, не спал. Кошмары изводили, враги­предатели приходили на очную ставку ко мне по ночам и допрашивали, требовали признательных показаний... Но выяснилось, что не так уж все запущено, «могучий организм Ильича» справился, как говорится... Я слишком самоед, рано махнул на себя рукой, думал, все, можно на мне крест ставить, а оказывается, ничего, что­то еще впереди, не все потеряно, правда? — он был на самом деле чем­то очень взволнован.

— Конечно, конечно, — искренно поддакивал Костя.

— Правда. Это правда. Вечером вчера позвонила Лера, дочь, как будто почувствовала что­то, и мы хорошо с ней поговорили, я был более­менее в форме, хорошо, достойно побеседовали, она и с мамой моей поговорила, заедет на днях. Надо до ее приезда генеральную уборку сделать... А утром — звонок, коллега Марина Георгиевна из поликлиники, она меня иногда приглашает на сложные случаи, частным, так сказать, образом, попросила проконсультировать на ее участке, адрес записал... Сложный, она говорила, случай, тут недалеко, на Пудовкина. Сложный случай? — педиатр спорил сам с собой. — да не было там ничего особенно сложного, слава богу, но случай сложный, другой случай. дайте сигарету! — потребовал вдруг педиатр.

— Что с вами, Борис Аркадьевич? Вы же не курите.

— Да, да, со мной многое, все со мной. Чтото в этих майских днях особое, и в местах этих волшебное что­то есть... Как я вам благодарен. Вы своего сына крестили?

— Нет еще.

— Когда будете крестить, позовите. — он оглянулся по сторонам, приблизил свое лицо к костиному, и Костя тотчас отметил, что педиатр не только бриться стал аккуратно, но и одеколоном пользоваться, и сказал, понизив голос: — Он есть.

— Кто?

Педиатр не ответил, повернул голову к храму на холме.

— Если возможны такие совпадения, то, значит... — продолжил он таинственно...

Костя неуверенно кивнул:

— Кто? Бог?

— Да Бог само собой... Смысл в жизни есть. Есть смысл.

— Только вы так не волнуйтесь, Борис Аркадьевич! Я вас умоляю...

— Как же мне не волноваться, когда такие перевороты в жизни происходят, но вы правы, сейчас мне нельзя. Не буду... Я не буду волноваться, я продолжу. Надо говорить, надо все проговаривать. Молчание — гибель; когда говоришь, все и случается.

 

Радиодискуссия

— Я, молодой кандидат наук, поехал в молодежный лагерь на Черное море, в Болгарию. Там я, кстати, со своим комсомольцемсибиряком и познакомился, с Алексеем Ивановичем, и там он в первый раз меня и спас, не от тюрьмы тогда, а от исключения, увольнения и прочего.

Из нашего меда поощрили меня, молодого преподавателя, да и мою будущую жену Валю, аспирантку. Ехали поездом двое суток. Целый вагон разношерстных комсомолистов. Но тогда все было очень строго, командир отряда, как раз тот сибиряк, секретарь комсомольской организации академгородка, комиссарша, его жена, следили за дисциплиной, так что парни с девушками ехали в разных купе. Пьянки ввиду «сухого закона» никакой в поезде не было и разврата тоже. Все тогда по инерции еще очень боялись. Боялись согрешить против советской власти. Вылететь из комсомола, из института, что могло ужасно сказаться на карьере.

— Но вы же не карьерист, Борис Аркадьевич!

— Я — не карьерист? — педиатр неожиданно расхохотался. — Я был классическим карьеристом, я для дела на все был готов, но для дела, а не для денег, честно работал, я пользу людям приносил. Меня уважали, потому что я людей спасал. Детей. Я методику разработал. В партию вступил, потому что согласен был с моральным кодексом строителя коммунизма, который на основе христовых заветов создан. Я не за колбасу работал, не за привилегии, ко мне все само собой приходило. И квартира. И загранпоездки, и все... Я не говорю про ужас 90х, когда против своей воли, толком не понимая, что к чему, я вдруг стал крезом. Но это продолжалось недолго. Меня попользовали и выбросили за сопротивление демократическим реформам и курсу на сплошную приватизацию... Всплыла другая человеческая формация, для которой главное не дело, а деньги, главная страна не Россия, а любая другая... Сколько я вам про этих комсомольцев рассказал и еще расскажу, про гольдентруппов ваших, которые талант свой, божий дар на яичницу Фаберже променяли, извините за прямоту... И не под страхом смерти же в землю закопали, как я, а с целью наживы... Впрочем, теперь гений и злодейство не только вполне совместны, пошли еще дальше: не злодей гением быть не может...

— Я с вами не согласен, — вдруг посчитал нужным наконец заявить свою принципиальную политическую позицию Костя и демонстративно отошел к коляске, как будто чтобы проведать сына. Решил прокачать педиатра для дискуссии. Радиодискуссии. — Не согласен, вы абсолютно неконструктивны, контрпродуктивны.

— Да чего вы боитесь? Мы же не на радио, нас же никто сейчас не слушает! — удивился Абрамович.

— Я ничего не боюсь, просто я так считаю, — ответил Костя, крайне удивившись в свою очередь, что педиатр сказал про радио, — он слушает Костю? Нет, он бы сказал, и у них дома только радиоточка, где ФМдиа­пазона нет. — У вас логика человека... человека своего времени, у которого нет ни автомобиля, ни интернета, ни бизнеса своего, логика потомственного бюджетника, подчиненного.

— Отлично помню себя начальником. На персональном автомобиле. Помню, как я стал презирать пешеходов, которые, идиоты, все лезут под колеса, а также собственных работников, которые только и делают, что льстят, отлынивают, интригуют, подсиживают друг друга. Но в какой­то момент я себе сказал: стоп, Абрамович, не уподобляйся! Так что не надо на меня наговаривать. Человек сейчас у нас никому не нужен. Создано государство, которому не нужен свой народ... Я это уже говорил, умоляю, не спорьте со мной, а то я в магазин пойду, не соблазняйте, не доводите...

— Хорошо, не буду, но все­таки ведь это черт знает что! Назад к Сталину? — сорвался Костя, злясь и чувствуя, что педиатр его в полемике побеждает. — Какое творчество возможно в атмосфере страха?

— Напротив, страх стимулирует творчество! Страх суда господня, мнения людского, государева гнева. Какое творчество сейчас, когда полная свобода, когда твори что хочешь? Страх воспитывает волю, волю к жизни, волю к творчеству, к преодолению страха. Вот вы чего боитесь?

— Ничего, — ответил загнанный в угол Костя.

— Неправда, боитесь за здоровье близких, за свое будущее, ведь вы же не жалкий бюджетник?

— Нет, — неохотно, но гордо ответил Костя.

— И значит, вас в любой момент могут выгнать, лишить работы, и никто за вас не заступится — ни профсоюз, ни народный контроль, ни партком...

— А с какой стати меня выгонять? Я на отличном счету, я любимец гендира! С какой? — вспылил Костя, внезапная перемена в отношении к нему Лупанова его в самом деле волновала.

— К начальству подлизываетесь, прогибаетесь, льстите?

— Нет, ничуть. Если только чутьчуть. Из соображений субординации, политеса...

— Берегитесь, вы — хороший человек. Вас выгонят! На самом деле свободные люди сейчас никому не нужны, нужен обслуживающий персонал, холуи, челядь. Очень вы меня расстроили, Костя, но об этом после... Или будем спорить? Бежать за бутылкой или продолжать сагу про мой несчастный частный случай?

— Борис Аркадьевич, вы — коварный шантажист.

Подводя про себя итог этой радиодискуссии, Костя представил, какое может быть голосование радиослушателей. И честно признался себе, что он проиграл бы педиатру с разгромным счетом. Но рейтинг был бы хороший. Или педиатру в качестве оппонента нужен гораздо более квалифицированный демагог, чем Костя? Или не нужен? Неужели стратегическая цель Лупанова — вытащить в эфир именно таких, как Борис с Потылихи? В самом деле, левый поворот.

 

Любовь

— Так вот, Валя моя... а я уже кандидат, перспективы радужные. Чувствую, надо жениться. Ну нехорошо я жил, беспорядочно. Так как­то все, несерьезно. Я тогда время от времени с хорошими, конечно, женщинами встречался, но... Не мои они были. И мне намекнуло руководство, что пора остепеняться — кандидатскаято степень у меня уже была, они имели в виду другое: жениться и в партию вступать — за моральным обликом подающих надежды тогда следили, включали в общественную жизнь, поддерживали, направляли. Иначе — намекали — не будет мне вечно зеленой улицы в институте. И вот Валя... Валя, которая все время смотрела на меня восхищенно, помогала в изысканиях, курсовые под моим чутким руководством делала. На шесть лет она моложе, трудолюбивая и очень милая, со спрятанной какой­то своей милотой — не сразу разглядишь, а я разглядел. Первым. Короче говоря, мечта кандидата в члены КПСС... Слушайте, а где колдуньято? То все время пробегала — глаз не оторвать, а сегодня я ее не вижу. Где она?

— Не знаю. Откуда мне знать? Вроде не пробегала... — ответил Костя и вдруг поперхнулся и сильно раскашлялся.

— Да? Жалко, а то очень глаз радовала. Знаете, жалко мне всех этих, которые собачек выгуливают, особенно женщин молодых, лучше бы с колясками ходили. что это вас так разобрало? Не научились вы еще врать, Костенька...

Наступила странная пауза, педиатр стучал Костю по спине, тот кашлял и наконец махнул рукой — дескать, не надо, дальше сам справлюсь. И педиатр продолжил:

— Да, Валя. Работал с ней, присматривался, решил, что девочка мне эта очень подходит, потом — что я ее полюбил. Уговорил себя, уломал. Думал, я в Болгарии сделаю предложение, но не сделал, а наделал таких делов... Я влюбился там, дорогой мой друг Константин Викторович, и совсем не в Валю... Влюбился, как говорится, с первого взгляда, в первый и в последний раз в своей жизни, хотите — верьте, хотите — нет.

— Я верю вам, Борис Аркадьевич, — искренно признался Костя.

— Была пара там, актерская: он и она, жених и невеста, артисты, она с третьего курса ГИТИСа, он уже окончил и в театре работал да еще в кино снимался... Он сейчас уже умер, без гроша их оставил, водка и азартные игры погубили. А был кинозвездой, все деньги проигрывал, и свои, кровно заработанные, и ее — тоже, а она, она... живаздорова, — доктор расплакался было по привычке, но на этот раз быстро справился с собой, — хотя тоже ничего, на первый взгляд, особенного в ней не было, и на второй взгляд, и на третий, но тянуло смотреть на нее, ничего не мог с собой поделать... Она была актрисой, то есть она жила и работала не только для родных, близких, знакомых — а для всех, чтобы все ее любили, а значит — и я.

Насчет первого взгляда. В первый раз она на меня посмотрела, не знаю как, но когда я его поймал, взгляд этот, она с небольшим опозданием быстро перевела его в другую сторону, но я успел поймать в ее взгляде удивление. Удивил я ее чем­то. Не знаю чем, может быть, тем, что смотрел на нее с восхищением и без стеснения, а на ее жениха этого я никак не смотрел, он с первой минуты был для меня, как пустое место. Почему­то я его с самого начала невзлюбил, извините. А она вот смотрела с удивлением, и как­то ободряюще, как будто извиняясь за что­то. Скрытно так, по секрету от всех — ободряюще. Ну я и пошел­пошел, то есть до такой степени голову потерял, что захотел изо всех сил, чтобы и она, понимаете ли, ко мне — тоже пошла­пошла... При живой­то Вале, при живом­то ее женихе. Я поначалу и не замечал, что со мной что­то происходит, только по тому, как Валя себя со мной вести стала, понял, что я что­то не то делаю. Я совсем не то делал, кудато не туда пошел, я летал...

Ее звали Ирина, имя, обозначающее мир и покой. Ни мира, ни покоя. Ее дружок, который уже тогда был известным, а не просто подающим надежды молодым артистом, был очень странным. Он любил более всех на свете, конечно, самого себя и любил, чтобы его любили. Все! Чтобы мир вращался вокруг него, чтобы все взрослые, дети, мужчины и женщины его обожали. Его звали Андрей, значит — мужчина, мужественный. А друзья называли его Ардом. А ее — Арой. Странные у них были отношения. Она присаживалась к нему на правое колено и сразу становилась похожей на виолончель, и он на ней как будто играл. Целовал, обнимал, поглаживал, пощипывал, но я — а влюбленные это за версту чуют — чувствовал, что не было между ними настоящей страсти, не говоря уже о любви. Они могли целоваться у всех на глазах, но, помоему, еще раз прошу прощения, секса между ними полнокровного не было. И быть не могло — так я чувствовал. А они считались официально женихом и невестой, да, да, даже день свадьбы был назначен, все это знали, сразу после возвращения из Болгарии они должны были пожениться. Но я видел, что они скучали друг с другом.

Он все время что­то изображал, когото показывал. То чопорного англичанина, то древнего шамкающего старика, то красоткукокетку, то ребенка, толькотолько научившегося говорить, то Горбачева очень похоже, то Ельцина, то тенорадушку (и пел настоящим тенором), то в черепаху преображался... И всегда у него получалось смешно и похоже, а вот когда никого не изображал, он был скучным, каким­то пустым, недобрым, отталкивающим.

А ведь началась вторая часть нашего путешествия в Болгарию, когда все бригады отряда на берегу моря воссоединились для отдыха... Отдых был поначалу обычным приморским, но постепенно он превратился в оргию, тут можно было себе позволить то, чего нельзя на родине, где вино по талонам. Свобода. Мне стыдно об этом вспоминать. Только что работали, как каторжные... Все, кроме Арда... То есть начинал­то он резво, больше всех накладывал себе в тачку, демонстрировал силу, мужественность, был передовиком, его фотографировали на доску почета, и он смотрелся бравым стахановцем. В пример ставили, потом он вдруг заболевал непонятно чем и как будто умирал, то есть придуривался, — я это вам ответственно, как врач говорю, — валялся в палатке, стонал, умирал и листал глянцевые журналы, которых в Союзе не было, а в Болгарии уже было много. Мужики наши начали относиться к нему с некоторым презрением, но он вдруг выздоравливал и опять рекорды бил, потом опять артистично симулировал.

Еще он здорово играл в футбол, финтил, водился, но чуть его кто­то заденет, подножку нечаянно поставит, он падал и очень картинно страдал, типа: умираю от боли, но ничего, ничего, игратьто смогу, но все же как же так, почему, если хорошо играешь, тебя обязательно какой­нибудь костолом сносит? А я в защите стоял, и через себя его принципиально не пропускал, извините, да, сносил, тогда мы в первый раз с ним и схлестнулись, и я понял, что он — не мужик. В том смысле, что долго помужски себя вести не может. Устает, начинает хохмить и ёрничать. Впрочем, не нам его судить — прирожденный актер, артист милостью божьей, главные роли, три фильма уже, все их видели, даже болгарские девчонки его узнавали, автографа просили... Но вот белый берег Черного моря... Ерунду какуюто говорю... — педиатр встал, как будто разозлившись на самого себя. — Не то, не то, все не то говорю... — крякнул недовольно, сел и продолжил шепотом, глядя перед собой: — Она вошла в меня с первым взглядом, вся вошла, она поселилась во мне и живет до сих пор, и ничего с нею не происходит, я старею, а она только лучше становится. Клянусь, мы были созданы друг для друга. То, что она с этим Ардом временно, я не сомневался ни секунды. Да, он любил сажать ее к себе на одно колено, и был похож на виолончелиста. Нет, она была похожа на виолончель, но они не были единым целым, и он — фальшивый виолончелист, симулянт.

Она смотрела на меня с удивлением, все возрастающим, в ней началась борьба, она тянулась ко мне, потом как будто одергивала себя, стряхивала наваждение, и опять к этому Арду на колено, потом соскальзывала с колена и шла ко мне, я образно говорю, в фигуральном смысле. Но и в прямом. Я уже тогда был очень серьезным человеком, ко мне и вправду люди тянулись, как всегда тянутся к успешным мужчинам, борцам, победителям. Я чувствовал, что все могу...

Это сейчас за мной — ничего, опять стал, как в юности, маменькиным сынком, а тогда — за мной работа, уважение коллег, обожание студенток, академический институт, научная школа, советская власть со всей ее ядерной мощью, черт побери... В ней, в Ирине, Аре, была какаято тайная жизнь, такая тайная прелесть, которую никто не понимал. Все видели не то, артистку, ну да, хорошенькая, редкой непосредственности, глаза всегда светятся улыбкой, она вся светилась, не только глаза, но понастоящему проникал ее свет только в меня, и она это чувствовала, она ощущала неотвратимость. Я же говорю, что мы подходили друг к другу, подходили шажок за шажком, все ближе и ближе, я как будто с прибором ночного видения проник в ее душу, в ее прелесть и чистоту. Да, черт побери, прелесть и чистоту, прелестную чистоту, я ее любил, я хотел с ней жизнь связать, войти в нее, как она в меня вошла. Я хотел, я не мог иначе — хотел поселиться в ней навсегда, хотел от нее детей, хотел умножать любовь. Ребенок от любимого человека — это подарок Господа. Вдумайтесь, ты в любви зачинаешь любовь. Рождаешь человека, которого будешь любить, как никого не любил...

Она, ейбогу — я кожей ощущал это — со всей неизбежностью воспринимала серьезность моих намерений и металась, так как ей очень нужен был и он, этот чертов Ард Баулин.

— Баулин? — удивился Костя, — Андрей Баулин?

— Да, проговорился, Баулин, красавец, артист, любимец, член ЦК ВЛКСМ, хотя плевать он, конечно, хотел и на ЦК, и на ВЛКСМ, только об актерской карьере думал, о своих ролях, о том, как бы Де Ниро переплюнуть и завоевать не только «Мосфильм», но и Голливуд, что ему отчасти и удалось впоследствии. На уровне ЦК или Госкино было решено, что это будет образцово­показательная комсомольская артистическая семья, которую надо двигать и продвигать. Советские Ален Делон и Роми Шнайдер. Я потом об этом узнал, когда мне половину зубов выбили, но это уже было сильно потом. А тогда он был настолько самовлюблен, что не замечал, не чувствовал опасности (потому что не любил ее), а я все приближался к ней. И она приближалась. По секрету ото всех, степ бай степ подходила все ближе, чувствовала уже не опасность, а неминуемость. Я как­то не выдержал и тронул ее за плечо, и она вздрогнула, и опять взгляды встретились — зрачок в зрачок — и полетели друг в друга — все, она была моя. Да, артистки всем отдаются, всем зрителям разом хотят понравиться, но этот взгляд, эта дрожь, когда она вдруг горячими пальцами коснулась моего лба, чтобы поправить упавшую на лоб прядь, и я поцеловал эту ее ладонь, и она не сразу ее убрала... Все, я понял, что она моя, а она — что я ее. Не было пути назад. Все.

Да, резонанс, магнитный резонанс.

В Болгарии, конечно, «сухой закон» не действовал, Тодор Живков не такой дурак был, как Горбачев, там не все советские глупости перенимали... Да, международный курорт, все доступно, и потому все наши стали очень выпивать. Сперва секретно в номерах... Кстати, если бы в СССР этого полусухого закона бы не было, то в Болгарии советские комсомольцы пили бы совсем не так много, а в создавшейся ситуации упивались как будто впрок. Но под присмотром Алексея Ивановича, который с комиссаршей Верой выпивать не мог по одной простой причине, что она ему запретила — они в Болгарию с сынишкой приехали и в основном занимались политической работой... Да, кстати, там я с удивлением понял, что далеко не все братьядемократы поддерживают Горбачева, гэдээровские комсомольцы горячо дискутировали в нашем политическом клубе под названием, понятное дело, «Perestrtojka». Договорились до того, что открыто заявляли, что Горби — предатель дела Ленина, болгары тоже были не очень довольны, за Горбачева были только чехи и поляки, ну и наши, конечно. Я в этих дискуссиях не участвовал, просто сидел рядом с Арой, — Ард эти дискуссии игнорировал, отсыпался после ночных гулянок, — и я беспрепятственно чувствовал, вдыхал ее, иногда шептал ей что­то шутливое на ухо, и она смотрела на меня с удивлением... Да. Командиру с комиссаршей трудно приходилось, немцы так убедительно доказывали преимущества социализма, с цифрами объясняли, почему уровень жизни в ФРГ выше, чем в ГДР. Приводили данные об американских вливаниях в страны, граничащие с социалистическим лагерем, говорили о гласности, как не об инструменте неусовершенствования социалистической системы, а как об орудии развала, резко выступили против клеветы на товарищей Сталина и Хонеккера, которая публикуется в «Огоньке» и «Московских новостях»... В общем, дискуссии политического клуба пришлось свернуть. Алексей Иванович с Верой сосредоточились на отдыхе и покупке товаров, при помощи которых можно было наилучшим образом «оправдать» поездку, то есть сдав дефицит в Москве в комиссионку. В общем, ослабили контроль. И почти все постепенно запили. Пили «Слынчев бряг», стоивший всего три лева, то есть три рубля, что в разы дешевле, чем наши коньяки, которые к тому же в СССР были по талонам, и совсем дешевыми были местные вина... И заводилой был Ард, он пил открыто, ничего не боялся, и ничего ему за это не было, он же артист, член ЦК ВЛКСМ, ну за его творческой натурой многие и потянулись...

Ард устраивал один мальчишник за другим, прощаясь с холостой жизнью, практически в запой отправился. Если бы она, Ирина, Ара, его хоть чуточку любила, она бы остановила его, но она его не любила ни капельки, а я не пил тогда, я и так ходил косой от любви. Засыпал и просыпался с ней и жил с ней, жил ею. Пока только образно говоря. Я воспользовался моментом, пока она была без присмотра, и заговорил с нею, не помню о чем, но помню — очень увлеченно, и она вдруг горячо откликнулась. Мы ходили и разговаривали, я не удерживался, брал ее руку и целовал в ладонь, она смотрела удивленно на меня, забирала ладонь себе, как будто ничего не произошло. Мы говорили о чем угодно, даже о комсомоле, о Павке Корчагине, о медицине, об абортах, о Маяковском, на которого, как она считала, я был очень похож. Ну тут вообще понеслось, я ей читал его стихи, она мне свои, любимые... Откуда что берется, и то, что нам было о чем говорить, явный знак того, что она пришла ко мне. Притом что круг ее интересов и моих вроде бы абсолютно не пересекались, но пересеклись и свились, слились... Запомните: если вам с женщиной не о чем говорить, то есть вербально касаться друг друга, то вам с нею ничего не грозит, то есть не светит — пролет, мимо. Но всегда найдется, о чем говорить, если это не пролет, даже если она порусски не разговаривает...

— С чего вы взяли? — вдруг вступил Костя. — Самая высшая степень близости и взаимопонимания — когда слова вообще не нужны... Извините, сорвался, больше не буду.

— Слова не нужны тогда, когда они сто раз были сказаны, когда он знает, что скажет она, а она — что он. Когда люди уже вросли друг в друга...

Все само собой получилось.

Я ее украл.

На Солнечном берегу была такая курортная услуга для туристов: прогулка на коляске. Кучер в национальном болгарском расшитом жилете, сапожках, шароварах, небольшой залихватской шляпе, а лошадка белая, украшенная красными, белыми и зелеными лентами, цок, цок, цок... Стоила услуга, так... сейчас вспомню, да... наши говорили, двадцать бутылок «Слынчева бряга», то есть 60 левов, ну кто же из советских людей пойдет на такое расточительство? А я пошел, не пил тогда и про «оправдание поездки» не думал... И как­то вечером эта сказочно дорогая «услуга» проезжает мимо нас с Арой. Все наши уже выпивают в номерах по секрету от комиссаров, а мы с ней шли в резонансном облаке... А тут вдруг рядом с нами останавливается лошадка, бьет копытцами, и возница спрашивает: «Братушка, до Несебра с красавицей?» Я говорю, что отличная идея, как она нам раньше в голову не пришла. Спрашиваю Ару: «Да?» Она качает головой с такой прелестной растерянностью, что я вынужден был понять ее поболгарски. Подхватил ее, почувствовал ее в своих руках, ее запах, дух ее, я предвкушал ее, простите за выражение. Встал на упругую ступеньку коляски и перенес ее на сиденье, сам сел рядом: «Несебр! Лети!»

И я ее обнял, потому что он и в самом деле полетел. Левой рукой обнял и прижал к себе, а правой держусь за поручень, чтобы не вылететь из коляски на повороте... Вспомнил вдруг сейчас противоположный случай из антиалкогольной серии, который произошел со мной гораздо позже: тоже подхватил одну на руки и понес через огромную лужу, хмельной, предвкушающий, и не знаю, что под ногу попало... Но ее взгляд из лужи, когда мы по моей вине в ней оказались, не забуду никогда, потому говорил и буду говорить, что в любви промиллей в тыщу раз больше, нельзя ее смешивать с алкоголем...

Но к морю. Вам не приходилось скакать вдоль морского берега на коляске с любимой девушкой?

— Нет, то есть да. У нас с женой было что­то вроде свадебного путешествия, и вот в Ницце... Ну что вы смотрите, мы не богачи, родители помогли. Да, мы прокатились раз, но чинно, скакать там было нельзя... — сказал с некоторой завистью Костя.

— В Ницце нельзя? — торжествовал педиатр. — А в Болгарии было можно. Мы мчали! Летели! Видимо, кучер — тонкий психолог, с первого взгляда диагностировал любовь в самой счастливой стадии. Там вдоль дороги, вдоль берега — кафешки, в которых пожилые западные немцы пили свой бир, и они аплодировали нам: «Прозит!» — и сдвигали с глубоким звоном полные, с шапкой пены пивные кружки...

А уже вечер, на горизонте красно солнышко в конце своей дорожки шипит в темно­сером море, и от него ветер нас с курса сбивает... Кучер кричит, свистит, оборачивается, улыбается. А я крепко держу ее и чувст­вую всю...

Примчались в Несебр. Но не было у меня с собой шестидесяти левов, была купюра в сто, он берет ее и сдачи не дает, спускается с козел, бежит, видимо, туда, где у него есть сдача, и говорит: «Братушка, братушка...» Я соскакиваю с коляски, принимаю Ару на руки и не ставлю на землю, а несу на руках, крепко прижимая к себе, бегу за ним, болгарин ведет через абрикосовый сад по выложенной камнями тропинке к увитой виноградом беседке возле ручья, он что­то говорит, типа это его дом, добро пожаловать. Открывает полог из огромных темно­зеленых листьев и черных гроздьев винограда, пропускает нас вперед и исчезает. Вместо сдачи — такая романтическая услуга для туристов, с поездкой в абрикосововиноградный рай с однокомнатной беседкой со всеми удобствами в виде струящегося рядом ручья...

Борис Аркадьевич остановился, встал и решительно пошел в сторону улицы Пудовкина, потом так же решительно развернулся, сел и продолжил шепотом:

— Это был прыжок друг в друга, мы стали единым телом... Да тут не в теле дело. Я ей жизнь отдавал. Самоотверженно, до последней капли. Не смейтесь, жизнь. И она — мне, и ей было хорошо со мной, ей не надо было со мной ничего играть и изображать.

Да, самое главное, потрясшее меня...

Она была невинна.

Да, да, да, да... Артистка! Пронесла себя, не испачкав, через театральное училище, «Мосфильм», командировки, съемки, через Арда этого.

Еще два дня и две ночи. Днем мы даже не смотрели друг на друга, так мы друг друга чувствовали. Ардик с утра поправлялся пивком, там тогда прямо у моря можно было купить холодненького, сил на то, чтобы сажать ее на правое колено, у него не было, лечился морем в компании обожателей, а потом опять — международный мальчишник, странный был он человек, не понимаю я артистов...

А мы с ней вечера ждали... Я еще на пляже любовался, наблюдал за ней, ведь для всех это было тайной. какое счастье видеть любимую женщину в компании других людей и знать, что она не их, а твоя... В море встречались, я ее учил плавать, нырять, под водой целовались. Выходили из воды порознь. Я раньше — и видел ее, выходящую из волн на берег... Как описать этот восторг, это чудо?

Из последней беседки возвращались под утро, солнце вот­вот появится на горизонте, огромная полная луна сверкает своими темными пятнами, все небо звездами истыкано, и они сыпятся градом. Где это седьмое небо? Да вот оно, на земле, в моих руках. Где млечный путь? Да вот же мы идем по нему... Мы падали в море, лежали на спине, держась за руки, потом плыли, я поддерживал ее... Увидели огни и парус вдалеке, она вдруг серьезно мне говорит, со страстью, болью: «Давай доплывем до него и сбежим ото всех, от всего...» И если бы она поплыла к нему, то и я бы поплыл, и мы достигли бы паруса и захватили бы его... Но она плавать не умела...

Брели под тихий плеск по мокрому песку.

Она была — заявляю ответственно — прекрасна. Со всей своей, может быть, кто­то скажет, не идеальной фигурой... Оделись только у нашей базы. Шатаясь от... да, от изнеможения, самой прекрасной творческой усталости, которая бывает в жизни млекопитающих...

Чем ближе мы подходили к нашим корпусам, тем грустнее она становилась, при расставании целовала меня, прижималась вся крепкокрепко, отпечатывалась во мне и говорила: «Увези меня, увези...» Куда? Ведь скоро — последний день, а послепослезавтра — в Москву. «Выходи за меня, будь моей женой». — «Я уже, уже, уже...»

Я не знаю точно, как у артистов, но говорят, у них для того, чтобы состоялась карьера, надо под того, под этого лечь, но с ней это никак не сочеталось, в ней была какаято щемящая чистота, невиданная прелесть чистоты, сверкающая чистота.

Ни у кого такой не было...

Она единственная почти, кто не смеялся над моей фамилией. Ну представьте любое торжественное построение, выкликают: «Абрамович!» — и обязательно кто­то хмыкнет, как в анекдоте: «Ну ничего, ничего», — а она не смеялась, потому что она из Витебска. Прекрасно понимала, что это самая обыкновенная фамилия, как здесь Абрамов. А у меня комплекс был, потому что я тот еще белорус, который тогда ни в Минске, ни в Витебске, ни в Морозовке, где родились дед с бабкой, не был. Они до первой мировой уехали на заработки к Нобелю в Баку, там и отец мой родился, и еще четверо его братьев и сестер, после революции хотели вернуться на родину, но не получилось, доехали только до Брянска... В войну все погибли, и дед, и бабка, все, только отец попал на фронт и уцелел.

Почему она так со мной прощалась, как будто провожала на войну? Вот ношу с собой это ее последнее объятие... Как будто навсегда прощалась, не давала мне говорить, уходила, возвращалась, целовала...

 

Предательство

На следующий день я нигде не мог ее найти. И его, хотя мне он на фиг был нужен. Они исчезли. Я всех спрашивал, но никто не знал, они ни на обед, ни на ужин не приходили. Вечером бродил по пляжу, дошел до Несебра, встретил, кстати, там Валю, да не одну, а с каким­то хмырем, спрашиваю: «Арда не видели?» И вот запомнил, с каким злорадством Валя мне сказала: «Не видели ни Арда, ни Ару твою». Но спутник ее, такой вежливый, журналист, всезнайка, объяснил, что их, возможно, рано утром в Варну отвезли на творческую встречу со зрителями. На день или два...

И я почувствовал тоску... смертную, когда вдруг понимаешь, что есть что­то, что сильнее тебя. Смерть в виде встречи со зрителем.

Поздно вечером следующего дня их привезли на черной «Волге», какие­то специальные люди выгрузили из машины корзины с винами, фруктами и Арда. Потом из машины вышли они. Флора и фауна. Еле живого «фауна» под руки отвели спать, а Флора, вся в цветах, осталась стоять. Чувствую, что какое­то несчастье случилось. Она смотрит на меня, потом все время в сторону, слезы льются на цветы, и говорит быстро: «Боря, Боренька, прости, ничего больше не будет, я благодарна тебе, я тебя никогда не забуду, но нам надо проститься, прости меня», — и не смотрит на меня, только слезы льются на розы эти вонючие. С той поры и запах роз возненавидел, а она рыдает и говорит страшные вещи: «Так надо, прости, не подходи ко мне больше, все, конец Несебру, не надо, прости...» В глаза так и не посмотрела. И пошла с цветами к своему корпусу, все быстрее, потом побежала. А я — прошу понять — еще в ней, она во мне, она еще часть меня и... отрывается от меня, рвет меня на части.

На следующий день этот ее жених подходит ко мне, смотрит как­то сбоку, не в глаза, а кудато в ухо и говорит, как будто разыгрывает этюд из бандитской жизни, подхохатывая: «Это человек или навоз? — а потом серьезно сыграл угрозу. — Мне тут доложили, что ты кое к кому подкатываешься, так вот что я тебе скажу. Не вздумай! Убью!»

Я от него такого тона не ожидал, и он тоже не ожидал того, что я с ним сделаю. У меня... я вас не предупреждал?

— Нет, о чем? — забеспокоился Костя.

— И его не предупреждал, что у меня руки очень сильные. я ими его взял, поднял, развернул и положил его лицом на землю, вжал в нее, ну какая там земля, там песок кругом. Потом я услышал крик: «Андрей!» — это она крикнула. Она крикнула не «Борис», а «Андрей» — ну, я его и отпустил, и он посмотрел на меня уже совсем подругому. Мне даже жалко его стало. Лицо в слезах и песке, да еще смятый фильтр от сигаретного бычка к щеке прилип. Кстати, впоследствии он в кино потрясающе достоверно играл унижение. Это надо уметь, так искренно сыграть унижение и сладостное предвкушение мести... Когда красивый гордый человек растерян, растоптан, уничтожен, но... не сдался, будет мстить. Страшно. Но пока я ему сказал: «Полежи немного» — и пошел к ней, и тут она завизжала: «Уходи, не смей, не трогай его, это мой жених!» Другой человек, зомби какой­то, она визжала не своим голосом. Мерзким, бабьим. Это вам не «Море уходит спать, море уходит вспять, любовная лодка разбилась о быт, и не к чему перечень взаимных болей, бед и обид»...

Вечером мы дрались, точнее, меня били. Это был международный конфликт, потому что немцы за него вступились, он хорошо говорил понемецки, кроме того, братьядемократы его тоже знали и любили по кино. А за меня почемуто вступились поляки, у них тоже фамилия Абрамович не зазорная, к тому же с давних пор немцев они недолюбливают, а русских — еще больше, а жених с виду был очень русским, за немцев вступились венгры, за поляков болгары, которые поначалу бросились нас разнимать, но... попытки разнимания кончились ожесточенным международным мордобоем. Вырвались наружу истинные, подспудные отношения между этносами. Что характерно, наши с удовольствием приняли участие в драке, причем непонятно на чьей стороне. А повод был простой. Это же было в последний день, я дал слабину и напился, в первый раз в жизни. И когда этот самовлюбленный кретин между делом стал похлопывать ее по попе, похозяйски так мять ее у всех на глазах — и он видел, что я это вижу, — то на меня нашло. Я пошел его убивать...

Если бы дело дошло до болгарской милиции, то худо было бы зачинщику, то есть мне. Драка остановилась, когда в нее вмешалась она, Ира, Ара. Не на моей стороне. Она сказала то, что меня остановило, остановило именно своей категорической неуместностью, дурацкостью: «Стыдно, Абрамович, вы же комсомолец! Вы все испортите!» Что я испорчу? Что, можно было еще испортить?

При чем здесь «комсомолец»? Как плохо сыграно. Как пошло все закончилось.

Закончилось?

Нет. Потом было внутреннее расследование, беседа с Алексеем Ивановичем и его женой Верой, очень хорошим человеком, подозреваю, что в моей судьбе она сыграла положительную роль, то есть все то хорошее, что делал для меня ее супруг, исходило от нее. На обратной дороге я был под домашним арестом, меня не выпускали из штабного купе, в котором ехал наш комиссариат. Я все рассказал Вере, наверное, гораздо красочнее, чем вам, потому что она плакала.

— Борис Аркадьевич, не гневите Бога... — сказал Костя, в глазах которого тоже что­то влажное блеснуло.

— Во­первых, она меня удивила тем, что знала о нашем романе. И для этого, оказывается, необязательно было быть бдительным комиссаром. «Вы светились оба, хоть и держались на людях друг от друга подальше, но было понятно, что тут дело нечисто, то есть, напротив, прекрасно и чисто. Мы как­то с сыном проплывали мимо вас, и мой шестилетний Антончик говорит, знаете, как дети иногда попадают в точку: “Дядя и тетя влюбленные”».

Вера мне объяснила причину такого поведения Ары. Я сломал бы при таких своих необоримых чувствах ее карьеру. А для артистов карьера — все. Если бы она ушла ко мне, то это был бы скандал чуть ли не на уровне Госкино и ЦК ВЛКСМ, ведь они были выдвинуты на премию Ленинского комсомола. И день свадьбы был назначен. Она говорила, что и в Голливуде подобного непослушания начинающим артистам не прощают, тут не в комсомоле дело, а в реальной профессиональной ситуации, как сейчас говорят, в пиаре. А как бы я поступил, если бы на кону была бы моя карьера, согласился бы я, если бы мне предложили бросить институт и стать районным педиатром где­нибудь в Крыжополе, зато с любимой женщиной, ведущей актрисой местного драмкружка? Я не понимал, ну почему бы ей не стать женой кандидата наук?.. Вера объясняла: «Да конец всей ее карьере, сбежала фактически изпод венца от всеобщего любимца Арда Баулина, да к кому? К Олегу Янковскому, к олимпийскому чемпиону Бубке, к космонавту Атькову, к Ренату Дасаеву? Нет, к стоматологу Абрамовичу. Да, да, будут говорить, что не к выдающемуся таланту, надежде отечественной педиатрии, а к стоматологу или даже протезисту, вы за газетами следите? Какая напряженность в обществе. Поймите, Ара приняла, как говорится, трудное, но единственно правильное решение. Искусство требует жертв. Она честно все рассказала Арду, он был в бешенстве, но простил ее и предоставил ей право выбора. Если бы вы были рядом, то она, несомненно, выбрала бы вас, но вас в Варне не было, был Ард, и был их с Ардом фильм, были благодарные зрители... Поверьте, ей очень тяжело, но она поступила мужественно, я же женщина, я понимаю, как ей это решение непросто далось. И вы поймите. Надо смириться, перетерпеть..».

Очень хорошая женщина, все разобъяснила. И муж ее тоже хороший, Алексей Иванович, который в Болгарии за этот скандал обещал меня в бараний рог свернуть, но в поезде помягчел. Добрые люди, им удалось приключение это на тормозах спустить, спасибо перестройке, демократизации, ускорению, будь они неладны, но в институт про мои болгарские скандалы не сообщили.

Смирись, гордый человек!

Приехав в Москву, я смиренно стал искать Арда, чтобы поговорить с ним, убедить, так сказать, в своей правоте, то есть в своем праве, или убить его, в конце концов. Такое у меня было настроение. Искал, искал, но меня нашли раньше, встретили возле моего института спортивно одетые молодые люди, очень похожие на тех прорабов перестройки, что «держали» очереди в винных магазинах, и на тот образ, который «дал» Ард в нашей краткой беседе. Артисты всегда почемуто с братвой корешковали, впрочем, не только с братвой. Прорабы эти подошли, отвели меня в тенек и поговорили. После чего в расцвете сил мне пришлось решать проблемы протезирования, кстати, вы будете смеяться, протезист оказался моим однофамильцем, на славу сработал, до сих пор его мастерство вспоминаю, иногда, правда, забываю надевать, сегодня, слава богу, не забыл... Да. И  сказано мне ими было, что если меня увидят рядом с известным мне театром или театральным училищем или где­либо на расстоянии ближе километра от известных мне особ, то меня покалечат до такой степени, что я буду сам себе неинтересен.

И я предал свою любовь.

И, согласитесь, так поступил бы каждый, у кого нет под рукой идейно близких, хорошо вооруженных отморозков.

 

Коротенько о 90х

— Вышел на работу... «А что же моя Валя?» — спросите вы. Я на нее смотреть не мог, я ни на кого смотреть не мог. И она на меня тоже не смотрела. Я впервые в жизни стал себя презирать и впервые в жизни возненавидел то жизненное устройство, которое наступало на нашу страну. Я понял, что в новом мире нужно надеяться только на самого себя. Теперь я хотел не только сделать хорошую карьеру в любимом деле, но и получить гарантии того, что никто не посмеет поднять на меня руку, то есть мне нужна была власть.

В институте все были очень удивлены. Ожидали, будет комсомольская свадьба, а тут свадьбой и не пахнет — никакой... Хотя и будущие, и действующие медики вскоре обратили внимание: девка­то — того. «С чего бы это?» — спросите вы. И я был ошеломлен. Но в институте никто ни в чем не сомневался. Подваливает проректор, который ко мне очень хорошо относился, и говорит: «Мы тебя не для того в Болгарию посылали, чтобы ты нам лучших аспиранток брюхатил, а потом в кусты... Слухи ходят, что в наше непростое время ты к тому же и к рюмке стал склоняться, буйствовать, а потом зубы вставлять... Когда страна борется с этим пагубным пристрастием, мы, медики, должны быть на переднем крае, а не нож в спину перестройке вонзать... Тебя, дурака, хотели в партию принимать, о квартире для молодых подумывали, у нас как раз дом сейчас сдается, хотели поддержать крепкую русскую семью», — «русскую» сказал со значением, так как у нас в институте под напором растущей гласности лучшие специалисты стали активно уезжать в Израиль... Намекал на то, что кандидатская — хорошо, а вот с докторской придется, возможно, подождать — в общем, не вечно зеленые светофоры, а красный кирпич... Вот такие убийственные аргументы...

А на Вале лица нет, хотя в первые месяцы беременности все хорошеют, а она — серая вся. Ходили мимо друг друга, избегали, но как избежать решительного объяснения, когда занимаемся одним и тем же делом? Я как­то остановился, смотрю на нее вопросительно, она хотела пройти мимо, но тоже остановилась. Стояластояла да и бросилась мне на грудь и разрыдалась. И покаялась. Оказывается, она так была оскорблена тем, что я в артистку втюрился, что со зла решила ответить мне «взаимностью» и вызвать элементарную ревность. Тут как раз один человек, журналист, стал знаки внимания ей оказывать... И вспомнил я того очень обходительного, вежливого всезнайку, который вокруг Вали крутился, но я его тогда в расчет не брал, мне вообще ни до кого не было дела, а она позволила ему приблизиться, он такой вежливый, вкрадчивый, воспользовался «неразберихой чувств» у барышни и... приблизился дальше некуда, за флажки зашел, и вот теперь... Там, в Несебре, жениться обещал, иначе она не позволила бы ему, но он, как только приехал в Москву, передумал, родители его отговорили, их испугало, что у нее не было московской прописки.

Так что мы оба тогда были раздавлены. Предательством. Каждый посвоему. Товарищи по несчастью... Короче, мы с Валей поженились — брак по расчету.

Весь институт гулял на свадьбе. В институтской столовой. На столе — безалкогольное шампанское, но пьяных было много, потому что медицинский спирт еще никто не отменял. Среди бутылок нарзана были холодные — настоящие, а были и тепленькие — спирт, смешанный с водой, давал такую реакцию, на ощупь определяли...

И квартиру дали, и в партию вступили. И дочь родили, которую я обожал, и похожа она была на меня. И ничего смешного. Все так говорили, что девочка счастливая, потому что она на папу похожа...

90е меня сломали, я оказался к ним не готов... Если бы в 85м вместо Горбачева действительно какогонибудь Романова избрали и не стряслась бы катастройка, то дослужился бы я сейчас до академика точно и пользы бы принес отечеству немерено. И был бы уважаемым человеком, ездил бы на персональной «Волге», жена бы получала заказы в цэковском распределителе, консультировал бы сложные случаи у внуков членов Политбюро... Западная система бы рухнула изза кризиса их чертовой валютной системы, мы бы ездили с гуманитарной миссией в Лондон, ввели бы войска и карточки в ФРГ, на Кубе бы восстановили ядерный паритет. Валентин Зорин вел бы «Международную панораму» на Би­биси, мы бы слали продовольствие рабочим разоренного Детройта. А с другой стороны, если бы не катастройка, то не встретил бы я Ару, главного человека моей непутевой жизни...

И коротенько о 90х...

— Извините, о 90х не надо коротенько... — серьезно попросил Костя.

— Да, наш союз с Валей с точки зрения ее и моей карьеры был крайне успешным: она защитила кандидатскую, я готовил докторскую, успели до катастрофы многое сделать, мощный у нас был тандем...

— Простите, а как же Ара?

— Ару я видел в дальнейшем только в кино или по телевизору, и то когда Вали не было дома... Да. У них с Ардом тоже была комсомольская свадьба, но не такая, как у нас, невозможно по тем временам помпезная, буржуазная. На ней присутствовали, кажется, даже Михаил Сергеевич Горбачев с Раисой Максимовной и Роберт де Ниро, не говоря уже о Никите Михалкове и Александре Абдулове. И, как положено, через девять месяцев она родила, но никто не заметил когда, где­то в один из кратких промежутков между съемками. Они с Баулиным не пошли в гору, а полетели. Его я пару раз встречал на съезде народных депутатов, я вошел в межрегиональную депутатскую группу, верил в Попова, Станкевича... А вот в 93м я надломился. Знаете, что меня спасло 4 октября от омоновского беспредела в Белом доме? Белый халат и вот этот медицинский саквояж, я там профессиональной деятельностью занимался. Ранеными... Главное, что понял, что ради власти я не на все способен, не на все, не мое это...

— И какое ваше самое сильное впечатление от тех дней? — вдруг задал он пошлейший журналистский вопрос.

Борис Аркадьевич посмотрел на Костю как будто с осуждением и надолго погрузился в себя.

— В том­то и дело, что там не было сильных — там все были слабые: и победители, и побежденные, а впечатления отвратительные, стыдные... Не забуду никогда омерзительный хруст, когда торжествующие Починок и Юшенков шли по усыпанному хрустальной крошкой паркету захваченного Дома советов и, победно ухмыляясь, говорили от имени комиссии по ликвидации...

После 93го меня доломали. Сперва пытали роскошью — откуда ни возьмись, в самое тяжелое время на институт свалилось огромное количество денег. Над нами закружилось спонсорье... Правильно говорил Безэ: «Покупать надо не предприятие, а его директора». Начались недоразумения с ларьком, который как будто ради смеха, как приложение к столовой, построили на территории института невесть откуда взявшиеся доброхоты. Документы по ларьку готовил зам по АХЧ, а подмахнул я, как заместитель директора института. Директор, мудрый человек, ничего не подписывал. Через какое­то время оказалось, что это не ларек при институте, а институт при ларьке. Потому один корпус пришлось отдать спонсорам­арендаторам, близким к структурам ларька. Госкомимущество, не знаю уж каким способом, добилось от министерства здравоохранения решения о строительстве нового здания института, по последнему слову техники, в Челодарьеве. Мы это решение попытались оспорить, сразу скажу, что последнего слова техники мои преемники ждут до сих пор... Потом гендиректор вдруг уехал в Швейцарию и возглавил там аналогичную научную школу, меня уговаривал последовать за ним, убедительно доказывал, что, пока не поздно, надо валить, но я же белорус, я же патриот России, за мной наша научная школа, сотни уникальных специалистов... Но уже не страна со всей ее ядерной мощью...

Потом почил зам по АХЧ. Его нашли повешенным на березе на его же даче с табличкой на груди «PARTISAN» — ничего смешного, особенно с учетом того, что старик был участником войны. Его трагедия заключалась в том, что он пошел на слишком близкий контакт с ларьком и не учел, что братва, которая его крышевала, круче немецко­фашистских захватчиков. Трагедия же института заключалась в том, что он слишком хорошо территориально располагался и слишком много места занимал на карте Москвы... Я остался единственный, кто мог сохранить коллектив, клинику и собственно институт. Кто захочет ездить на работу в Челодарьево, в такую даль в районе кольцевой? Неравный бой вел, столкнулся уже не с брутальными прорабами перестройки, а с настоящими строителями свободного рынка; пытали меня уже не роскошью — шантажировали семьей, и я подписал. Все, что просили, то и подписал. Остался без дела, без денег, без чести. Меня в газетах представили, с одной стороны, убийцей детей, с другой — матерым коррупционером... Не помните заголовок в главной комсомольской газете: «Абрамович использовал в своих махинациях кровь христианских младенцев»? Это было как раз во время возвышения Романа Аркадьевича, так что кто­то еще умудрился использовать мою драму для борьбы с ним... Но не посадили, ни меня, ни, к сожалению, его.

Я остался не у дел. Валя заступила на мое место, за мной осталась малюсенькая секция в Челодарьеве, а кабинет «спасителя» расположился в бывшем конференц­зале института. Ларек победил, сотрудники института стали обременением к его зданиям и землям...

А самое страшное случилось, когда объявился тот вкрадчивый журналист, о котором я и думать забыл. И стал он с девочкой моей общаться. Ну что, выросла, ей скоро 16 лет, пора паспорт получать, и вот объявился, подлец, на готовенькое и украл. И ничего не поделаешь... Он — отец, родная кровь. И что самое страшное — жена переметнулась к нему. Дочка, кстати, не предала, папой его не звала, звала меня, но фамилию мою все же при получении паспорта поменяла. А жена Валя предала, подалась к нему, не любила она меня, его любила, вот ведь каверза судьбы, к тому же он шел в гору на телевидении, а в гору тогда ходили по трупам... Он вел и ведет, кстати, передачу на федеральном канале, рассказывает об ужасах социализма, а сам, подлюка, сын главного редактора «Социалистической индустрии», с детства был упакован от и до...

Я в знак протеста оставил Вале квартиру и переехал к матери. Стал регулярно выпивать и нашел в этом занятии столько увлекательного, очень сильно отвлекся... Несколько попыток совершил, чтобы вернуться в академическую науку, но такой воли, как, например, у Вали, у меня не оказалось. И желания тоже. И потому были только разовые приключения, вроде того английского, о котором я вас подробно информировал.

Неинтересно стало жить. И не на что. Предлагали кафедру в Сибири, но не на кого было маму оставить. Я отказался и опять стал пить, и мама ничего со мной не могла поделать... Тут в детской поликлинике заведующая — моя ученица, взяла на работу, зная о всех моих недостатках, но и там не все слава богу, недолго продержался. Остался надомником... Ну, все это неинтересно...

— Борис Аркадьевич, почему вы думаете, что мне это неинтересно? Мне необыкновенно интересно все, что вы рассказываете.

— Потому что мне, мне, мне это неинтересно. Особенно сегодня, сейчас... Знаете, Костя, может быть, я вам в письменном виде все изложу, потому что такая «мылодрама» наметилась, а вы все же в близких сферах крутитесь, то есть вращаетесь — видите, одно слово, а как меняется смысл....

— Конечно, напишите... Я вас к себе в эфир позову, то есть сейчас офи­циально приглашаю. На радиостанцию, раньше «Парус», а сейчас «Ма­
ниаК» называется. У меня программа есть «Были люди», у вас, не скрою, могут быть отличные перспективы на радио...

— Были паруса, люди, а теперь маньяки. Не хочу, спасибо, не надо, — страшно удивил Костю педиатр. — Может быть, как­нибудь потом, а теперь я буду очень занят...

 

«СантаБарбара»

То, что педиатр так легко отказался от предложения о радиосотрудничестве в перспективе, возможно коммерчески весьма привлекательном, больно ударило Костю.

— Борис Аркадьевич, я не шучу, я вас ответственно приглашаю. Будете приезжать — за вами пришлют машину — раз в неделю, скажем в субботу к восьми вечера, и мы будем с вами разговаривать, как сейчас, о чем угодно, о жизни. Без всякой цензуры, любые устные рассказы, отклики на политические события. Поначалу сто долларов за час, в месяц минимум двенадцать тысяч рублей, ведь какое подспорье в вашем нынешнем положении, я бы не отмахивался от такого предложения. Вам надо будет держать себя, готовиться к этой субботе, это прямая дорога к, так сказать, выздоровлению.

— Костя, можно, я пошучу?

— Пошутите.

— Можно плоско? Извините, спасибо, конечно, вчера бы я, конечно, согласился. Но двенадцать тысяч не спасут отца русской демократии... Знаете, сколько я получал за визит в Лондоне?

— Борис Аркадьевич, может быть, мне удастся убедить гендира и будет сто пятьдесят?

— Торг здесь не уместен. Вот и пошутил.

— Двести.

— Нет, Костенька, вчера бы я согласился и на сто рублей, и бесплатно, и сегодня утром бы согласился...

— Что же сегодня случилось, Борис Аркадьевич?

Педиатр опять встал:

— Давайте пройдемся, Костя, нет, не смогу, ноги что­то барахлить начали, такие вещи лучше сидя рассказывать... Сегодня... Итак, сегодня иду я на Пудовкина, на прием, в дом, где мемориальная доска Тарковскому. Поднимаюсь на шестой этаж, теперь я, слава богу, благодаря вашей супруге­ангелу и вам несколько цивильнее выглядеть стал, как бабушки у нашего подъезда говорят... И вот домофон, лифт, поднимаюсь, дверь открыта, вхожу в квартиру, все честь по чести, бахилы, маску надел... И вижу...

Педиатр говорил очень тихо, Косте было неудобно переспрашивать, Борис Аркадьевич как будто почувствовал партнера и чуть прибавил звук:

— ...и вдруг я вижу свою мать, маму мою... Какой она на всех фотографиях, когда молодая была, очень строгая и боевая. Боевая... То есть вот некая молодая мамаша, как две капли воды похожая на мою мать... Я к этому был не готов, совсем не готов... Но иду дальше вслед за мамашей... По коридору — в детскую... На стене театральная афиша, а там — Ира, Ирина Зырянова, понимаете?.. Остановился. Спрашиваю на автомате: это кто, бабушка младенца? Мамаша говорит: никогда ее так не называйте, она у нас еще практически девушка, никак замуж выдать не можем...

Вроде сознания я не терял, но очнулся на полу, а мамаша эта молодая волевая, командует, кричит: «Мам, иди сюда, педиатр по ходу хлопнулся! «Скорую» вызывай!»

Я это все слышу, говорю: «Не надо “скорую”, просто что­то ноги подкосились... это временно», — как­то сгруппировался, маску снял, достал нашатыря из саквояжа, нюхнул прямо из склянки, а тут и Ирина выходит...

Педиатр открыл свой саквояж, внимательно осмотрел содержимое, так внимательно, что и Костя в него заглянул, но педиатр медленно закрыл его и как­то покойно клацнул замочком...

— Она ничуть не изменилась, ничуть, в кино она давно не снимается, Баулин­то снимался до последнего, до самой то есть смерти, а она — нет, я ее по телевизору давно не видел, только в старых фильмах, но выглядела она, клянусь, как тогда, в Несебре...

Однако встать все еще не могу. Дальше немного как в замедленной съемке. Взгляды встречаться начали, встретились, я к ней потянулся, а она тоже... оседать стала, узнала, значит, меня.

Дочка вот боевая: «Ну, жесть, что ж это сегодня за день такой, сплошные обмороки. мам, тыто чего?..» Я к Ире приполз с нашатырем, она коротко вдохнула и заморгала, я даже слышал, кажется, как шелестят ее ресницы. Очнулась. Я помог ей подняться и потом сам смог встать... Почувствовал ее, вспомнил — не прошло и двадцати с лишним лет...

«Эй, товарищ, а не превышаете ли вы свои служебные полномочия?» — дочка строго так спрашивает. Я разомкнул, если так можно выразиться, объятия и помог Ире сесть... «Ничего, ничего, — говорит, — я сама, сама, все хорошо, просто голова закружилась, спасибо, идите к ребенку...»

Куда? Да, да, конечно, все кружится, но идем к ребенку... Мальчик хороший, крупный, орет отчаянно. Смотрю его, результаты анализов просматриваю... Все двоится, троится, никогда у меня такого не было, но собрался, сфокусировался. Несколько, конечно, нервничаю: одно дело — чужие дети, другое, когда... не чужие. Но собрался. Да, высыпания, да, температура... Нет, это не корь, не краснуха, нет, не они, а то было бы очень неприятно... Взмок даже немножко, то есть мокрый совсем, но собрался... Нет, мальчик хороший. Ни пневмонии, которую подозревали, ни везикулопустулеза не обнаружил. Нет, не обнаружил. Но аллергия какаято есть. на что? Хороший парень, изза пустяка, а как организмто собрался, какой отпор дает. Животик ему гладил, пальпировал осторожно. Он плакать даже перестал и мной заинтересовался. Смотрит с удивлением, и я на него тоже. Сосредоточиваемся. Смотрим друг на друга, он как будто уже сосредоточился, а я животик все поглаживаю... И вдруг он закрыл глазки, покраснел, зажмурился, напрягся всем тельцем и... опростался. С таким напором, что подгузник чуть не пробил, артиллерист. С удовольствием это дело совершил. И сразу разулыбался, в голос даже засмеялся... «Молодца, доктор, — сказала дочь, — правильно говорят, мужику главное дать просраться»...

Это, Костя, не моя лексика, это лексика нынешнего поколения.

Посмотрел, чем она его прикармливает. Это очень важно. И что сама ест. Спросил про индивидуальную непереносимость, на какие продукты, что любит, что не любит, была ли непереносимость у папаши младенца? Она: при чем здесь папаша? То есть контактов с ним она, оказывается, не поддерживает. А с его матерью? Надо поддерживать. Пусть расскажет, была ли у него лактозная недостаточность, что он в младенчестве любил есть, что не любил. Объясняю, что это не праздный интерес, а крайне важно для здоровья ребенка. В связи с этим будем строить диету мамочки. Настоятельно посоветовал от груди как можно дольше не отлучать — мама моя больше года меня грудью кормила, и это было абсолютно правильно. А также не нервничать: мамочка нервничает, ну и ребеночек будет беспокоиться; иммунитет, материнскую защиту терять. Минимум год кормить грудью! Дочь начала поднимать брови, ну точно как моя мать когда­то, прежде чем поставить на место, на вид, на горох: «Ладно гнать, доктор, страна советов. В нашем государстве все только советовать хороши...»

Выписал рецепт, а ноги все дрожат и как будто все еще подкашиваются. Сказал, что все нормально, ничего опасного, но я готов каждый день к ним заходить, а дочка говорит: «Это еще зачем? У меня никаких денег “на каждый день заходить” не хватит. Сперва напугают до смерти двусторонней пневмонией, а потом выясняется, что пустяки, диета... Я уже две тысячи заплатила Марине Георгиевне, все только вымогают, а не помогают, теперь вам, она сказала, пятьсот надо... Мама, молчи!..»

Говорю: «Я не пугал... Что вы, мне ничего не надо...»

Ирина сказала невпопад: «Какаято “СантаБарбара”», — и смотрит на меня удивленно. И удивление не сходит с ее лица.

Она очень хорошо сохранилась, но все же очень сильно изменилась. Очень. Потухли огоньки, и паруса в глазах нет, растерявшаяся какаято женщина. Абсолютно родная.

Дочка: «Мам, какая “СантаБарбара”? Ты­то чего гонишь? Все думают, что мы миллионеры, все хотят что­то содрать, пусть знает, что нам бывает жрать нечего... Вот вам, доктор», — и протянула мне денежную бумажку.

«Не надо, не стоит благодарности», — извинился я, развернулся и пошел...

Спускался по лестнице пешком, забыл, что лифт есть, еле шел, шесть этажей с остановками, за стенки хватался. Выхожу на улицу, а там — дочь уже, как и была, в домашнем халате... Каким образом она умудрилась раньше меня спуститься? Ах, да, на лифте. Она шла в сторону улицы Пырь­ева, как будто выглядывая когото. Я пошел в другую сторону, чтобы лишний раз ей на глаза не попадаться... Иду, знаете, с трудом, в первый раз у меня такое: ноги непослушными сделались. Иду, стараюсь побыстрее и как будто немного подпрыгиваю, ну, это известный синдром после нервного стресса, скоро должно пройти. На меня люди смотрят и смеются. А что смешного, я не клоун, ну, иду немножко странно — чего же смеяться? Женщина какаято, проходя мимо меня, шепнула: «Бахилы снимите». Да, бахилы. Вот почему я их и не любил надевать: потому что часто забывал снимать. Да и вправду смешно, я даже рассмеялся. Снимал их. Не просто это оказалось в сложившихся обстоятельствах, но кое­как стянул и не знал, куда бросить... Вдруг кто­то сзади меня за рукав пиджака дергает. Дергает... Я оборачиваюсь — а это мать моя, дочка то есть, ну надо же все­таки, какое сходство...

Она смотрит на меня во все свои огромные глазищи и говорит вдруг: «Простите меня, доктор... Вы к нам приходите, пожалуйста, вы обязательно приходите, всегда приходите», — и все за рукав пиджака меня дергает...

Люди проходят, оборачиваются. Соседи ее, наверное, узнают, удивляются, чего это она в халатике домашнем на улицу выскочила и с каким­то стариком с бахилами плачет. Она все говорит: «Вы к нам приходите, приходите...»

И вы знаете, я не удержался, я прижал ее к себе, прижал изо всех сил: «Приду, приду, доченька...»

Педиатр на этот раз сдержал слезы, а Костя, удивительное дело, нет. Он встал, отошел к коляске, почемуто с грустью посмотрел на сына, нашел в кармане коляски упаковку с бумажными салфетками и громко высморкался.

Борис же Аркадьевич продолжил твердо:

— Вот... какой это день, дорогой Константин Викторович... Срочно надо искать работу. Самую высокооплачиваемую... Есть смысл, есть... Моя единственная родная дочь — матьодиночка! Они без средств. Аре в театре платят мало, кино для нее кончилось, подрабатывает на радио, в «Мосфильме» на озвучаниях... Тут двенадцатью тысячами не обойдешься.

Доктор встал, как будто решил полететь:

— Плевать! Все связи возобновлю, всем звонить буду, вплоть до Людмилы Руслановны... — решительно прошептал доктор. — Нет крепости, которую бы не взяли большевики! Нет! Нет! Нет!

Косте показалось, что молния сверкнула, хотя небо было совершенно чистое и солнце неколебимо стояло в зените. Но он как будто услышал раскаты грома, как будто сухой ливень обрушился на Сетунь.

На небе воцарилась радуга. Небывалая. Сплошная. То есть все небо в сверкающих алмазах, оно стало не только синим, но и золотым, и пурпурным, и оливковым, и малахитовым... Горящим... И вслед за раскатами грома и сухой грозой разразилась музыка, которой он никогда не слышал. Как будто вступили все существующие в мире музыкальные инструменты, как будто окончательная симфония зазвучала...

Да, конечно, показалось — просто глаза заслезились, и в ушах что­то зашумело изза того, что он как­то неудачно высморкался.

 

Напоследок

— Да, Константин Викторович, я здесь, наверное, не скоро появлюсь, но мне важно вам сказать следующее... Еще немного послушайте, потому что это для вас очень важно.

— Для меня? — удивился Костя.

— Для вас. Ведь мы с вами знакомы дольше, чем вы думаете, и знаю я о вас больше, может быть, чем надо... Напоследок лично для вас про предательство... Слушайте внимательно.

Костя насторожился:

— Про какое предательство?

— Это было в тот день, когда у вас родился сын...

— В день рождения?

— Я вас случайно увидел. Выхожу из магазина — за добавкой ходил, тоже, понятное дело, был в состоянии, — смотрю, у вашего подъезда что­то большое и белое на асфальте лежит, но не снег... И это были вы, вы лежали, извините, на асфальте в одной рубашке...

— Даже без брюк? — Костя моментально сделался красным и закашлялся.

— Нет, в брюках, но даже без пиджака, не говоря уже о пальто, а на улице хоть и апрель, но мороз... С вами были какие­то люди, я так полагаю, сослуживцы, друзья, которые отмечали с вами рождение сына. Вы были явно в переборе, раз в таком виде и домашних тапочках выскочили на улицу своих друзей провожать. И все они тоже были в состоянии, но не в таком. Вы встать не могли... И вот что я вам скажу, дорогой Костя... Не друзья они вам, среди них были предатели.

— Лупанова там не было, его шофер заезжал, передал поздравление шефа и подарок, — невпопад вступился перепуганный Костя.

— Я про Лупанова и не говорю. Значит, там было три тоже очень пьяных человека. Один, молодой, верткий, звонкий, похожий на бывшего премьера Кириенко, но полноватый такой.

— Сережкин? Да, и у нас его «киндерсюрпризом» называли, мальчик из Коловрата, я его открыл, воспитал, поставил на ноги...

— А он вас на ноги ставить не захотел, он сказал: «да все с ним, с вами то есть, будет нормально, пошли такси ловить». Второй, длинный, худой...

— Прозоровский...

— Он говорил: нельзя его, то есть вас, тут оставлять, однако пошел вместе с вертким, но был и третий, на возрасте вроде меня...

— Адамян его фамилия.

— Так вот он вас на скамейку пытался перекантовать, и у него ничего не получалось...

— Какой ужас, позор. соседи какие­то видели меня в том состоянии?

— Нет, думаю, не все...

— Слава богу, да уже и поздно было... Я помню последний тост, зачем­то шампанское после виски стали пить...

— А я хорошо все запомнил, меня эта картинка, когда человека, абсолютно пьяного, бросают на морозе, отрезвила. Так вот вместе с этим вашим Абрамяном мы вас на скамейку посадили, пытались привести в чувство, но вы не приводились. Я кричу вашим друзьям, что надо вас хотя бы в подъезд транспортировать. Но длинный­худой и верткий­полноватый либо не слышали, либо, увидев, что уже есть кто­то, в вас заинтересованный, умыли, так сказать, руки. Потом длинный прибежал за Абрамяном, так как молодой уже машину поймал, и тут он говорит мне, — я у него доверие вызвал, — он и говорит: на десятый этаж его, вас то есть, надо. «Номер квартиры не помню, ну, хотя бы на этаж забросьте, он очень хороший человек, у него сегодня сын родился, но, когда пьяный, невыносимым становится». Он убежал, а я... вынес невыносимое, но кодато вашего не знаю. Спрашиваю вас, вы вдруг приходите в себя и говорите членораздельно: «три пятьсот и пятьдесят два в длину», — и опять в отруб, но, слава богу, из подъезда кто­то вышел. Я камень подложил к двери, чтобы не захлопнулась, и стал вас тащить...

— Стыдоба!.. — Костя закрыл лицо руками.

— Вот именно! Коекак, где на себе, где вы оклемывались временно и помогали ногами от ступенек отталкиваться, а то воевать начинали, приходилось за руки вас держать... Но втащил в лифт и довез до десятого этажа, а вы не хотите из лифта выходить, ни за какие коврижки, но я помог... Дверь в ваш отсек — настежь, ну и у вашей квартиры тоже — искать не пришлось. Ну, вползли как­то, затащил вас на кровать, уложил. На спину нельзя, надо на бок. Посидел на кухне, выпил того, чего купил, закуски у вас прилично оставалось, все равно пропадет, закусил, потом проверил вас... Лежите нормально на боку, ножки поджав подетски так, трогательно даже. Я думаю — все нормально, зашел, извините, в туалет, порадовался за вашу хозяйку — такая там у вас чистота и аккуратность, выхожу, иду к двери на выход, и вдруг меня кто­то хвать за загривок...

Ктото — это вы. Глаза сумасшедшие, горят не похорошему. Привели вы меня на кухню, посадили, я физически от природы сильный, но в вас тогда была какаято необоримая, нездоровая сила, что я сопротивляться не стал. Учтите, пить вам нельзя, вы становитесь общественно опасным. И вот вы меня посадили напротив и почти всю свою жизнь рассказали, про все ваши проблемы: про Зою, какуюто Анну Гавриловну, Маркина какогото из физтеха с благодарностью вспоминали. Про отца очень хорошо говорили. Про родителей жены, особенно про мать ее, — плохо. Говорили, что вы лучший, первый во всем, что вы мегазвезда, что все потолки прошибете, всех победите, что вы с Лобни, а завоевали­таки Москву. Так что я невольно в курсе... Неужели вы меня не запомнили?

— Нет, ничего не помню, простите, Борис Аркадьевич! Я потрясен... Ведь все считают Адамяна моим врагом, а Сережкина — моим ближайшим другом, учеником, можно сказать, я с ним всегда был искренен... Какой кошмар...

— Это очень хорошо, что вы меня не запомнили. Это значит, что ваша доброта ко мне не из ответной благодарности происходит, а из исконных черт вашего характера и характера Зои Даниловны. А товарищи ваши — не все товарищи вам, особенно тот верткий, полноватый. Предатель он, плохой человек, а этот ваш армянин — хороший человек, а длинный, худой — колеблющийся...

— Не может быть, Прозоровский солидный, порядочный человек, отличный редактор, не может быть, и про Сережкина нельзя так, я вам не верю, вам показалось, все пьяные были...

— Может быть, но имейте это в виду!.. Все. До встречи, дорогой Конс­тантин Викторович, здесь мы с вами не скоро встретимся, кончилась моя прежняя жизнь в хорошем смысле слова... И последний вопрос: а где колдуньято ваша?

— Почему моя? Какая колдунья?

— Ваша, ваша, не морочьте голову пламенному эротоману.

— Я не понимаю, о чем вы говорите, Борис Аркадьевич, — резко изменил тон Костя.

— Ну и хорошо, если показалось. Супруге вашей громадный привет передайте. Учтите, она, Зоя ваша Даниловна, — ангел. От добра добра не ищут. Все, пошел...

Педиатр и вправду пошел, потом вернулся:

— Храни вас Бог, позовите, когда сына будете крестить. И вообще, если что...

Борис Аркадьевич двинулся к дому. Шел несколько раскоординированно, как будто даже немного подпрыгивая. Но быстро и целеустремленно.

Костя медленно покатил коляску вслед за ним.

Странная музыка звучала в его ушах. Если бы у него был талант отца, он ее бы запомнил и записал. Сумасшедшая, все включившая в себя, нескончаемая...

И в глазах то ли рябило, то ли опять мир взорвался неизвестными цветами радуги.

 

Они еще встретятся

Костя Лобов не помнил, когда в первый раз обратил внимание на «Аббу». кажется, как только в апреле он начал курсировать с коляской вдоль речки Сетуни, она и была. Педиатра не было, а она уже была. Бежала трогательной трусцой, за ней — собачонка.

Както Витька страшно разорался, Костя не знал уже, что делать, хотел на крейсерской скорости катиться назад, домой, но вспомнил, как жена умоляла его во что бы то ни стало погулять с сыном: страшный хронический недосып, чтобы хотя бы на пару часиков вырубиться, не хотелось ее будить... Пришлось вытащить малыша из коляски и укачивать на руках, долго и безуспешно. Бегунья остановилась и протянула руки к мальчику: «Какой хорошенький! Давайте я попробую укачаю его». Хотя что может быть хорошенького в орущем месячном Фрадкове? Костя, чуть посомневавшись, передал в ее руки извивающийся сверток, она осторожно прижала его к груди и стала укачивать.

— Да вот уже и не плачет. — малыш постепенно действительно успокаивался, почувствовал женскую грудь и начал звонко чмокать. — какой крепыш! Сколько ему? У вас вода должна быть...

На ребенка она смотрела нежно, а на папу — одобрительно, с некоторым даже изумлением, как будто не верила, что от такого папы может такое чудо произойти. Она попоила младенца из бутылочки, которую не сразу нашел Костя, и малыш успокоился.

Еще немного постояла рядом, собачонка ее неизвестной Косте породы, скорее всего просто мелкая дворняжка, ну уж точно не из тех, что носят вместо горжетки; несколько раз отбегала от нее, как будто приглашая к продолжению пробежки, но бегунья медлила. Когда малыш напился и основательно засопел, она аккуратно переложила его в коляску, спросила имя и похвалила выбор: «Да он будет настоящим победителем! Ну, я пошла?» — зачем­то тронула Костю за плечо. Что было в ее взгляде, улыбке? Счастье, абсолютное счастье, Косте даже страшно за нее стало — что она делает с этим счастьем на Сетуни? Она кивнула ему как новому хорошему знакомому и убежала.

Он выходил гулять с сыном не каждый день и не всегда в одно и то же время, но встречал бегунью неизменно, а когда несколько дней подряд не встречал, то чувствовал, что чегото не хватает. Смотреть на нее было всегда приятно, она обгоняла его с коляской, и он заглядывался. Зачем она бегает? Лишнего веса у нее нет, а тот, что есть, совсем не лишний, особенно это было заметно, когда она бежала навстречу. Впрочем, и вслед ей смотреть всегда было приятно. Костя представлял, что совершенно неотразима она была бы в вечернем платье, облегающем, атласном, темно­синем, с глубоким декольте. Но и в мини была бы чудо как хороша. И в постели... Последнюю мысль он беспощадно отталкивал от себя, но она все чаще проталкивалась, отгоняя другие. Прибегала. И мысль, и эта дама с собачкой. И вдруг ее нет, день, другой, третий, а когда через неделю она появилась, то это был для Кости маленький праздник. Если раньше она была в спортивном костюме, то теперь, когда на Москву хлынула ранняя майская жара, она бежала в бежевой маечке и такого же нежного колера шортах, и заглядываться на нее стало даже как­то неловко. Костя здоровался, и она отвечала неизменно счастливо: «Приветик», — так, что Косте показалось, что бегает она здесь отчасти и потому, что ей приятно поделиться своим счастьем и сказать ему: «Приветик»...

Во всем виноваты собаки. Бегают сворой от гаражей со стороны киевской железной дороги к набережной Сетуни; еще вчера, кажется, милые щенята, а теперь — стая злобных псов. С большими собаками, которых выводили хозяева, они не связывались. А вот с небольшими...

Бегунья бежала от них навстречу Косте не семеня поспортивному, а понастоящему, со всех ног, а за ней — свора собак. Это было около моста через Сетунь, того, что ведет к круглому дому и входу в гольф­клуб. Костя бросился с коляской навстречу бегунье и собакам, заставив последних притормозить. Она пробежала мимо Кости и спряталась за его спиной, а он коляской перегородил дорожку. Видно, он стал так страшен, что они махнули по мосту к гольф­клубу и скрылись с глаз долой. Бегунья, пошатываясь, шла к нему, она еще не могла отдышаться. Костя обнял ее, чтобы как­то поддержать, и она прильнула к нему всем телом, потом отпрянула, так как взвизгнула собачонка. Бегунья ее забыла на дрожащих руках, сейчас догадалась отпустить на землю, и следующее объятие было уже без препятствий и стеснений. Вжались так вжались. Она повторяла одно слово:

— Ты, ты, ты... — и целовала его глаза, лоб, губы...

У мостика они свернули с дорожки и углубились в чахлую рощицу...

С набережной что­то завидела, а главное, может быть, заслышала пара древних пенсионеров, которых Костя не раз встречал здесь раньше. Он был каким­то очень известным режиссером, а она выдающейся актрисой золотого века советского кинематографа. Она и увидела одинокую коляску, услышала тявканье собаки и заподозрила что­то неладное. Указывая мужу солнечным зонтиком на кусты, она шептала ему, что надо подойти, разобраться, но режиссер оказался более зорким, чем она, и сказал: «Нет, не надо, там все хорошо, там без нас разберутся». Жена с ним не соглашалась, и потому он, видимо, попытался переключить ее внимание.

— Тася, ты помнишь 46й год, Никитский ботанический сад?

— Что я помню?

— Ялту помнишь?

— Георгий Григорьевич! В 46м я училась в десятом классе новосибирской средней школы, а в Никитском ботаническом саду с вами была скорее всего Марецкая...

— Тасенька, сколько раз я тебе говорил, что с Верой Петровной у нас были чисто творческие отношения, а Никитский ботанический сад я вспомнил, потому что весной сорок шестого года там так цвела японская вишня, так чарующе пахла... Война, грязь, вонь, а тут — сакура, груша китайская и ветер с моря, волшебный дурман... Во время войны, а особенно после победы обострились все чувства, так все бросились жить, любить...

Сквозь листья Костя видел, как старый режиссер как бы прикрывал собой то, что могла углядеть его жена, и уводил ее. Костя был благодарен старику за мужскую солидарность.

— Тася, перед войной было совсем другое ощущение любви, была мобилизация, концентрация всех высоких чувств, мы были целомудренны, мы свято любили родину и своих одноклассниц... Сразу после войны  мужчин осталось мало, женщины жаждали любви, их было очень страшно жаль; приходилось, образно говоря, работать за троих...

— Георгий Григорьевич, ты, кажется, пошлишь? Вообще ты что­то расшалился сегодня.

— Тасенька, ты для меня, перефразируя Афанасия Дмитриевича Салынского, цветущая сакура, с которой ни один лепесток не упал...

Старик, невысокий, очень худой, прямой, в сером льняном костюме, «Тасенька», напротив, высокая, грузноватая, в светлом длинном шелковом платье. Обнявшись, они превратились в единое целое. И не только по цвету. Они были похожи на высохший кокон, покинутый бабочкой. Но чудесным образом оживший. И солнечный зонтик распустился над их головами.

Потом Костя вернулся к коляске, чтобы утихомирить мальчика, Даша, не дожидаясь Кости, затрусила к набережной, легла на ближайшую скамейку, закинув ноги на спинку, — с минуту так полежала, потом села на скамейку с ногами, в позу Аленушки, откинувшись на спинку. Микки устроился рядом, и Даша, закрыв глаза, гладила его.

Костя привел себя в порядок и двинулся с кричащей коляской в сторону дома. Возле дашиной скамейки он остановился. Она открыла один глаз и сказала, как будто сетуя на что­то, кокетливо морща носик, щурясь, покачивая головой, смотря на Костю понимающей свою вину озорницей:

— Не­у­доб­но... — потом прибавила обеспокоенно: — Придешь завтра?

— Завтра не смогу, послезавтра, — прошептал Костя. Получилось хрипло и таинственно.

— До послезавтра, — шепнула в ответ она.

Костя неуверенно кивнул, думал, надо ли целовать ее на прощание, но на другом берегу появилась знакомая жены, и, держась за коляску, он пошел в сторону дома в глубоком раздумье. Нет, раздумьем это назвать нельзя, в головокружительном опустошении он прошел метров двести, обернулся, но Даши уже не было.

Послезавтра Костя решил не приходить. Раз изменил под давлением обстоятельств, и все! Забыть, ничего не было! Приняв это решение, он прикатил домой с более­менее чистой совестью. Послезавтра он вообще решил не выходить на улицу, пусть Зоя наконец погуляет с сыном и прогуляется сама. Но она так вкладывалась в ребенка, что послезавтра сил на дневную прогулку у нее не осталось, она умолила Костю дать ей поспать.

Ну что ж... Костя гулял с коляской возле дома, но потом подлые ноги понесли его к Сетуни...

Она не приглашала его к себе, не давала номера своего телефона, из эстетических соображений он предложил снять квартиру, но она качала головой — видимо, довольна была тем местом на склоне высокого крутого берега, который они нашли, и теми средствами гигиены, какие были в ее рюкзачке.

Совсем незнакомые друг другу люди, но сцепились так, как будто давно и страстно любили друг друга, а обстоятельства жизни под страхом смерти препятствовали их свиданиям. Как голодные звери, жадно рвали куски счастья... Со стороны посмотришь — огромная, ненасытная любовьстрасть. Встречи были все более длительными, но также проходили без разговоров и заканчивались одним и тем же — она садилась Аленушкой, а если никого поблизости не было, полулежала, закинув ноги на спинку скамьи. Только собачку, с тех пор как она в кровь исцарапала щиколотки ее недавнего спасителя, бегунья брать с собой перестала.

Наваждение. Костя пытался разобраться с тем, что с ним происходит, и не мог. Странно, он чувствовал, что этой женщины недостоин. И еще ему было ее жаль. Очень жаль.

В один не прекрасный день — моросил гаденький, мелкий дождь — она не пришла. Не пришла и в следующие дни, хотя дождя не было, и Костя почувствовал себя ограб­ленным. И ограбившим. То есть подлецом он особенно остро чувствовал себя, когда приходил домой...

Жена ничего не подозревала, так как вся была погружена в счастливые заботы с Витькой, который не уставал их умножать...

 

Степ бай степ

«Сетунь» с финно­угорского означает «глубокое место в реке»; впрочем, не исключено, что название реке дали французы, бывшие здесь в 1812 году, тогда «Сетунь» — это «се ту», конец. Начинается речка в районе Переделкина, где раньше жили великие советские писатели, а теперь не только великие и не писатели вовсе, а кончается там, где их произведения экранизируют (теперь все реже).

Один ученыймосквовед (возможно, лжеученый) рассказывал Косте в эфире радиостанции, что по течению Сетуни проходит тектонический разлом. Именно поэтому здесь происходят чудеса. Не просто так именно в пойме этой реки и «фабрика грез», и писательский городок, и резиденция патриарха, а также посольства, посольства, посольства... Швеции, Германии, Венгрии, Болгарии, Румынии, Северной Кореи, Кубы, Ливии, Малайзии, Сербии, тут и квартира израильского посла, и депутатские корпуса, и знаменитые круглые дома... Чего они к Сетуни жмутся? Потому что это святая, Богом избранная, творческая река. Как Иордан...

Москвовед утверждал, что здесь и рождаемость выше средней по Моск­ве, и чаще люди с ума сходят. В районе Матвеевского, где река прячется на дне огромного оврага, происходят необъяснимые вещи. Моторы у машин вдруг глохнут, радуги бывают несусветные — двойные, тройные... Он приводил свидетельства Высоцкого, жившего одно время с Мариной Влади в Матвеевском, рядом с другим, тоже круглым домом, о необыкновенной ауре «глубокого места». Действительно, здесь бродят педиатры, избегающие английских королев, проповедуют таджики — доктора исторических наук, бегают колдуньи и «Аббы»...

Костя искал Дашу, гуляя с коляской, потом приходил и без, утром, вечером... Из какого она дома? Конечно, из которого видна набережная. В какое бы время он ни приходил на Сетунь, она всегда была. Значит, она сидела дома у окна в готовности номер один, и как только Костя с коляской появлялся на набережной, она и выбегала. Дом, с верхних этажей которого был виден мостик, по которому он всегда проходил на левый берег, Костя вычислил сразу и дефилировал вокруг да около долго и не раз, но не встретил никого, похожего на нее. Он и не знал о ней ничего, то есть очень мало знал. Ей в районе тридцатника, да, да, поначалу казалось, что совсем девочка, потом, приглядевшись, он понял, что не совсем. Второе: имя Даша, она могла его придумать, он не называл ее Дашей... Называл так же, как и она его, — «ты», но на майках ее всех цветов нежнейшего колера была буква D, значит, все­таки Даша. Но никакой Даши и вообще женщины с именем, начинающимся на «Д», на верхних этажах заподозренного дома не проживало. Консьержка, солидная наблюдательная дама из бывших (в прошлом председатель профкома крупного предприятия), времени у Кости украла много, став еще одним возможным персонажем для проекта «Гагаринсовок». Рассказывала страшные подробности грабительской приватизации в тяжелой промышленности, однако Дашу не запомнила. Спрашивал Костя местных собачников про Микки, но, поскольку пес беспородный, никто и хозяйку дворняжки не запомнил.

Удивительно — никто. Невидимка. Скорее всего, она снимала здесь квартиру... Многие снимают; если надолго, то соседи поневоле знакомятся, осторожно, неохотно, но знакомятся. А если летом и ненадолго? Да, каждый за себя, все против всех.

Неизвестно кто, неизвестно откуда, неизвестно куда делась, вошла в жизнь, разбила ее и была такова. Нет, немножко известно, что­то они все­таки говорили. Гдето громко включили магнитофон, и на всю округу разнеслась песня как раз ансамбля «АББА»: «Мани, мани, мани...», и он сказал: «Ведь мы играем не из денег...» — а она продолжила: «...а лишь бы вечность проводить». Эти пушкинские строчки любил, когда Костя задавался, повторять отец: «Молчи! Ты глуп и молоденек. И не тебе меня ловить, ведь мы играем...» Она их знала. Но это было в последнюю встречу, финал которой был скомкан. Витька в этот раз не мешал папе изменять маме, а как перестал изменять, он так завопил, что пришлось им заниматься, а она, как всегда, сразу убежала...

Чего она от него хотела? Мысль о том, что она спидоносица, мстит мужикам, и другие подобные Костя с гневом отбросил. Конечно, она просто хотела забеременеть. Это не солнечный удар, не внезапно вспыхнувшее чувство, а расчет. Мужики — все сволочи, нормального, подходящего не нашлось, а уже тридцать. Ребенок нужен, кровинка, хоть кто­то, кого ты будешь точно любить всю жизнь, который стакан воды в старости подаст. Скорее всего так. Увидела регулярно гуляющего с отличным здоровым пацаном отменно здорового папашу, оба понравились, и решила воспользоваться им, как разовым производителем. Соблазнила. Как только поняла, что благополучно залетела, необходимость в производителе отпала: спасибо, дружок, иди к жене и забудь, как страшный сладкий сон.

Не забывалось.

Что же у нее за жизнь такая была, что она не смогла найти себе мужика? Отдаться первому встречному в антисанитарных условиях?..

Костя уговаривал себя: «Все замечательно, была отличная романтическая импровизация, очень вовремя, пока жена залечивает послеродовые травмы, очень хорошо, что она для всех осталась тайной. Было и было, было и прошло, и слава богу, вперед — с головой в совковый проект...

Нет, не слава богу. Не мог он забыть ее, вспоминал не секс, черт с ним, а глаза ее, счастливые и благодарные, и это ее жалостно хулиганское: «Не­удобно...» То, что она исчезла, вполне благоразумно и даже благородно: не хотела ломать его жизнь. Но ведь все равно, как время показало, сломала... Костя купил компакт­диск с «Аббой», удивив Зою интересом к этой доисторической группе, впрочем, она снова входила в моду. Всматривался, вслушивался. Педиатр был прав и неправ, она была похожа и на блондинку, и на брюнетку, в ней было сочетание лучшего, что было в обеих, — но они не искрились, они работали, пели...

А жизнь с ни в чем не повинной Зоей пошла наперекосяк. Постепенно, степ бай степ...

 

Невстреча

На крестины Костя педиатра не позвал. Почему? Потому что как раз перед ними встретил... Но не педиатра, а совсем другого человека.

Через полгода после первой встречи, в начале октября, Костя катил коляску с сыном по правому берегу Сетуни и обратил внимание на очень красивую женщину, которая, нежно прижавшись к высокому иностранцу, скорее всего шведу, пижону в темных очках, с щегольской бородкой и усами, в длинном легком плаще, с перекинутым модно через плечо шарфом тоже почти в пол и в клетчатом, как и шарф, кепи с помпоном. Они катили навстречу Косте шикарную, оснащенную по последнему слову техники детскую коляску, — шведские пары из посольства неподалеку иногда заходили не только в гольф­клуб, но и на набережную Сетуни. Волшебное, совсем не московское место, да еще и осень роскошная, более, чем где­либо, золотая...

Молодая бабушка или все же такая взрослая мама? Но что здесь делать шведской бабушке? Скорее всего, мать, у них там модно рожать первого ребенка в сорок лет. Поразили глаза, серые, смеющиеся, переливающиеся, как будто море в яркий солнечный день, необыкновенное лицо, светящееся несообразной возрасту радостью. И лицо это показалось Косте знакомым... Где он ее видел? Да, кольнуло в сердце, она чем­то очень походила на Дашу.

Как он сразу не догадался? Это же никакая не шведка, а Ирина Зырянова, актриса, вдова Андрея Баулина. А значит, пижон в плаще кто? Не может быть... Может. Смог. Ах, педиатр, пламенный эротоман­реакционер... Но как он фантастически преобразился. Красавец. Маяковский в Париже, Чехов в Неаполе, Бунин в Ницце... Предчувствуя радостную встречу, к тому же поймав, как ему показалось, лукавый изпод темных очков взгляд педиатра, Костя, чтобы разъехаться колясками, свернул немного в сторону реки и остановился.

Склонился в глубоком поклоне.

Но коляска с внуком педиатра проехала мимо, и ничего радостного Костя в ответ на свой дурашливый поклон не услышал. Вообще ничего не услышал. Както очень глупо получилось. Просто бездарно и стыдно. Он выпрямился, посмотрел вслед удаляющейся паре и даже недоуменно произнес: «Как же так?» Но педиатр не оглянулся, продолжая что­то увлеченно рассказывать спутнице. Коротко обернулась она и одарила поклонника ослепительной, благодарной улыбкой.

Педиатр его не узнал.

Не захотел узнать.

Ну да, кто же хочет встретить человека, который видел тебя в полном ничтожестве... Все трындел про предательство, а сам? Иуда. Теперь, наверное, он революционных речей не толкает. Но как шикарно обуржуазился... Костя мало порадовался за педиатра, потому что очень огорчился за себя. За свою идиотскую доверчивость. Ведь педиатр ни разу не позвонил и не зашел; не чужие все­таки люди, приодели, приобули, поддержали в трудное время, часами слушали его «устные рассказы». Как все же мерзка человеческая природа. Ну и черт с ним, бог ему судья, мы не для того добро делали, чтобы нас благодарили. Но теперь хотя бы понятно, что он не врал про свою Ару. Может быть, и про остальное не все выдумал устный рассказчик...

Во всяком случае, его коллег он диагностировал убийственно точно.

На работе все шло в разнос.

И отчасти виноват в этом опять же был педиатр.

До встречи с ним Костя был аполитичен, конечно, оппозиционен, но не конкретно, а так, как и большинство работников электронных СМИ, возросших в 90е годы на дрожжах адской смеси вседозволенности и «чего изволите?». Когда всем было как белый день ясно, что дела у нас идут так плохо, потому что все еще недостаточно этой самой вседозволенности... Но после встречи с педиатром, а особенно после знакомства с Касымом Костя задумался. Несмотря на отличную осведомленность не только в новейшей истории, но и во всех областях человеческого знания, несмотря на рафинированную, восточную интеллигентность, таджик удивил Костю искренней преданностью совку... Странно, умный, нерусский человек, а любит Советский Союз, который он называл великой русской империей. Благодаря Касыму Костя выполнил приказ Лупанова относительно «Гагарина и совка», он познакомился с бомжами, гастарбайтерами и безработными с учеными степенями, бывшими диссидентами, которых в ностальгической симпатии к совку заподозрить было никак нельзя, те, кто помоложе, «золотых» советских 60х и 70х не застали.

Программу Лупанов назвал зазывно — «Лобля», в ней простые люди рассказывали о своей жизни. Гендир не сразу догадался, что они не совсем простые, и очень радовался тому, что совок способен на некие парадоксальные размышления не только о работе и безработице, не только о преодолении нищеты или, наоборот, о сознательном отказе от благ цивилизации, но и об экономике, и политике, и истории. Они, конечно, резко отличались от тех экономистов, политологов и всяческих экспертов, что кочевали по теле и радиостанциям.

Перед Костей «открылась бездна, звезд полна». Бездна — это Россия, сама себя предавшая, звезды — его новые эксперты. Почему­то этим людям Костя верил. Во­первых, потому, что они были бескорыстны и бескомпромиссны, вовторых... он хотел им верить.

Один давно разорившийся бизнесмен между делом открыл глаза на гайдаровское чудо, когда после освобождения цен в 92м году случилось изобилие продуктов. Он в конце 91го был опытным кооператором и, как многие его коллеги, скупал за взятки мясо и масло в гастрономах по госцене — они знали, что цены будут освобождены. Этот кооператор в декабре всю свою лоджию забил маслом и мясом. В течение всей зимы 92го продавал лоджию оптом и в розницу по новым ценам и сказочно обогатился.

Другой воевал в Югославии, рассказывал об истории этой бывшей страны и вспомнил про ведра с глазами сербов, которые во время второй мировой таскали хорваты­усташи. Образ потряс — ведра с глазами. В самой благополучной социалистической стране Европы в конце 80х началась опять дикая междоусобица. Опять ведра с глазами. Сербов, боснийцев, хорватов и албанцев. И всюду по периметру. В Карабахе, Баку, Средней Азии, на Кавказе... И виноваты в этом были не столько зловредные америкосы...

Спившийся заслуженный мастер спорта по шахматам после того, что он знает о Карпове и о Каспарове, ударил по другому великому «шахматисту» — Горбачеву. По его единственно неверным ходам. Единственно верные — это ходы, благодаря которым можно вытащить проигранную партию, а вот Горбачев делал единственно неверные и умудрился в кратчайшие сроки проиграть выигранную партию. Сдал партию и страну.

Идейный бомж, однофамилец писателя Гектора Еропеева, автора романаисповеди «Французская задница», работал от противного. Он восхищался культурной жизнью современной России, призывал к всемерному насаждению толерантности. То, что раньше считалось нравственным падением, называл взлетом духа, моральной победой над собой и аргументированно высказался за разрешение гей­парадов. Его пламенная речь ничем бы не отличалась от того, что обычно говорит настоящий писатель Еропеев, но в конце он зачитал список тех, кто по полному праву мог бы возглавить названную демонстрацию. В список у него входили выдающиеся деятели не только культуры, но и политики. Еропеев зачитал его быстро, но внятно, так что ошеломленный, как и все слушатели, Костя не успел его прервать. И это было его стратегической ошибкой. А Еропеев продолжал:

— Современное гражданское общество должно окончательно покончить с преподаванием русской литературы в школе, нужен полный пересмотр нравственных догм, навязанных ею. Правильно, что вместо Достоевского детей заставляют читать «Архипелаг Гулаг». Подростки с младых ногтей должны понять, что они никакие не богоносцы, а потомки вертухаев. Я рад, что Минобр уже движется в этом направлении. Русский язык тоже во многом атавизм, постепенно надо переходить на английский. Вспомним, во времена блистательной Екатерины креативный класс говорил исключительно пофранцузски, и этим объясняется величие тогдашней России.

Необходима полная и окончательная эмансипация женщин и детей. Позорные пережитки прошлого — сколько их еще у нас? Девственница­невеста — это позор семьи. Как такое может быть? Будущий муж женится на коте в мешке — а вдруг она не подходит ему? И он ей? Если они будут плохими сексуальными партнерами, какой смысл тогда в семейной жизни? Супружеская верность? Бред. зачем? Надо неустанно искать того полового партнера, с которым будет лучший оргазм. Вот смысл жизни! Человек рожден для счастья, как птица для полета! Надо поновому взглянуть на сам институт семьи: вообще, нужна ли она?

С остатками невинности и стыдливости нужно кончать еще в школе, к девятому классу все должны иметь продвинутый сексуальный опыт. Подчеркиваю: продвинутый. Необходимо попробовать и нетрадиционные наслаждения: а вдруг мальчик в душе девочка или наоборот? А это сплошь и рядом, зачастую мужчина тупо проживает свою жизнь, так и не узнав, что он на самом деле бисексуал. Женщина рожает детей, не подозревая, что она из каких­то идиотских, мракобесных комплексов лишила себя счастья содомии. Человек! Все во имя человека, все на благо человека! Смысл жизни — в потреблении наслаждений. Человек — это звучит гордо, он — центр Вселенной, его комфорт, потребности и его свобода в их удовлетворении.

«Молодым везде у нас дорога, старикам везде у нас почет...» Какая гадость! Дорога и почет — сильным, смелым, инициативным, тем, кто свободен от догм проклятого прошлого. А о стариках позаботится эвтаназия. Овца тот, кто не предал своего отца!

Потом эти стыд, скромность, бескорыстие, застенчивость — срам, самые страшные пороки, которые мешают нам идти вперед! Отвращение вызывает также любовь к ближнему — зачем эта ложь, это лицемерие? Любить надо только себя. И не только в искусстве, а всюду. Вот начало настоящего великого романа, который продлится всю жизнь! И с совестью пора кончать! Слава богу, наша элита тут далеко шагнула вперед. Отвратительный атавизм совка — это еще и так называемый патриотизм. Как можно любить ту мерзость, в которой мы живем? Эту блевотину, которую называют Россией...

— Это вы серьезно? — спросил Костя, еле удерживаясь от желания ударить Еропеева — так хорошо гость вошел в роль.

— Абсолютно. Это цитаты из произведений классиков монетаризма­постмодернизма...

И он начал перечислять фамилии писателей, публицистов и бизнесменов, из которых он все это понадергал.

В заключение гость провозгласил, что национальной идеей России должно стать уважение ко всем смертным грехам, и призвал считать их добродетелями. А тех, кто нарушил все десять заповедей, награждать высшей правительственной наградой. Что иногда и происходит, но пока только явочным порядком; к сожалению, этот принцип не стал основополагающим в Федеральном собрании.

Когда он начал перечислять тех, кто уже награжден высшими правительственными наградами и абсолютно соответствует всем десяти антизаповедям, Костя вынужден был завершить программу. Список был головокружительный. И рейтинг тоже.

Задание Лупанова было блистательно выполнено. И даже перевыполнено. За Лобовым потянулись и другие молодые сотрудники, «МанияК» по рейтингу догнал и перегнал «Ахарбат». Костя ходил именинником. Но Лупа успеху «левого поворота» радовался все меньше. Говорил, что не надо путать «русский дух с вонью бомжатника». Неужели теперь ждать «правого разворота»? Косте было очень комфортно в левом. Он и в политике стал разбираться, и в экономике — мнил, что у него появилась гражданская позиция...

На удивление, Костин «левый поворот» никому в семье не понравился. Зоя была решительно против того, чтобы Костя лез в политику, потому что там «грязь куда страшнее той, что он тащит в эфир». Отец хоть и согласен был с Костей во всем, но вдруг сказал: «Не твое это, сынок, не для того я учил тебя столько лет, чтобы ты стал заниматься антисоветчиной». Антисоветчиной отец называл любую деятельность, направленную против существующей власти...

Несмотря на то что станция вышла на самоокупаемость, Лупа все чаще говорил о недовольстве акционеров. Костя никак не мог понять: а кому, собственно, принадлежит радиостанция? Принадлежала она, как выяснилось, тем, кто должен был бы стоять у кремлевской стены и ждать, смилостивится над ними беспощадный педиатр или нет.

 

Катастрофа

Через полтора года после знакомства, через год после последней осенней оскорбительной «невстречи» педиатр проявился.

Было так. Костин сын уже подрос и дремал в прогулочной коляске. Подкрепляя себя джинтоником из полуторалитровой пластиковой бутылки, Костя обдумывал план ответных действий против каверз Лупанова и Сережкина, причем некоторые из не умещавшихся в его голове инвектив вырывались наружу в виде матерных проклятий. Костя поначалу не заметил, как его прогулочную коляску догнала непрогулочная. Догнала и не хотела обгонять, шла вровень коляска с грудничком, и вел ее шикарно разодетый, даже лучше прежнего, «швед», то есть педиатр. Оляля, внук его должен уже бегать или дремать в прогулочной, но в коляске сопел новорожденный бутуз! Сын или очередной внук? Костя прибавил шагу, но педиатр не отставал.

Доктор сказал наконец:

— Костя, родной, куда же вы так спешите?

— Ах, Борис Аркадьевич, какая встреча, я вас не узнал! Куда же вы пропали? — вопросом на вопрос бодро, чуть громче, чем можно было бы, ответил Костя.

— Нет, не пропал, пропадал, да не пропал... — заверил его педиатр.

— Да, скорее я пропал, а вы просто супер, от кутюр, даже от купюр, я вас просто не узнал... — Костя с преувеличенным восторгом осмотрел наряд педиатра. На этот раз он был весь джинсовым. Теплая куртка, кепка, ковбойские сапоги...

— Я тут ни при чем, это Ирина Андреевна, я сам за собой никогда не следил, ненавижу по магазинам ходить, примерять — мне просто повезло, ношу все то, что дают. Женщины мои стараются, чтобы я соответствовал...

— А что за ангел там? — громко поинтересовался Костя.

— Да, ангел... — педиатр посмотрел на Костю через увеличительное стекло своих солнцезащитных, но с диоптриями очков огромными глазами, которые чуть подернулись влагой. — сына Бог на старости лет послал, Аркадием назвали. С греческого означает «счастливый» или «медведь». Дай бог ему и того и другого.

— Ну, вы — гигант, я же говорил, говорил, все только начинается...

— Да, вы были правы, началось, тут такое началось... Как говорится, трудное счастье...

— Как матушка?

— Жива, слава богу, теперь у нее постоянная сиделка, мы, конечно, почти каждый день навещаем, все хорошо. Главное, что в своем уме.

— Ай, молодца, доктор, молодца! Работаете? Все связи подняли? Как поживает Людмила Руслановна и прочие христопродавцы?

— Зло, очень зло. Вы, я вижу, Костенька, ничего не забыли?

— Да, я очень теперь злой, и память у меня не хуже вашей, как же забыть ваши устные рассказы, они, можно сказать, жизнь мою перевернули.

— Как перевернули? Не гневите Бога, зачем? Да, много лишнего я вам наговорил. Сейчас работаю, много работаю, засунул самолюбие куда подальше. Восстановился в институте, где теперь моя первая жена заправляет. С журналистом у нее ничего не получилось, он молодую нашел, а Валя — вся в науке, в хозяйственных заботах на руководящей работе, молодчина, быть ей министром здравоохранения. С дочкой Лерочкой отношения восстановились, ровные, а вот с родной, с Груней... Надо же, имя какое придумали, Аграфена, с латинского «горестная», значит — беда. То любовь, то ненависть, чуть не до драк дело доходит, ругаемся, характер — в бабушку, все должно быть по ее. Но грудью кормила больше года, как я просил. Сейчас они на митинг поехали, ужас какое умонастроение у нее, всем недовольна — мужчинами, страной, президентом; ходит кудато все время протестовать, с ребенкомто на руках, то есть пристегнет его слингом на грудь — и на акцию. Была она у нас лимоновкой, теперь...

— И очень хорошо, наследница идей... — насмешливо вставил Костя.

— Долго я с ней на эту тему ссорился, теперь она, вместо того чтобы на работу устроиться, в политику подалась. Норовит свергнуть кровавый режим. Уже и в автозаках толк знает. Слава богу, парень ее спасает, малыш то есть: с грудными не арестовывают. А его отца она как выгнала еще до рождения, так и не хочет до сих пор видеть. Характер! Максималистка. Мечется бедная моя Грушенька.

— Вы, я вижу, переменили планы насчет расстрелов на Красной площади? А я вот с вашей подачи загорелся идеей децимации...

— Я сейчас, дорогой Костя, другим занимаюсь. — педиатр, не поддаваясь на провокации, все пытался перевести общение в нормальное русло. — Ну, научным работникам сейчас немного платят, совсем немного, но я почти все исследования возобновил, почти все. Мотаюсь по утрам в будние дни в Челодарьево. Там Валя такого понастроила в смысле возобновления института, что душа радуется, она, повторяю, молодец.

Педиатр как будто даже несколько заискивал, что еще более раздражило Костю: «Чувствует, неблагодарная скотина, вину, жене представить не удостоил, теперь один гуляет. почему бы не поболтать со старым знакомым из простых, не нахвастаться вволю?»

Борис Аркадьевич продолжал:

— Консультирую в частном порядке. Дорого. Почти как в Лондоне. Элитный, как теперь говорят, доктор. Как будто я кобель породистый, но сейчас все элитные, повара, генералы, ну что вам про нашу элитку рассказывать... Как у вас малыш­то? Визуально орел. не пойму, на кого похож. Больше на маму все­таки. как супруга Зоя Даниловна?

— Супруга? Супер! — радостно констатировал Константин, достал из коляски бутыль джинтоника и глотнул из нее. — Выгнала меня!

— Костя, что с вами? Это же не джин и не тоник, это — яд, произведенный врагами русского народа! — педиатр хотел было вырвать из рук младшего товарища мерзкую бутылку, но Константин довольно грубо его оттолкнул.

— Прочь руки! — в первый раз сорвался Костя и сделал глоток на четверть полуторалитровой бутыли. — Правы вы оказались. Особенно насчет Гольдентруппа...

— Прав?

— Вы не только Ираклий, Казанова и пламенный реакционер, вы еще и Кассандра, вы во всем правы! Колька Сережкин — подлецпредатель, Лупанов — просто монстр, которому только бабки нужны, много бабок. в смысле баб — он ушел в бессрочный отпуск, но в смысле бабок — просто с ума сошел. Собственноручно зарплаты в конвертах стал выдавать, проверяет, боится, чтобы личному составу ненароком не переплатили... А Адамян умер, умер Александр Степанович Адамян, инфаркт, вчера похоронили, не вынес старейший работник радио и телевидения, как наш радиоканал в гламурную помойку превращается, нет его больше. — Костины глаза сверкнули злыми слезами.

— Нет?

— Ничего нет!

— Вы потеряли работу?

— Я все потерял, хорошо хоть сына дают покатать... Иногда, пока он спит...

— А что Лупанов?

— Закончил трагедию «“Виагра” не помогает», начал поэму в прозе «Бродская ГЭС». Настоящий маньяк. Я ему говорю: «Ну вы же подлый человек, Кондрат Эдуардович, вы — Гольдентрупп, то есть куча дерьма». он мне: «Большое спасибо за сотрудничество. Постараюсь сделать так, чтобы его у вас ни с кем больше не было. Нигде и никогда». Он из радиостанции сделал медийный притон, настоящий маньяк.

— Вы так и сказали ему, что он подлый, куча и так далее?..

— Нет, про подлую кучу только подумал.

— Очень хорошо, что только подумали. Значит, и он не говорил вам про «нигде и никогда»?

— Не говорил, но точно подумал, сволочь.

— Очень хорошо, что вы воздержались от окончательных слов. есть такие слова, после которых примирение невозможно. Никогда.

— Какое там может быть примирение?! Я вам не предлагаю, — передразнил Костя и еще хлебнул кисло­сладкого газированного яда, — умоляю, не берите с меня пример.

— Константин Викторович, я очень огорчен, очень. чем я могу вам помочь? Вы знаете, ведь я же правда почти все восстановил. Комсомольцы своих не бросают... Нет, еще как бросают, конечно, и бросают, и кидают, но если почеловечески, без гонора подойти, то очень помогают, сердечно помнят старых друзей. Людмила Руслановна жива, неувядаема, энергична, сейчас на фонде «Помоги таланту» сидит, а Алексей Иванович — на правительстве, и не только; где только он не сидит...

— Они же предатели, им же нет прощения... — не выдержал Костя. — Как вам не стыдно?

— Стыдно, Костя, стыдно. Ну что делать, другихто под рукой нет. Надо работать с теми, что есть. Мне — семью кормить. Я вам помогу, скажите — чем? Только не повторяйте моих ошибок, умо... прошу вас. Россия — такая великая страна, жить в ней надо долго, тогда до всего доживете, как говорил дедушка Корней. Держаться надо.

— За что? — Костя себя еще сдерживал. — Жене я абсолютно не нужен, она, когда меня видит, вскипает вся — какая ей от меня польза? Денег сейчас приношу мало, сына воспитываю неправильно... Встретил женщину, которая меня ошеломила, но она исчезла, и я не могу ее найти. На радио меня съели, переварили. и кто съел? Мальчик из провинциального Коловрата, которого я за ручку привел, всему научил, из референтов сделал редактором, ведущим прайм­тайма. И он мне же в лицо говорит: «Да, я, Константин Викторович, поступил неблагодарно, неблагородно и где­то даже некрасиво, но я вынужден был так поступить из прагматических соображений, потому что...» Как вы сказали, Борис Аркадьевич? «Мне надо семью кормить! Но я вас очень уважаю и всегда буду помнить как своего учителя, принципиального, отважного человека, вы навсегда останетесь в моем сердце...» — выдал мне этот сукин сын некролог при жизни и предложил написать заявление об уходе.

— Костенька, не горячитесь. Может быть, все не так уж и ужасно?

Костя остановился в недоумении:

— Как же мне не горячиться, Борис Аркадьевич, когда кругом такая засада? Этот гад пару лет назад после моего мастеркласса в МГУ напросился ко мне в стажеры. После каждого эфира стоял с открытым ртом и восхищенно шептал: «Вы гений, Константин Викторович, смелый, яркий, помогите, научите! Как все это у вас получается? У меня, конечно, так никогда не получится, но хочется хоть как­то...» И я купился и занимался с ним, слушал его пробные эфиры, замечания делал. Радовался его росту, как с младшим братом возился и вывел­таки его на приличный уровень, хлопотал за него перед Лупановым. Тот не хотел его брать ни в какую, говорил: «Поверьте моему опыту, гнилой тип», — но я его убедил. И вот проходит месяц, другой, и парня уже ставят в эфир, я говорю Лупанову: «Кондрат Эдуардович! Как вам мой “гнилой тип”?» «Спасибо, отличный кадр, не знаю уж, как и благодарить». А через год он становится заместителем. заместителем гендира! Через год! Через мою голову. Как это могло произойти? — спросите вы.

— Спрашиваю, Костя, спрашиваю.

— Отвечаю на ваш дурацкий вопрос: элементарно, по старой схеме работает безукоризненно. Глазами ест начальство, а зубами — конкурентов. Лупанов приезжал на станцию два раза в неделю, вел свои эфиры и всякий раз заставал в студии Сережкина с томиком из его собрания сочинений. Внаглую пер провинциал коловратский. Теперь он был потрясен не мной, а Лупановым. И не только талантами патрона как радиоведущего. Сидел в студии с открытым ртом и закрывал его, чтобы, держа в руках томик как неопровержимое свидетельство, пролепетать потрясенно что­то про густоту, простоту, афористичность, метафоричность, гениальную образность его прозы, как поэта ставя Лупанова выше Пастернака и Гейне, вместе взятых. Слова были сказаны в нужное время, потому что Лупу критики все чаще называли зажравшимся, исписавшимся мещанином. Вскоре Лупанов уже говорит мне: «Как этот простодушный парень из провинции похож на меня, молодого и дерзкого, — такой же честный и чистый».

Последним аппаратным ударом стало то, что Сережкин блокировал мои «уши». Секретарша Лупанова Анжела, державшая меня в курсе всех редакционных дел, вдруг стала холодна, перестала приглашать в комнату отдыха главреда и жаловаться на свое перманентное одиночество. Она поверила, что Сережкин женится на ней.

Потом была организована чистой воды подстава. Сережкин подсунул мне гостя, который когда­то публично назвал Лупанова подстилкой Березовского. но меня не предупредили об этом, и я целый час с перерывом на рекламу и новости говорил с ним в эфире о полной подчиненности нашего бизнеса интересам западных корпораций, о сознательном уничтожении остатков советского промышленного наследства и т.д. и т.п. А он в качестве примера тотальной ангажированности элиты привел списочек руководителей СМИ, имеющих недвижимость за рубежом, и среди них назвал Лупанова. Я ему сказал, что этого не может быть, так как Кондрат Эдуардович всегда с презрением отзывается об этом прискорбном явлении в медиасообществе и о тех, кто отрабатывает гринкарту и западные гранты и премии. Но гость привел факты. Мне бы с самого начала микшировать эту тему или, во всяком случае, не развивать...

После эфира мне через секретаря предложили написать заявление по собственному желанию. Значит, гость был абсолютно прав, а мне Сережкин объяснил, что этим эфиром я ударил по деловой репутации Кондрата Эдуардовича. И, как потом выяснилось, разрушил ему выгоднейшую сделку по продаже домика в английской деревне и покупке во французской, наказав его на десятки евроштук. А таких вещей он не прощает.

Почему это произошло? Не понимаю. Ведь я служил Лупанову, как верный пес. почему он поверил ему, а не мне?.. — Костя еще отхлебнул, но шел, как отметил педиатр, прямо, не пьянел — вот что гнев с человеком делает. Нарастающий, неконтролируемый.

— Пес? — переспросил педиатр.

— Верный...

— А он неверный. А сами как думаете, почему на самом деле он от вас отвернулся?

— Потому что у меня рейтинг больше, чем у него. Потому что моложе. Потому что жена ему сказала, что я что­то слишком высоко взвился, надо свое место знать, потому что Сережкин постоянно капал на мозги Лупанову про мои амбиции. Потому что я в эфире заявил непростительное: ни государственные служащие, ни их родственники не имеют права иметь недвижимость и вклады за рубежом — в общем, покусился на святое. Потому что я — приличный человек, а он — нет. Потому что не туда тянул станцию...

— Куда «не туда»?

— Туда, где правда.

— А вы знаете, где правда? — удивился педиатр.

— Я и хотел узнать. Вот Сережкин всегда знает. Правда там, где в данный момент находится Кондрат Эдуардович. звонит постоянно, испрашивает доброго совета. Холуй. А я вашего Касыма в эфир приглашал, и это бомба была...

— Зачем Касыма? — обомлел педиатр. — Я вам его рекомендовал для ремонта, а не для выступлений на радио, я вас предупреждал, что вас выгонят...

— Пусть увольняют по статье, я посмотрю, как у них это получится. А Касым взорвал эфир, — со злым удовольствием продолжал Костя, — такого эксклюзива наговорил про Сталина, Хрущева, Гайдара и нынешних, что Лупанову звонили из администрации президента и требовали дать координаты таджикского историка. Я не дал, иначе бы вскрыли возглавляемую им подпольную организацию «Вперед в советское прошлое!» и его моментально экстрадировали бы на историческую родину. Лупанов так на меня орал... Я ему говорю, что, вопервых, рейтинг сумасшедший, вовторых, все факты, которыми Касым Ахметович оперировал, я проверял. Все реальные, документально подтвержденные открытыми источниками. Лупанов говорит, что в том­то и ужас. И талдычит, скосив глаза на потолок: «Не нужны сейчас никому эти реальные факты! хочешь назад, в Гулаг? Чтобы нас лицензии лишили? Народ нужно образовывать в другом направлении, нужно строить гражданское общество».

Я говорю, что в СССР было уже построено в высшей степени эффективное, структурированное гражданское общество. И вы лучше меня это знаете. Высокообразованное, со множеством профессиональных союзов, общественных, молодежных и даже детских организаций, с эффективными контрольными функциями. Оно уничтожено, сейчас любой хозяин частной лавочки ведет себя с работниками как барин с крепостными. разве были такие разрывы в зарплатах?

Он, надо сказать, все это, кивая, слушал, а вот на последней фразе взорвался: «Вам вашей зарплаты не хватает? Хотите мою? Повторяю, вы тянете радиостанцию назад, в прошлое, это последнее предупреждение». Закрыл программу «Лобля»: «Мне надоела совковая мразь!»

— Я вас предупреждал, нельзя быть таким наивным, нужно было быть хитрее, дипломатичней...

— А кто мне про Марата Казея рассказывал? Про КомсомольскнаАмуре? «Дипломатичней»... Когда враг у ворот, страна у пропасти, какая дипломатия?

— Костя, обещайте мне, что не будете повторять моих ошибок, — педиатр кивнул в сторону болтающейся в кармане прогулочной коляски пластиковой емкости, — и я вам помогу.

— А что вы можете? — Костя наконец перестал себя сдерживать. — Что? Знаю я вашу Людмилу Руслановну, ищет она таланты. — он остановился и встал в позу, как когда­то Борис Аркадьевич во время своих «устных рассказов», и продолжил, передразнивая: — «Алё, мы ищем таланты, не знаем, с кем бы денег попилить немерено и покувыркаться с хорошим человеком, ау, талантики: цып, цып, цып, кто не спрятался, я не виноват...» — Костя окончательно «сбросил маску». — Сами трахайтесь со своей неувядаемостью, если вам не западло. Вы же ренегат. Предатель патентованный. Был нищим — говорил правду, обуржуазился — перестал. Когда у вас год назад все так счастливо устроилось, вы меня даже узнавать не захотели, когда с новой женой по набережной фланировали. Барин, доктор, кепка с помпоном, ну, конечно, когда­то за мной донашивали, теперь за народным артистом Советского Союза...

— Я вас когда­то предупреждал, что греко­римской борьбой занимался? — спросил Борис Аркадьевич и немножко отвел Костю в сторону, взял за грудки, руки у него действительно были железными — надо же, с детьми нежными, а со взрослыми — железными. Чуть приподнял Костю и встряхнул так, что из его куртки посыпались ключи, мобильник, ручка, кошелек, визитки — все, что было в карманах. — Не смей, мальчишка! Я только месяц назад купил эти очки, которые цвет меняют в зависимости от погоды. тогда денег не было на такие же с диоптриями, не заработал еще, понял? Без диоптрий я слепой, простите, проглядел великого радиоведущего. Что ж голос­то не подал: здравствуйте, мол, дядя Боря? Не подал, гордый очень. Как ты смел подумать, что я пройду мимо своего друга, благодетеля, можно сказать... Заткнись! И я не донашиваю за покойником. Не донашиваю! Единственное, что от него осталось, это огромный гардероб ни разу не одеванных вещей. Ни разу. Коллекция. Дарили ему. Так что же пропадать добру? А мне выглядеть надо! Теперь по одежке встречают и провожают тоже по одежке. А даже если бы и донашивал — что с того? И неправда, я звонил, с супругой твоей разговаривал. она не передавала? Спроси у нее. И заходил к вам, и мальчика смотрел, и привет вам передавал... Заткнись, сопляк! Что ты знаешь о жизни? Тебя к батарее приковывали в 1996 году? Зубы в 1987м выбивали? Ты в армии служил в Забайкальском военном округе? Лечил сифилис у старшего командного состава? Детей с оторванными руками в Баку видел? Ты знаешь, что такое встретиться с женщиной через четверть века после любви с первого взгляда? Что такое восстать из праха, ты знаешь? Возродить все, что было растоптано? Возобновить, победить и родить здорового парня, когда женщине сорок шесть лет?

Доктор вроде бы утихомирился и почти поставил Костю на место, но вдруг продолжил с новой силой:

— Ты знаешь, что такое ад? Когда вокруг тебя постоянно столько детей и баб, и все с норовом, и все личности, и всех их ты любишь? Любишь, понимаешь? — педиатр перешел на шепот. — Ты знаешь, как наладить контакт с единственной родной дочерью, которая воспитана не тобой, которая не стесняется разговаривать с отцом на матерном суржике? Непоротое, мать его, поколение! У нее в голове черт знает какая сумятица, вся в пирсинге, татуировках, а туда же — майдана ей не хватает, оранжевую революцию хочет делать... Что смотришь, сопляк! Он, видите ли, на весь мир обиделся. Верный пес! Кобель! Псом не надо быть, понял? Не надо пособачьи плавать, тем более в дерьме! Надо почеловечески жить, знать, кому и чему служишь... — педиатр вдруг охнул и отпустил потрясенного Костю, который, потеряв равновесие и ориентацию, стоять не смог, осел.

Педиатр, потирая спину, присел рядом с ним на корточки, помогал подбирать выпавшие из Кости вещи, документы и продолжал спокойнее:

— Спина стала беспокоить, надо на массаж записаться... Костя, прошу вас, не надо быть таким нетерпимым. Не надо. Визиточку я с вашего позволения прикарманю, позвоню сегодня; давайте просто походим, поговорим, все обсудим. Вы волнуетесь по пустякам, посмотрите кругом. Не то что небу, реке, домам этим брежневского периода, кустам, которых еще пять лет назад не было, но и большинству людей плевать на нас с вами. Нельзя самим на себя плевать, ставить крест... Скажу страшную вещь. Может быть, и Лупанов, и ваш Перебежкин не совсем не правы; может быть, и вы не во всем правы. Ведь когда­то вы за Лупанова горло могли перегрызть. И Перебежкин когда­то вас чем­то очаровал, если вы так для него расстарались. Вы тоже, как и я, не ангел, хотя по природе своей хороший, добрый человек. Время лечит, не надо только усугублять. Клянусь, через пару лет вы иначе посмотрите на происшедшее... Попробуйте ради меня. Нет, ради него. — доктор внимательно посмотрел на спящего Витю. — хоть он на вас и не похож, но он — это вы.

Витя в коляске мощно подал голос в поддержку этого заявления Бориса Аркадьевича, перевернулся на другой бок и засопел дальше.

— Если вы сейчас начнете шашкой махать, плевать вслед ушедшему паровозу — а скорее всего, этого от вас ждет «клубок ваших единомышленников», то будет еще хуже. Вам завидуют, но это же прекрасно. Прос­тите и Лупанова, и Перебежкина, и Позоровского, не доставляйте им удовольствия... Представьте их тяжелобольными, страдающими, умирающими в муках и говне, продумайте вашу речь на их похоронах — и вам станет их жалко, и вы успокоитесь. И верьте, все образуется. Надо держаться. Помните, что радист несколько суток передавал из окруженной Брестской крепости?

— Какой радио­дист?.. — не понял Костя.

— Боец­белорус: «Я — крэпасць, я — крэпасць, вяду бой, трымаю абарону, чакаю падкраплення». Даже если не будет подкрепления, нельзя сдаваться. Надо вести бой и держать оборону. Неужели всегда учиться на своих ошибках? Мало вам моих?

Костя наконец все подобрал, отряхнулся, и они покатили коляски дальше.

— Ну же, я вас слушаю, — дружелюбно толкнул плечом педиатр потрясенного младшего товарища после долгого молчания.

— Грустно, доктор, все — сволочи.

— Не все, я — не сволочь, я на своем фронте держу оборону, а вы держите на своем, раз я, как вы говорите, вам знамя передал.

— Я так не говорил.

— Я говорю! Только глупостей не делайте! Не пейте хотя бы. Здоровенный красавец, почти с меня ростом, мозги есть, талантливый физик, баритон бархатный, а какой­то вдруг ерундой занялся. Страх потерял. Бог правильно вас наказал. Расслабились, разнюнились, как мы во время перестройки. нашел кому — Лупанову доверился...

Разговор прервал дождик, мелкий, занудный, пришлось надевать на коляски полиэтиленовые «плащи», и доктор сменил тему:

— Люблю такую осень, дождь, октябрь уж наступил, листья трепещут, срываются, как­то легче дышится, прозрачней... Весна, лето очень отвлекают, будоражат, а осенью хорошо. Я сейчас Пушкина перечитываю... Очень рекомендую.

— Скажите, Борис Аркадьевич, — вступил, кажется, несколько успокоившийся и задумавшийся о чем­то не имеющем отношения к Лупанову и Сережкину Костя, — как у вас это получилось: самая красивая женщина Москвы — я не шучу — и вдруг ваша жена? И это еще не весь вопрос. Вам под шестьдесят, ей под пятьдесят, и у вас чудесный ребенок?

— Мне пятьдесят четыре, сейчас уже никто мне больше пятидесяти не дает, ей... намного меньше, и выглядит она моложе своих лет, потому что во всей этой грязи умудрилась чистой остаться.

— Она вас любит? — недоверчиво спросил радиоведущий.

— Как кошка... Шучу. Главное, что я ее люблю.

— А что же она тогда в вашей Болгарии­то так тупо по комсомольской линии выступила, привлечь вас хотела?

Педиатр недоуменно дернул плечами и ответил:

— Я действительно тогда повел себя не достойно члена ВЛКСМ. Она абсолютно права... Дура была.

— А сейчас?

— Еще большая. С таким хмырем, как я, жить — это что­то... Вот что удивительно, для женитьбы на Аре ведь надо было развестись с Валей, и Валя мне долго не давала развода. Парадокс. Говорила, что я ей нужен, что Лере нужен отец, что любит меня, чего не говорила никогда. Почему? Потому только, что я бросил пить? Надо быть мужчиной, и тогда женщины к вам потянутся. И ничего не страшно, и все, даже самое мерзкое, пойдет вам на пользу. Любая грязь, на которую способны ваши радио­ и прочие маньяки, будет лечебной.

— Какой же вы, Борис Аркадьевич, оппортунист.

— Да, пересмотрел многие позиции, в моем возрасте глупо революционером быть. Костя, нас преследует советский инфантилизм, мы думаем, что кто­то — коллектив, советская власть, партия и правительство, добрый генсек — за нас заступится, мы все хотим жить по главному принципу советской интеллигенции: «Я счастливый человек, потому что занимаюсь любимым делом, а мне за это еще и деньги платят». Сейчас так не получается, сейчас за «счастливого человека» надо вести бой.

— Борис Аркадьевич, мне тридцать два года, Эварист Галуа, Лермонтов, Есенин уже умерли, скоро Пушкина с Маяковским убьют, а я — никто, нигде. Науку придушили. Благодаря Кондрату Эдуардовичу я нашел эту золотую радиожилу и стал, как он говорил, мегазвездой. Звездой на самом отвязном и честном радио России. А теперь от меня все отшатываются, как будто я в самом деле маньяк. Не потому, что Лупанов мне мстит, а потому, что репутация радиоканала «МаниаК» уж очень стремная, потому что там работали люди, которые могли вдруг ляпнуть правду, и это была и есть заслуга Лупанова...

— Ну вот, видите, не все так однозначно. А почему такое странное название для радиостанции? «Маньяк»? Ведь есть же «Маяк»...

— Нужен был ребрендинг радиоканала, мы стали искать название, хлесткое, запоминающееся, эпатажное, долго думали, перебрали множество вариантов, и я сказал, прости господи, подольстившись, — впрочем, я тогда и на самом деле так думал: «У вас, Кондрат Эдуардович, мания, вы во всем хотите дойти до самой сути...» Он завизжал и стал стучать себя кулаками по грудной клетке, как бабуин: «Все, название есть. “МанияК”. И слоган: “Мания Кондрата — маниакально в суть”». Вообще, как ведущий, он и вправду бывает замечательным, парадоксальным, остроумным, я такого другого не знаю, голос только противный и совести нет, но потому, наверное, его и слушают — у всехто одинаковые бархатные баритоны и потуги на учительство... И в телевизор он стал вмещаться, вы не представляете, как он мечтает похудеть, и добился потрясающих результатов... Вы правы, я, возможно, перегнул палку... Но сейчас я никто и звать меня никак.

Дождик превратился в мелкую водяную сыпь, потом прекратился вовсе. Сын педиатра стабильно сопел, а Витька подал голос, да так мощно, что Косте пришлось его взять на руки.

— Костя, вы как ребенок, вы не представляете, как в свое время травили Достоевского, Гончарова и Лескова, но они продолжали тупо писать свои гениальные произведения... На радио свет клином не сошелся, системным администратором я вас хоть сейчас устрою, будете получать больше, чем на радио, — белорусы своих не бросают, потом... Времена теперь переменчивые, такое может начаться — мама не горюй. вы обязательно комунибудь пригодитесь, а если повезет, то и родине.

Они докатили вместе до зоиного подъезда, по старой памяти педиатр набрал в домофоне номер их квартиры и услышал ее усталый, раздраженный голос:

— Ну что, ключи, что ли, опять забыл, алкоголик?

— Зоя Даниловна, здравствуйте, это Абрамович. Мы тут случайно встретились с Константином Викторовичем, он стоит рядом, это долгожданная встреча для меня, огромная радость. И мы немного это дело отметили, уж извините. — он подмигнул Косте, вынул из его коляски недопитую бутылку джинтоника, быстро открыл, перевернул, и остатки пахучей жидкости полились в урну. — и вам, и ему я по гроб жизни обязан, и мальчик у вас отличный...

— Борис Аркадьевич, родной, поднимайтесь скорее к нам, я открываю, — это было сказано совершенно другим тоном.

— Нет, я, к сожалению, сейчас никак не смогу, Костя вам объяснит почему. Всего вам самого доброго!.. Ну, я побежал, Костенька...

— Всего доброго, до новых встреч, Борис Аркадьевич.

— Все только начинается, как шутил Саша Любимов. А я не шучу, — бодро завершил встречу педиатр и бодро покатил свою коляску в сторону реки, на другом берегу которой стоял дом с барельефом Тарковского.

Костю поразило, что да, педиатр был отлично, со вкусом одет, выглядел молодцом, на свои годы, с усами и бородкой особенно импозантно. Но вскоре, видимо не предполагая, что Костя продолжает провожать его взглядом, он сбросил с себя напускную браваду, ссутулился и пошел медленнее, даже слегка прихрамывая.

На другой берег Сетуни коляску катил сгорбленный, смертельно усталый человек, старик, почти такой же, каким его Костя увидел впервые полтора года назад. Только без сизых пятен на щеках и огромных мешков под голубыми глазами.

Да, трудное счастье, как бы оно его раньше времени на тот свет не отправило. Чтобы продлить улучшение настроения, Костя решил­таки взять «добавки»: встреча с доктором — отличная «отмазка». Покатил было коляску к магазину, но его остановил звонок мобильника.

Неизвестный номер, а голос известный.

— Костя, вот звоню, чтобы мой номер у вас отпечатался. Вы уже дома?

— Нет, — не стал врать Костя.

— А где?.. Я вас умоляю, не делайте этого, обещайте, а то знаю я вас, молодых пап...

 

Иуда воскрес

Счастье пришло буднично. Началось с неприятности. Наконец сломался костин «форд», а надо было срочно ехать к отцу. Костя поехал в Лобню на электричке и в вагоне встретил Маркина. Совсем уже седого, показалось, окончательно свихнувшегося. Тот заставил Костю выйти на Новодачной, молчал, тащил кудато. Оказалось, в лабораторию. Она была на новом месте и занимала теперь огромную площадь, в зале всюду стояли большие невскрытые ящики, ходили люди в спецовках, пахло новосельем...

— Что это? — спросил Костя.

— Подработать, Константин Викторович, не желаете? — спросил Маркин.

— Такелажником?

— Нет, не такелажником. Младшим научным сотрудником, — торжественно произнес Маркин, — а потом, когда войдете в курс дела, видно будет...

— Я попо... — Костя хотел сказать «подумаю», но не удалось выговорить. — Смогу ли? — наконец получилось у него.

— Сможете. Я, конечно, неверующий, но что­то высшее все­таки есть, это знак, что мы случайно встретились в электричке, Константин Викторович. Телефон вы, видимо, поменяли, звонил, звонил... на электронные письма не отвечаете, я уж думал к вам в Лобню ехать...

— И не нашли бы там меня.

— Должен вам, Константин Викторович, доложить, что на сколковской волне на лабораторию обрушился сумасшедший грант, такой большой, что распилить его без серьезной научной работы не удастся, — так шутил Маркин.

А если серьезно — финансирование было достаточным, чтобы не поцарски, но все­таки прилично платить сотрудникам, а главное, уже была закуплена необходимая аппаратура... «Не факт, что это продлится долго, но чем черт не шутит». Маркин собирал людей.

— Студент сейчас пошел не тот, втрое меньше дельных. Деловых много, а дельных мало, но мы их научим родину любить, — сказано это было с необыкновенным ожесточением, в не свойственной Маркину лексике. — Покажем сэру Стаднику кузькину мать, да, Константин Викторович? Он еще к нам проситься будет, а мы подумаем, брать его или не брать...

— Да, Вадим Кириллович, брать его или не брать... — Костя почувствовал, что он моментально поглупел, он послушно повторял за Маркиным последние слова.

— Ничего случайного не бывает... Завтра же несите заявление Анне Гавриловне... Догоним и перегоним... Всем смертям назло... Я выстоял, Костя, не сдался, не сдался... И вы тоже...

Педиатр оказался прав, конфликт на станции «МанияК» действительно через пару лет хоть и не забылся, но представлялся всего лишь курьезным звеном в цепи гораздо более значимых превращений. Сережкин догнал Лупанова по весу и съел — занял пост гендира радиостанции «МанияК». По непроверенным данным, Лупа на совете директоров визжал страшным матом, постоянно звонил кудато, но ни дозвониться, ни изменить ничего не смог. Акционеры холдинга признали Сережкина более эффективным менеджером. «МанияК» стал стопроцентно развлекательным каналом. Лупанова, в довершение аппаратной катастрофы, вывели из совета по Ельцинской премии, но и этого мало, на НТВ его лишили именной еженедельной сатирической телепрограммы «Кто за Лупанова?», которую он вел много лет. Вместо нее пошел игровой цикл «Просто приходил Сережкин» с одноименным ведущим.

Кондрат Эдуардович не получил очередного ордена к юбилею и потому в Лондоне демонстративно встретился с Борисом Березовским и сделал совместное заявление о судьбах российской демократии. На каждом углу и на ролике, выложенном в сети, он исполнял стихотворный памфлет, в котором были прозрачные намеки на некоего молодого правителя, который страдал тяжелой формой аутизма. Настолько тяжелой, что даже и не страдал, а всему радовался. Страдала матушка Россия. Страдала демократия. Только в последней стадии заболевания можно провозглашать, что осознанная необходимость лучше, чем неосознанная... Не успокоился Лупанов и после завершения работы над либретто рок­оперы «Иуда из Коловрата и идиоты из Петросовета», в которой передразнивалась блоковская поэма «Двенадцать». Успех в «Ковент­Гардене» спектакля в постановке Константина Бесомолова был сумасшедшим. Двенадцать целующихся милиционеров на поклон выходили несчетное число раз, исполняли на бис бессмертные лупановские строки: «Иуда не умер, Иуда воскрес, его воспитала КаПээСэС».

В прессе началась шумная кампания в защиту гонимого правдолюбца, за него благородно вступились журналисты «Ахарбата», говорили, что кремлевские коррупционеры оставили его без средств к существованию и травят за то, что в минуту отчаяния он нашел опору в вере — принял ислам. И хотя в этот бред никто не верил, ввиду опасности прецедента его вынуждены были простить, наградили ельцинской премией и вернули радиостанцию «МанияК». Сережкин оттуда ушел ранее — он возглавил правительственную комиссию по борьбе с холуйством. Радиоканалу разрешили критиковать правительство в стандартах «Ахарбата». Лупанов вспомнил о Косте, вызвонил его и сказал только одно бархатное слово: «Мочи!».

— Что, простите? Кого?

— Всех! Начиная с меня!

— Спасибо, Кондрат Эдуардович, но...

— Просто Кондрат.

— Да, просто Кондрат, понимаете, Кондрат Эдуардович, у меня сейчас проблемы...

— Я их решу!

— Боюсь, вряд ли сможете. Мы тут целой лабораторией бьемся и решить их не можем, хотя, откровенно говоря, подвижки есть; я ведь в институт вернулся...

— Три часа в неделю — двадцать штук.

— О трех часах в неделю и речи быть не может, еще на дорогу три часа туда и обратно.

— Тридцать!

— Да нет, не обижайтесь, я сейчас, повторяю, другим занимаюсь. Спасибо, что не забыли, я вам очень благодарен...

— Тридцать за один час. Костя, ты — мой лучший ученик, ты вообще лучший, единственный, у кого хоть крупица совести осталась, все же — подонки, бездари, продажные твари... Что, у тебя часа времени для меня не найдется? Капица тоже не хухры­мухры ученый, а находил время.

Костя был рад приглашению, и деньги ему совсем не помешали бы. Тридцать тысяч он получал на работе в месяц, правда, еще была премия по итогам года... Но выходить из научного ритма, в который с таким трудом вернулся?..

— Кондрат Эдуардович, Капица про научные достижения рассказывал, а на этом сейчас рейтинга не сделаешь, тут не в деньгах дело, я, скорее всего, просто не смогу...

— Костенька, ты же чувствуешь ветер перемен, он дует в наши паруса, мы же русские люди, в конце концов! Мы сейчас все сможем, ты можешь повлиять на ситуацию в стране! Ты станешь мегазвездой, ты ей уже был, и про науку можно программу замутить, со Сколкова под это дело грант сдерем... У тебя должен же быть один выходной день, свободный от науки, отдай его мне, ведь я тебя породил...

— Нет! Не вы меня породили! Меня другие породили, — почти закричал Костя, чувствуя, что еще немного, и он малодушно согласится. — Мне надо посоветоваться... Я не имею права размениваться...

— Иуда!.. Как же я тебе завидую. Ох, если бы можно было ни на что не размениваться.

— А вам­то что мешает? Не разменивайтесь. Вы — богатый человек.

— Нельзя бросать медийный ресурс, нельзя останавливаться. Затопчут, все отберут, еще и посадят... Ну, Костенька, я закинул удочку, а ты подумай, посоветуйся с Зоей, привет ей, кстати.

— Обязательно передам.

— Может быть, и она созреет для возвращения, у нас детская программа появилась. Ведь я вас скрестил, неблагодарные вы твари, обнимаю, пленных не брать!

 

Зимняя сказка

Есть папы, которые умеют и любят гулять с семилетними детьми. Костя этого терпеть не мог. Очень раздражался. Нет, конечно, он любил сына, но ходить за ним, следить, чтобы Витька не сорвался с дерева, не влетел на бегу в какуюнибудь бабушку или не подрался с кем­нибудь из мальчишек, Косте было трудно. Совершенно невозможно было сосредоточиться... К тому же холодно. И первый — наконец­то выпавший — снег не радовал. Парень отвык от отца, убегал далеко, потом смотрел, идет ли за ним папа; папа шел, и мальчик убегал еще дальше. Потом все же возвращался, радостно перепахивая собой свежие сугробы... Дети постарше спускались с горок на лыжах, поменьше — на снегокатах, сын — на ледянке, ошалевший от скорости и ветра... Костя уже стал замерзать, но парень ни за что не хотел домой. Взбирался на крутые, опасные горки. Костя нервничал, но Витька лез все выше и бесстрашно слетал — показывал папе, как он с прошлой зимы осмелел: «Папа, я слетаю с ума!» Скатываясь рекордно далеко, он кричал: «Я поколотил рекорд, я его поколотил!» — и показывал руками и ногами, как он бьет и топчет рекорд. Мама поощряла в нем словотворчество, а лучше бы приучала к дисциплине.

И вдруг вместо того, чтобы в очередной раз «поколотить рекорд», Витька спустился с горки пешком и пошел к отцу. Наконецто внял? Нет, он прошел мимо, дальше, дальше, не оглядываясь, вдоль свежей лыжни. Костя его окликал, но сын не откликался. Куда он? Костя, все более раздражаясь, крикнул строго, мальчик оглянулся, яростно помахал ледянкой, указывая папе на что­то впереди. Пришлось рявкнуть: «Витя, я кому сказал, назад!» Все гуляющие, которых в этот субботний день в честь снегопада было у реки очень много, его услышали, а сын, ушедший метров на сто или больше вперед, нет. Костя быстро пошел за ним, думая о неотвратимости наказания. Парень забирался в сугробы, целеустремленно и нагло уходил от погони, шел и шел кудато по свежей снежной целине. Папа еле его догнал. Все, хватит миндальничать, совсем отбился от рук маменькин сынок. Но сынок не боялся наказаний, досадуя на непонимание, он показывал отцу на причину такого его поведения: «Смотри, папка, смотри! Неужели ты не видишь?..»

И папка увидел.

Две лыжницы (мама и дочка?) в комбинезонах невозможного цвета. Небесного. Они светились. Да, да, излучали свет и тепло. Цвет, нежный, голубой, но и солнечный, как будто пробивающийся сквозь облака. Странно, что в этот холодный черно­белый вечер никто на них внимания не обращал. Только Витя с папой... Стало ясно, что, пока эти лыжницы не уйдут, сын в сторону дома не двинется. Ослиное упрямство, понятно в кого. А лыжницы дошли, то и дело падая, — видно, совсем неопытные спортсменки — до следующих горок, не таких крутых и опасных, как те, с которых спускался на ледянке сын. Он крутился вокруг маленькой «небесной» лыжницы, уж слишком назойливо привлекал к себе внимание. Девочка спускалась на лыжах, а он бежал за ней, рядом с ней, перед ней, катался кубарем, вертелся вокруг, как собачонка. Девочка падала, мальчик помогал ей встать, изза чего она опять падала и он тоже. Папе было стыдно за поведение сына, пришлось извиняться перед мамой лыжницы: «Не знаю, что на него нашло...» «Ничего не поделаешь, это же дети...» — как будто приняла извинения мама.

А ее дочке «ухаживания» его сына, кажется, не только не мешали, но даже нравились.

Наконец «небесные» лыжницы накатались и двинулись в сторону своего дома. Он находился по другую сторону реки, далеко от дома, где жил Витя, но мальчик непреклонно шел за «небесной» девочкой. Викой ее звали. Тут уже стало совсем не до шуток, Вите уже давно было пора к маме, а папе надо было ехать по своим делам. Но мальчик упорно шел в гости и со слезами на глазах говорил, что девочка его пригласила, — последнее слово он выделил и голосом, и жестами, заглядывая в глаза и тряся перед папой открытыми ладонями в варежках. Точно так жестикулировала его мама, когда нервничала. А нервничала она часто.

— Папочка, миленький, любименький, мы должны в гости! — страшно шептал мальчик.

— Неудобно, — говорил папа, но мама девочки, видимо понимая, что иначе детской истерики не избежать, согласилась.

— Ну, конечно, заходите, Витя попьет с Викой чайку, а потом сразу пойдет домой! Договорились? Обещаешь?

— Обещаю! — радостно и твердо обещал Витя.

— Ну, хорошо, — сказал папа, огорченный тем, что мама девочки его не поддержала.

— Снежный папа! — Витя на радостях залез на шею заснеженного папы — он всегда забирался на отца в минуты счастья, чем приводил Костю в бешенство. Снять его удалось только у подъезда, где мальчишка бросился помогать Вике нести лыжи и палки. Лыжи падали, Витька их поднимал, и падали палки. «Виктор и я — Виктория! Победа и победитель!» — кричал сынок. Вика тоже необыкновенно возбудилась, пришлось ее лыжи нести папе. В лифте дети, отряхиваясь от снега, прыгали, строили рожи, кричали — бесились... Комбинезоны лыжниц на свету казались обыкновенными, просто голубыми — наверное, в краске была какаято специальная, «ночная» фосфоресцирующая добавка... Мама же поразила папу алым цветом лица.

В прихожей дети сняли верхнюю одежду, побежали в комнату с игрушками... Пока мама Вики переодевалась, папа посматривал на секундомер, понимая, что всюду опоздал. позвонил Маркину и отменил запланированную встречу...

Его позвали на кухню. Мама включила электрический чайник.

Села на диванчик и, глубоко вздохнув, стала смотреть на папу. Краска с ее лица сошла. Совсем.

И папа сел.

Он мог бы сесть и мимо стула, но повезло.

Она молчала, и он молчал. Смотрели друг на друга.

Чайник закипел. Она встала, и он встал...

Когда дети вбежали на кухню, родители не сразу отпрянули друг от друга.

Витя, красный, решительный, держа за руку Вику, заявил мощно:

— Папа, я люблю Вику и хочу на ней жениться!

«Невеста» не возражала. Она улыбалась. Безмятежно, покорно и счастливо.

Сделав свое громогласное заявление, Витя не стал дожидаться вердикта родителей и увлек Вику назад в детскую, и там они шумно начали семейную жизнь. Со ссоры изза мягких игрушек. Ее прервала сирена папиного мобильника. звонила Зоя и требовала немедленной эвакуации ребенка на ужин. Мальчик выполнил данное викиной маме обещание и быстро стал одеваться, потому что уж очень оголодал. Он договорился с расстроенной «невестой», что придет завтра на горку.

«Молодые» в шумном прощании не услышали, о чем договорились родители. Костя поособенному простился с «возлюбленной» сына; поднял ее до уровня своих глаз, долго смотрел на девочку с близкого расстояния и сказал, как он думал, про себя:

— Моя.

— Моя! — взвился сын.

— Наша, — сказал папа и отдал девочку маме, та крепко прижала ее к себе.

Испугавшись маминых слез, и Вика захныкала — видимо, мама дочку своими слезами не часто баловала. И совершенно неожиданно их поддержал Витя. Он так просто заревел.

— Долгие проводы — лишние слезы, — прекратил Костя рыдания и решительно повел сына на вьюжную улицу.

Она их встретила трескучими раскатами грома. Из черного неба, разрываемого молниями, ливнем валил снег. Костя подумал, что гром и молнии ему померещились.

— Слышишь гром? — спросил он сына.

— И молнии слышу, — ответил сын и крепко сжал руку отца.

— Ничего не бойся, смотри, какая красота кругом.

Шли не по тротуарам, которые не успевали расчищать дворники, а напрямую, вдоль реки, прокладывая по снежной целине дорогу к дому.

Январь 2013

Комментарии







Сообщение (*):



Введите символы, изображенные на картинке (*):


Комментарии 1 - 0 из 0