Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации

Совлечение бытия

Владимир Владимирович Курносенко — советский и российский пи­сатель, врач — родился в 1947 году в Челябинске. Окончил Челябинский медицинский институт, заочно окон­чил Литературный институт им. А.М. Горького.
Публиковался с 1978 года в «Вечернем Челябинске», «Сибирских огнях», «Новом мире», «Юности», «Друж­бе народов» и др. Вышедшие сборники: «Справедливые дни» (1983), «Милый дедушка» (1988), «Лента Мё­биуса» (1989), «Жена Монаха» (2008), роман «Евпатий» (1996).
За роман «Евпатий» получил премию Псковской областной администрации в области литературы и искусства. Лауреат премии И.П. Бел­кина и журнала «Дружба народов».
Скончался в 2012 году в Пскове.

Беллетристическая импровизация в жанре фуги-токкаты
Фамилии героев и названия городов изменены автором.
 

«Божественным безумцам» мо­им — Владимиру и Лидии... С надеждой...
 

Вот, наступают дни, говорит Господь Бог, когда Я пошлю на землю голод, — не голод хлеба, не жажду воды, но жажду слышанья слов Господних. И будут ходить от моря до моря и скитаться от севера к востоку, ища слова Господня, и не найдут его.

Ам. 8, 11–12
 

Из шапки на семейном совете вытянули «Владимир» — в честь вождя и основателя государства, в честь легендарного покончившего с собой поэта-трибуна и, заодно, великого князя, обратившего в христианство языческую Русь.

Однако отправленный исполнять волю судьбы отец на пути к загсу решил переназвать долгожданного сыну в честь себя — дать ему имя Василий.

Если, впрочем, довериться ономастике о. Павла Флоренского, разницы здесь почти нету; по его мысли, это, в сущности, одно имя в разных обстоятельствах...

Владимир Великий, залучивший при крещении имя Василий, переназываясь, «лишь отжался от стихийной сырости, отнюдь не потерпев трагического надлома...».

За малолетством, а точнее сказать, за отсутствием лет авторский протагонист Василий Курилко-Ки­рик[1], равно как и сам автор, хитроумно сокрывшийся за его спиной, не понесут, будем надеяться, и в нашем повествовании повреждающего урона.

Урона подлинности в поисках ее обретения...

Вот так!

В исполосованной автоматными очередями Германии, где папа Курил­ко-Кирик служил в железнодорожной комендатуре помощником коменданта города Франкфурта-на-Одере, как и все его русские ровесники, Вася сделался октябренком, по возвращении в Россию, в городе Яминске, едва дотерпев, вступил в пионеры, а в комсомол, в комсомольцы, зачуяв неладное, записывался уже без охоты, выказывая более прагматическое благоразумие, нежели требуемый обстановкой трепет сердца...

В тридцати же четырехлетнем возрасте, «отжатый» Достоевским, жизнью и кое-какой учебой в разных учебных заведениях во сибирском граде Новоломоносовске, был крещен в православную веру, и в смрадно-сером, заволоченном небе его пыхнул первый сулящий жиденькую надежду промельк...

«Ибо всякий просящий получает, и ищущий находит, и стучащему отворят» (Мф. 7, 7).

До настоящей метанойи было еще далеко, но и в таком, с краюшку и чуть-чуть изменении сознания, наружу — словно раки из-под сдвинутой коряги, — стали выходить, обнаруживая себя, неведомые доселе смыслы...

«Что посеет человек, то и пожнет: сеющий в плоть свою от плоти пожнет тление, а сеющий в дух от духа пожнет жизнь вечную...»

Есть ли вообще у человека настоящий и подлинный выход, либо судьба его и вправду плачевна, как думали древние?

Или, по существу, тот же вопрос, поставленный поуже и иначе: а что, собственно, сеет (если она сеет) литература, любимая и прекрасная наша мадам де Литератюр?

«Заниматься литературой и искусством можно, — сказал один из оптинских старцев, — но все это надо делать как бы пред взором Божиим...»

И добавил: «Все стихи в мире не стоят строчки Божественного писания...»

Уж не замолкнуть ль в тряпочку, в самом деле, засомневался тогда Василий, не замолчать ли напрочь, чтобы не искушать и не искушаться, как рекомендовал ей ее (литературы) авторитетный титан?

Увы...

Дух божий дышит где хочет, а дух лукавый, следуя по пятам, извращает и сводит на нет едва ль не всякое усилье души человеческой...

Утишить страсти, усмирить волнения, усиливаться ежемгновенно в чистоте сердечной, в различении добра и зла... это ведь чуть не в противосторону от привычных векторов изящной словесности!

Но коль нащупать и подудержать все-таки звук, если вот и в падшести, во внутренней проказе попробовать, попытаться не съехать на плотскую и столь любезную чуть не всем логику побед и услаждений, если не... не... то... «...отложить образ прежнего ветхого человека, истлевающего в обольстительных похотях, и облечься в человека нового, созданного по Богу, в праведности и святости истины...» (Еф. 4, 22–24).

 

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Эти бедные селенья, эту скудную природу... тайный тютчевский свет смиренной этой наготы девятилетний Вася видел из окна поезда сам, воочию.

После покалеченной, но все равно уютной Германии, после насупленной Польши и плотненько застроенной Белоруссии похилившиеся заборы в русских голых полях щемили сердце узнаваемой и странно сбывающейся мечтой-желанием...

Наскучавшиеся вдосыть, истомившиеся в тоске по Родине, они возвращались домой.

Возвращались на родной и родимый Южный Урал, в оборонопромышленный полузасекреченный Яминск, где Василию придется ходить в школу и, затаенно всматриваясь в окружающее, медленно возрастать...

Душа же его скучала по Кургану, по полудеревянному степному городишке в сибирском Зауралье, куда в почти деревенский дедушкин дом на окраине два-три лета подряд его отвозили родители...

Хорошо было купаться и рыбачить на быстром Тоболе неподалеку, хорошо ступать босыми ногами по нежной и прохладной придорожной пыли, узнавая, как пахнет она под дождиком и еще лучше после него, под солнцем...

Хорошо было сохнуть без полотенца и расчески, неся на плече надутую до звона камеру от полуторки, отблескивающую черным, когда мокрая, и матово-белесую, когда высохнет...

Хорошо было осязать кожей, как греется, как горячеет она, согреваясь, на уставшем плече.

Бабушка пекла в печи жаворонков, шаньги и пресные булочки с кон­феткой-подушечкой посередине... Прямо на земляном тротуаре их «улицы Сибирской» играли с пацанами в клёк, а там, дальше, в сторону рынка и города, на заболоченной кочкастой поляне, где паслись привязанные на колышках козы, можно было выгадать место и для футбола...

У одного парня с соседней «Береговой» была настоящая «двухэтажная» голубятня, а другой поступил в ФЗУ и ходил в новенькой черной форме с высокой, как у офицера, фуражкой, и мог запросто, на спор, влезть на любой столб на прицепленных к ботинкам скобах...

Выходя гулять, нужно было успеть выкрикнуть: «Сорок один, ем один!» — чтобы опередить встречное: «Дай хавочки!»

Если не успевал, следовало делиться хлебом, шаньгой или с чем ты там выходил.

Делиться самому, собственною волей было неприлично и не стоило. Все всегда были голодными, но побираться «никто пока еще не собирался».

И никто ему, Василию, не завидовал...

Завидовал он, поскольку не всегда был своим среди своих, а иной раз и просто был чужаком, чужим... Однажды его даже побили за гонор, а раз, когда на быстрине случилось попасть в водоворот, наоборот, спасли, вытолкнув, рискуя собой, из воронки...

Поэтому он, видать, и томился во Франкфурте по Кургану больше, чем по Яминску, потому и тянулся после к простецам-работягам, поскольку ни разу, ни единого разу, так и не «нажился» у деда досыта...

Родина это была у него?

Рай?

1

Время двигалось внутри себя трудно, точно неочищенное растительное масло.

Поначалу медленно-медленно — догонит ли Ахиллес черепаху? — а после, спустя еще сколько-то, полегонечку «раскачиваясь» — школы, драки, кинотеатр «Октябрь» на улице Кирова, первые эротические (пионерлагерные) захмеления... — кое-как все-таки разогналось.

Первое подозрение о некоем всеобщем недоговаривании, утаивании, уведении глаз...

Словно бы все идут (сформулирует он позже), стремятся всерьез поначалу, а потом, не дойдя решающего шага до двери, за которой «все и откроется», сворачивают в сторону, на свое, на самоочевидную ближайшую выгоду, на дешевку, глупость... на... неправду...

И нечаянная решающая удача наконец с очередной школой, взаправду по-настоящему хорошей, где первым же домашним заданием на летние каникулы — «Война и мир»...

Словно он поплыл тогда по чужой и необозримо широкой реке, будто раз-другой, случилось, и потонул даже в ее воронках и заворотах, и словно вот все-таки выплыл в радостном преодолении, доплыл...

Доплыв же и выбравшись на сухой бережок, прикрыл за собою пахнущую снежком и порохом плотненькую, захватанную многими пальцами обложку и длинно, дрогнув под конец горлом, вздохнул.

И, вздохнув, почувствовал душу...

Из районной, чрез два квартала библиотеки понес, стал взносить (как дровцы к занимающемуся огню в буржуйке) на пятый их этаж по три-четыре тома «архискверного» Достоевского, кожею под засученным рукавом чувствуя глянцевитые прохладные переплеты...

Записки из подполья. Записки из Мертвого дома.

Родион Романович. Николай Всеволодович. Иван Федорович...

И не то князь Лев Николаевич Мышкин, сам ли Федор Михайлович, а не то так и снова он, Вася-Василек, и не из Швейцарии, не из заснеженной Сибири с каторги, а из оккупированной нами Восточной Германии возвращаясь, видит из вагонного окна... эти «бедные селенья», эту «скудную природу» и смиренную, благословленную Царем Небесным «наготу»...

2

Жора Опресноков, ассимилированный иудей, играл левого стоппера за вторую юношескую Яминска и, будучи единственным в миллионоголовом городе автором издающейся в столице «Пионерской правды», посещал поэтическое ЛИТО при яминском Дворце пионеров...

Жора в футбол, а Курилко-Кирик неплохо бегал и прыгал в длину, и их фотопортреты, ухо к уху, висели в вестибюле школы, на стенде «наши спортсмены».

В туалете на третьем этаже было нацарапано на стене, по известке:

Хочешь... как Кир и Прес,

Кушай кашу геркулес!

В мрачные минуты Василию приходило, случалось, на ум, что это сам же Жора и нацарапал.

Однажды на перемене они стояли между рядов парт, и «глупый», эксцентричный, чрезвычайно порою остроумный, непредсказуемый и чистый сердцем левый стоппер товарищески поинтересовался:

«А ты, Кир... эт-то... все ходишь приглядываешься к жизни... Ты сам-то как, не думаешь попробовать?.. Прозой...»

Курилко-Кирик хэмкнул («нечто невразумительное»), пожал не раздавшимися покуда крыльцами и, смутившись, отретировался «куда подальше» от приятеля, поскольку, как это бывает, Жора попал не в бровь, а в глаз.

Поскольку Василия не то что «влекло попробовать», а грызло, жгло и мучило, наподобие запазушного лисенка, выевшего внутренности у немотствующего в строю юноши-римлянина... «Не знаю, Жорка, — хэмкнул он поэтому на попавшее вопрошание, — может, и попробую...» — и отошел, отступил за учительский стол к окну (подальше).

Он стоял, успокаиваясь и глядя на мокрые лавочки, на кусты акаций с лохматыми, набухшими почками, на затянутое хмарью низкое небо, в недрах которого, трепеща, горело сокрытое до срока солнце, и пред... предчувствовал, и предощущал, что все, наверно, сбудется... что вряд ли он будет (и это хорошо) знаменит, богат и «счастлив в браке», но зато он станет человек по профессии, как понимал писательство Александр Блок, он будет искать и отыщет, скорее всего, смысл человеческого существования и с Божией и с чьей-нибудь еще помощью разгадает, как и зачем жить...

А пока... пока терпи, Василий! Ну какая тебе проза в шестнадцать лет! Вон у Хемингуэя — по Хемингуэю — нужно (хорошо бы) сходить на войну... Минимум лет десять...

И тут, в это мгновенье, косвенно подтверждая, подводя черту и возвещая о конце перемены, зазвенел звонок...

3

196... год.

Все тот же десятый класс.

Жора (поднимаясь и поднимая):

За нашу революцию,

Милую, нежную...

Пьем мы

Рябину неженскую!

Все: Ур-ра! Корневая рифма... Жорка! Ур-ра...

Аплодисменты. Стук сдвигаемых стульев. Звяканье рюмок.

Из-за кухонного выступающего в комнату угла (это хрущовка) в мягких, неслышных уху кавказких сапогах бочком вдвигается низкорослый мужчина с покатыми плечами и настороженно «веселыми» глазками.

Долгополый, надетый поверх кителя и галифе мутно-клеенчатый фартук его забрызган мелкими каплями подсыхающих «мясных помоев».

Мужчина в фартуке: Милую-нэжную, говоришь? Харашо! Оч-чэнь харашо! А исчё?

Жора (завороженно и восхищенно): Товарищ Кобасо, в-вы?!

Мужчина: Мы, товарищ Жора!

Морща нос, товарищ Кобасо смеется в усы. Желтые, как у рыси, близко поставленные глазки его лучатся и флуоресцируют.

Собравшиеся (в разгильдяйски-безумном энтузиазме): «Артиллеристы, Кобасо дал приказ...» (Поют в едином порыве.)

Шум. Оживление. Стуканье вновь раздвигаемых стульев, бряк тарелок. Кто-то отбивает боевой ритм песни ладонями по столу.

Усталым движением гость развязывает за спиной тесемки фартука.

Кобасо (усаживаясь): Далшэ, далшэ, далшэ, кацо!

Жора: Это мне? (наивно). А что — «далшэ»?

Кобасо: Далшэ это далшэ, товарищ Жора! Мы себе примечаем (оглядывает застолье), он совсэм зеленый у нас, э?!! Необ...

Обрывает себя на полуслове и, не мигая, с четверть минуты смотрит на Жору.

Жора (сбитый с толку, бледнея): Не понимаю... Нэ...

У меня, товарищ Кобас,

Все в башке перемеша...

(Охватывает «горькую головушку» руками и резко, раскоординированно садится.)

Все так сложно, оказывается!

Кобасо (очень довольный): Ат... кхарошо! Ц-ц-ц! Все не сложно, а просто, товарищ Жора! (С сочувствием, по-товарищески.) Эврей, да? (Улыбается.)

Когда «товарищ Кобасо» улыбается, под подстриженными ступенькой усами у него чернеет темный, не имеющий в глубину предела провал.

Девочка из класса (соседка за столом незваного гостя): А ведь вы, товарищ Сосокоб, и сами писали стихи! Вы песню «Сулико» с душою пели! И жену молодую, дочь грузинской земли, вы земною любовью любили...

Кобасо (щурясь, затем оглядываясь): Кто так сказал? Конэкрэтно? Чия фамилия?

Через три-четыре стула со стопкой неженской поднимается Курилко-Кирик.

Василий: А что, гражданин... в фартуке... Что, если я вас задушу?

Общая неловкая пауза.

Кобасо (с искренним любопытством): Как-это-так-это — «задушу»?! Аллегори... Метафори... В сэрдце у себя задушишь, э? В душонке-рас­пашонке? На горло пэсне про товарищ Кобасо ногою встанешь?

Василий (опоминаясь, малодушно): Ох, извините... Я... нечаянно... случайно... Я... не подумал...

Носовым платком вытирает со лба пот. Садится.

Кобасо (притворно-сипло): Ты, смэлчак, ты про животную гидру слыхал где-то как-то? Одну башку срубал-порубал — у нэй на отрубке — двэ! (Улыбается в усы, зверски. Вытаскивает из кармана черную трубочку, ищет глазами спички, ему подают. Неспешно закуривает.) Ты думал, мы один — «товарищ Кобасо»? Или как барышня пошутила, «Сосокоб»? Думал — задушу-придушу товарища Кобасо — ах, всэм харашо, нэ страшно! Нэт, Бяка-Забияка, нэт! Есть Зинкин, Бухаркин, Киркинд... Много! Как у животной гидры... Ты, парэнь, про четырнадцатый съезд слыхал что-то как-то? (Задумывается, пуская дымок; «грустнеет». Стряхивает свободной рукой не то крошечки, не то капельки с обтянутых хаки колен. Облизывается.) Обижали тэбя сыльно? Били? М-мэ... Надсмэхалыся? (Долгая, мучительная пауза.) А сам вождем-паханом нэ пробовал, Смолчакин-Забоякин? (Облизывает усы.)

Василий: Пробовал. После седьмого класса в пионерлагере. Один день.

Кобасо (зевая в гладкий коричневый кулак): «Дэнь пахана»? И что-о? Харашо? Прыятно? Не дура губа? Тут пальцем-шмальцем пошевельнул, там поезд-параход поехал-поплыл... Гора не гора, а народ, если он непослушливый...

(Исподволь оглядывает пути-возможности для ретирады. Незаметно сдергивает за тесьму с телевизора подсохший фартук.)

Василий: Нет, мне не понравилось. Это для души... нельзя! Душно... Не то это, гражданин... Это вы из униженности, по бессилию... неведенью...

Кобасо (вслушиваясь, потом переставая слушать): Э-э, дурак парэнь! Совсэм дур-рак... (исчезает с фартуком в руках.)

Девочка из класса (сгоряча не замечая исчезновения соседа): А вы... вы правда параноик? Вам поэтому не жалко?

Голос Кобасо: Мнэ жалко... Очшэнь! Борба, дочка! Это борба! (С горечью.) Нэ хотэли мыне избрать!

Жора (резко вставая, в восхищении): Вот это да-а! (Прислушивается.)

Отодвигает стул, приближается к Курилке-Кирику и протягивает для рукопожатия ладонь.

Тот без желания, но подчиняясь «контексту вежливости», подает свою.

Вслушиваются оба.

4

Сорок лет спустя.

Старинный русский городок. Река. Купола.

Баня на улице Советской.

В вязаных и кошмяных шапках в парной на полке голые пожилые мужчины.

Высокий, с гуцульскими усами: Не будем, как говорится, тре­вожить прах! После войны снижение цен было?

Сутулый: Ну, было.

Высокий: Водку дешевую продавали в розлив?

Улыбчивый: Продавали-продавали!

Восточный человек, степняк (громко): Войну выиграл!

Интеллигент: Войну?.. Это, знаете... эт-то еще надо...

Высокий: А когда еще снижение было и чтоб водку по дешевке продавали?

Все (одновременным хором): Ни-ког-да!!

Высокий (довольный эффектом): Так-то, братцы! А то, вишь, наговорят... «Параноик»... «Антихр»...

Сутулый: Ну дык чё? Поддать ништ? Будто зябко...

Дни кап да кап — капельками, бисеринками на рукодельном монгольском ковре: одна к другой... а что из капелек за ручеек, за узор на ковре выступает, ни сам заранее не выглядишь, ни из вчуже кто другой не различит...

Вдобавок, как известно, знающий молчит, а «речливых» и слушать не надо.

И вот, тоскуя и фантазируя, ты выпестываешь очередной обреченный на разоблачение миф, однако про реку, бездну или океан, куда впадет ручей твоего существования ведомо до обидного мало, поначалу практически ничего.

После недолгого — года в три — зависа на взлетном пределе, увенчанном попаданием в вуз, освобождавшем от армии, у Василия началось убыстряющееся падение долу.

Оплотневание, одебеливание... и очевидное разрушение невосстановимых уже музыкально-душевных структур...

Столь почти бессмысленные сами по себе Сила, Право, Авторитет и Самоутверждение в те канувшие в Лету дни и годы понемногу стали забирать себе в душе его плебейскую эту свою власть.

На придачу (и точно ангел-хранитель отлетел от него в ужасе и отвращении) первый же опыт конкретного оплотневания осложнился недугом стыдным, мистически неизбывным, а потому понуждающим на обреченные попытки забыть о том, как страшно всё и всё непоправимо...

По полному неведению и не слыхивавший еще ничего о помрачении, напастях и обстоянии, о сетях (по Антонию Великому), растянутых над землею лукавым уловителем человеков, он, Василий, томясь и то и дело дрожа от ужаса, испытывал это на себе.

«...Послал в почки мои стрелы из колчана Своего... Он пресытил меня горечью, напоил меня полынью... сокрушил камнями зубы мои, покрыл меня пеплом...»[2]

Погибла сила моя и надежда моя на Господа...

Для человека, пределом духовных вопрошаний коего было: «А есть ли он, Бог?» — все эти стенания на фоне абстинентного синдрома звучали не вполне, впрочем, добросовестно и в чем-то почти забавно...

5

У отца Василия близилась отставка в запас, и старший его брат, трудившийся снабженцем на заводе шампанских вин в городе Черноморске, предложил купить у него полдома на берегу моря.

Главное-де — окажутся рядом, станут жить да радоваться на старости лет, любуясь на мужающих детей и возрастающих внуков, вспоминая собственных мать и отца и чудесное нищее степное детство...

На семейном совете было решено: с плеча не рубить, но поехать одному Василию, а там оно видно будет, там поглядим...

От легконогой рыженькой мадам де Литератюр разведчику было ведомо и про «Гамбринус», и о «Или у вас есть приличных бомб?» из пьесы Славина «Интервенция», и про молодого человека, «у которого всегда есть в запасе пара слов»...

Это было, но в ту пору казалось более чем важным; вдобавок — закончи он, Василий, тамошний медин, распределись в Азмор (Азовско-Черноморское пароходство), не миновать ему стать судовым лепилой на каком-нито белом с красной трубою корабле-пароходе... Те ж самые Рио-де-Жанейро, Ла-Манш, Азорские острова и проч.-проч. из так называемых романтических застарелых идей, что лишь сгоряча и могут влететь в победную, не совсем тверезую младую головушку...

Что, собственно, делают, чем занимаются днями, месяцами и десятилетиями люди, он, Вася, попросту не понимал, но, однако, с непониманием этим мириться не собирался, а посему, оказавшись поневоле в гуще сует не задействованным в них наблюдателем, стал снова, как в детстве, вглядываться и примечать...

Если возникали, он задавал, не стеснялся глупые свои вопросы, и в ответ, как правило, либо опускали глаза, либо усмехались, хлопая порою и по плечу, охотно пускаясь в известные жизненные рекомендации.

И еще даже не в словах, а в предрассужденьях, как сказал бы Пушкин, как смутно заподозривалось, что-то не то, не так... какая-то будто подмена, хитрость ума...

На откровенное по-ставрогински, готовое за себя отвечать безбожие не осмеливался никто, включая бандитов Молдаванки, но и всерьез, недву­смысленно верить в Бога охотников было, похоже, почти что не больше.

И выходила на круг какая-то ерунда: ни Богу свечка, ни черту кочерга. Телега впереди лошади...

Выходило по Вячеславу Иванову: «Ни Зверя скипетр подъять не смея, ни иго легкое Христа...»

Во всем разлитом этом в роскошном приморском воздухе «само собою» слышалось и прозревалось скорее Василием некое затянувшееся и устраивающее всех недоразумение.

Словно б человек шел-шел куда-то, но в дороге не то заплутал в первых же встреченных им трех соснах, не то попросту забыл, куда идет...

Очевидная беда и «деформация» была в следующем. По первой заповеди («Всем сердцем, всем умом, всей крепостью... возлюби...») человек служит Богу, а уж Бог дает ему хлеб насущный столько и так, как полагает это лучшим для своего чада...

При выборе из двух господ (Бога и мамоны) второго — служения мамоне, он попадает в ловушку, в заложники плоти и тления, то есть в перспективе становится неминуемо несчастным.

Избравший же Бога ищет истины, но не победы и не «успеха», не прагматической пользы в любой ситуации, а потому и не попадает на уду.

Однако для упрощения и облегчения ситуации Священное Писание, откуда все это так или иначе известно, просто-напросто молча почитается чуть не всеми устаревшим, преодоленным прогрессом, а не исполнимые при мамоне божии заповеди оказываются заменены на понятия, как у воров, когда украсть у лоха, предположим, можно и даже следует, а у своего, у кореша, западло.

В Черноморске, как и в Яминске, стояла советская власть, кругом висели те же портреты и лозунги, однако ж «всевыходом» и разрешением всех бед здесь, в портовом городе, вслух и подспудно предполагался и почитался «рубчик». Рубль... Или, как обозначил понятие папа Чичикова, — копейка...

Все шутки, намеки с подтекстами, весь нерв, смысл и кручина трепетали и расцветали вокруг этого, вокруг нее...

Зато как раз эти-то уверенные в повадке люди, столь смачно и остроумно шутившие над словно б уже «разгаданною» ими загадкой жизни, в сутевых (экзистенциальных) зонах понимания вещей напоминали больше сбившихся в кучу овец, бредущих гуртом неведомо куда и куда неведомо, трение боками друг о дружку принимая и за компас, и за генеральную философию, и за ближайшую причину обид.

...И таких мягких, пахуче-нежных, ласкающих саднящее его сердце вечеров не было у Курилки-Кирика ни до этого города, ни когда-либо после.

Узкими, убитыми бутом улочками — Светлой, Уютной или даже просто Приятной — он ранне-осенними прохладными вечерами мог неспешно прогуливаться, спускаться по замшевшим, разрушающимся ступеням в подвальчики с дешевым вином («бодеги»), мог выйти как-нибудь на рассвете к морю и на скалистом ли взгорчике, на волнорезе восстановить или хоть восстанавливать по памяти строки:

Приедается все,

Лишь тебе не дано примелькаться,

Дни проходят,

И годы проходят,

И тысячи, тысячи лет...

Или наугад, в прозе, про командира первого эскадрона Хлебникова: «Нас потрясали одинаковые страсти. Мы оба смотрели на мир, как на луг в мае, как на луг, по которому ходят женщины и кони...»

Василий не знал на ту пору, хорошо это или плохо — страсти, но он успел где-то прочесть, что сребролюбие, а стало быть, выходило, и рубчик, это чуть ли не главный корень всех зол и несчастий...

Глядя в слишком что-то кучерявую желтую пену у берега, он думал, что литература (мадам де Литератюр) это еще и знахарка-колдунья, нашептами своими заговаривающая боль жизни, и потому она чаще ищет все-таки не истины, а прельщения (лести-лжи), что она и вообще, быть может, грех, поскольку тогда не во спасение человеку...

Как нарочно, назло (хотя, наверно, во благо Василию) занятия в институте откладывались... В ту осень на юге одной шестой вспыхнула эпидемия холеры.

Отбывающие и прибывающие проходили карантин в стоявших на рейде неподалеку от берега судах.

«Это наше общее дело!» — говорил, словно матрос в Зимнем, в телефонную трубку парень из одной с Василием группы, институтский начштаба борьбы с холерным вибрионом...

По извитой диалектической логике этой борьбы Василию и еще двум материально нуждающимся выпало «сражаться» на зашивающемся с планом рубероидном заводе...

Снимать с транспортера плотненькие внутри, пахнущие смолой и дымом теплые еще рулоны и полуброском через бедро составлять их, «складируя», в штабеля и ряды...

Вспоминалось пушкинское: саранча прилетела, посидела и улетела...

Несолоно хлебавши, но твердо теперь зная, надо ему это или нет, Василий воротился восвояси, в...

 

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Шел четвертый, а потом и пятый, шестой год со дня, когда, перебравшись из квартиры в центре в частный деревянный дом на окраине, Василий посещал баню на улице Советской.

Точь-в-точь в такую — на улице 1 мая — они ходили в Кургане с дедом, где тот учил внука, как ополаскивать таз, окатывать скамейку кипятком и как потихоньку-легонечко «входить в пар»...

«Вот они (мы) были пацаны, — сравнивал Курилко-Кирик города и годы, — обращались друг к другу “без всякого”, а теперь напроисходило того да сего, и мы осторожны...»

После разводов, смерти отца, матери, после всех смен и перемен мест проживания и жительств ему по душе сделались знакомства не обязывающие, «шапочные», лучше безымянные...

Народу по открытии в будний день было мало, одни и те же по преимуществу, и хорошо, приятно было поздороваться с кем-нибудь, перекинуться словцом.

«Услада преклонных лет в том, чтобы избавиться от мыслей о прибыли и убыли, забыть о старости и молодости и обрести безмятежность — покоя...»

Так сказал учитель Чжуан-цзы, «старец Южный цветок».

Курилко-Кирик, пусть он и не избавился пока от забот о прибыли и убыли, к мнению мудреца относился с симпатией...

Более других из мывшихся поутру к идеалу «услады преклонных лет» близился сутулый старик, работавший раньше сантехником по найму в воинской части, а нынче доживавший со старухою век на пенсии и с огорода.

За всю жизнь, по собственным словам, тот не принял внутрь «ни одной таблетки» и «ни разу» не обращался к врачам, зато норма по парной была у него из самых мощных: шесть заходов...

В ближайших товарищах по пятничному утру были у Сантехника (как звал его про себя Василий) Улыбчивый и Геша Узбек.

Голос у Улыбчивого тихий, шелестящий, еле слышимый на расстоянии, а у Геши Узбека, напротив, гортанно вырывается с избыточной силой, ненужно разносясь и распространяясь по всему предбанному либо помывочному пространству...

Трудовой стаж он, степняк, «отмантулил» на асфальтовом катке, усиливаясь волей-неволей голосовыми связками преодолевать шум работающего мотора.

Зато смех — безудержно-заразительный, искренний...

Когда на чей-нибудь рассказ он, Геша, после некоторого вникания фыркнет, прыснет и «закатится» наконец, всем, а в особенности рассказавшему, делается хорошо — нечто наподобие аплодисментов поусердствовавшему актеру...

Улыбчивый же в приветствии любит подойти «близехонько», пожать мокрою костистой дланью вашу, покачать ее сколько-то вверх-вниз и широко, от уха до уха, раздвигая губы, с участием, по-родственному спросить: «Ну как? Встретили праздничек? Хорошо отдохнули?» — и светло-голубые, мальчишеские глаза его щурятся, готовые радоваться за вас без всякой корысти...

1

Великолепие зорь достается рабочим...

Ксения Некрасова

Из Черн-ска цел-невредим Василий воротился в Яминск, закончил, как смог, шестой курс, интернатуру и, поработав год-другой общим хирургом в районе, стал делать попытки поступить на сценарный, а потом, через год, во ВГИК же и на заочный в литинститут «параллельно»...

Смерть, где жало твое?

.......................................................................................................................

И штука к подступившему сроку оказалась не в одной только жажде творчества... Пребывая последние годы в тайном унынии, в недоверии к себе и жизни, он заподозревал мало-помалу, что чего-то, может, не понимает, недозахватывает провинциальным своим умом-сознанием, а поэтому надо вырываться за очерчивающийся круг, пробовать, пока не устал, искать настоящего утоления воспаленной, мрачащейся души...

Поступило их на заочное трое.

Квалифицированный рабочий с кузнечно-прессового Серега Иеремиев, перешедший вскоре на дневное отделение да так и оставшийся навсегда в столице, и, помимо Василия, выпускник монтажного техникума Олег Гонькин, Гоня, отчисленный впоследствии со второго курса за неуспеваемость...

Этот-то Гоня и привел стесняющегося своей прозы Курилку в литературное объединение (ЛИТО) металлургического завода.

Значительных их, ЛИТО, в середине 70-х в городе было два — при дворце металлургов и при дворце железнодорожников.

Железнодорожную ставку руководителя делили «детский поэт» по фамилии Мехлис и диковатого вида «научный фантаст» неизвестной Василию фамилии, но время от времени попадавшийся на глаза в читальном зале публичной библиотеки...

Объединение железнодорожников считалось прозападным и интеллектуальным, с оттенком если не диссидентства, то обостренного гражданского достоинства, а металлургов — простым, рабочим и «патриотическим»...

Отцом-зачинателем последнего был довольно известный Герард Блобокин, когда-то машинист башенного крана в литейном цехе, а ныне столичный поэт, главный редактор крупнейшего книжного издательства...

Занятия проводились по воскресеньям, с полудня, и в дни, близкие к авансовым и зарплатным, имели вторую часть.

Вторая, «скверная» эта часть проходила в околодворцовом сквере на лавочках, под бормотуху с плавлеными сырками, где горячие споры и стиходекламации иногда завершались и прямой рукопашной...

Зато первая, «легитимная», осуществлялась в Красном уголке, за столами и была не хуже литинститутовских или вээлковских обсуждений, не слабее семинаров совещаний молодых писателей, с точно так же загодя назначенными «оппонентами», авторским самопредставлением и свободным критическим словом всех заинтересованных и задетых...

Если у тех, у центровых, у жэдовских, в чести были братья Стругацкие, Мандельштам, Мария Петровых и Пауль Целан («Волос твоих золото, Гретхен...» и т.д.), то здесь, у рабочих, высоко ценились Есенин, Павел Васильев и Ярослав Смеляков, а строки для аргументации приводились из Рубцова, Прасолова и Николая Глазкова... из замечательной (как-то раз) Ксении Некрасовой:

Предмета суть

Есть совершенство мозга...

Не останься в душе Василий тем же мальчиком-получужаком с улицы Сибирской, не продолжай втайне претерпевать не избывающуюся никуда тоску по Родине, выбор, вероятно, был бы другим...

Дворец железнодорожников стоял в двух кварталах от его дома, а до дворца металлургов трамвай № 3 вез без малого час...

Он выбрал работяг, выбрал и полюбил их простодырый восторг пред затянувшеюся игрою в Пушкина, их доверчиво-настороженную душевность и горячую кровь, где он нежданно-негаданно оказался так товарищески принят и не нарочно обогрет...

Обсуждались преимущественно стихи — циклами, подборками и по одному, но, коли подворачивалась под колесо проза, никто не робел и прозы; проза так проза, рассказ так рассказ...

С последнего стола в среднем ряду поднимался бывший паровозный машинист Митрич и, шумно вздыхая, неслышным шагом в подшитых валенках шел к трибуне, на ходу, как в оперетте, обронивая как бы вненарок: «Угу... Прям тебе повести Белкина...» — и это, понятно, не без сарказма, не без насмешливо-отрезвляющего автора яду...

После войны, в конце сороковых, когда Василий Курилко-Кирик только зарождался, Митрич уже издал настоящий, отдельной книгой роман, а литературу, «мадам де Литератюр», он любил больше, чем собственную жизнь, и об этой ветреной, однако не до конца, кажется, все-таки беспутной... м-м... дамочке знал и ведал, мнилось ему, все...

Роман его назывался «Машинист».

Кряхтя, хмыкая и сдержанно кашляя в черный, навек прокопченный на паровозе кулак, поводя под растянутым на пузе пуловером опавшим плечом, он этими хмыками, междометьями, а пуще всего мимикой обрисовывал картину очевидной неудачи, постыдной и дерзкой в ее легковесности, — выражал свое, старого мастера, честное и прямое неодобрение «новомодию» всех этих танцев-звонцев...

Еле дождавшись ухода Митрича от трибуны, за первым столом по центру вскакивал («как встрепанный») член Союза писателей Филя Колонок и, клекоча без разбору фистульно-мальчишеским своим альтом, начинал знакомую всем песню про «язык»...

Как крупнейший, где-то сразу за Рубцовым, поэт современности, он — это все же угадывалось по отдельным возгласам и жестам — скорбел и сокрушался душою, что язык у нашего автора оставляет желать лучшего и никуда не годится, что к величайшему его, Фили, сожалению, язык вторичен, трафаретен и изобилует штампами, что, увы и увы, куда лучше и благоразумнее было бы автору подумать о чем-нибудь другом, нежели литературное творчество, а может, раз уж такой зуд, следовало повременить и с рождением...

Уморившегося Филю сменял Миша Шахбатыев, друг степей калмык.

Он выходил к кумачовому столу руководителя, опирался недолгой смуг­лой рукой в покрытую красным сукном столешницу и сладко, специфически сюсюкая, заводил: «Ну цё вы, музыки? Цё? Ну, хоросый зе рассказец! Вы цё?»

2

Между тем печка, от которой, по выражению Митрича, танцуются все танцы-звонцы, и источник света, которым создается рельеф и от которого кладутся тени на ковре, и здесь, на ЯМЗ, и у железнодорожников, и во дворце пионеров у Жоры Опреснокова, и на творческих семинарах литинститута, и на совещаниях молодых писателей неназываемо предполагались самоочевидными и у всех всегда одинаковыми... Поэтому романтическое попадание пальцем в небо в виде скромного намека на любовь к добру, принимаемое за тайную суть художества, давало дорогу любому добросовестному самозаблуждению.

Слова родина, талант, душа, добро, никем никогда как понятия не исследованные, несли в себе всеми на лету схватываемый «необходимый» оттенок сакральности и приобщения...

И наоборот, отсутствие задушевно-сдержанных объяснений в любви к Родине, свежих, неожиданных метафор и рифм вызывало тотчас же подозрительность, чувство артельного отвращения и не желающего разбираться презрения к напускавшему дымовую завесу «паразиту»...

«Газета!» — вскидываясь и поводя у щеки длинными пальцами, припечатывал «халтуру» руководитель объединения, непостижимым образом чуявший выбраживающее общее мнение.

И все в таких случаях опускали глаза долу, чтобы было легче вынести позор чужого стыда.

Что ж это, в самом деле, такое — художество? Умелая маскировка, имитация истины, «наряжание» этой имитации под нечто угодное лукавому миру и падшей душе или это, наоборот, освобождение истины из «вражьих» тенет и пленений стереотипов?..

У желающих опубликоваться в Яминске и в Москве на полном серьезе собирались рукописи, делались кем-то какие-то объявления, а уж Кодарь (руководитель), он же Силыч, он же Ямщик, кистевой и слегка небрежной отмашкой артистически запускал завершающую занятие «мельницу» — и в средних рядах, откликаясь жесту, вставал-поднимался какой-нибудь такой и, хлопнув себя по одной, потом другой брючине повыше колен, объявлял:

Стукнул по карману — не звенит!

Стукнул по другому — не слыхать!

И все — от солидно укладывающего в портфель рукописи руководителя до первокурсника Гонькина — начинали исподволь, понемножку улыбаться и понимающе, заговорщицки переглядываться.

Автор стихотворной шутки (это был всеми обожаемый здесь Рубцов) выражал веселое сожаление, что он, увы, не знаменит и не поедет «летом в Сочи отдыхать».

Подымался в приоконном ряду здоровенный рыжий детина, годок Василия, и рыкающим на оттягах басом полувыпевал, поводя в такт веснушчатым, недоотмытым в казанках кулаком:

Нам солнца не надо —

Нам партия светит!

Нам хлеба не надо...

и это было, слава богу, не диссидентство какое-нибудь, не издевка и не ирония, а было нечто потоньше, смесь усмешки с самонасмешкою, юмор, не халтурящий поиск еще одного из путей к истине и любви...

Крыло мельницы замирало у следующего, у дружка Шахбатыя — Валентина Мотягина, и тот, Валя, тряхнув, как перед атакой, русой, стриженной под машинку головой, застигнуто бледнел от прихлынувшего волнения:

Усталый цех

Расправил плечи...

Сам Валя был плотный, хорошо скроенный и крепко сшитый человек с литыми широкими плечами, и легко было представить себе, как он, следуя Францу Кафке, действительно превращается в цех, расправляет натруженные плечи и, отрясая с них напряжение и усталость, идет в душевую, переодевается у шкафчика в раздевалке...

Читали Василия Федорова, который был (по легенде) такой здоровый, что, отправляясь в гости, выпивал загодя стакан коньяку, чтобы как-то скомпенсировать естественную фору.

В ответ на укоры жены в изменах поэт находил свою сугубо поэтическую аргументацию:

Но, дорогая (спрашивал он ее),

Как же я узнаю,

Что в мире нет

прекраснее тебя?

И всем здесь, в ЛИТО ЯМЗ, это было приятно, от такой его остроумной находчивости.

Знай, мол, поэтов...

Наших.

И вставал еще некто, опухло-круглый, низкорослый, и грозно, как бы встречь пронизывающему ветру, с сардонической похмельною хрипотцой упористо возвещал:

Я не люблю породистых собак!

Когда-то, еще недавно, лет десять–двенадцать назад, это был один из, из явившихся вослед «очистительным разоблаченьям ХХ съезда» когорты молодых дарований, из пацанов — подранков Отечественной, из шестидесятников, кого как могли в Яминске представляли Герард Блобокин, Никодим Ямской, руководители из дворца культуры железнодорожников, Филимон Колонок и отчасти, с запозданием, Миша Шахбатыев.

Раньше он, опухший, был один из них, а после, как считал он сам, из-за излишней честности приотстал, выронил по пьяни отмыкающий волшебный ключ, и потому не было у него нынче ни изданных книг, ни взыскуемого всеми тут членства в СП, ни стационарной жены, ни денег, ни жилья (кроме койки в общаге), ни повышенного повсюду уважения...

В стихотворении речь велась о «собаках» и о собаках. О живущих в неге и холе, истончавших и удораживающих свои породы «паразитах», и о собаках-трудягах, о перегонявших под испепеляющим солнцем овечьи отары, о стерегущих людское добро сторожах и о рвущих в постромках хрип приполярных тундровых лайках...

Останавливал и завершал кружение мельничного колеса запускавший его Никодим Силыч Ямской:

Я никому не верю за столом —

Ни соловью, ни ангелу, ни зверю!

Как и Валя Мотягин, он глубоко, смертельно волновался, голос у него подрагивал и то спадал до трагического шепотного шипения, то сызнова шел в накал, чтобы в коде, точно в укор кому-то, патетически зазвенеть...

Лирический герой стихотворения, надрывая душу, мучился и страдал так, что слушать было почти что неловко, нехорошо, словно оставить «стол» было ни в коем случае нельзя, невозможно, а было это дело, это занятие, едва ль не святой обязанностью, повинностью, как будто Соловей, Ангел и Зверь являлись и усаживались за стол к герою без спроса, помимо его воли и решения...

В завершение вино и вовсе уподоблялось крови, но не в евхаристическом смысле превращения, а как поэтическая метафора-троп, призванная художественно усилить (усугубить) впечатление о страданиях и муках.

Герой глотал из стакана красное вино глотками... «как собственной захлебываясь кровью!..».

3

Оленин уезжает, покидает прекрасный Кавказ, а дядя Ерошка, отмахав рукой положенное вослед и прослезившись, поворотился — он в видимости еще — и оживленно кому-то что-то говорит, и это означает, увы, простую, но отчего-то не сносимую сентиментально-гордому сердцу вещь: он, Оленин, уедет, а здешняя «казацкая» жизнь, которой он так завидовал, желая проникнуть, продолжится отныне без него... Как ни в чем не бывало, как словно его и не было...

Мысль эту, это место в «Казаках», стреляя слюной и прижимая руку к грудине, высказывал торопящимся бормоточком Олег Гонькин, сокурсник Василия по новому институту и товарищ теперь по ЛИТО...

Он хвалил Достоевского, ему очень-очень нравилась «Белая гвардия» Булгакова и еще как в эпилоге «Мастера и Маргариты» они летят, как кот Бегемот превращается в юного пажа, лучшего из когда-либо шутивших шутов, а долговязый в треснутом пенсне Коровьев — в угрюмого рыцаря с сомкнутыми, немотствующими устами...

Это он, Гоня, навел Василия на «Свечечку» и «Во сне ты горько плакал...» Юрия Казакова, упоминал об Оставляеве...

На семинаре молодых писателей Урала, Сибири и Дальнего Востока, куда «по прозе» от Яминска их послали двоих, он, подальше от греха, отдал небольшие свои деньги Курилке-Кирику, постеснявшемуся их не взять, и тем, не замечая, принудил к общему (несколько неравному) котлу...

Со смехом рассказывал о двух в Яминске «классиках», не ведающих друг про друга, которым льстило положение его, Гони, литературных наставников...

Все сплетни и новости вялотекущей «литературной жизни» узнавались преимущественно через него же, Гоню...

Повыше среднего роста, выше Василия, легкий, крепкий и соразмерно сложенный, чрезвычайно контактный и свойский, он органически вписывался в негласные вкусы и потребности той незатейливой богемной «тусы», что мог худо-бедно предложить «непродуваемый», полузасекреченный еще по инерции Яминск; нравился женщинам...

Нехорошими казались глаза. С белесовато-серыми радужками вокруг точечных (от возбуждения) зрачков, они вдруг внезапно застывали за астигматическими стеклами очков, останавливались и стояли так, «никуда не глядя», как бы сами по себе и отдельно от спешащей куда-то речи...

Была в нем, Гоне, какая-то подозрительная простота, самонадеянная неуважительность к тому, чего он не знал и не понимал, амикошонство с тайною... И поэтому, при всей искренности, готовности услужить и непритворной доброте, держаться от него хотелось все-таки на дистанции, подальше.

У него, у такого молодого, лежала рукопись — кто бы мог ожидать! — в самом областном комитете партии. «Как словно компетентность в литературном творчестве, — думал Василий, — усиливается у партийных работников в соответствии их карьерному росту!..»

Сам себя он, Олег, чувствовалось, определял (и с годами больше) как фантастически талантливого, возможно, гениального художника, увы, как и все великие, впрочем, не лишенного простительных человеческих слабостей.

«А ты заметил, — мог спросить он про своего героя, про альтер эго, — что это добрый, но очень в чем-то слабый человек? Заметил?»

4

«Добрый... добрая... Доброта...»

Это было тут стержневое, едва ль не сакральное понятие в отношениях с бытием.

«Я думал, — спрашивал в стихах Миша Шахбатыев, — что же не хватает?»

И сам же, «разрешая» загадку, отвечал:

«А не хватало — доброты!»

Доброту, «добрость» и «русскость» калмык Миша считал чем-то вроде синонимов... Он, к примеру, «догадался», почему так хорошо, так задушевно поет полячка Анна Герман, когда прослышал, что в детстве, девочкой, та успела пожить у бабушки не то в Сибири, не то в Замоскворечье...

Про Михаила Юрьевича Лермонтова, на которого Миша, несмотря на чрезвычайно смуглый цвет кожи, находил себя весьма похожим не только душой и даром, но даже и внешне, им были написаны лучшие, фирменные, как здесь считалось, его строчки:

В такое огромное сердце

Мартынов не мог не попасть!

Добрыми на ЛИТО ЯМЗ cчитались Прасолов, Рубцов, Есенин, Исаковский и Пушкин, а не добрыми и прямо злыми все чуждые и чужие, сиречь попросту все неведомое, непонятое и инобытное (с иным бытом): «зарубеж», попы, белоручки-интеллигенты, паразиты из конкурирующего литературного объединения (жэды)...

Очутившись безбожником в фарватере предтеч и основоположников неувядающего учения, литямэзэвец не ощущал свое недо-рождение как несчастье, как трагедию и тьму, не искал, стеная, как Блез Паскаль; напротив, всё его снаружи и особенно в себе приблизительно устраивало...

Ну, деньжат, жилплощади... женской и детинской любви, справедливости какой-нито кой-где... ну а уж нутром-то, сметкою-то, натурою, одним словом, наищутся небось и удобные к употреблению заменители и духу вашему, и высокому, идеальному художеству...

«У всех должны быть свои ямочка или бугорок, — теоретизировал умненький по-своему Филя Колонок, — у Митрича паровоз, у Рубцова эскадренный миноносец, у этого вон, — он поводил бесщетинным, скопческим подбородком в сторону Василия, — больница его...»

Не бравший еще толком в руки Евангелие, но почуявший чрез прозу девятнадцатого века вкус и тягу к различению духов, тот, Курилко-Кирик, в свою очередь возьмет на подозрение зато универсальную и «всепобеждающую» эту их доброту...

«Быть добрым, только добрым, — в другом городе и, спустя сроки, прочитает Василий у тотчас полюбившегося ему Гранта Матевосяна, — мало!..»

 

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

1

Это было, надо думать, явно нехорошо, плоховато — с добротою и «добрыми», но все же это было лучше, чем перенесенные речи о том, как перепугался Борис Пастернак, когда ему померещилось, что пропали-потерялись письма Марины Цветаевой, которые, как свое бесценное сокровище, он «всю гражданскую войну» проносил во внутреннем кармане пиджака...

С добротою было все-таки лучше, поскольку небескорыстное намекание на приближенность к своя от своих, на пастернаковскую либо ей подобную «избранность и посвященность», явленное однажды на литинститутовском их семинаре, манифестировало о недуге более опасном и сокровенном...

Василий не догадывался в ту пору — каком, но нутром чуял, что дело нечисто и прогноз плохой.

В поросшем пожелтевшей, жухлой травой дворике, который, по легенде, подметал еще Андрей Платонов, где они, заочники, перекуривали между лекциями недолгий перерыв, кто-то неподалеку от Курилки-Кирика громче, чем, вероятно, намеревался, обронил: «О господи! Как же я их всех ненавижу!»

А Василий, стараясь незаметно, обернулся и поглядел кто.

По лицу, по выражению глаз, по припухлым, натруженным рукам это был человек от сохи, из каких-нибудь водителей фур... бетонщик, арматурщик либо бригадир бетонщиков, и сказал, брякнул он свою «фразочку» приятелю, тоже с виду будто не из интеллигентов, но не дерзкому, не «бунтовщику», а слегка скорей потерявшемуся, из тех, кто и сам себе не очень нравится, кто ежели когда принужденно не улыбается, то «затравленно» молчит...

«Господи! — было сказано. — Как же я их всех...»

Справа, слева, сзади и спереди пускали табачно-дымовые струи и делали руками жесты ухоженные, нарядно одетые околотридцатилетние люди, наполовину местные, из Москвы, а частью приезжие, из краев... и у бригадира бетонщиков безотчетно сжимались и разжимались в кулак его рабочие толстоватые пальцы...

«...ненавижу!»

Слыхавший уже и даже запомнивший отчасти стишок про породистых собак, Василий ориентировочно угадывал чувство неизвестного своего товарища, но и сочувствуя, не разделял его.

Ибо писатель — человек по профессии.

Ибо...

это от избытка сердца говорят уста.

Ибо вот вы, человек («писатель»), от избытка... делясь избытком, когда промахиваетесь, когда не попадаете в ближнего и дальнего любовью, она (что же делать), ваша любовь, остается тогда безответной...

И вы страстно, со страстью ждавший себе отклика и признания, получаете вместо того шиш с маслом или нуль без палочки, обидясь-разобидевшись в лучших чувствах, «во прекрасных порывах души своей»... м-да... да... вы наморщиваете (намарщиваете) узенький и нечеткий еще лобик, лобешник свой и... м-м... мг-м... вы, скорее-то всего, просто-напросто заболеваете тогда...

Да! Униженный и оскорбленный «неответом» на ваш порыв, тупым и косным этим «мордой об стол», заболеваете от боли за него и от него, за «реципиента», заболеваете почасту неизлечимо...

«Кто почитает себя чем-нибудь, будучи ничто, тот обольщает сам себя...» (Гал. 6, 3).

И это «ненавижу», отзвучавшее вблизости, и эти «всю войну» письма в чужом кармане были (догадывался Курилко-Кирик) явлениями одного ряда, одного порядка вещей, симптомами одинакового недуга... Оставления и подменения сути...

Ее, души, гордынного помрачения, гордыни.

«Социализм же, — прочтет потом Василий у о. Александра Шмемана, — добр антихристовым добром, и потому не распознают его люди как зло. Ибо зло его в подмене цели жизни...»

Шли семидесятые, вторая половина, самый рассоциализм, а плутавшая и плутующая с собой помраченная душа Курилки-Кирика мучилась, получалось, все-таки при ней, при литературе, при мадам де Литератюр.

У Тарковского (думал) гены, у Бродского — Питер, а у Рубцова что же — Святым Духом «объясняется»?

Им!

Дух дышит где хочет.

«— А вам что же, мои стихи не нравятся? — с любопытством спросил Иван.

— Ужасно не нравятся.

— А вы какие читали?

— Никаких я ваших стихов не читал! — нервно воскликнул посетитель.

— А как же вы говорите?

— Ну что ж тут такого, — ответил гость, — как будто я других не читал. Впрочем... разве чудо».

Вот таким-то чудом (вопреки всем «закономерностям») он, Рубцов, и мог, вероятно, возникнуть — и возник.

Язык-отмычка, посредством которой отмыкали себе тайну поэзии безбожник-позитивист Филя Колонок и православный иудей-христианин Бродский (размышлял с собою Василий), был для него, Рубцова, не более как средством фиксации, чем-то наподобие нотных знаков, а решающей сделалась интонация, мелодия высвобождавшейся (А.Блок) истины-гармонии, которая по языку, по словам могла б, наверно, выразиться и иначе.

Нет, нет, думал Курилко-Кирик, не язык... дух!

В той избе-читальне, где столь вовремя и уместно сподобился он, матрос с миноносца, поработать «избачом», к чтению подворотились — много-то и ни к чему! — онтологически безупречные... Пушкин, Тютчев... Баратынский...

А дальше: ближе к «наготе смиренной»... в нищете и разоре одной из дотлевающих русских деревень, что сам назначил себе в Родину, по чужим, получужим и снова чужим, не шибко-то и гостеприимным домам и избенкам...

Стяжал, не стяжал ли Царствия-то, а только продирался на узкий путь, к тесным вратам ощупкой, по звуку... больше, чем смерти, боясь...

В часы светлого ока своего...

2

Василий учился в клинической ординатуре при Яминском мединституте и одновременно на заочном отделении литературного института им. Горького.

И удивительно было не дикое это «в параллель», как могло увидеться со стороны, а некая как раз симметрия в нечаянных и лучших представителях обеих учеб, обеих осваиваемых профессий...

«Эх, Василь Васильевич, Василь Васильевич!..» — вздыхал, нахмуриваясь и усмехаясь разом, зав. кардиохирургическим отделением, где клинический ординатор Курилко-Кирик проходил один из циклов программы. — Сидел бы ты дома да писал... — И, морща напряженное, мужское надбровие, махал в сторону операционной обросшей медно-рыжим волосом лапищей... — Не лез, не совался бы в это дело...

И ясно было: жалея Василия, искренне... оберегая от отведанных самим скорбей и душевных деструкций.

И точь-в-точь так же, наморщиваясь, делилась ощущением неплохая одна романистка в их родном, не покинутом еще в ту пору Яминске: «А сидел бы ты, парень, в больнице своей! Не рыпался от добра... — и тоже махала в сторону пишущей машинки с отвращением и горечью. — Не связывался...»

И оба не лукавили, «советовали» с чистым сердцем.

От двух же хороших кинорежиссеров слышал по ТВ, что вот-де работа у них хуже шахтерской, беспрерывное напряжение, а «продукт» сомнителен (устаревает), что лучше б было податься во врачи, в медицину, что ли... Еще ли куда...

Выходило, все жили как в дыму, среди надутых неизвестно кем воздушных шаров, ничего про себя и окружающее толком не соображая, только с виду близясь и приближаясь к цели и делая дело; в самоощущении ж получалось не то...

«Толцитесь, — заповедано (и это всем известно), — и отверзется вам...»

Но что? Что отверзется-то?

Красота?

Истина?

Царствие Небесное?

Стоящий во главе угла камень, отвергнутый строителями?

Литинститут нужен был Василию не для «научиться писать», как, он знал, подсмеивались за спиной у него в клинике; институт давал шанс (если только он существовал на белом свете) услыхать глас вопиющего в пустыне, ни больше ни меньше. «Приготовьте путь Господу, прямыми сделайте стези Ему; всякий дол да наполнится, и всякая гора и холм да понизятся, кривизны выпрямятся и неровные пути сделаются гладкими; и узрит всякая плоть спасение Божие» (Лк. 3, 4–6).

И... услыхал! Узрила...

Трое-четверо относительно молодых еще преподавателей размышляли в его присутствии о самом-самом, «прямо на глазах», на его ширящихся от восхищения зенках...

Ум, рацио, к примеру, — слышалось с кафедры, — коими самоугождается обыкновенный человек, — в реалиях-то, при хладнокровном исследовании (“Критика чистого разума”), ограничен врожденными пределами-берегами, а посему и не обязан вызывать к себе безграничного доверия, а поэты-художники, — слышалось, — обезьянничающие с подобиями подобий, могут и не приглашаться в созидаемое философом Государство (Платон)...

Сам гётевский «Фауст», квинтэссенция европейской разумности, ближе к среднестатистическому буржуа-европейцу, отвращавшему «оборотом на себя» еще Герцена, Константина Леонтьева и Блока, чем к трансцендентной православной Истине, каковой брезженья и зарницы всполыхивали все же и в повергнутом в секулярный обморок Октябрем родном отечестве...

Из Ленинграда, из «Питера», из Северной великолепной Пальмиры наезжал в один с Василием семинар худой, сутулый и без двух от рождения верхних боковых резцов (мать девочкой пережила блокаду) инженер-электронщик Устин, привозил на едва различимых самиздатовских листиках Кьеркегора, Шестова, Флоренского... не опубликованного еще в те годы Бродского...

Возвращаясь пешком после лекций в общежитие, с ним, Устином, хорошо, плодотворно разговаривалось про чеховско-хемингуэевский подтекст, быть может, не такой и нужный, если размышлять... Про разницу потоков сознания у Джойса и Фолкнера; про гениальные, но все же подозрительные («герои ножками до земли не достают...») гоголевские «Мертвые души»...

На втором курсе Устин, получивший имя в память прадеда-старообрядца, привез на обсуждение рассказ, оказавшийся в своем роде программным и судьбообразующим... В известном смысле — роковым.

В уходившей деревенской игре (рассказ назывался «Лапта»), где все без конца «хлыздили» и «мухлевали», один мальчик, он был приезжий, играл честно, не затевая споров и не доказывая передергиваниями свою правоту...

Он, этот мальчик, проигрывал из раза в раз, проигрывал и проигрывал, но он (так завершался рассказ) знал зато и он чувствовал, что в лапту играет один он, он один...

Из родной и родственной Курилке-Кирику Малороссии наезжал на осенне-весенние сессии внешне напоминающий Пушкина Леша Тарщиков, их курсовой гений, который, делаясь все известнее и востребованнее в узких, «понимающих дело» кругах, перебрался-таки ближе к диплому на жительство в Москву...

3

Но центральным, «осевым» событием этой второй, и главной его, Василия, учебы станет кухонная беседа у одного из тех «трех-четырех преподавателей», что так или иначе одухотворяли на своих лекциях их, студентов, высокой и бесценной радостью существования в духе...

Этот любимейший многими Д. вел коллоквиумы по иностранной литературе и был сыном известного когда-то народного сказителя... обличьем эдакий «приполярный чингизид», бурят или, быть может, манси, в повадке и тоне, в самой сути отношения к ближнему являющий (оно сияло и сквозило как нечто еще более родное и важное, чем «русскость») нечто безусловно узнаваемое, припоминаемое точно б из сказок... от бабушкиной согревающей душу печи...

К третьему курсу Василий набрался духу и дал Д., сыну сказителя, один из своих «опытов» — взглянуть.

И вот они сидят в просторной, с высокими толстыми стенами, старой кухне, отхлебывают из пиал благовонный зеленый чай и отламывают по ломтику от никогда еще не еденной Курилкой-Кириком белой, чрезвычайно вкусной халвы...

— Не знаю, — гася светящуюся сквозную улыбку, простодушно вздыхает чингизид, — не знаю, как с вами разговаривать... В каком регистре...

Потея от чая и небывалого в его жизни события, гость глуповато озирается (за спиной затаенно дышит пустая и, чувствуется, огромная, унаследованная сыном квартира сказителя) и, не осознавая, что делает, разрешающе кивает:

— А хоть в каком...

— Вы из тех, — негромко и неодобрительно роняет в таком случае Д., длинно и косо взглядывая на прочитанную рукопись, — кто сразу же берет читателя за горло!

Ого! Василию непонятно. Это как это «за горло»? Это, вероятно, нехорошо, непозволительно? Но где ж это у него... почему... за горло?

Д., сын сказителя, терпеливо и умно растолковывает ему, разъясняет. «Да-да, — говорит он, — за горло... именно за горло. Вы, говорит он, вы...»

Это был первый отдаленный намек на то, что впоследствии Василий распознает как суть человеческого своеволия, как собственный его (по невежеству) сентиментальный морализм и гордыню боли...

Разговор волей-неволей перетекает в другое русло.

Вхожий, оказывается, в ближний круг последнего нашего русского религиозного философа, единственного по молодости не высланного на знаменитом пароходе, он же, Д., сын сказителя и любимый их преподаватель, сообщает нечто еще и неизвестное.

— Они устали... — говорит он о власти.

Об осуществляющих «диктатуру пролетариата».

«Устали врать, — разгадывает про себя Василий, — требуя, чтоб в это верили!»

Представьте, садятся друг против друга двое (говорил как-то Д. еще на лекции), и у одного задача все отдать, а у другого все взять.

Что, дескать, из этого, из такой ситуации, получится?

В другой раз на семинаре по Эрнесту Хемингуэю, где разбирал рассказ «Индейский поселок», поведал им, студентам, между слов, что Хемингуэй был кальвинист, миллионер и за всю жизнь не прочел ни одной философской книжки...

А сейчас, дома, он, Д., улыбается в глаза Василию. Белые крошечки халвы наивно застряли у него в межзубных промежутках...

Русский девятнадцатый век он уподобляет цветку, расцветшему на тысячелетнем стебле Православия, и один студент (рассказывает он) даже спросил напрямик — а зачем-де такая власть, при которой ничего не растет и не расцветает?

«Зачем-то да нужна, — думает сам с собою Василий, — зачем-нибудь да все-таки понадобилась...»

— Ну что вы мучаетесь? — наклоняется через стол Д., словно старший брат, переживающий за младшего брата. — Бог! Ну, конечно... И не надо ничего выдумывать! — он «хитро» поводит узкими глазами в сторону рукописи.

— Да? — словно еще не соглашается сразу Василий, словно его еще надо убеждать и уговаривать.

— Полагать, — смеется хозяин, — что человеческая жизнь, как плесень, народилась от благоприятствующих условий (это опять камешек в рукопись), это, как говорят американцы, путем перетряхивания собрать Супердетектор №... (он называет номер).

И наступает молчание.

В оконном проеме колеблется занавеска.

На комоде у противоположной стены тикают часы.

Было воскресенье, сентябрь, и «солнце стояло среди неба и не спешило к западу почти целый день» (Нав. 10, 13).

Слово было сказано.

— Надеюсь, — на прощание без улыбки вежливо говорит Д., — вы не затеряетесь...

4

...Ранний Хемингуэй, поздний Хармс.

Югенд у японцев... Это когда наружу сообщается не все, а лишь девять десятых необходимого. Сбережение тайны... Сфуммато...

Какой-нибудь «Человек без свойств» заплутавшего, но умного и честного Роберта Музиля...

Дос Пассос. Сэмюэль Беккет... «Я говорю нет в тоске по да».

Разгадывание утаений. Открытый наугад дневник Байрона: «Нынче поутру зашел ко мне...» (доктор Вернер у Лермонтова).

«Несмотря на то, что развитие прекрасного в жизни сопряжено со многими скорбями, пороками и даже ужасами, — у Константина Леонтьева, — эта эстетика жизни гораздо менее губительна для религиозных начал, чем простая утилитарная мораль...»

Под «развитием прекрасного» подразумевалась литература, мадам де Литератюр, ее экзистенциальное напряжение, обаяние, шарм...

Утилитарная же мораль... мораль...

Ни о дурацком «возгоржении» (утери вертикальной координаты), ни об обмене души на мир с неким эстетическим гешефтом (Набоков) всерьез, правда, и не подозревалось на ту пору, а было от нее, «утилитарной морали», лишь ощущение плоского, туповато-скучного тленка и туманца... хитрящего занедужья душевного, неистины...

«Я горько вас люблю, — признавался стихами Константин Бальмонт, — о бедные уроды...»

Чего хотели они, чего взыскивали — ценители исключительно Красоты? Путешественники в исключительно Прекрасное?

Оскар Уайльд, Сальвадор Дали...

Снять раз и навсегда душу с онтологической привязы... Оторвать от пуповины... Вот тебе и «свобода в форме»... Красивое, красное, не жалеющее и родного отца словцо!

И снова выходило, что Истина и есть единственный, сокровенно-глубинный смысл Красоты... Жизнь, бог в ней.

Красота же идеальная форма и убедительная сила Истины (Платон).

И — лучшее открытие после девятнадцатого — Андрей Платонов: «Прекрасные звуки внезапной музыки давали чувство совести, они предлагали беречь время жизни, пройти даль надежды до конца и достигнуть ее, чтобы найти там источник этого волнующего пения и не заплакать перед смертью от тоски тщетности...»

Не заплакать...

Лучше других, кротко и мужественно умирали пожилые деревенские женщины с простыми православными крестиками на худых шеях... «Прос­туши...»

Платонов (думал Василий) — крохотная золотая разновеска противу чугунных пудовиков попущенных за косность, за слабосильную медлительность душ бедствий, за власть тьмы, за грехи сновидений...

«Не знаю ничего более художественного, — писал брату Винсент Ван Гог, — чем любовь к человеку!»

5

В общежитской комнате на Руставели мнение о Платонове было, однако, иным, не совпадающим с Курилкиным.

Не слыша и не находя в «Котловане» никакой особенной поэзии, Устин, ворча про «искусственный язык», пожимал костлявыми плечами, а второй сосед, Коля Рак, едва дотянувший до третьего курса, помалкивал вовсе.

Он «такое это» вообще не читал и, как человек самосевный, в культуру не шибко рвущийся, и не влекся, собственно, к подобному чтению.

Всерьез и с полным уважением он отзывался об очередном кирпиче тогдашнего руководителя союза писателей СССР, выпускаемом частями в «Роман-газете», о двух якобы каких-то там линиях, которые тот, руководитель, там гонит...

Это тем более было удивительно, что Коля Рак вовсе не был грубым душой «по необразованности», не был и лукав, и если Лешу Тарщикова всячески величала курсовая и институтская «элита» (почитатели Серебряного века и модерна), то Коля ценим был в собственном поэтическом семинаре, где мода и законы уподобления действовали с куда большим скрипом и сопротивлением.

Стихов Василий не запомнил, но из уст автора приводившиеся строчки и четверостишия не оставляли привкуса ни конъюнктуры, ни пошлости...

К тому же иной раз Коля употреблял чужую мысль-фразу чрезвычайно ко двору, звучащей по-настоящему поэтично.

«Нужно носить в себе хаос, — цитировал Ницше, к примеру, — чтобы быть в состоянии родить танцующую звезду!»

Он никогда и ни с кем не дрался, не конфликтовал, никого не поносил, не возносился и не похвалялся и, хотя приводил как-то на ночь дамочку, предъявившую в какой-то забегаловке паспорт на прочитанные Колей стихи, сердцем был кроток, а нравом смирен...

Он был из тех, из натуральных, у кого, как говорила Марютка в «Сорок первом» у Лавренева, стихи в середке закладены.

Каштаново-кучерявый, нестриженый, с французскими морщинами худобы на небритых щеках, Коля наезжал откуда-то из-под Ярославля, от сессии к сессии делаясь ниже ростом и изнуреннее, как будто успех с попаданием в творческий вуз и похвалы товарищей в семинаре шли ему не впрок, а в усугубление...

Устин, автор аристократической «Лапты», увы, не чувствовал Колю и не сочувствовал ему, а всю горячую апологетику на его счет Курилки-Кирика считал несерьезной.

Они, общежитские поэты, «гуляки праздные», запирались в одной из общежитских комнат (несколько человек) и пили весь сессионный период, декламируя по кругу стихи и попеременке телеграфируя домой просьбы о высылке денег...

В завершениях же пира — в предрассветье, в «час волка», Василий, как единственный на этаже врач, прикладывал ухо к очередной мокрой от холодного пота груди и, за неимением лучшего, делал отчасти сомнительный для него «тибетский» массаж по лицевым точкам либо под чай-вторячок скупым самурайским разговором «вел» трухнувшего художника слова к снимавшему похмельный ужас восходу солнца...

Глубоко несчастные, заплутавшие, казалось, в трех извечных соснах, саморазрушители эти и их (К.Леонтьев) «связанные с развитием прекрасного» скорби были, мнилось, все-таки ближе к душевному здоровью и неокосненью, чем обладатели «утилитарной морали», зарывающие даруемый Богом талант (человечность, совесть и стыд), дабы без помех осуществлять свое утилитарное животно-формальное выживание.

Ты будешь доволен собой и женой,

Своей конституцией куцой,

А вот у поэта — всемирный запой,

И мало ему конституций...

Вселюбимейшая эта народная игра с эндоморфинами собственного мозга, с «гормонами счастья», причиной и истоком имела, подобно героизму и художеству (В.Н. Лосский), тоску по утраченному раю, мало-помалу обращаясь едва ли не у любого в мучительную бесью страсть, а там, дальше и в одну из форм мощнейшей коррупции сознания «попавшегося на крючок»...

На четвертом курсе, весной, отчисленный уже студент Николай Рак приезжал еще разок вольным казаком в общагу на Руставели и на неделикатный вопрос — чего это-де он вдруг? — бывшего, но «уцелевшего» собутыльника отвечал по Пушкину:

С тобой попить, как пьют поэты,

Тобой (Языковым) воспетое вино...

На сей раз цвет кожи в лице его был тускловато-серый, а от обносков кой-какой сберегавшейся на теле одежонки исходил запах, предпосылаемый обыкновенно биологической смертью...

6

«Вы неправы! — без улыбки, твердо, но и без недоброжелательства возразил замдекана. — Они, писатели, самовыражаются! Какое ж это притворство...»

Возражение было справедливо; по существу...

Вдобавок в обрамленном ниспадающими прядями лице замдекана, убеждая окончательно, проступил (сделался заметным) голубовато-синий «носогубный треугольник»: классический симптом легочно-сердечной недостаточности...

Наверное, замдекана перенес инфаркт либо еще что-то в том же роде. Был, наверное, что называется, не жилец.

Разговор у них, слово за слово, завязался в пустом предбаннике деканата, пустом в тот час и минуту...

— Есть Тр-в, — сказал зам, перевздохнув, — а есть Б-в... Кто нравится вам больше?

«Дыхание в ноздрях наших дым, — процитировал бы тут Соломона Коля Рак, — и слово — искра в движении нашего сердца...»

Да, «искра»... Именно что!

В шедшем через три двери по коридору семинаре Б-ва разбирали произведение руководителя, одного из тех, про кого как раз и спрашивал замдекана.

«Семинаристы», среди коих отыскались знатоки теории относительности, уличали своего шефа в «не встречаемой еще ни у кого доселе» физико-математической интуиции, приводившей, по их мнению, к неизбежным попросту открытиям в «современной прозе»...

Глубоко тронутый и польщенный мастер со своей стороны обронил в ответной речи две-три блестки своего, увы, скромного, но несомненного «беллетристического» ума.

«Писатель, — обронил он, — с его воспринимающим аппаратом...»

И попозже:

«Хороший человек, — сказал он, — он ведь усилия прилагает, чтобы быть хорошим...» (А Курилко-Кирик тогда и слыхом не слыхивал еще про «усилие», каковым «берется» Царство Божие.)

По двум-то сим «блестящим» причинам и наобум Лазаря он и ответил, как ответил замдекану в пустом предбаннике деканата.

Сказал: «Б-в».

Хороший и, вероятно, никогда не бравший никого за горло заместитель декана моргнул, привел голубоватые по углам губы в положение трубочкой и деликатно переменил объект обсуждения:

— Ну а Оставляев? «Деревенщик»... Вам не показалось, что он... ну, что он... кокетничает уже... стилем?

«Ну какое “стилем”? — не без заноса (читательского) мелькнуло в Василии. — До жиру ли тут...»

Из известных «деревенщиков», — известных на слуху их было в ту пору с дюжину, а остальных и прочих гуще еще, чем поэтов: тьмы и тьмы, — по душе был тогда разве Шукшин, да и то не как прозаик, кинорежиссер или актер, а как бы изначальной «натурою», «человек по профессии»... естеством этим, стремлением...

Как он пел, как враскачку, по-моряцки передвигался, как благодарно поклонился однажды поясным народным поклоном на каком-то награждении...

— В «Привычном деле» у Белова, — без отмерки и броду брякнул он тем не менее неожиданно для себя, — женщина... Она умирает... Доярка... Я ее узнал...

Всю фразу Василий нежильцу-замдекана не договорил. («Это моя мама...»)

Однако это было личное и к разговору не шло.

7

«Вот подлинно Израильтянин, в котором нет лукавства...»

Когда Василий станет наконец читать это про одного из апостолов, он вспомнит Жору Опреснокова и о том, что хорошо бы Жоре все-таки помочь.

Дома у «доцента физики» подрастал сынок-детсадовец, и вот спустя столько зим и лет Прес сызнова (на новом в воплощенной реальности круге) обратился к сочинительству.

Жора был из тех бесценных для детской поэзии нерегулируемых индивидов, кто, не попадая в ногу ни в одном общем строю, мог заложить по наитию «чистый» от центра баскетбольной площадки...

Вкупе с юмором, с по-детски чистым, веселым сердцем (иже не прият всуе душу свою, и не клятся лестию искреннему своему...) и врожденным даром рифмовать, он — убеждал себя Василий — мог бы занять собственную нишу в небогатой ассортиментом яминской литературной фауне.

Приведя школьного товарища в обжитое им ЛИТО ЯМЗ, он, Курилко-Кирик, толкнул придуманную на ходу речь о «смещеньи смыслового ядра» как абсурдистском приеме в борьбе с абсурдом реальности, а Жора прочел стишок про семерых козлят и о безумной человечьей надежде, что вот на сей-то который раз они, дураки-ребятушки, не отопрут дверей на поддельно притворный волчий контртенор...

Отслушали Жору в гробовой тишине, вежливо кивая с непониманием трудными, непохмеленными головами...

После длиннющей, гнетуще-неловкой «вымолчки» поднялся Филя Колонок и без желания и огонька, а исключительно, с уходом Рубцова, из чувства ответственности за поэзию, проклекотал обычное свое «увы и увы», про ширящееся по стране версификаторство и ложную безобидность «козлятушек», которые, не съешь ты их вовремя, вырастают, ха-ха (Филя простодушно фыркнул собственной шутке), в бородатых и вонючих «козлов»...

Вышел, чтоб, не дай бог, не позабыли его, человек огромного сердца Шахбатыев («Ну сё вы, музыки? Ну сево?..»), да как-то скоро на сей раз стушевался и дал задний ход...

И зачастил, забил пулеметом с места голосишко Олега Гонькина — в защиту, кажется; но не успел...

Засопел, завозился за кумачовым столом успевший взмокнуть от бескомпромиссного гнева к врагам Ямщик (Силыч), и Василий, перемогши позыв схватиться с ним, вывел провалившегося «доцента физики» в недо-затворенную загодя заднюю дверь...

Ну, де Литератюр, ясень-осень! Ну, словесность изящная!

— Во дешевка-то где... — восклицал он в досаде от избытка чувств. — Вы меня, граждане, полюбите за красивые слова, а я буду осчастливливать вас их произнесением!..

Задумчиво-томный и погрустневший Жора косился на него с прямодушным недоумением. «О чем это?» — дескать, он не постигал.

«О том самом! — клокотал во внезапном озарении спутник. — Они ж ничего... не слышат и не ведают... Не хотят!! Понимаешь? Их устраивает... Красоваться, не доходя...»

И еще растолковывал что-то такое, не вполне самому ясное. Про выбор на глубине. Про «истину или победу». Про соблазны похвальбы и обезьянничанья...

Однако при всей горечи «провала» тема выбора на глубине Жору не волновала. Сокровище его сердца было не здесь. Не в ответной к нему любви капризной мадам де Литератюр...

Он раскаивался, что поддался на уговоры и вот едва не нарвался на ненужный конфликт...

Однако горевал он умеренно.

Василию же было стыдно.

Они стояли на конечной остановке, и Жора, бывший Прес, моргая от напряжения широко расставленными, бычачьими глазами, спросил, не отводя взгляд:

— А правда, Васясь, ты у нас теперь этот... — Он покрутил возле уха похудевшим, мосластым кулаком. — Ну, этот... Этот... Кх-м...

Василий понял: патриот-славянофил. Из возлюбивших внезапно несчастную Родину, из...

В ту его пору Курилке-Кирику вправду мнилось, что у русского человека врожденная тяга к христианству и справедливости, что он генетически обречен слышать, а у выживающего на чужбине иудея есть в душе некий метафизический блок...

Поэтому на кручение Жориного «либерально-демократического» кулака он, немного смущаясь, откровенно пожал плечами.

Когда-то на уроке немецкого Жора под взрывы хохота описывал эти его плечи на теме «Майн Фроинд». «Мой друг ни высок, ни низок, — на чистом немецком языке (см. Шукшина) описывал он его, как Чичикова, — ни толстый, ни худой, и плечи у него... плечи у него... — нарочно притормаживая еще и кривя рот в готовом к смеху оскале, — не то чтоб широки, но и не сказать, что узки...»

Они были одного роста, одной приблизительно мышечной силы и в стометровке на физкультуре вырывали победу по очереди, но, будучи шире костью, Жора с наивной искренностью считал себя куда мощнее, мужественнее и плечистее.

И в те их годы, в пятнадцать-шестнадцать, это раздражало и даже злило Василия, но после прошло.

И вот стоят, ожидают трамвай на конечной остановке, на поворотном рельсовом круге, и тот же похудевший, «побывавший в рассоле» Жора задает еще не решенный, но требующий уже настоящего разрешения вопрос...

Вопреки своему обыкновению, на сей раз «помолчав и подумав», «майн фроинд» ответил, что он хотел бы разобраться без подсказ и в этой загадке, но не видит в таком желании ни худа, ни преступления.

«А на дурачков моих ты не обижайся! — заключил он без особой, впрочем, уверенности. — Сам видишь... Извини!»

И подошел дребезжащий, качающий по-над рельсами румяной, облупившейся рожей трамвай.

— Ну, хочешь, к железнодорожникам сходим?

Они сели рядом на незанятое сиденье, и Жора, взвесив новое предложение, отрицательно помотал головой.

Он, скорее всего, еще раз убедился нынче, что идет верною дорогой и что ерундой, бирюльками, отдавая им единственную душу, заниматься он не будет.

Ведь как сказано у Басё:

Конец один для поэта:

Нищета в закоулке глухом...

В каком-то «толстом» журнале Жора прочел недавно свежую вещь Оставляева, и, чтобы увести с темы тяжелый разговор, он стал, потрясая кулаком, делиться впечатлениями: нахваливать чью-то там смачную хохлацкую речь, рассказывать, как едва не сгинувшая в саянской тайге столичная барышня «пустила под одеяло» спасшего ее от гибели якута или ханта...

Они сидели в пустом, мотающемся из стороны в сторону вагоне, а за окном, как когда-то в поезде, тянулись коричнево-серые, пожухшие от заводского смога липы...

На липах и на проводах линии электропередач, переступая лапами и раскрывая беззвучно здоровенные черные клювы, копошились встопорщенные серогрудые вороны...

Академик Бунин считал поэта Александра Блока вполне глупым.

Точь-в-точь как приобщившийся к воровскому миру подросток чувст­вует себя умней собственного, не оторвавшегося еще от божией плаценты детства...

И почему далекий, «давнишний» Блок, полагающий, что религия, политика и литература неслиянно нерасторжимы, так благодарно понятен Василию, а тот же Жора (его способ понимать вещи), несмотря на одновременную жизнь, по-прежнему закрыт и непредсказуем?

— А вот скажи, физик! Электрон — масса и в то же самое время энергия, так?

— Ну, так... — без былой когда-то охоты на подобные вещи кивнул Жора.

— А может он (речь об электроне) — в пределе — только оплотневать? Или, наоборот, оэфиревать?

Жора хлопал красиво разрезанными глазами и, «не врубаясь», долго смотрел на него.

Затем отвернулся все-таки к окну и в поисках ответа погрузился в размышление.

Размышлял ли он об электроне, задумался ли о чем-то еще, позабыв отвечать, было неясно, но только всплытия на поверхность все не было и не было...

И Курилко-Кирик заговорил сам, сказал, что, вероятно, скоро уедет, переберется по семейным обстоятельствам в Новоломоносовск, в Сибирь, что дай-то бог Жоре всяческих тут благ и пусть не вспоминает его лихом...

Чрез минуту-другую доцент физики, веселея глазами, фыркнул, встряхнул ниспадающим на лоб изогнутым чубчиком и с хорошо знакомым Василию видом преувеличенного удивления поднял брови.

— Да ты что-о? — как всегда, непонятно, с огорчением либо не очень, поразился он неожиданному факту. — Там ведь это, внедряться небось потребуется... А? С нуля, считай! Сдюжишь? Не ухряпаешься?

Оно и впрямь, что-то в этой «охоте к перемене мест» было нездорово, нехорошо и обнаруживало натуру, колеблемую страстями, что сулило труд и горе, а может быть, и серьезную беду, катастрофу...

Разлучались они почти прохладно, без остроумных подначиваний и патетических фраз...

Про электрон, впрочем, Георгий Борисович так ничего и не сообщил.

Ушел по-взрослому, с важным видом, от ответа.

Увильнул...

 

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

Парная в бане на Советской...

С приятелем Сантехника Гешей Узбеком они говорят о розовой шапочке с помпоном у Геши на голове, купленной его женой в «секонд-хэнде»...

— А у нас есть, интересно? — резким, гортанным своим почти криком уводит тот чужое внимание от «забракованного», по-видимому, женой головного убора, а заодно и от самой жены. — Или у нас нет еще пока?

Курилко-Кирик называет храм Александра Невского, рассказывает про его настоятеля и что туда, в церковь Божию, тоже несут кому какое не надо, а бомжи и ослабевшие неимущие старушки берут, кому что подойдет... Бесплатно...

— М-ма-ла-дец! — горячо и словно с облегчением одобряет бывший водитель катка, расширяя в интонации похвалу конкретного священнослужителя на само, кажется, существование православной церкви, до этой минуты пребывавшей на некотором все же будто бы подозрении... — Так и надо!

Избыточный в общей русской бане голосище Геши гудит, растекаясь в дрожащем пару, не сразу и неохотно стихая.

И Василию его одобрение приятно, словно это он сам снял с плеча последнюю рубаху и, движимый болью сострадания, отдал ее не то в чуточку подозрительный все-таки «секонд-хэнд», не то в наш храм Александра Невского, а Геша, пятничный банный товарищ любезного ему Сантехника, узнал, учуял сердцем сокрытый факт и по-товарищески, братски похвалил...

1

Однажды на центральном проспекте Новоломоносовска, в полуподвальной витрине букинистического магазина Курилко-Кирик увидел темно-зелено-коричневую книгу с серебристым абрисом лошади под титлом...

Это была «очерковая» проза Гранта Матевосяна, по двум-трем выхваченным наугад абзацам распознанная им как более чем прекрасная...

Василий попросил благословения у матери, поместил на стол репродукцию картины «У зеркала вод» и усадил себя за первый (он предчувствовал) стоящий беллетристический опус. За «Хорошие пристани».

«Быть добрым, только добрым — мало!» — было у армянского этого «деревенщика», у сельского бунтаря (как тот называл себя сам), а он, Курилко-Кирик, проследит, как сделается, если электрон будет в одном случае усиливаться быть «полем и энергией», а в другом «одебелеет», утратит это стремление и станет по преимуществу «массой»...

Тогда же примерно, в те же трудные недели-месяцы, он незаметно окрестится (примет православное крещение) в одной такой окраинной новоломоносовской церкви...

Что до заповедной мечты о литературном товариществе, интеллекту­ально-художническом сообществе вроде Могучей кучки, Зеленой лампы, обэриутов или Серапионовых братьев, то сбыться ей было не суждено.

Он опоздал...

Словно провиденное им в тонком сне братство-товарищество существовало в действительности, но за год-два до прибытия Василия распалось, перестало существовать.

Один (лидер), поэт и культуртрегер, вернулся на родину в Питер, другой, художник, не совладав с пароксизмом тоски, бросился, как Гаршин, в лестничный пролет, а третий, писатель-юморист, перешедший на «тяжелую» прозу (Н.Я. Сам-ин), вступил в ту фазу отношений с алкоголем, когда спасти может разве одна онтологическая очевидность.

Всё это были умницы, горячие головы, наполовину марксисты по взглядам, а наполовину экзистенциалисты, не признавшие вчуже ни сотворения, ни падения, ни возрождения человека, не видевшие никакой нужды в покаянии, а посему и не связывавшие гордыню, прелесть и окаменение сердец с неразличением греха («тьмою»).

Распад компании завершился, когда стягивающая рыцарские векторы Прекрасная дама, отважная и известная журналистка, вынужденно почувствовала тщету и горечь непреображенного в духе существования...

Ее сын, студент-первокурсник, угодил за решетку как карточный шулер.

.......................................................................................................................

Однако, как бы то ни было, кое-какой литературный процесс в Новоломоносовске существовал...

Действовали Всесибирское книжное издательство, в полтора раза большее, чем в Яминске, местное отделение союза писателей, и издавался, что в особенности было замечательно, «толстый» литературно-художественный журнал («Факел Сибири»).

Без духа, как это и должно, все было слабым, вялым и тускло-сереньким, как и везде, но все же вот, все-таки было...

К литературе, где поиск и тяжкое добывание истины, безусловно, предпочитается многоразличным формам услужающей миру мамоне, кровное и безусловное отношение имел разве бывший «юморист» Н.Я. Сам-ин, врожденно-стихийный правдолюбец, страдающий обостренным чувством справедливости...

2

Не совсем по собственному желанию уйдя из городской больницы № 3 и «отмантулив» год на НФС (насосно-фильтровальной станции) в том же жилом районе, гонимый утилитарной моралью и материальной нуждой, Василий явился наконец в облздравотдел города Новоломоносовска и попросился в любую нуждающуюся в общем хирурге сельскую медсанчасть.

Врачебная квартира в одноэтажном прибольничном доме временно была занята, и первое время, месяц-другой, он жил в палате, в отдельном пустующем боксе: грел на выданной сестрой-хозяйкой электроплитке чайник, в холле с больными смотрел телевизор, а из клубной (хорошей) библиотеки брал читать прозу Пушкина и Платонова, которого как раз в ту пору начинали осторожно пробовать печатать по отдельным автономным областям...

Опасаясь, что потом «спросют», раз под боком был врач, дежурные сестры звали его, надо и не надо, по любому поводу — вечером, ночью и, хуже всего, в предрассветное, «сонное» утро...

Высыпался посему Василий плохо, состояние близилось к истерическому, и, дабы отвлекаться от ненужных мыслей, он придумал себе игру: кино, где на ключевую роль замысливался не сыгравший ее впоследствии актер, он воображал снятым по-задуманному...

Так в фильмотеке его оказались «Дело было в Пенькове», «Андрей Рублев», «Белое солнце пустыни» и «Сорок первый» по Лавреневу, где трагическую роль красноармейца Марютки не сыграла заявленная на нее Ек. Сав-ва.

За несколько лет до она, молодая актриса, залепила пощечину художественному руководителю студии, где впоследствии снимался «Сорок первый», а он, на беду всем и себе, слабодушно поддался мстительному чувству... Он был, впрочем, из простых, в прошлом, кажется, анархист и лучше других наших кинорежиссеров знал и чувствовал Достоевского...

Взятая на замену актриса была тоже ничего, в особенности в финале, в конце, когда босая бежит по береговой воде к убитому ею любимому человеку, бежит, не думая, а потом, во внезапном ужасе, останавливается... а потом...

Но он-то, Василий, представлял себе, как декламирует, как машет, отмахивая ритм стихов своих, Марютка Сав-вой, отмахивая его маленькой крепкой рукой в шинельном рукаве, как осекается ее девичий, не догадавшийся еще о любви взгляд на «гаде», на подконвойном «враге»-белогвардейце... и он, Василий, не успокаивался, отвлекаясь, как хотел, а, напротив, только нервничал и еще пуще начинал психовать...

Наоборот, чтобы не взреветь зверем, он, зажимая ладонью рот, ходил туда и сюда по палате, ставил на плитку чайник для кофе и наконец выпрастывал из тумбочки рукопись «Пристаней»...

Все-таки лучший способ утомить и «закоротить» себя по-серьезному — это в который раз перечитывать и править свое.

3

— Пр-рю-вет-т!! — Оскальзывая взглядом (будто ненароком) берлогу-келью приятеля, Евтюхович ставит на пол тихо взбрякивающую суму. — Вот где, значит... м-м... где... — Ему охота пошутить, отпустить что-нибудь легонькое, остроумное, поддержавшее бы душу одинокого трудяги-товарища, но, как назло, на ум ничего такого не идет. — ...выко-вы... выкристаллизо-вы-ва...

От неудачи с остроумием и выговариванием Евтюхович смущенно фыркает, ненатурально хохочет от напряжения и прямо в плаще садится на застеленную больничным одеялом койку.

Курилко-Кирик ему почти что рад.

Обход у него сделан, оперировать, кроме амбулаторных, Василий недавно отказался из-за плохой асептики, но перевязки, две-три или четыре, еще, однако, требовали его присутствия...

К тому же (раз такое дело) необходимо было заглянуть к Сереже, главному врачу, обговорить заранее отгул, однодневный ли отпуск за свой счет... Оповестить...

Сунув гостю в руки журнал со статьей, где их обоих перечисляли в обойме «молодых», и предложив располагаться, он двинулся к двери.

Будь спок, Авиценна Асклепьевич! — кое-как пошутилось наконец у того, и, большой, массивный, он еще раз качнулся на заскрипевшей под ним кровати. — Идите решайте ваши дела! Идитя! Идитя!

Помимо и вопреки воле заулыбавшись, в коридоре Василий вытащил из пистона часы на цепочке и отомкнул крышечку.

Было семнадцать минут двенадцатого — апогей и, почитай, апофеоз дня...

...И вот один горный инженер, взрывник, подпал нечаянно под собственный взрыв, и его завалило породой.

С придавленной ногой, в состоянии травматического шока, он (фамилия ему будет Шиншилкин) провел сколько-то часов между жизнью и смертью.

Выписавшись из больницы и оформив инвалидность, он, как сумел, описал эти часы прозой и, назвав повесть «Взрывом», отдал в «Факел Сибири».

В сером, тягуче-будничном текущем потоке ее без энтузиазма напечатали.

Ну уж пускай, дескать. Хоть что-то, мол... Пусть. Получив авторские, пострадавший на производстве горный инженер зашел к заму главного редактора Кирпонусу, у которого сидел как раз и ответсекретарь Плутченков, и, стоя у двери с тросточкой на здоровой ноге, попросил о товарищеской помощи.

Он-де, они сами видят, инвалид, пострадал на производстве, а у него пацан, у него жена беременная... они б помогли ему, ребята, вон они какие пышные... а в издательстве место высвобождается, он слыхал... и...

«Ребята», Кирпонус и Плутченков, не утаив в усмешках удовольствия, переглянулись, и замглавного Кирпонус, приятно чувствуя в себе мощь творящего судьбы и доб­ро, снял телефонную трубку...

Помимо «замства», Кирпонус, чтобы вернее продраться к главному редакторству, был еще парторгом писательской организации, а Плутченков на ту пору был зятем председателя ее правления...

В студенческие годы первый сочинил известную в туристическом мире «Шхельду» («Осень, девчонка рыжая...»)[3], а второй, Плутченков, Паша, вовсе был из морячков.

Человек в художественную редакцию требовался, и скромный инвалид «не без литературных способностей» был зачислен «по просьбе журнала» в штат.

Событие, впоследствии уподобленное местными шутниками пусканию козла в огород...

Минуло немногим более года, как нехорошо заболела и уволилась заведующая художественной редакцией, потом, следом за нею, вышла на пенсию главная редакторша издательства, а спустя еще небольшое время директриса...

И за отсутствием подходящих кандидатур на все эти высвобождавшиеся должности назначали раз за разом бывшего взрывника и инвалида Шиншилкина, «единственного в художественной редакции члена партии, имеющего опыт руководящей работы»...

С кисловатой усмешкой, но не находя твердых резонов отказать, «Факел Сибири» ежегодно публиковал отныне свежеиспеченную производственную повестушку Шиншилкина, дышавшую совестливым самоукорением автора-героя, вынуждаемого обстоятельствами сознающе вредить отечественной экологии... («Хуже всего, — начиналась очередная и производственная, — что он вовлек в эту историю жену...»)

Во всем этом узнавалось то самое, что, замечая или не замечая себе, делали все (а активнее и успешнее других Кирпонус с Плутченковым), но здесь, с новым директором издательства, дело доводилось до предела, до очевидности предъявления, до оскорбительного намека на собственные твои тень и суть.

4

Всякое растение, которое не Отец Мой Небесный насадил, искоренится...

Мф. 15, 13

— «Вот два изображенья, — воодушевленный выпитым объявил Евтюховичу Василий, — вот и вот...»

И, открыв заложенные страницы в книжках, прочел описание одного «объекта» (деревенского быка) в двух разных прозах, неодинаково и неверно читаемых профанным общественным мнением.

— И что? — все равно не убеждался никак гость. — Дальше-то что? Вывод?

— А то!.. — продолжал разъяснять хозяин.

В первом случае голое отношение (какой бык «большой, сильный и злой»), а во втором он мычит, мочится, и чуть ржавеющая от носовой слизи цепь погромыхивает у него в ноздре без направляющего авторского вспоможения...

— Оно скрыто, понимаешь? Оно спрятано... Не навязывается. — Он улыбнулся, вспомнив. — «не берет читателя за горло»... Не подменяет художественную работу называнием!

Тюха (прозвище, данное Евтюховичу Н.Я. Сам-ным) недоверчиво и неопределенно пожал богатырскими плечами. Ну что же, ладно, мол... Пускай!

Василий вернул книжки на полку и потрепал «молодого еще» Тихона Тишайшего по закачанной бодибилдингом дельтовидной.

«Устало» откинувшись и прислонив затылок к прохладно-твердой стене, он не без затруднений извлек из брюк согнувшуюся желобком приму и, раз такое дело, для разнообразия закурил.

Поднялся, сунул в банку-пепельницу горелую спичку и, подшагнув к приоткрытой форточке, открыл ее шире.

В облетающей за больничной оградкой «уреме» ветер срывал реденькую уже листву на изогнутых вербах, колеблющихся красных осинках и кустах ольшаника...

«Но и это не все! — думал Василий. Наводяще-сокрытое — это любовь, свет... Но вот — к кому? К себе? К миру? К ближнему? К Богу?»

Он вспомнил картину, виденную им недавно около базара, — кич: женщина, свечой сгорающая от жертвенной, отдающей себя любви... Все чрезвычайно «красивое»... сладкое... талантливое...

Любовь, да... любовь к человеку, отвечает Ван Гог, но только с непременным обращением сначала к Богу, а уж потом...

«Живи сам и давай жить другим!» Житейская рекомендация выживающему. Обустраивающемуся пожить.

Не столь мало, если вглядеться... Но мало, если по-настоящему.

Гонькин, Серега Иеремиев, Тарщиков, Евтюхович... — идущие следом внахлест поколенческой черепицы (субпоколения, по Науму Коржавину)... Хотя зазор в шесть-семь лет и не разница почти будто, а лад, строй и гармония на гитаре у них другая, своя.

У Устина с Василием, у Сам-на, у Рубцова — семиструнка, как в прошлом веке, как у Пушкина, а у «этих», субпоколения, она другая, шестиструнная, под «Битлз»...

— Ну, почитал я Федора Михайловича... ага... — как будто расслышав мысль Курилки-Кирика, сказал громко Евтюхович. — Нет, ну правда... Лужин этот, Петр Петрович, в соседях с Мармеладовыми... Свидригайлов у Сони за стеной... Следователь, Порфирий Петрович, родственник Разу­михину. Соня подруга Лизаветы... — Тюха хмыкнул и, сглотнув слюну, перевел дыхание. — Он же графоман, Васильич! Кхы-г... Ему в литинститут твой надо, в литобъединенье!

Года два назад от литинститута, куда Евтюхович «отсылал» поучиться Достоевского, Василий проходил производственную практику в книжном издательстве, и самым молодым, самым «пишущим» редактором был там он, Тюха, Тихон Тихонович Тишайший.

Ко всему прочему выяснилось, что в юности (по аналогичной с Василием причине) он тоже жил сколько-то в сребролюбиво-поэтическом Черноморске...

И я там был, и я там в снег блевал...

              И.Бродский. перед памятником А.С. Пушкину в Одессе

— Тебе что нужно-то, читатель? — Курилко-Кирик воротился к столу, и они, разлив, выпили. — Тебе правду подавай, истину, или тебе правдоподобие... где стадо прошло?

Евтюхович дожевал откушенное, проглотил и улыбнулся.

— А кто сам-то тут только что?! — парировал он. — Про мочу...

Оба засмеялись.

Огромные черно-угольные глаза Тюхи смотрят, всверливаются в самые зрачки Василию, в душу... Как словно бы тот, опытный и хитрый, ведает о жизни наиважнейший, решающий все секрет, а он, «молодой еще», не знает, но очень хочет узнать.

— Тебе... это самое... новость есть, я забыл. Оставляев телеграмму прислал в «Факел». Он рецензию пишет... Будет рекомендовать... Извини, забыл с быками твоими...

«Вот это так да! — пронеслось с шумом в голове у Василия. — Вот это ничего себе!!»

И сразу — жаркий, опаляющий стыд, раскаяние при мысли об Оставляеве... за всю свою заочную фронду.

Воротившийся на родину знаменитый деревенщик переругался со всеми в столичном почвенническом журнале и дал недавно согласие войти в редколлегию «Факела Сибири».

Главный редактор Окуньков был против «Хороших пристаней» Василия, Курилки-Кирика, двоемыслый Кирпонус и за, и против, а талантливый, скучающий на службе Паша Плутченков двумя руками... Он-то, хитрый морячок, и предложил отослать повесть Оставляеву. Как, дескать, он рассудит, так тому и быть!

И вот на. Телеграмма... Первая у Василия полноценная «авторская» радость за все минувшие тысячелетия.

Евтюховичу пора было ехать.

Василий доразлил — они выпьют на посоха «за недолгую нежность в груди», и он выведет, благодарный, дорогого гостя за порог слегка поврежденного теперь великим событием убежища...

Невдалеке от больничных ворот дыдыркал на обочине небольшой колесный трактор, во внутренностях коего копошился малый лет двадцати пяти в засаленной старой фуфаечке и суконной шапке с ушами, завязанными назад...

Обыкновенно к вечеру, когда Курилко-Кирик шел в магазин или в библиотеку, парень поднимал над капотом голубоватые, клекло-водянистые глаза и вынужденно осклаблялся, выказывая постепенно заячьи продолговатые зубы...

Наверное, думал тогда Василий, это и есть теперь уходящая деревня.

— Здрассте! — поприветствовал его, проходя мимо, Евтюхович бодро и доброжелательно, и тракторист, вскинув голову, улыбнулся в ответ и радостно кивнул.

Возбудившийся от «новости» Василий, оседлав конька, болтал о недорожденных до конца киношедеврах, о том, что хозяин в деревне вовсе не власть, которая чаще портит и разрушает, а тот, кто всех сильнее любит, кто «чувствует» и кто, если потребуется, не постоит (он говорил о «Дело было в Пенькове») и в тюрьме посидеть... только б дух божий — он же Дух Истины, он же Святый — из деревни не ушел...

Евтюхович слушал вполуха, тема была не его, но в целях оставаться любезным к обеспокоенному им без спросу человеку, он все-таки слушал и тактично кивал, а в завершение, под конец, когда они ожидали под зонтом автобусного отправления, сообщил Василию, что поутру, когда у железнодорожного вокзала он садился в автобус сюда, какая-то женщина, — сказали, актриса, — бросилась под проходящий поезд...

Много лет спустя в далеком от тех мест краю и городе Курилко-Кирик узнает, что это-то и была гениальная Екатерина Сав-ва, так вот и не сыгравшая в «Сорок первом» роли красноармейца Марютки...

5

Сочиняя «Хорошие пристани», Курилко-Кирик держал на столе, на подставочке, репродукцию любимой картины, разгадываемого им в ту пору образцового произведения...

Две женщины, так, словно их заколдовали, замерли в неподвижности у каких-то мостков у округлого, отражающего сентябрьское небо прудика...

Первая — сестра художника, и она не особенно привлекательна, но зато добра, человечна и, во всяком случае, ясно различима, а вторая — красавица, и она словно нарочно выглядит нечеткой, «не в фокусе», как это бывает на недодержанной в проявителе фотографии...

«Муза объясняет Судьбе, — есть у Бродского, — то, что надиктовала...»

И вот он, Василий, стоит в небольшом, но вместительном зальчике союза писателей, лицом к высокому собранию и, пытаясь справиться с волнением, думает о Николае Ставрогине, об оскорбленности как причине его недуга гордыни...

«Оскорбляют» обустраивающиеся без духа в духе мира сего, а гордый человек, Алеко, Печорин или Ставрогин какой-нибудь («Кто жил и мыслил...»), обижается почему-то на Бога... Не замечая...

«А непостижимая отвага, — думает еще Василий, — может значить не одну жажду истины, но и поиски “остренького”, дерзость, хулу на Святого духа...»

Стояние его все длится и продолжается во времени, но пространственно начинает кое-где и «подмокать»: слышатся уже побежавшие там и сям шепотки, возгласы, шиканье, и наконец в последнем ряду, дрожа и гримасничая, вскакивает почему-то Николай Яковлевич Сам-ин (Василий сразу узнал его) и, надрывая голос, сорванным, беспомощно-хриплым фальцетом кричит:

— Гниль! Гниль в Датском королевстве!

И это лучше всего манифестирует пожелавшему вступить в союз писателей Курилке, что да, случилось-не запылилось...

Его завалили.

* * *

Геши Узбека не было четвертую пятницу.

Сантехник ходил молчаливый, и заметно сделалось, что он небольшого роста, что он подшаркивает по-стариковски незагорелыми, крепкими своими ногами...

Отчасти, наверно, поэтому (из-за Геши) у них с Василием завязывается в помывочной, где лавки их соседствуют, более долгий и основательный разговор.

Когда Сантехник (имя у него Владимир Гаврилович) работал в воинской части при котельной, был такой случай.

Сидит это в вольном поле один новобранец, «салага», штаны спущены, ремень на шее, справляет свою нужду, и подходит старослужащий, «дед», снимает с шеи ремень и успокаивает, чтобы не вставал.

«Ты, — говорит он, — другой себе сладишь

Новобранец заканчивает дело, застегивает штаны, подходит и ка-а-а-ак двинет тока тому в челюсть; тот и кувырк... метров на шесть...

«А он, видишь, — подытоживая, разъясняет Владимир Гаврилович, — боксер был, чё ли, какой... Ага. Ну, надевает ремень, идет служить дале...»

Сцена была из «Хороших пристаней» Василия. Один в один.

6

— Мы любим нашу армию! — аргументирует требование «убрать этот кусок» Окуньков, главный редактор «Факела». — И мы... э-э... не позволим ее обижать!

Без зла, но и без малейшей симпатии глядя на непонятного ему Василия. Взгляд за круглыми металлическими очками у него спокоен и тверд.

Одним из рекомендовавших Василия в несостоявшееся членство в Союзе писателей был Николай Николаевич Ян-й, седовласый, отсидевший срок по пятьдесят восьмой рыцарь изящной словесности...

Когда-то, когда главным редактором был еще некий бывший правдист, Николай Николаевич занимал место Кирпонуса, и, как рассказывал Плутченков, «у него были идеи» (признак дара, по Н.С. Лескову)...

Прошло время, место руководителя журнала освободилось, и кандидатур откристаллизовалось две — Окунькова, только-только опубликовавшего беллетризированный литературоведческий роман «Маяковский в Париже», и реабилитированного в пятьдесят шестом Ян...го.

Победили напор и партийность «маяковеда», а Н.Н. покинул актуальную журналистику и погрузился в науку...

Однажды он давал почитать Василию набранную, но не опубликованную в тридцатые годы чужую повесть под названием «Щепка», в которой — лес рубят, щепки летят! — прослеживалась судьба ответственного чекиста, оборвавшаяся у все той же знакомой тюремно-расстрельной стены...

Другой рекомендовавший был Михаил Петрович Мих-ев, и был он, напротив, друг и приятель Окунькова, согласившийся, что да, «под колесо» тому попадать не стоит, но что не окажись Окуньков в день злополучного голосования в командировке, то «еще неизвестно»...

В рекомендации любо-дорого было то, что автор ее являлся автором и народной песни...

В первом же «шукшинском» фильме народная мелодия ее рефреном звучит то исполняемая на балалайке, то оркестром, а потом, когда Михаила Петровича не будет, наверное, и в живых, по ней, буквально «по песне», снимут полнометражное художественное кино...

Есть по Чуйскому тракту дорога,

Много ездит по ней шоферов,

Был один там отчаянный шофер,

Звали Колька его Снегирев...

На предварявшем «обсуждении в секции критики», где и было брошено семя будущего «завала», оба старых литератора выступили с добрым словом о Василии, а расчувствовавшийся Николай Николаевич в простоте сердечной еще и поделился переживанием виденной впервые человеческой смерти: как был он потрясен и задумался... как именно «после этого» стал заниматься литературой.

Выступая сразу вслед за новоиспеченным директором издательства, обиженным и оскорбленным в «лучших чувствах» (Шиншилкин требовал изменений в одном из рассказов, а Курилко-Кирик забрал рукопись), Василий и скажет «роковую глупость», разлетевшуюся вечером по телефонным проводам и стоившую ему катастрофы.

Не сводя взгляда с бывшего взрывника, Василий скажет (заявит), что не все, по его мнению, члены союза писателей являются писателями...

«Вчера в центральном доме литераторов собрались члены союза писателей и... писатели...» — шутила несколько лет до этого одна популярная у интеллигенции газета...

Вот, что называется, и дошутилась.

7

...Разгадка была в том, что в довоенной родной Ячнёвке, когда кто-нибудь тонул в речной полынье или болотной трясине, «спасатели», суя, чтобы ухватился, слеги и жердины свои, переходили усилием любви на уменьшительно-ласкательные суффиксы...

«Вол-ло-динь-ка-а... — кричали и звали они, отводя от тонувшего и от себя тихий гибельный ужас. — Ва-а-синька! Счас-счас, погоди-ка... Колечка...»

Знакомясь лучше с не слишком хорошо известной ему деревенской прозой, Курилко-Кирик поймет это потом по одному из «вспоминальных рассказов» Оставляева.

Возвратился к себе Василий тем же автобусом, что увозил еще недавно в город Евтюховича... Торкнулся было за водкой в сельмаг, но, не достояв очереди, перерешил: нет... все же у него не квартира, а палата из общего коридора... не стоит...

После нокаута нужно тихо-тихонько закрыть рот, законопатить уши и, прикрыв глазки, лечь на бочок, чтобы скромно сопеть себе у себя в норе в свою так называемую сопелку...

Шел, возвращался неизвестно с кем и неизвестно куда. Знакомо светился на середине пути раздвоенный ствол плакучей березы на фоне потемневшего неба; изогнутые, женственные, колеблемые воздушными потоками ее веточки...

У освещенной единственным фонарем больницы было пусто, ветер стих, а на замену, словно еще посомневавшись и выждав, неслышно полетел снег... Снег когда-то был приветом с далекой-предалекой Родины, страстно почему-то желанной и «единственной»...

Переобулся в палате в сухие, без шнурков кеды, запарил в кружке чайку...

Зачуяв снег, они, дети офицеров, пацаны, выскакивали из угретых своих (голландскими печами) квартир, выбегали в крытый мелким бутом русский их аккуратный дворик и, что-то крича и возбужденно смеясь, кружили по нему, подставляя отверстые рты под холодные, без вкуса снежинки...

И чтобы успокоиться, закоротить как-то ностальгию и возбуждение, шли «к солдатам»...

Родина была бог весть где, а они, солдаты, под боком, за ограничивающей двор с одной стороны стеной вокзала...

Каждый раз солдаты были другие, новые — здесь, в пограничном немецком городе, у них была пересадка, — но все без исключения они радовались приходу своих на чужой стороне...

Они дарили мальчикам значки, знаки родов войск со своих пропотевших дорожных гимнастерок, самолетики, танки или артиллерийские пушечки и, хитро улыбаясь, подсылали их к молодым немкам, мойщицам вагонов, с приветствием на чистом немецком языке... («Гутен таг, фрау... Гутен таг!»)

И пахло тогда в зале ожидания приятно, хорошо — степлившейся русской одеждой, потом, сапожным (кирзовым) гуталином и едким махорочным дымком... как пахло, не так, но тоже человеческим и родным, у дедушки на кухне в Кургане...

«Снег пахнет чистотой, — подложив под затылок руку, думал он теперь на койке у себя в палате, — бытием и небытием одновременно...»

«Для одних запах смертоносный на смерть, — говорит о «запахе богопознания» апостол Павел, — а для других запах живительный на жизнь...» (2 Кор. 2, 16).

Курицелапыми, разъезжающимися буквами (следствие осколочного в глаз) Оставляев накорябал в рецензии, что он, Курилко-Кирик, на кого-то заедается в своих «Хороших пристанях», угадал...

«Заедался» же Василий на него, на самого Оставляева со товарищи, на их, «деревенщиков», способ понимать вещи, на полуязыческий, полу-артельно-бытовой, сентиментально-моралистический тип сознания, который по советской «простоте» они искренне путали с «истинно русским», чуть ли не христианским...

«Они же идолам поклоняются, — горячо и легкомысленно разъяснял он на днях еще Евтюховичу, таращившему в ответ непонимающие черные зенки, — у них же не отечество Богу, а Бог для обслуги патриотизма, себя в итоге-то, своей несознаваемой, нетронутой еще покаянием тьмы...»

— Кто ты у нас теперь, Вася? — спрашивала после ухода его из больницы № 3 мать.

Никто...

Он уснул...

8

— Заходи! — спуская ноги с койки, угадал-узнал он Сережу (главного врача) по паузе в стуке. — Дома мы...

— Лежишь? — морща за очками молодые смеющиеся глаза, заговорил тот, входя. — А там это... По межгороду тебя...

Это мог быть Устин из Питера — к нему в «Лениздат» Василий передавал забранную у Шиншилкина рукопись. Могли из Яминска родители...

Гуськом чрез больничный двор, по сухой дорожке из старых бетонных плит в Сережину — налево и прямо из общего вестибюля — квартиру, и тот (Сережа), мотнув небритым редковолосым подбородком в сторону телефонного аппарата со снятой трубкой на подоконнике, скрылся за стеклянно-белой кухонной дверью, где, завершая ужин, смеялись и разговаривали четырехлетняя его падчерица и беременная по восьмому месяцу красавица жена...

Снова зачуяв тоску в сердце и ни о чем «нарочно» не думая, Василий поднес к уху холодную телефонную трубку:

— Алло... Слушаю...

— Васек, ты? Привет-т!.. — Незнакомый, но свойский, не церемонящийся бормоток так и брызнул из нее, как из сжатого помидора. — Это Ященко! Не припоминаешь? Ну, мы... в «Факеле»-то... Не помнишь?.. Ладно!.. Ты вот что... Ты сейчас на месте будешь? По этому номеру? Ага — будь. Тебе позвонят...

В трубке зашелестело, послышался треск, затем гудки, и Василий, не ведая толком, что ему делать, стоял переминался с ноги на ногу, не решаясь отойти от подоконника... Было холодно.

На взгляд-вопрос высунувшегося из кухни Сережи он, не обнаруживая в себе сил ни для слов, ни для улыбки, пожал плечами.

У этого Ященко был, он вспомнил, неплохой рассказ о поступке бывшего мелкого уркагана, безвозмездно помогшего таджичке-беженке с детьми, которая называла его за это его благородием. Рассказ так и назывался: «Его благородие»...

Телефон тренькнул и неожиданно явственно, крепенько зазвонил.

— Алло! — снова произнес в трубку Василий. — Слушаю, алло...

И из небытия, из не существовавшего раньше рождаясь в есть, в тресках и шорохах тысячеверстного расстояния раздался высокий, замечательно певучий, немного даже насморочный (Василий различил) голос-тенорок:

— Василий? Это Оставляев... Э-э... — И, явно застеснявшись, замялся, не зная, с чего и как начинать. — Мы тут слышали про ваши дела... — И внезапно, разом меняя регистр, перешел не то на «убаюкивающий» скоренький говорок-речитатив, не то в поминальный бабий плач, вводя в это свое полупение иные, не внешние и формальные, а задушевнейшие кровные обертона. — Ва-а-ся-а... Ва-а-а-асенька-а-а! Ты, парень, вот что... Не обращай на них внимания, дураков! Понял? Ты понял меня? Услыхал? Не об-ра-щай! Слушаешь? Слышишь?

— Слышу! — глухо, как Бульба на площади остаповой казни, отвечал Василий. — Слышу, Виктор Петрович... Спасибо...

Жердина-слега протянулась, да, и он, Василий, вполне и крепко за нее ухватился.

Когда он положил на рычаг горячую и влажную от ладони телефонную трубку, в душе, в грудной клетке и глазах было опять сухо, ясно и «отчетисто», а в мозгу наискось и пунктиром вспыхивало и снова гасло что-то вроде электрического табло: «СТОИЛО ЗАВАЛИТЬСЯ, ЧТОБ... СТОИЛО ЗАВАЛИ... СТОИЛО...»

Из кухни вышел — в рубахе навыпуск — высокий и стройный Сережа, коллега и друг, ближний Василия, и на правах хозяина телефонного аппарата поинтересовался («если можно...»), с кем он разговаривал...

Сереже, сыну маркшейдера, было двадцать пять, на десять лет меньше, чем Василию. Сердце его еще не окаменело в суетах, а ум не успел окаянеть и омрачиться от материальных забот.

В ординаторской, случалось, они пускали еще бумажных голубей: чей улетит дальше и чей дольше будет летать...

— С Виктором Петровичем Оставляевым! — отчеканил повеселевший, уверенный в себе Курилко-Кирик. — Это он сейчас звонил...

— Свисти! — усмехнулся за прозрачными, без оправы стеклами очков интеллигентный Сережа. — Так мы тебе и поверили...

И это-то, что он не поверил, было еще лучше, замечательнее даже, чем если бы наоборот.

 

ЧАСТЬ ПЯТАЯ

...Отложить прежний образ жизни ветхого человека, истлевающего в обольстительных похотях, а обновиться духом ума вашего и облечься в нового человека, созданного по Богу, в праведности и святости истины...

Еф. 4, 22–24

1

Воротившись в Яминск, Василий стал свидетелем смерти двух бывших, долгосрочных, чередовавшихся между собою секретарей союза писателей — у одного был рак легких, а у другого — желудка...

Квартиру первого получил женившийся незадолго до Никодим Ямской, сделавшийся в отсутствие Курилки-Кирика ведущим, если не единственным, яминским славянофилом... (Правда, неославянофилом, увы, если уточнять.)

За прошедшие годы он успел окончить ВЛК (высшие литературные курсы), освежить и усилить дружбу с влиятельным Герардом Блобокиным и возглавить, вернувшись, общественно-патриотическую организацию «Единение», где, помимо руководителя, твердо числился один член — один такой молодой подполковник, до выслуги лет уволенный в запас...

Шел первый, самый смутный из перестроечной смуты год; надежды всякого рода зашевелились тож и в «засекреченном», не продуваемом ветрами Яминске, и это пришей кобыле хвост «Единение» гляделось не более иных прочих придуманным и бутафорским...

«Вы что же, думаете, — со значением говорил симпатичный, с мягким деревенским лицом уволенный подполковник, — Ямской и Яминск — это так... совпадение? — И, не находя, чем продолжить, скромно опускал очи долу в какую-нибудь лежавшую на столе ведомость или отчетность.

Бывший секретарь, жилплощадь которого унаследовал женившийся на молодой Кодырь, в страшные, полные дурного энтузиазма тридцатые был собственным корреспондентом «Правды» на Яминщине и еще за неделю до предсмертной агонии, снимая сохнущими губами воду с ватки на палочке, рассказывал об этом Василию как о высшем жизненном достижении...

Другой секретарь, Соломон Давидович, уходил в не признаваемый им трансцендентный мир из онкологического диспансера.

Его дочь Соня была бывшей одноклассницей Василия и Жоры Опреснокова, и некоторое время Жора был в нее даже по-юношески влюблен.

В день, когда произносился тост за «милую и нежную» революцию, он, Соломон Давидович, сорокалетний чернобровый горбоносый красавец в ту пору, заходил за Соней к шапочному разбору праздника... заходил, чтобы проводить ее домой...

У Сони был младший брат, любимец отца, была страдающая душевной болезнью старшая сестра, а рядом с их домом помещалась небольшая, ладненькая и невозможная в промышленном городе-монстре голубятня.

Одна из изданных-переизданных в местном издательстве книг Соломона Давидовича так и называлась — «Сердце турмана».

И тем не менее, известным в городе и глубоко зрелым человеком Соломон Давидович оставил это все ради прекрасных глаз одной дамочки, ровесницы Сони, съехавшей умом на «великих»...

Поневоле наблюдая с близи столь привлекательного когда-то, а теперь одрябшего и сильно пузатого человека, Курилко-Кирик точно сызнова узнавал свою одноклассницу: ее веки, нос, ушные раковины, ногтевые фаланги, губы и подбородок... Это было странно, как-то ненужно, и... лучше бы этого не было.

Не отыскав ничего умнее, чем пожелать умирающему мужества, Василий неумело поклонился и отправился на выход.

— Ну, уж этого-то... — без паузы и без запинки выговорилось тотчас у Соломона Давидовича по неистребимой уже привычке чтить и холить в себе всепобеждающую экспансивную доблесть.

И это показалось Курилке-Кирику страшнее, чем взрыв радиоактивных отходов в 195... году и зараженная навеки река Теча, что текла и доныне струилась наискосок сквозь всю их потаенно многострадальную Яминщину...

2

Писатель. Я писатель!

Читатель. А по-моему ты г...!

Даниил Хармс

Прибегнув к отвратительному, но необходимому блату, Курилко-Кирик устроился в местное издательство, ареалом обслуживания которого вкупе с Яминской и Пуг-ской была Курганская область, еще одна его про запас сберегаемая «малая родина», о коей в исполосованном автоматными очередями Франкфурте-на-Одере юный Вася не мог и не хотел позабыть ни днем ни ночью...

С утра, часов с девяти, он, как плуг, упирал глаза в очередной выталкивающий их текст и, смиряя ропот неразумной плоти «чувством ответственности», пахал.

Приводилось, правда, и загореться иной раз чуть не до охоты вчуже возрадоваться и возвеселиться, но преимущественно он все-таки «пахал», днями пребывая в вынуде, досаде и угнетении...

«Чтобы жить в действительности и терпеть ее, — записал как-то Анд­рей Платонов в записную книжку, — нужно все время представлять в голове что-нибудь выдуманное и недействительное...»

И вот, чтобы согреть зябнущее на сквозняке сердце, Василий «представлял себе» и возделывал потихоньку мысль о «толстом» художественном журнале, посредством которого, словно рекой-артерией, напоятся наконец пески и суглинки «бездуховной» его сторонушки...

Родившаяся в связи с этим идея была проста и изящна.

По очереди выходивший в Яминске, Пу-ске и Кургане альманах, думал он, будет выпускаться не ежегодно, как раньше, а раз в полугодие, затем, спустя время, раз в квартал... в два месяца... ну а там, дальше, глядишь, река-то — артерия наберет в себя сокрытых и невидимых миру грунтовых вод и спокойно потечет, сверкая и взблескивая на солнце всерьез и по-настоящему...

И — удивительно, но обнаружились силы (начальники и пр.), внимавшие этой идее и берущие дело на карандаш в перекидных настольных и исчерканных своих календарях...

Чтобы сохранять напор и не опорочивать мысли мелкой заинтересованностью, сам он, как когда-то декабристы, предполагал по достижении результата от руководства журналом уклониться, а пребывать, если понадобится, где-то вблизи, в достижимой для помощи сторонке, в членах редколлегии ли, в редакционном совете... дабы не оставлять, если потребуется, реальных руководителей без совета и бескорыстной опеки...

Опомнился, охолонулся и утих он после разговора с одним из писателей, в недавнем прошлом (до прибытия Василия) возглавлявшим художественную редакцию.

«Яминск, — сказал тот в ответ на его энтузиазм, — сейчас не беременен журналом, дорогой Василь Васильич... Увы!»

И худо-бедно честный все-таки «Василь Васильич» не мог не почуять сердцем, что так оно и есть.

Из Новол-ка в те же приблизительно сроки доползла сюда черная весть: в одном из подмосковных домов творчества повесился на кроватной спинке Николай Яковлевич Сам-ин, приказал долго жить.

По завещанной просьбе его кремировали (он был коммунист), привезли пепел в Новол-ск и без оркестра и речей похоронили у православного деревянного креста на могиле матери...

3

У славянофилов девятнадцатого века (Хомяков, Самарин, братья Киреевские, семья Аксаковых) во главе угла были Православие, собор, священное предание, святые отцы, а только уж после вызывавшие улыбку Льва Толстого гусли, рожки, армяки и фольклорные песни...

У новых же, у нео, появившихся в до- и постперестроечные времена, все, что связано с верой и религией, благоразумно отодвигалось в тень, хоронящую сущность дела, а упор делался на патриотизм, на беззаветную любовь к Родине, к России и отнюдь, если не война, вовсе не требующие усилий по одухотворению плоти.

Патриотизм — как соратничество по добыче разнообразных услуг и благ, по «заказыванию музыки» (власти, собственно), а еще пуще — как одна усугубившаяся нелюбовь к обставлявшему их в этих добычах врагу.

Политический режим, «устранивший» трансцендентную вертикаль существования, выдохся. Ни помещика, ни буржуя поблизости, «по всем кочцам земли» было уже не видать, а хорошо все равно не наступало...

Было, если не совсем худо, — худовато...

Повернуть, обратить острие борьбы внутрь, в собственную душу, как после поражения первой русской революции, прозрев, призывали «сменовеховцы», по зубам и по силам было немногим (действительно, без дураков взыскующих истины), а сменить врага-буржуя на кого-нибудь более- менее «подходящего» заманчиво и легко. На первый взгляд даже «продуктивнее»...

«Свое ничто, — писал в 193... году в дневнике М.М. Пришвин, — если оно кого-нибудь уничтожает, превращается в нечто».

Не совершая подвигов, не вникая в себя и, в особенности, засомневавшись на глубине в собственном художническом достоинстве, чрезвычайно соблазнительно было спустить всех собак на «нововыявленное» чучело...

Это тем наипаче не вызывало затруднений, что рыльце у «назначенного врагом» было действительно в пушку, как было у любого выживающего в той же все действительности-горизонтали...

Стоило открыть справочник любого творческого союза, отвернуть обложку журнала, включить любую программу ТВ, отправиться в театр, в кино... просто ли, как рекомендует поэт, оглядеться «с холодным вниманьем вокруг», экспансия этого чего-то не совсем нашего в нечто все-таки наше делалась очевидна...

Сам «враг» с присущим ему наглым простодушием объяснял «успех» врожденной талантливостью, умом и трудолюбием, а Герард Блобокин, Кирпонус, Плутченков, Серега Иеремиев и с некоторых пор Устин, наоборот, — генетической от природы бессовестностью, беззастенчиво-бесстыдной взаимопротекцией и иным, не нашим, чувством справедливости.

«Ибо, — определял это «несовпадение» в свое время еще апостол Павел (Рим. 10, 3), — не разумея праведности Божией и усиливаясь поставить собственную праведность, они не покорились праведности Божией...»

Одной этой ухваткой к неподведухе-копейке, коей, как ведал еще папа Чичикова, все на свете прошибешь и всего достигнешь, в годы и десятилетия отмененной частной собственности он, «враг», успел вызвать у русского путаника и растетёхи инстинктивную опаску и чуть не мистического свойства отчуждение...

Самому-то Василию довольно долго не нравилось знаменитое слово «антисемитизм», слишком, на его взгляд, универсальное (недобросовестное), словно любовь или нелюбовь к отдельному человеку или целой нации дело не свободное, но по-кобасовски требующее непременно манипуляции, а еще бы лучше — направляющей жесткой руки...

Давно всерьез не веруя, сами неославянофилы, говоря по-другому, желали увидеть плоды этой веры у «брата своего» (врага).

Бытуя в мироотношении решительном, хотели найти в «брате» отношение к миру испрашивающее...

* * *

Курилко-Кирик вернулся в свой промышленно-«секретный» провинциальный Яминск, а Устин, литинститутовский кореш его и, не исключено, дублер (детство с отцом-военным в Германии, Достоевский и пр.), из роскошного и в оскудении Санкт-Петербурга перебрался на родину новой супруги, в старинный русский городишко, когда-то прекрасный и замечательный, а ныне, за вычетом церковных строений, напоминавший любой на выбор советский райцентр...

Чтобы встретиться и в очередной раз сверить переживания в совлекаемой кое-как юдоли скорби и слез, Устин пригласил свободного на ту пору Василия приехать погостить.

И в первый же вечер, когда «жизнеощущения» и изменившиеся взгляды стали обнаруживаться в кухонной их беседе втроем, в памяти гостя всплыл давнишний стишок, услышанный им впервые от Николая Николаевича Ян-го:

Он сам горбат,

Жена его горбата.

Кто виноват?

«О-враги» виноваты!

Злостный книгочей, в прошлом баскетболист, Устин был выраженно и невыправимо сутул, а «другиня» его, которую по-пушкински он называл жонкой, сама усиленно гнулась и хохлилась на своем стуле с дымящейся сигаретой...

Матерчатый, низко висящий абажур подсвечивал малиново-красным цветом руки обоих хозяев, которые (все четыре) то и дело двигали по столу для стряхивания и опорожнения тяжелые железные пепельницы, и все это вместе напоминало некую виртуально-метафизическую кузню, что ли, где мрачнолицые хозяин с хозяйкой не то взаправду, не то понарошку изображали из себя страстотерпящих за Россию-мать уродцев-горбунов.

«Да-да-да! — сверкая зеленеющими от злобы глазами, мгновенно оскорб­лялся собственными предположениями хозяин. — И ведь ничего своего! Ничего! Все ворованное...»

Жонка, которая была старше и училась когда-то еще на очном с Николаем Рубцовым, зачуяв срок и ей бросать щепку в занимающееся пламя, бросала ее с тонкой усмешкой проникнувшего в самую суть дела «специалиста»:

«На скрипочке только и умеют... пиликать! — И, уже хмыкнув победно, спохватывалась (а вдруг да не так поймется все-таки), присовокупляла: — И на ней-то, скрипочке, чужое тоже...»

Василию захотелось было вклиниться в разговор, пошутить вслед Швейку у Ярослава Гашека — де иной мадьяр и не виноват, что он мадьяр! — но он интуитивно и ясно почувствовал, что вклиниваться не надо.

Пальцы, второй и третий, которыми держится сигарета, были у обоих изжелта-буры уже от табака, но в возбуждении и азарте «борьбы» они (Устин и жонка) продолжали рвать фольгу у все новых пачек и блоков, беспрестанно щелкая многочисленными, рассыпанными по столу зажигалками и периодически, точно вправду «повергнув» и победив кого-то, с усталым удовлетворением запрокидывали головы, выпускающие дымовые струи...

ДЕРЖИ ТВОЙ УМ ВО АДЕ И НЕ ОТЧАИВАЙСЯ!

Когда в деканатском предбаннике они, абитуриенты, ждали, всяк на свой лад, сообщений о зачислении в институт, веснушчатое, по-крестьянски «упрощенное» лицо Устина поразило Курилку-Кирика одухотворенной красотой...

Он, надо думать, страшно («до детских припухлых желез») волновался и переживал, что не поступит...

И у него, помимо русской литературы, был в ту пору его Питер, карьерные успехи в каком-то научно-оборонном НИИ и самиздатовский Бродский, а у Василия, кроме той же их де Литератюр, — пропахшие мазью Вишневского палаты простолюдинов и куда, как мнилось ему, более тяжкие, чем у ленинградских интеллигентов, прегрешения и грехи...

Лежа теперь в чистеньком «кабинете» многолетнего литературного своего товарища, где его поместили на дни гостевания, и слыша-слушая за стенкой всхохоты и гласы все еще длившегося на кухне «сеанса», Курилко-Кирик с горечью осознавал: АД в сакраментальной максиме любимого их отца Силуана они с Устином понимают по-разному.

Долгие годы моливший Бога о вразумлении святоафонский монах этот получил, что просил...

«Держи свой ум во аде и не отчаивайся

Устин расценивал это, было теперь ясно, как неравнодушие к мировому злу, как бдение и непотаканье ума вражьим внешним ухищрениям, а «менее образованный» Василий — как ад души, как (не щадящее по возможности) сознавание собственной падшести...

Накануне днем в комнате у жонки он видал вдобавок репродукцию «художника Газунова», который как-то особенно (до отвращения) в те годы был ему не по душе... Восхищающий его Рембрандт потому и умер в нищете и заброшенности, думал Василий, что не мог (не мог заставить себя) рисовать как Газунов...

Слушая и следя далее, как за «масонами» и «мудрецами Сиона» в кузню на кухне подгонялись для прищучиванья уже злодеи «Аль-Каиды», соблазнительно было догадаться, что у кореша его, у Устина, блокировалась интуиция, что он окончательно не в духе, а истину, по подсказке Газунова, они с жонкою назначают отныне сами, из своей головы, но не ищут, взыскуя и обретая ее по-честному... Да только ни открывать, ни обнаруживать ничего этого ему что-то не захотелось, не возникло охоты...

Довольно было догадки, что дороги их с Устином расходятся и что разбираться во всех текущих недоразумениях и подменах придется отныне в одиночку, одному.

4

...и догнал, пошел у плеча неслышно старым знакомцем, товарищем по ЛИТО, литинституту и двум (областному и «Урала, Сибири и Дальнего Востока») семинарам молодых писателей бывший его «приятель-неприятель» Олег Гонькин, Гоня...

Как будто и не было многолетней размолвки по неважному сейчас поводу, словно праздник в честь прекрасной мадам де Литератюр только еще набирает силу, точно он еще разгорается...

Та же взахлеб спешащая куда-то речь, то же уверяющее прижимание ладони к центру груди и разве что вместо импозантных намечающихся залысин на широком лбу — голая лысина от бровей до темени, до когда-то открытого, а ныне до, по-видимому, окостеневшего уже родничка...

С ходу и не стесняясь, он умеючи похвалил «известный в узких кругах» рассказ Курилки-Кирика, перешел, вроде как нечаянно, на рождение у Еремы (у Сереги Иеремиева) отпрыска «там, в столице», на незаконные отношения с «молодой» покойного Соломона Давидовича и, не давая вставить словцо, обмолвился, пробросил «ненароком» про ту же все лежавшую раньше в обкоме партии, а теперь в областной администрации нетленку...

Монолог длился от троллейбусной остановки до издательства, куда шел Курилко-Кирик, и завершился нехорошо.

Год назад, когда задул «ласковый» ветер перемен, Гоня взял ссуду на аренду земли и «вот этими вот» руками подвижнически освободил ее от пней и «каменюк», поливая ее почти кровавым своим потом — под засев, кажется, льна или, быть может, гречихи...

Чтобы не подниматься с непростым спутником в издательство, Василий остановил совместное движение снаружи, у подъезда.

Водя у носа не совсем чистыми, врастопыр пальцами («Вот этими вот...»), он, Гоня, известил, что предприятие не пошло, что лен и гречиха не возымели готовности созревать и быть ему, Гоне, повешену вскорости за мошонку в том самом, поди, наспех сколоченном сарайчике, что только и успелось поставить ему на злосчастной, обернувшейся ловушкой арендной земле...

Чтобы не сокращать трудно набранной когда-то дистанции и не давать пальца в целях сбережения руки, проститься пришлось со «старым знакомцем и товарищем» по возможности приветливо, но и прохладно, а поднявшись в издательство, чтобы не вспоминать его и не думать, поскорее открыть рабочую, заложенную на карандаш рукопись.

Был миг, жуткое мгновение, когда, не удержавшись, он соскользнул взглядом по «нехорошим» глазам, за очки ухмыльнувшегося тотчас Гони и сердце его болезненно сжалось...

А когда разжалось, когда вспомнило, что «протягивать руку помощи» не надо, пришлось сызнова формулировать себе про печь, не встав, не поместившись по отношению к которой правильно, нельзя, невозможно приемлемо (то есть прилично) станцевать...

У оперирующих, у хирургов и гинекологов, есть выражение — попасть в слой. Если-де ты попал, если в слое, все получается... ткани разделяются «сами», сосуды «не кровят» и операция твоя не труд и мука, а праздник, песня и оправдание съеденных хлебов...

Вот с этим-то — с печкою у спины, с попаданием в слой — и было у Гонькина, у Олега, у Гони, хуже всех.

По простодушию, по нехорошей, упрощающей дело «простоте» он полагал, что ни в какую такую истину продираться не надо, что он, Гоня, и так постоянно там по факту рождения... ну а значит, дело за малым — за победой, которую — только и всего! — никак не признают за ним те, от кого ее объявление зависит...

«А вы знаете, кто он, Олег Гонькин?! — со всей искренностью и энтузиазмом вопрошали у нового очередного его начальника первая, а потом и вторая его, Олегова, жена. — Кто он вообще, знаете

Настоящая же и, по-видимому, непоправимая беда была в том, что едва не все они, ямэзэвские (Колонок, Шахбатый, Гоня...), цель и задачу свои полагали не в постижении сути вещей, а в талантливой, то бишь убедительно сработанной, имитации этого постижения... в подобии правды, в правдоподобии...

«Заблудиша в пустыни безводной, пути града обительного не обретоша...»

Умер Паша Плутченков. Морячок.

Покинув «Факел Сибири», где Кирпонус ширил и углублял подкопы под стареющего Окунькова, он, Паша, пошел, умышленно согласился на место главного редактора издательства, чтобы в ближнем бою, на полунд­ре, сойтись и схватиться с жирующим на казенном коште бывшим взрывником...

Однако не «провоевал» и года, как получил первый обширный, а затем, почти сразу, второй, обширнейший и трансмуральный инфаркт... чтобы умереть потом в палате интенсивной терапии от провороненного медперсоналом болевого шока...

Прикормив мало-помалу всех до единого третьих секретарей новоломоносовского обкома партии, Кирпонус подсидел-таки «утратившего связь с современностью» шефа и, перейдя по диагонали приемную с восседавшей там секс-бомбой секретаршей в опустевший кабинет, осторожно поместил жилистый зад свой в удобно широконькое кресло главреда...

Подсидел и перешел, а тут, незадача, на — вопреки пусть и не читанному никем «Капиталу» Карла Маркса, — вдруг обнаружился обратно-возвратный ход общественно-экономических формаций... перестройка...

бог знает что...

Дотаций из государственного бюджета более не было, для реклам и приятных чтений «новых политических элит» требовались еще более прос­тые, нежели при Окунькове, тексты, и «Факел Сибири», промучившись в новых условиях несколько месяцев, исподволь помрачнел, зачадил, запах серой и... приказал долго жить.

Тоже, как Ямской в Яминске, недавно только женившийся на молодой поэтессе Кирпонус заболел...

От огорчений с журналом у него снизился иммунитет и в одном из внутренних органов открылся неуправляемый и неостановимый рост недифференцированных клеток...

5

Умеющий шагать не оставляет следов...

Красивые слова не заслуживают доверия...

Лао-цзы

По рекомендации Оставляева в Яминске, а затем и в Москве Курилку-Кирика приняли в союз писателей, а на ближайшем перевыборном избрали заместителем секретаря писательской организации.

Из все тех же смутно-романтических соображений и «чтоб интересно» он завел там обсуждения рукописей и вышедших книжек товарищей по цеху, организовал раз-другой семинар молодых авторов с приглашением руководителей из столиц...

Как бы вот давай начинайся новая жизнь в красоте, истине и артистизме! Отворяй врата пирам-праздникам культуры и духа...

Но в нем ли, в Василии, было дело, в ком ли, в чем ли еще, но только никакой красоты-поэзии в акциях, в начинаниях этих почему-то не почувствовалось и не завелось. Их, красоты и поэзии, попросту по непонятной причине не было.

Было скучно, тускло, вяло и безрадостно, и ни в ком, включая прибывающих из столиц, северной и центральной, гостей не обнаруживалось ни задора, ни куражу, ни свежих смыслов, ни сердечного привета...

У обсуждающихся молодых в повадке и плодах творчества высвечивало жесткое, не переносимое без усилий начало, некий прищур, без церемоний выглядывающий средь золотых рун овцу, с коей не упустить бы содрать если не все семь шкур какой-либо «выгоды», то хоть клок свалявшейся и грязной шерсти...

Это были знак, диагноз и... живая подсказка, сбивающие дурную прыть.

Нечто лучшее, сокровенно-значительное и, скорее всего, таящее в себе разгадку пряталось и мало-помалу с краешку обнаруживалось не тем совсем и не там, где и чем оно доселе предполагалось и предвиделось.

С самой прекрасной мадам де Литератюр (латинскими буквами) было, как видно, что-то не так.

...Возвратился после отлучки Геша Узбек, бледный, с отекшими, голубеющими подглазьями, слабый и постаревший, но по-прежнему улыбающийся и оживленный.

Владимир Гаврилович (он же Сутулый, он же Сантехник) заметно повеселел и ободрился.

В парной они, как прежде, охлестывали друг друга вениками, а остальным прочим, всей пятничной «кодлочке», тоже как-то получшело и поуютнело на прежний лад.

Чтобы Пушкину было интересно декламировать стихи, нужен как минимум барон Дельвиг, чтобы «безошибочно отозваться»... чтобы состоялось.

Отзывчивая среда, как удачно выразил это умный и самостоятельно думающий Петр Чаадаев.

6

Говорили, что в одиннадцать лет, пацаном, Филя Колонок выпил на спор стакан водки и пережег путя...

С тех-то именно пор, якобы «сгорев... душою, он на женщин не смот­рел...»

Быть может, и поэтому тоже он, Филя, никогда не пел с чужого голоса, не врал, не подличал и не притворялся.

Худой, легонький (худой и легонький чем дальше, тем больше, как высыхающее до хитиновой оболочки насекомое), он и седел-то будто понарошку, «не своею волею», а все тем же заигравшимся во взрослую игру мальчиком-подростком — чистосердечным, неискушенным, простодушным и с некоторых пор... злым.

У молодого Рубцова есть стишок:

Поэт нисколько не опасен,

Пока его не разозлят...

Как-то раз он, Филя, подрабатывал, «калымил» на разгрузке цемента и так чтой-то обессилел, ухряпался (сказал бы Оставляев), что в одну из ходок пальцы сами разжали неудобно-неловкую свою хватку, и тяжеленный мешок выскользнул наземь.

Что было делать?

Толстогубый поддатый мужик, закрывавший наряды за разгрузку, вот-вот скоро углядит его позор и ухмыльнется, закривив рот над Филиным немужским худосочьем...

«Ну так не бывать же тому! — пыхнуло, опалив сердце, не ведомой еще никогда раньше яростью. — Назло дотаскаю...»

С той-то вагонной разгрузки и открылся Филе, на беду его, верный способ управляться с «непосильным».

Существовал он, влачил дни свои в маленькой темноватой каморе довоенной коммуналки, унаследованной от покойной матери, заработавшей жилье еще на строительстве комбината...

Оно, жилье это, было в шаге от дворца культуры металлургов, где в воскресенье, любимый день, он первым усаживался за первый в среднем ряду стол, вынимал из внутреннего кармана подаренную на одном из выступлений чернильную авторучку и, вслушиваясь в чужие «несовершенные» стихи, записывал в тетрадных листочках, взятых в туалете, «соображенья по языку».

Писал он тоже не как все, а как-то левой рукой, мудрёно, не ведя перо за собой, а толкая его вперед, от себя...

Как член СП, он выступал от бюро пропаганды по разным городским (а то и областным) предприятиям и учреждениям, которые не могли, если бы и хотели, Филю не принимать, поэтому кое-какой заработок у него все же был. Случалось, что и завод, свой, металлургический, брал его на легкую временную работенку...

Но работал он или не работал, в будние дни в коммуналку непременно забегал кто-нибудь из рабочих поэтов, чтобы передохнуть от добыч и железной женской логики, чтобы под водку с килькой из бумажного кулька посидеть и отвести душу с понимающим человеком...

«Есть в женщине, — шутил в таких случаях Филя, — какая-то загадка — кто победит: Желудок или Матка?»

В год сидения в художественной редакции Василия он принес туда смятый дерматиновый портфель, наполненный стихами, а из великоватого давно пиджака, из внутреннего околосердечного кармана, осторожно выпростал и вручил пожелтевшую газетную полоску в столбец — сокровенное свое сокровище...

«...ратурная ...ссия... 196...

Да, богата российская земля талантами! Вот и еще один звонкий голос...»

С усилием разбирая стершиеся буквы, Василий читал, а Филя, дергая от волнения муравьиным плечиком под просторным пиджаком, победно и чуть снисходительно усмехался в великодушии триумфатора.

В заметке он назывался «южноуральский Рубцов», и строчки для аргументации приводились из первой его столичной книжицы, вышедшей, вероятно, не без помощи перебравшегося уже в Москву Блобокина...

Так победа Фили стала причиной его бедствий, спеленавшей по рукам и ногам его ложной самоидентификации... По-детски, по-мальчишески он поверил во все это и «прилип», накололся ядовитой иглой еще одним экземпляром в литературном гербарии насекомых...

Он был девственником (мощнейшее из коррумпирующих сознание искушений отсутствовало начисто), а потому в ясные, не омраченные хмелем или «злостью» минуты он и сам не мог не зачуять неладное...

Ибо там, где ложь, угасает день ото дня живая надежда человеческого сердца...

Руководители ЛИТО менялись, авторитет Фили, члена союза писателей, с годами падал, а вместе с тем иссякал и потребный на поэтических выступлениях кураж.

Один малый из молодых прочел как-то на занятиях стихотворение «Собачья верность».

У магазина мужик продает взятую на веревку крупную, непонятной породы и масти дворнягу. Мужику нечем похмелиться, и он продает, а она все равно охраняет его, и такого... рычит...

«А сам ты бывал хоть раз...? — вырвалось у Фили впервые за всю историю не про язык. — Знаешь, что это... как... когда...»

В гости тоже больше не приходили. Кто-то помер, кто-то спился с круга, а кто-то, самое худшее, мало-помалу одебелев душой и плотью, окончательно уторкался в накатанных колеях выживающе-добывальных сует. Новым же, прибывавшим в заводскую поэзию чаще всего из зоны или армии, Филя попросту не пригождался — они не вслушивались, а потому и не понимали его клекота...

Наступал, получается, час волка, в Филином случае — время «таскания на злости».

Отыскать «врага», «козла отпущения», и, как это водится, закоротить на нем растревоженное бесконечными несправедливостями сердце...

Конкретно же враг-козел подбирался ночью, когда, разгадав и догадавшись, Филя брал на мушку (это всегда «безошибочно» при паранойе) новую жертву.

«Ах, ты так, значит...»

Днем он подъезжал на трамвае в центр, входил в помещение союза и, присев где-нибудь в уголочке, ждал...

Одно время жертвой была литературная дама, писавшая по газетам приятные статейки еще на Соломона Давидовича, затем ровесник и соратник по поэтическому цеху Кодя Ямской, потом еще кто-то, еще...

Бледный, дикий, всклокоченный и трепещущий Филя вставал посередь солидного писательского собрания и, слегка обернувшись по ходу речи к восседавшей позади «погремушке», ни с того ни с сего объявлял: «Эта... литературная дур-ра! Ха... Пишет!»

«Этот... — в другой раз косился, поднимаясь, на Ямщика. — Сидит... Нарядился... Граф-фо-ман!»

Если в любви-симпатии со-чувствуют и, преувеличивая достоинства, ставят себя на место брата своего, то в злобе и ненависти, наоборот, объект волей-неволей отчуждается от своей сути... Из ветви сирени, полной цветов и листьев, из зеленеющей смоковницы во взбешенном сердце человека «вытесывается» кол... по сугубо личному своеволию и вкусу...

Одно-единственное отысканное Василием настоящее (гениальное) стихотворение в Филином портфеле было про буерачного волка, вывшего холодной зимней ночью на луну.

Степь, снег... Через железнодорожный мостик переползает неслышный от дальнего расстояния поезд, а голодный, слабеющий буерачный волк поднимает к небу седеющую озябшую морду и воет, воет, щуря в волчьей одинокой тоске обреченные глаза...

7

Во времена, когда стихи о любви Серега Иеремиев писал исключительно без черновиков, тем не пуская лукавый ум человеческий, как казалось ему, в святая святых, когда он, воздушный гимнаст цирковой студии при заводе, «плоховато», но мог еще заделать поперечную стойку двойным хватом на любой попавшейся в глаза вертикали (турник, детсадовские качели, железные воротца дома Герцена на Тверском...), им с Василием довелось среди прочего выпить и поговорить об изящной словесности, о милой сердцу обоих мадам де Литератюр...

«Ну, что ты маешься, Васьк?! — маскируя неловкость улыбкой своей этой (оскалом вниз), попенял Серега. — В душу себе лезешь! Философствуешь... — Он с неодобрением помолчал. — У меня просто — есть ра­ботающие, кто работает, а есть... эти... паразиты!» — и, беззлобно-весело хохотнув, помотал лысеющей светло-курчавой головой.

Они сидели на бревнах, что ли, на Серегиной в частном секторе улице в Яминске, при пиве, при плавленых тогдашних сырках в станиолевой обертке и посредством ополоснутой баночки из-под майонеза распивали на пару портвейн № 13...

Справившись, как уж ему дал Бог с попаданием в ноты, Курилко-Ки­рик пропел:

Раньше думай о Родине,

А потом о себе...

Пропел и сказал Сереге, что он не согласен.

Что раньше, в первую голову, думать следует о себе, о спасении души, сиречь об отечестве небесном, а уж потом, после, в числе прочих ценностей — о тутошней дольней Родине, об ее «обустроенности»...

Ломоносов, Суворов и Столыпин, сказал он, были в первую голову православные, а уж только потом, во вторую, «послужили».

«А Ломоносов, Михайло, — осведомился Серега, отхлебывая из горлышка пиво, — он не масон?»

Василий пожал плечами — вроде нет... Во всяком-де случае у него, у Василия, подобных сведений не имеется.

И, переглянувшись, оба засмеялись.

Серега плеснул тринадцатого, и, выпив, заев сырком и закурив, Василий сказал ему, что страсти, вздымая со дна души ил, смущая и путая в самоощущении, вводят тебя в грех, в промахиванье мимо цели... что грех, повторяясь, усугубляется в порок, а тот делает из человека марионетку, раба, поскольку до неузнаваемости искажает для него «зрак истины»... Из потенциально высококлассного, высочайшей разрешающей способности микроскопа делает малоудобный молоток.

— Мы в семнадцатом году сделали то, — заключил он свою смелую мысль, — что «они» в тридцать третьем (в массе своей) от Рождества Хрис­това...

И у нас нынче та же тоска смертная...

Не плоть, а дух растлился в наши дни,

и человек отчаянно тоскует...

Серега одобрительно кивнул. Неясно только: Тютчеву или Курилке.

— Э-эх-х-хо-хо-о... — Он затушил, замял возле себя окурок. — Жива душа, калачика чает, старичок! Тепла, уюту всякого, раз со счастьем облом... А ты с... Ломоносовым!

Сумрачная, припухшая у глаз физиономия «Еремы» в сумерках гляделась нечетко, контурно различались лишь понурые сильные его плечи да короткопалая кисть руки, удерживающая бутылку...

Василий вспомнил Пушкина: «Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать!» — и, решив сам с собою, что речь все о том же узком пути и тесных вратах, вслух не стал говорить ничего.

К концу первого курса Серега перевелся на дневное отделение, на круглогодичное житье в общаге на Руставели, а когда получил диплом, Герард Блобокин устроил его в крупное патриотическое издательство... на перспективу...

За год или два до диплома он, парторг курса, сумев не дать ходу одной телеге, реально спас Василия от отчисления...

Он и вообще был что надо, Серега; сердцем смелый и прямой, если уж по Пушкину... не суетливый, не мелкий, не декоративный человек...

С ним не страшно было в разведку, в драку, на любой (поначалу-то казалось) «совет нечестивых»...

Но...

Имея ум квалифицированного мастерового, не приученный к теоретическим измышлениям и абстракциям, он, Ерема, сын простой женщины- христианки, «не верил» в Отца, Сына и Святого духа...

Не верил Серафиму Саровскому.

Не верил, что смысл жизни человека в стяжании Святого духа... духа истины...

(«Я открою вам и познайте истину и истина сделает вас свободными...»)

Он тоже, как большинство соотечественников, как ровесники его Евтюхович и Гонькин, не сберегал к приятию благодати желез внутренней секреции, а вышибал «гормоны счастья» (эндоморфины) винно-водочными ее суррогатами, блуждал, получалось, годами и десятилетиями во все тех же трех извечных соснах, шел широким путем...

Одну женщину-редактора, подвижницу, а позже и мученицу истинной (хоть сколько-то истинной) изящной словесности, так или иначе «гнобимой» в сем марксистско-ленинском, а потом «патриотическом» печатном органе, он, мужчина, не защитил, не выбрал предметом рыцарской защиты, а взял сторону решительного начальника-борца...

— Что? Что? — этак засучив рукава, наизготовку вопросил он «решительного» босса. — Помочь выгрести, что ли? — и сама эта повадка честняги-работяги, не гнушавшегося никакой неприятной работы, была тут не ко времени и невпопад... И все это поскольку для того, чтобы точно и верно (по-божески) поступить, необходимо различение духув, дающееся лишь с попаданием в истину («В разум истины прийти...»).

— Ну так что по-твоему? — двигая насиженный зад по бревну, интересовался все «толцившийся» Курилко-Кирик. — Размножаться, чтобы размножаться? В никуда? — и ловил, пробовал поймать в сумраке убегающий взгляд литературного своего товарища. — Ну, женщина ладно, хорошо, она рожает, чадородьем спасается, ну а мы-то, ты-то и я-то, мужчины... для чего?

Совсем плохо видимый уже Ерема усмехался, судя по голосу, как бы сам с собою.

— Ну как так «для чего»?! — после паузы без энтузиазма возразил он. — Кормилец, защитник, производитель!..

— А в церкви почему его женщины вперед пропускают, производителя? К чаше... И где тут, во всем этом, прелестница наша де Литератюр?

Василий чувствовал, что он как-то сбился, что речь его маловразумительна и, по-видимому, вряд ли убеждает, но сил как-то менять положение у него уже не было.

Серега же, подавив зевоту, вздохнул:

— Эк тебя... «де Литератюр»! Хе-хе... Ну какая нынче церковь, старичок? Где ты ее видел?.. — Он до хруста — наискось — потянулся короткими кулакастыми руками и произнес то, что повисло уже в воздухе: — Ну что, по домам? — и мягко, не звякнув, поставил пустую бутылку на грунт. — Мне еще, елки, по языкознанью контроху дописывать... По Бондыреву...

* * *

Око не виде, и ухо не слыша, и на сердце человеку не взыдоша, яже уготова Бог любящим Его...

1 Кор. 2, 9

Ах, если бы взыдоша, если б так оно это и было на самом деле!

Если бы не «усомниша» и твердо, а не шаг вперед, два назад он поверил, уверовал и остался в этой своей вере навсегда!

Когда Курилку-Кирика принимали и заваливали в Новоломоносовске, старенький уже Михаил Петрович, автор песни про Чуйский тракт, поручитель и рекомендатель его, речь свою в защиту начал так:

«Катя Бакунина, Катя Бакунина...»

Эх, дескать (а это была героиня «Хороших пристаней»), Катя Бакунина, Катя Бакунина... чистая, невинно-детская, наивная ты душа!

Он словно загодя, заранее обозначал для учета «простоту» ее жизне-установки, безусловно-де ошибающуюся, конечно, но, согласитесь, все же благородную и симпатичную...

Василий не проник, не уразумел тогда эдакого безнадежья, как будто и шанса-то попадания в истину никакого нету, не существует вообще, а есть либо прекраснодушие обреченной неопытности, либо, вторым, последующим и неизбежным разрядом, грубо-прагматическое выживание, реализм...

И вот чему-то где-то поучась, вдосталь натосковавшись и испробовав быть и так и этак, годам к сорока он с подуставшею радостью обнаружил, что и прагматическое выживание, и прекраснодушие неопытности есть просто-напросто банальное неведение, что «важным людям важны вздоры», а с тем, что издревле прозывается бытием, дело и впрямь обстоит серьезнее пресерьезного.

Что жить разом по-разному, абы как и никак, как делал он это прежде, все равно что черпать воду ведром с наполовину оторванным днищем...

Что смысл и пафос истории не движение к душевно-телесному комфорту, не прогресс, а одухотворяющееся преображение человека в страхе Божием и, вероятно, малозаметная оку его селекция...

Самые (из известных) симпатичные Василию люди — заводские рабочие, — по чутью, как правило, гнушавшиеся пресмыкательства, еще пуще отвращались от посягательств на их неназываемый, заменяющий Бога коллективный миф, на у каждого свою собственную сентиментально-романтическую прелесть, живя — скромность и человечность! — скорее по Конфуцию, нежели по вытесненному из их жизни злополучьем истории Евангелию.

Прочими (помимо единиц) были те, кто по-язычески идолом и кумиром делал собственный изгибистый ум, не освещенные духом чувства или, чаще, нудящий к карьерно-добывальным напряжениям плотский выживальный страх... вышедшие, но не дошедшие, не хладные и не горячие, те самые — «икра», рубцовая соединительная ткань, «обезьяны», кто стыд и жалость к бедствиям брата своего одолевал, увиливая в не различающую ничего тьму...

И роковым был вовсе не еврейский вопрос, как возвещал в своей обличительной публицистике Устин (в одиннадцатой главе Послания к римлянам вопрос давным-давно разрешил апостол Павел), а другой, решаемый всеми ежедневно и ежечасно: «Истина или... “победа”? “Калачик” или все-таки она, Истина?»

Пускай с потягиванием на себя одеяла, с то и дело промахиванием, отходом на исходный рубеж, но так ли иначе решаемый в душе этот вопрос, это опять и опять, точно магнитная стрелка в неподкупно действующем компасе, и было тем завещанным Спасителем «т олцитесь», коему, собственно, и обещан неминуемый ответ.

У «побеждающего» и обретающего «калач» мало-помалу гаснет в каменеющей душе свет, ангел-хранитель жмурит скучнеющие свои очи, а открывающая небесные тайны «дверь покаяния» оказывается незамеченной и закрытой.

8

Самым «прагматически» хитрым в ЛИТО ЯМЗ был «лучший на сегодня лирический поэт России» (таковым считал себя он сам) Михаил Шахбатыев.

Он бессовестно льстил, артистически, если требовал момент, притворялся наивно-доверчивым простецом и убедительно, не хуже популярных тогдашних стихотворцев, блефовал.

Изображал сиречь лицом, что знает про жизнь, про непостижимо-загадочную ее суть то самое, чего, разумеется, и ведать не ведал, чего и знать-то по правде не особенно желал...

Я думал: что же не хватает?!

А не хватало — доброты!

Однажды в год сидения в книжном издательстве Курилко-Кирик снял телефонную трубку и по засочившемуся оттуда мускатно-медовому «сюсюку» узнал высокий шахбатыевский баритон: «Васяся, ты?.. А я сисяс весяся... Гвось погнуся... Слысыс? Слысыс меня?..»

Отработав медиком довольно для этого случая лет, «Васяся» ответно не запаниковал, не испугался, а, напротив, стал без спеху расспрашивать, уточнять детали и подробности, и беседа кончилась тем, что, записав на всякий случай адрес и посвятив в дело заведующего редакцией, он в тихо-угрюмом раздражении отправился по знакомому, но подзабытому за истечением времени маршруту...

На центральной площади, где нужно было садиться на тройку, ставили гигантских размеров ель, привезенную на тягачах из ближайшей, не доизведенной еще окончательно тайги, и в трамвае, выдышивая в закуржавевшем стекле кружок, он почувствовал и решил, что как ты ни иронизируй и ни крути, а «рынок», универсальный евростиль и «все прошибающая копейка» уничтожают поэзию жизни намертво, на корню.

Он ведь помнил еще, как немцы-стеклодувы в брезентовых потертых фартуках выдували колеблющиеся, призрачные свои изделия, как, подплавляя над плещущем в тигле огнем тонкие стеклянные «макаронины», дули в них прямо тут, при тебе, в закуте ярмарочных вагончиков творя это чудо...

Впоследствии, взрослым человеком, Василий съездит в страну своего детства, да мало что, увы, застанет прежним из восхищающего прежде...

В городке, где повел он сравнивающие былое и новое наблюдения, из-под уличных деревьев разбегались вспугнутые автомобильными фарами кролики, а по ту сторону моста, в соседней стране, к руке с хлебом подплывали не совсем чистые от мазутной воды, но все равно роскошные лебеди...

В уютно-чистеньких деревушках под городом, в предместьях, где хотелось поселиться и жить, сберегались ухоженными могилы не только Великой отечественной, но и первой мировой еще...

Все кругом улыбалось, прямо-таки лучилось душевно-телесным здоровьем, и поутру все, кто сумел залучить работу (словно б все отбрасывали широкой лопатой в скопившейся за ночь куче свою долю), выходили на нее, чтобы потом, отбросав долю, вернуться опять к счастливым всеобщим наслаждениям и радости жить.

Блестя фарфоровыми зубами, по телевизору, реприза за репризой, изя­щно шутили одетые в мягкие одежды афроамериканцы, с утра до утра по ТВ демонстрировались хорошо скроенные и крепко сшитые психологические детективы, и даже проходные рекламные ролики, обращения и фразы были емки, остроумны и самоочевидно талантливы...

Курилко-Кирик так и не дочувствовал, не разрешил до конца — по душе это все ему или не очень, наличествуют в ней, в душе, такие потребности к благам прогресса или он так и не развился до них за занятостью... но только пузан-фриц на коврике, починявший когда-то пред их русским домом мостовую из гранитных кубиков, был все-таки дороже детскому его сердцу, чем вся эта новая глобально «удобная» полимерия...

«Идите, — надписал один хороший художник свою книгу одному юному литератору, — и остановите прогресс!»

Прогресс (начал уже догадываться туго думающий Василий) вел к единообразию, оскудению и упрощению души, исподволь все более замуровывая ее в плотской, не различающей духов безысходности... из тонко-оптического, невиданного и бесценного «микроскопа» выделывая всем знакомый забивающий одинаковые гвозди «молоток»...

«Бесконечность и хрупкая и музыкальная сложность чувств, идей и предметов...» (Блондель)

На узких резных дверях католических храмов и — пошире — дверях храмов протестантских одна и та же трафаретная, одной рукой изготовленная табличка звала к Богу в обмен на обещание денежного гешефта, а едва в себе двигавшийся приток воспетой староевропейской литературой реки, омывающей — с ума сойти! — другим своим краем берег Франции, был выровнен в ленту и закован в гранит.

«Комфорт удобен плоти человека, но сутью, смыслом своим он жесток! — обнаруживал для себя Курилко-Кирик давно известное. — Это не любовь к человеку, как у Ван Гога, а копытоногая ее имитация на срок... замануха

«На улицу выйдешь — убьют, ладно! Это я понимаю... — возражал на «перестроечные» его соображения один из хозяев, онемечивающихся назад советских обрусевших немцев. — Я другое... не могу!»

Они бродили по пустынной — без людей, кустов и деревьев — набережной «иммобилизованного» речного Притока, и худое, нервное европейское лицо собеседника все больше темнело, морщилось и пряталось за поднятый воротник демисезонного пальто...

В России он работал заведующим травматологического отделения, а здесь из-за незнания необходимого для заполнения документации канцелярита прозябал — при все равно приличной зарплате — в должности помощника врача.

Василий слушал, глядел на воду Притока и вспоминал:

Кто, волны, вас остановил,

Кто оковал ваш бег могучий,

Кто в пруд безмолвный и дремучий

Поток мятежный обратил?

Есть соединение костных обломков «на гвоздь» (металлоостеосинтез), а есть танталовые такие гвозди, соединяющие фрагменты без малейшего будущего воспаления... Просто чудо какое-то, восхищался спутник.

Одна у них, у тутошних, беда — размеры... Высоким, низкорослым... всем подряд они забивают их, эти гвозди, всем подряд и одни и те же — среднестатистические — без различения и разбору...

«У нас ребята, — глухим, оскорбленным голосом пенял на заморских коллег бывший заведующий отделением, — из проволочек всяких, “из соплей”, а слепят, соберут как-нибудь в конце концов, а эти... — Он глянул на изуродованную ковкой бывшую живую речку и чуть заметно махнул кистью узкой, бледной руки. — Кость крошится, а они... бьют...»

Это был высокий, понурый, предпенсионного возраста человек, некрасиво ссутулившийся в шейно-грудном отделе от слишком долгой работы стоя, помочь которому было нельзя...

* * *

Дверь Шахбатый открыл сразу, на первом звонке. Ожидал, видно, не мог дождаться гостя где-нибудь тут же, в прихожей, на сундучке.

— Здорово! — пожал Василий горячую, чуточку шершавую еще по-рабочему руку.

Он искал глазами, во что переобуться, а хозяин, уводя взгляд, шарил своими следом по прихожей.

И, нигде тоже никаких тапок-шлепанцев не обнаружив, он, Шахбатый, в качестве пиетета и благодарного расположения души сбросил тогда свои и остался босым.

Небольшие тупенькие темные ступни переминались на протертом до белесоватых ниток линолеуме...

«Вот кому в Германию-то нельзя!..» — оценил чужой размер Василий и, шаркнув раз-другой подошвами о голый пол, двинулся без приглашения вглубь.

Пахло в логове так, как пахнет всегда в детских садах, психиатрических диспансерах и жилищах одиноких некурящих холостяков, — тлеющими в малодоступных щелях останками пищи...

У двери в кухню, куда подводил заворачивающий под прямым углом коридор, он был придержан за рукав.

— Вот... — указали ему на закрашенную шляпку гвоздя-восьмиде­сятки...

Бывшая Мишина жена крепила когда-то здесь веревку для сушки белья, а быть может, сама и прибивала его, не ведая еще в ту пору, что их всех ждет...

Василию же хотелось узнать, где веревка — где она и что с ней? — но он удержался и не спросил, рассудив, что лучше не касаться скользкой темы, не рисковать.

Они стояли у места незавершенного Мишиного суицида, попеременке щупая погнувшийся немного «гвось», не сдюживший тяжести прянувшего с табурета тела, точно бы Курилко-Кирик был сомневающийся следователь или криминалист, а Шахбатый жертва или преступник, из кожи вон доказывающий, что он не притворяется и не врет.

Выглядел, впрочем, «лучший из лириков» почти как всегда: огромноголовый, чугуннолицый, в драненьком, протертом на коленях трико, в исподней вигоневой рубахе... томный, немного вроде заторможенный, но нимало ни о чем не скорбящий... С виду, во всяком случае.

Сам себе, вышло, и Лермонтов, сам себе и Мартынов.

— Где у тебя ванная? — поинтересовался Курилко-Кирик и, наугад толкнув из коридора одну из дверей, сразу же попал. — Тэк-с... Горячая есть?

Судя по всему, пил лирик не так много, дней пять-шесть, и уместней всего была бы капельница... физраствор либо глюкоза, флакон-другой, однако на выезде услуг подобного рода в ту историческую эпоху еще не оказывали, отчего и следовало по возможности не разлучаться с пациентом, не оставлять одного для дальнейшего забурения, а лучше-ка вот погулять, пройтись по какому-нибудь скверику, попить чайку, побеседовать по-человечески и, коли что, так и выпить вместе кагорца, винца сухого... ну а пообыгается, отойдет и, бог даст, прикемарит, двинуть, если пофартит обстановка, в баню... сообща...

Эдак-то (по наитию) изображая из себя посвященного, Василий дважды выводил в Новоломоносовске Тюху, помогал-способствовал с его, Тюхи, подачи как-то раз Николаю Яковлевичу...

«Набуровили», как говорил Зощенко, в просторную старую ванну Миши желто-мутной горячеватой воды, поэт «через не хочу», с опаской в нее погрузился, свернул под себя наезднические кривульки, а целитель Курилко посредством ковша и душа устроил сеанс разнотемпературной гидротерапии...

Спустя сколько-то времени он оставил клиента для самолечения и, с наслаждением закурив сигарету, прошелся по квартире с целью дальнейшего уточнения диагноза...

Падший всегда имеет возможность встать (говорит один из святых отцов), но он не хочет, он успел возлюбить тьму, он наслаждается в своем падении... и гибнет, не ведая того и не желая ведать.

Такие-то вот, в типовых трехэтажках, толстостенные, с низким потолком жилища получал от завода после войны партийно-инженерный актив средней руки...

Потом, с подросшими чадами и получившей наконец шубу женой, актив перебирался в центр, ближе к высшим учебным заведениям, а освобождавшееся жилье наследовали представители рабочей аристократии...

Из нее-то, из аристократии, нынешний хозяин дома и был.

Писал, сочинял в заводскую многотиражку к праздникам и юбилеям, имя было на слуху... Рабочие и начальство знали...

Когда с Ямщиком, Гоней и Валей Мотягиным они заходили сюда сколько-то лет назад, у кухонных конфорок священнодействовала стройно-высоконькая, что тебе березка-веселка в расцвете лета, светло-русая и приветливая Мишина жена, а по углам-закутам жалась, сгорая в жару любопытства, скуластая и узкоглазая девчоночка-дочь.

И вот... «Сами рабочие, — обрисовал в частном письме коллизию атеис­тически здраво мыслящий Карл Маркс, — когда бросают работу и становятся профессиональными литераторами, всегда творят немало бед в “теории” и постоянно готовы примкнуть к путаным головам из так называемой “ученой” касты...»

Это когда еще оставил Шахбатый фрезерный свой станок и, не порывая с материнской утробой ЛИТО ЯМЗ, сам стал руководить небольшим литобъединеньицем при другом заводе, все глубже, так сказать, внедряясь, примыкая и становясь профессиональным литератором...

Сегодняшний звонок был не к бывшему эскулапу Василию, а к редактору издательства, «могущего напечатать», был еще одним форсированием никому теперь и не нужного этого внедрения.

«Ты, Миш, давай-ка не скользи! — просил давеча в ванной Курилко-Кирик. — Не выскальзывай... Не ускользай...»

Между тем он-то, Михаил Шахбатыев, и являл собою то самое, что в литературных, то есть близких к литературе, кругах обозначают ключевым и магическим словом талант.

Так или иначе, близиться, чтобы хоть на миг, на мгновение побывать в истине (в разум истины прийти...), обладатели его не стремятся, в глубине души не веря, а потому и не ища подлинного существования ни себе, ни предмету «творческих» усилий, но почасту ярко, достоверно и психологически убедительно имитируют «нечто», артистически выказывая и изображая некую на что-то похожесть.

И, как это бывает, они-то, по парадоксу, и суть, как сказано в Писании, те самые «зарывающие в землю талант».

Искру Божию (талант), малый свет души человеческой, дарованный ей Создателем единственно для преумножения... в духе.

Заплутавшие, заблудшие, завязшие по колено во многоразличной прелести, не отличающие шила от мыла таланты эти... бредущие без оглядки в никуда...

В трамвае Василий намечал как темы возможных отвлекающих бесед джангарчи (певцов-сказителей калмыцкого эпоса «Джангар»), поющих под свои домры исключительно ночами, и далеких предков Шахбатыя ойратов, о которых он читал недавно в «Сокровенном сказании»...

Однако вспоминать ничего не пришлось.

— По капле, Васясь! — сводя клювиком коричневые, в банных морщинках пальцы, звал-зазывал теперь оживший и оживающий дальше «друг степей», один из зарывших и имитирующих. — По капелюсе... Капе-лю-сецке! — предлагал отметить общую грандиозную их «победу».

Пришвыркивая и причмокивая, он тянул в себя красно-янтарный дымившийся чай из пивной ограненной кружки (дара подхалимствующих «учеников»), и на степной темной его физиономии выступал спасительный, избавляющий от ядовитых сивушных масел пот...

Тренировочные штаны были прежние, с дырочками, но рубаха из шифоньера чистая, свежая... и пусть по виду жеваная и мятая, ибо не джигитам же гладить, пахнет от нее прачечной, обновленным порядком и самовозрождающейся надеждой на лучшее...

Хо-хо...

 

ЧАСТЬ ШЕСТАЯ

1

Во что бить вас еще, продолжающие свое упорство?

Из книги пророка Исайи

«Страна моя, страна моя...»

В авторском исполнении это были не стихи, не чтение их, а горячечное забывающееся камлание, акт сакрального ритуала, специфически театрализованный полузаговор-полуплач...

Приспущенные «пророческие» вежды вздрагивали.

— Как Рубцов — вряд ли, ага? — говорил, закончив. — А как Кузнецов, Юрка... — косясь и выглядывая в лицо Василия, — если подразогнаться, а? А? — И вдруг внезапно, нежданно-негаданно улыбался во все зубы по-деревенски (пленительно), ища одобрения в — дерзком-де, наверное? — разведывающем допущении.

— Кодя, Кодь... Никодим Силыч, — неумышленно усугублял не разобравшийся еще в ситуации Курилко-Кирик, — а ты почему стихи в журналы не посылаешь? Скромничаешь? Лень? Руки не доходят?

Бесконечно длящиеся полминуты он, поэт и более чем поэт, морщит переходящее в лысину чело и — вот оно, «младенчествующее во Христе» простодушье сына скотника! — потупляясь, звеняще и страшно вышептывает:

— Слишком больно!

Слишком больно, соображает с запозданием и спрашивающий (Василий), слишком уж в самом деле, слишком...

Когда их, кровные твои, возвращают с дешевыми поучающими пояснениями и сентенциями... И пр.

Для членов союза писателей, отдельно у поэтов и отдельно у прозаиков, в издательстве существовала на издание книги своя негласная очередность.

Когда раз в пять лет наступал черед Ямщика, в помещении художественной редакции, в издательских коридорах, закутах и на лестничной даже площадке пахло «валокардином», каплями Зеленина и настойкой валерианы...

«М-меня, худ-дожника! — нервничал и не желал успокаиваться трудный автор, — эти тыловые крысы... будут учить!»

То есть, имелось в виду, учить Поэзии! Самой мадам де...

На отчетно-выборном собрании в писательской организации он, тяжело ступая (страдал поражающей суставы красной волчанкой!), выходил, оборачивался к аудитории и, выждав паузу, тихо-тихо, мистифицируя и явно скрыто угрожая, цедил что-то про катастрофическое положение в оте­честве, о грядущей экологической (и еще каких-то) ка-та-строфе... про то, что человека-то забыли!.. и что не все можно тут сейчас говорить...

В действительности же (что и «просвечивало», как черные нитки на свежем солдатском подворотничке) это был лишь пробный шар, разведка боем на всякий случай, в успех которой он ни минуты не верил сам...

На самом деле ему по-мальчишески хотелось в атаманы, охота было побыть значительным, поводить руками, «поруководить» и пусть хоть недолго «назначать в истину» то, что самому было любо... Щегольнуть (коли на то пошло) пред прекрасным этим полом, покрасоваться, говоря иначе, пред второй либо, может, уж и третьей теперь молодой женой...

Все в зале знали, что руководителем организации его, Ямского, ни при какой погоде не выберут и не проголосуют, но, чтобы, упаси бог, на Руси «сему компоту» не бывать уж совершенно точно, из гущи коллег поднимался отчетливый, аккуратно одетый джентльмен и методом задавания вопросов и собственноручно даваемых ответов на них напоминал публике о целом рядке-наборе вопиющих ко взысканию грехов в былой и раскидчивой Кодиной житухе...

Сам Ямщик считал выход к трибуне героическим поступком, прямым укладыванием груди на амбразуру, а хулу-критику аккуратного джентльмена (тот был из обрусевших немцев и непроверенный стукач) — жидовским распинанием на Голгофе...

Из деревни когда-то он поступил в строительный техникум и, миновав по здоровью армию, несколько сезонов пробегал, матерясь, по фундаментам и стропилам разнообразных советских строек; первая, лучшая из его жен была оттуда, из своих...

«Во дни скорби, во дни тягостных раздумий...» В дни, иначе говоря, черных своих забурений, когда выставленный где-нибудь на табурете или тумбочке членский писательский билет был и якорем, и единственным маяком в засасывающей жуткой трясине ночи, она, «простая русская женщина», навещала бывшего своего без зова и в опустевшей после очередного развода кухне варила отставному прорабу деревенскую куриную лапшу...

Жена номер два, взятая из сорганизованной им же поэтической студии, была «вроде бы еврейка», а номер три, из той же студии, но позже, — татарка...

В те взбаламученные «перестройкой» годы и несколько времени до в неославянофильских кругах среди суммы идей и идеек проструилась и та, что к крупным деятелям-патриотам (писателям, трибунам, мастерам культуры и пр.) из пресловутых жидомасонских лож, которых вживе, как водится, никто никогда не видел, но «все про них знали», в качестве агентов влияния подсылаются специальные женщины-обольстительницы; для окорота, так сказать...

У Маяковского, у Есенина, у Рубцова... у всех-де, если задуматься и вглядеться, шерше ля фам, а посему по поводу номера два, умеренно красивой, сексапильной тридцатичетырехлетней и «уж не прихованной ли» Кодырь сомневался... Случались миги...

Третьей же, вовсе молоденькой... он, будучи в шлепанцах, кричал вослед — уходящей — в лестничный пролет: «Катись! Уматывай! И с татаро-монгольским игом будет покончено навсегда!»

Перед последним и окончательным покиданием Яминска Василию довелось увидеть мельком рядом с Никодимом Силычем еще одну (номер четыре?), русскую и немолодую, об острых проявлениях женственности которой «и вспомнить неприлично», как пел Высоцкий, — не должную бы и, не дай бог, задержавшуюся около него...

— Человек, — угадывал про него посещавший когда-то ЛИТО металлургов Серега Иеремиев, — страдающий...

— А-а... — махал на незадавшуюся личную и сам стареющий страдающий за Родину патриот, — если сразу не легло...

2

— Это ты смеялся? — возвращаясь от трибуны, спросил Леша.

— Я... — испытывая некоторый стыд (за преувеличенность), ответил сидевший с краю Василий.

С трибуны тот рассказывал об усиленной помощи бывшего их проректора, бывшего инструктора ЦК КПСС и члена правления СП СССР, чиновника того редкого меценатского шика, когда обнаружение «таланта» в тюрьме, в запое либо загоне суровых жизненных обстоятельств не отвращает, а, наоборот, только растравляет охоту помогать...

В свое время он помог восстановиться на заочное отделение Николаю Рубцову, в год поступления Василия возился с получившим неуд за сочинение зэком и вот ныне, когда после их диплома минуло восемь лет, он же, оказывается, содействовал представителю, почитай, андеграунда и модерна Алексею Тарщикову...

Рубцов в одном из писем писал, что этот меценат (помогальщик) «не рубит в поэзии», а у Леши замечательно получалось передавать имитацию понимания при непонимании, когда сам имитирующий «искренне» полагает, что он понимает...

В заключение Тарщиков, по-прежнему разительно похожий на подросшего и погрузневшего Пушкина, прочел стихотворение про Мазепу и младую украденную им у отца Марию, про то, как в пылу и трате взаимных чувств (в свете открывшихся исторических изысканий) они между собою дрались, используя приемы как бы рукопашного боя... Но смешно и изящно, как рассказ про проректора, это уже не было.

Рассказ же, как сообразил впоследствии Василий, был вполне уместен и лыком в строку.

Уместен и в строку был, потому что журнал, который совал он когда-то в сельской больнице Евтюховичу и который представляла сейчас их делегация в этой еще не до конца отделившейся азиатской республике, задумал, провел по партийным инстанциям и подстраховывал, после издали все тот же меценатствующий босс, литературный критик и загадочный русский человек...

Некрасив и неуместен был смех Курилки-Кирика за кумачовым столом на сцене перед лицом полупустого, не улыбнувшегося ни разу зала...

За институтские годы он так и не познакомился с их курсовым гением, все как-то стеснялся, не представлялось случая...

И вот минуло еще сколько-то лет, случай представлялся, и охота было узнать, ощутить вблизи...

О, сад моих друзей,

Где я торчу с трещоткой...

На следующий день они пошли в гости к местному литератору, потомку Чингисхана, еще молодому, но авторитетному у себя в роде вольному борцу (мастеру спорта по вольной борьбе), с которым Василий познакомился в Монголии и которому по подстрочнику перевел рассказ.

И когда возвратились потом в гостиницу, восхищенный Леша назвал его гениальным.

«Твой гениальный казах...»

Как и большинство из не использующих смысловые штампы людей, он не без труда находил нужные слова, не транжирил их, не пустословил...

«Это ты смеялся?» — и затор, загвоздка, словно он еще куда-то думает, словно, может, и хотел бы, да вот не знает, что добавить и добавлять.

Сказал (вот молодец-то!), что не любит и старается избегать «репризного мышления».

А когда Василий упомянул известное: «Все мы бражники здесь и блудницы», — замедленно, в понимании темы улыбнулся и несогласно помотал кучерявой головой:

«Нет, не блудницы... — и еще задумчиво, с улыбкой помотал. — Не блудницы! Не блудницы...»

По совпадению оба в ту пору разводились (Курилко-Кирик вторично), Леша был невеселым, грустноватым, тихо в душе что-то вытерпливая и преодолевая, по-видимому, а охотнее делился про поездку к любимым своим американам, про Бродского и как при встрече (Леша что-то от кого-то ему передавал) проструился промеж них, двух поэтов, дух соперничества и ревности, когда дело дошло до сочинительства и до стихов...

Единственная фраза про бывшую жену была такая: «...и я понял, что она стала одиночкой

Это новое для него «одиночкой» Василий отлично услышал, оценил, усвоил и взял себе, поскольку чувствовал: не долго осталось ждать срока, когда оно пригодится, когда смысл понятия станет применим и к нему.

Про личную жизнь, впрочем, а точнее, ее завершение Леша тоже что-то предполагал, угадывая задним числом некий знак небес в том, что перед возвращением из родного Киева в Москву перечитывал «Глазами клоуна», а Василий, знакомый с прозой Бёлля, был так увлечен симпатией к Леше, что и тут был готов пересмотреть и согласиться...

Сказать, что да... «От меня ушла Мари...»

Нельзя, невозможно было вообразить Лешу каким-либо чего-нибудь организатором, вожаком, разоблачителем, срывающим маски, резонером или авантюристом-маргиналом, а про себя-то Василий кое-что ведал и знал, про свою «широкую славянскую душу»...

«Могли бы, — обронил кому-то Леша (а Курилке-Кирику влетело в краешек уха), — и добавить немножко для просветления ситуации...»

Слово, в ту пору им не употребляемое: просветление...

Поневоле он вспомнил и соплеменника Леши Жору Опреснокова, все фантастичнее в себе фантазирующего, до неподвига оплотневающего в понятиях, в которых Курилке-Кирику не хотелось, да и не требовалось больше быть.

Алексей Тарщиков был из группы «метаметафористов», новых недавно вошедших в литературу поэтов, и задачу видел не в том, чтобы обличать и прищучивать окружающую несуразицу, а посредством тропа, метонимии и, коль уж на то пошло, контаминации высекать из обыкновенных, привычных слов неожиданные или утерянные смыслы вещей.

Шакал и ворона:

Ни внешней, ни внутренней крови...

Досужее любопытство Василия было удовлетворено, а сам он Леше не был даже и любопытен...

В Москве он заглянул, правда, в его однокомнатную квартиру с автоответчиком на полчасика, но на том их краткие, случайные и добрые отношения завершились. Молча и навсегда.

Те две-три вещи, которые он считал более-менее удачными, были еще в то время не написаны, и Василию, собственно, и не хотелось, чтоб Леша или кто другой («разбирающийся») читал и как-то проникался его прозой; разве что чуть-чуть, разве «Хорошие пристани»...

Это была пора, когда подспудно он плохо верил в какие-то дальние цели, время пира во время чумы, а это значит, дни тайного уныния и гордыни, когда почивающая на русской прозе девятнадцатого века благодать божия, погостив отсветом и в его неопытном сердце, покинула Курилку-Кирика надолго, он думал, что навсегда...

Василий усомнился в самом качестве творящей силы в литературе, в красоте и истинности прекрасной своей де Литератюр.

Он смутно чувствовал и трагически переживал то, что спустя годы прочтет у Макария Великого: «Были и разные художники, упражняющиеся в мирских искусствах... И все они, обладаемые поселившимся внутри змием и не сознавая живущего в них греха, сделались пленниками и рабами лукавой силы и никакой не получили пользы от своего знания и искусства...»

«...не сознавая греха» (!).

Прославленный и благодарно любимый им итальянский кинорежиссер с вовсе уж небольшой, видно, долей шутки горько пошутил однажды:

«Начиная... художник заключает союз с сатаной...»

Что-то было не так, что-то важнейшее не бралось, не забиралось в трудно думающую, тускнеющую без радости голову Курилки-Кирика...

...И вот отговорил с трибуны один, потом другой, выступил с рассказом про проректора и стихотворением Леша Тарщиков, подошла очередь Василия, и он, сам не зная как (слышал как-то от одной старой актрисы по телевизору), сказал в зал.

«Провинция, — сказал он, — понятие не географическое, не расстояние в глубь страны, от очагов культуры и центров власти, а удаленность совсем от другого... от... Библии...»

И, сказав, собственно, наобум, «брякнув», вдруг почувствовал — так ведь оно и есть!

Спустя сроки, по прошествии, после, потом его всячески подначивали и шутили: вот ведь на, в центре мусульманского мира... сказануть... а он, и вправду не специально, единственный в их команде провинциал, сам рад-радешенек был, что «брякнул»... был доволен нечаянным своим открытием... сам...

3

Человеку стоит жить на свете только для того, чтобы быть духом и служить Духу Божию; вне этого жизнь его бесцельна и унизительна...

И.А. Ильин «О сущности правосознания»

На рубеже 50–60-х годов, когда в связи с кончиной тирана первый и самый шкурный страх отпустил сведенную судорогой душу советского человека, а узда в челюстях народа, направляемого к заблуждению (Ис. 1, 5), как была, так и осталась в тех же челюстях, молодой, поучившийся и честолюбивый критик-литературовед, ну, скажем... Тулунов, сделал два рискованных, но (полунечаянно) хороших поступка, отозвавшихся и в скудноватой отечественной литературно-общественной жизни: открыл и поднял на щит поэзию малоизвестного и почти не публиковавшегося Николая Рубцова и вернул читателю ссыльного и опального христианского литературоведа-философа Михаила Михайловича Бахтина...

(Обыкновенно критики, люди семейные, благоразумно опасаются собственного мнения...)

Еще же один, третий его поступок — книга для библиотеки ЖЗЛ о Федоре Ивановиче Тютчеве, — породил, смог, вероятно, поэтому породить то самое «движение», которое и обозначилось в умах как новое славянофильство...

Во всяком случае, так это представлялось из провинции простоватому Курилке-Кирику.

Обойдя умолчанием тайну творческой веры великого поэта, его экзистенциальные муки и сомнения, талантливый, жесткий и позитивистски прагматичный Тулунов отозвался сердцем на «вытекающее» и вторичное: дипломатическую компетентность и силу ума своего героя, на его «дар влияния» (мудрым советом властям предержащим менять курс и маневр тяжелого государственного корабля)...

На обнаружение, называние и пригвождение лукавых поползновений гордого ума иноплеменного...

Утрачивая на первом же шаге само зерно христианской мотивации (спасение души), но неопределенно желая тех же все язычески дольних «благ и побед», эта прежняя работа мамоне, но чрез службу теперь «отечеству», через «борьбу» сразу подхватилась и сделалась своей для целых орд демобилизованного со строительства коммунизма темного окололитературного плебса...

«Родина... Мы... По справедливости...»

А мы...

Мы еще Некрасова знавали,

Мы еще «Калинушку» певали,

Мы еще не начинали жить...[4]

Ибо человек и рождается-то в настоящем смысле, когда в жизнь его приходит Бог.

4

Я пришел в мир добрый, родной и любил его безмерно. Ухожу из мира чужого, злобного, порочного. Мне нечего сказать вам на прощание...

Из эпистолы «уходящего» человека

— Ребята, а кто у нас Кирилко-Курик?

— Курилко, Силыч... — поправил сидевший рядом с Василием Олег Гонькин. — Ку-рил-ко!

— Ну кто? Кто? Короче!

Мутновато-голубоватыми выпуклыми своими глазами Ямщик (руководитель ЛИТО ЯМЗ) обводил ряд за рядом аудиторию Красного уголка, поколе не остановил их на притаившемся от счастливого ужаса Василии...

И смотрел — заподозрив, не уверенный...

Потом, помотав листочками рукописи (рассказа), произнес и похвалы... отметил...

И так оно и осталось, запечатлелось в памяти, замуровалось навеки.

И вот тут, в Яминске, он, а там, в Питере, друг-дублер Устин, одинаково, похоже, отчаявшись дотянуться творчеством до истины, нашли себе убежище и утешение в прямолинейно-глупом этом «патриотизме», который без метанойи, без предпосланной ему подлинной веры есть только что казус и абсурд...

«И что ты смотришь на сучок в глазе брата твоего, а бревна в твоем глазу не чувствуешь? Или как скажешь брату твоему: “дай, я выну сучок из глаза твоего”, а вот, в твоем глазе бревно? Лицемер! Вынь прежде бревно из твоего глаза и тогда увидишь, как вынуть сучок из глаза брата твоего» (Мф. 3–5).

Не «достучавшись» в истину усилиями и покаянием (метанойей), человек уподобляется инвалиду, страдающему врожденным двухсторонним вывихом бедра...

Он ходит, ковыляет, этот несчастный, он якобы может и передвигаться, но, если через операцию вернуть все-таки головку бедра в назначенную ей природой суставную впадину... иная пойдет ходьба и походка!

И это «в мир добрый, родной» Виктора Петровича, прощально обращенное к «жене, детям, внукам», вызвало у Курилки-Кирика сочувствие больше детским неведением своим, нежели попаданием в суть...

Что-то вроде евангельского «Мы играли вам на свирели, а вы не плясали...».

Словно бы и не было двух миров, горнего и дольнего, а был один, прогрессивный, на трех китах, порожденный самодеятельным, хотя и артельным, разумеется, сознанием...

Сознанием (по И.Ильину) сентиментального морализма; то есть не потрудившимся попасть в «золотой луч»; сознанием выпавшего из руцы Божией глуздыря...

И все-таки ночью, из чужого, почти случайного дома можно было набрать телефон разведшегося опять недавно Ямщика и для укрепы ослабевшего (внезапно) сердца попросить...

Ни капельки не удивившись и ни на секунду не усомнившись (вот за это-то!), он сколько-то отыскивал в разоренных разменом стеллажах нужный том, а после, вздев на нос плюсовые пенсионерские очки, дрогнув голосом и сам с нарастанием волнуясь, читал:

Люблю отчизну я,

Но странною любовью,

Не по-бе-дит ее рассудок мой...

Между тем бытие его, Курилки-Кирика, каким бы оно ни бывало и ни было, продолжало совлекаться...

В Новоломоносовске от «острой сердечной недостаточности» умер Тихон Евтюхович (долетела «параша»[5]), а здесь, в Яминске, отдохнув и подлечившись месяцок-другой в стационаре от посталкогольного психоза, повесился в том самом сарае Гоня, Олег Гонькин...

За полгода до смерти Тюха звонил и просился в гости, но нарвался на отказ; Василий проживал одиночкой, пил втихаря горькую и поэтому струсил: вдвоем они смогут забуриться слишком глубоко...

А Гоня, Олег, заходил (в своей манере) без упреждающего звонка, тоже, поди, в поисках поддержки и товарищеского плеча, но, увы, не получил их...

«Перестаньте вы надеяться на человека, — сказал иудейский пророк Исайя, неизвестный, увы, ни Тихону, ни Олегу, — ибо что он значит?» (Ис. 2, 22).

Смутно чуя недалекую кончину, первый затеял напоследок что-то вроде повести... Про очередные узнавания про новую чью-то смерть...

Это чувство, чуть не телесное, и первое переживание «новости» он уподобил звуку «оп-п-па...» — звуку вылетавшей пробки... открывающейся бутылки шампанского...

Когда с шестого, что ли, этажа выбросился парень-афганец, с которым у них совпадали иногда занятия в атлетическом зале, еще два-три каких-то неизвестных Василию «оп-па», а потом, когда бутылка открылась на Н.Я. Сам-не, которого Тюха называл в повести другом, он лепетал опять что-то духовно нелепое, глупое и неумелое, так, собственно, и не научившись ничего понимать...

«Давайте, — предлагал он под ту же, что и Оставляев, свирель из Евангелия, — уезжайте, бросайте, умирайте... оставляйте!..»

5

Отлежавшая одиннадцать лет в обкоме партии рукопись Олега Гонькина до публикации так и не дошла.

Унаследовавшая ее после перестройки областная администрация выказала к талантливому и острому автору почтения еще меньше, нежели  обком...

Зам главы по связям с общественностью, туризму, СМИ и культуре, прочтя рукопись с пятого на десятое — «по диагонали», — решил, что в динамичную эпоху коммерции и предпринимательства разговор на тему воинской импотенции утерял злободневность.

Пожелтевшую и негодную для туалета бумагу порезали на заграничном приборе уничтожения, а нарезку бросили в мусорное ведро.

Так мало кто и узнал, что молодая героиня повести, муж которой схватил на армейской службе радиоактивную дозу, испытывает к герою (авторскому альтер эго) чувство выраженного полового влечения, называя его до их близости добрым, а после, точь-в-точь как у Хемингуэя, очень добрым.

...Декламируя наизусть, хотя и редко, Пастернака и Бабеля, Евтюхович на беду себе категорически и с порога не верил «церковникам», на его взгляд, они сплошь все были притворщики и корыстолюбцы...

Был период, года два-три, когда он всерьез намеревался пополнить собою ряды и колонны коммунистической партии Советского Союза, не находя и в добровольной паранойе не желая рассматривать не совпадающие сути попадьи и свиного хрящика...

Курилко-Кирик заподозрил тогда «умение устраиваться» (папа у того был спившийся и отпавший от семьи белорус, а мама еврейка), но теперь, по смерти, оглянувшись и поразмыслив, он догадался, что это была, отчасти по крайней мере, не сознающая себя в себе духовная жажда...

Духовной жаждою томим,

В пустыне мрачной я влачился...

По пединституту у него был приятель, «дружбан», без задней мысли, а просто за неимением лучшего совершавший карьеру по комсомольской линии... Райком, горком... обком... (комсомола). Протолкнувши друга в издательство, он — для денег — подбрасывал ему еще время от времени кой-какую непыльную работенку: экскурсоводом в туристический автобусный круиз, инструктором в спортивный лагерь, судьей в городской межвузовский КВН, а Тихон, Евтюхович, не мудрствуя лукаво, подробненько описывал потом все это в своих прозах...

От взволновавших сердце книг, от юности своея, он, как, впрочем, и Гоня, и Устин, и сам Василий, хотел одного: быть писателем, настоящим... Он станет писателем, прославится (воображалось ему), он сделается знаменит, богат, а всяческие распрекрасные Греты Гарбо и Марлен Дитрих, полюбят его, как любили Ремарка и Хемингуэя...

Этот-то осиротевший комсомольский вожак и сумел довести до печати лебединую Тихонову песнь, издал последнюю книжку со страшным его портретом на шмуцтитуле...

Есть фотографии, фотографии лиц, глядеть на которые долго нельзя, душа не выносит...

Одна — на могиле Шукшина на Новодевичьем кладбище, а другая, с некоторых пор, вот эта, Евтюховича.

В смотрящих в упор черных и слишком больших глазах не тоска даже, не боль... не неприкаянность...

В миг запечатления в них догорали остатки самой самости автора, его эго, того злополучного оборота на себя, преодоление (самое малое) которого святые отцы и считают началом обращения...

И вот после оттепели посреди зимы, когда сызнова прижали морозы, Василий увидал со спины в банщицком халате нечто будто знакомое и, дальше больше поражаясь, ахнул от неожиданности и удивления...

Это был Геша, Геша Узбек... Он заделался банщиком!

Ответственная должность изменила не только внешнюю повадку бывшего водителя катка, но и саму, было похоже, его душу, суть.

В лице ощутимо убыло восточного и индивидуального от Геши Узбека; оно (словно для пущей банщицкой важности) побледнело и отекло.

Вставленные недавно ровные неживые зубы еще сильней подчеркивали общее преображение, стилизацию и глобализацию...

Теперь новый банщик и разве чуточку прежний Геша солидно прогуливался промеж разделенных на «кабинки» скамеек, с сухим, уставшим от непонимания укором обращаясь глазами к тем, чьи ноги мешали исполнению его высоких государственных обязанностей...

«Нет, — сказал как-то Сократ по сходному поводу, — кто в самом деле ратует за справедливость, тот, если ему суждено уцелеть хоть на малое время, должен остаться частным человеком, а вступать на общественное поприще не должен...»

Когда, завершив помывку, Василий пошел на выход, Геша из-за контрольно-пропускного банщицкого стола переместился как раз в предбанник, где подле него, обсыхая, сидел Владимир Гаврилович (Сантехник) с обычной этой своей насмешливой ласковостью в физиономии...

Оба некурящие, они, вероятно, беседовали, отводя душу после разлучного перерыва.

В ответ на «благодарю, до свидания» Геша чиркнул глазом по уходящему и степенно, в новом ключе (не по-товарищески), поклонился раз и два и официально, так сказать, «креативно» пригласил посещать «нас» еще...

Сантехник же, Владимир Гаврилович, вослед Курилке приветливо кивнул, простившись с «братаном» в сдержанном пожелании блага...

Нового «ответственного» Гешу он, это было ясно, вполне видел, не то чтобы полностью одобрял, но, куда деваться, принимал и в таком одуряющем душу употреблении, как всю жизнь принимал и принимает любое неотвратимое зло.

Ибо — не противься...

Не умом, не логическим знанием, а стыдом, сбереженным в целости нутром младенца о Христе... проникающим в суть вещей наитием... да, принимает!

 

ЧАСТЬ СЕДЬМАЯ

1

Дело было вечером, поздним, начало ночи, и Курилко-Кирик лежал в постели с дельной, но замучившей его книгой Ивана Ильина, когда по неисследимой в подсознании и вдруг завершившейся филиации идей в памяти его всплыл кадр из «Они сражались за Родину»: Бурков с Шукшиным несут на плечах одно на двоих противотанковое ружье, беседуя-пикируясь пред переправой о том, кто и почему не утонет, а потом, углядев блеснувшую воду, плот у берега и возрадовавшись, запевают на два голоса: «Я возвращаю ваш портрет...»

«...портрэ-эт...»

И вылинялые, перепревшие их гимнастерки, пыль, их вчуже ощущаемая оскомина ее на зубах, и от какой-то угаданности... да, стареющий, постаревший уже Курилко-Кирик замер, а потом незаметно-нечаянно выбрался из угретого лежбища и взволнованно заходил, задышал, шмуркая носом, поставил на электроплитку «чайничек для сугреву»... — растроганный, благоговеющий... благодарно-счастливый... Эх!

Было-де. Ага, было...

И за трех, за тех троих хотя бы, он отвечает головою, собственным не-доокаменевшим все-таки сердцем...

Три его, говоря по-тургеневски, пира и праздника, три роскоши, три просверка и вдоха, «точно с небес» явленные в полупогибели и пропаданья среди...

Показывая на ковер с васнецовскими богатырями, отец, последний пятый год дослуживавший, «добегавший» по узеньким немецким железнодорожным путям помощником военного коменданта, объяснил знаменитую картину с точки зрения тянущего лямку на чужбине служивого...

Замена — во чем жила, чего чаяла, оказывается, и перемогала душою богатырская застава!

И чем сильнее, чем глуше тосковалось по родным краям, тем драгоценней делался день прибытия сменщика...

Вот Добрыня Никитич, вникал Василий... Он состарился и уморился душою в долгой ностальгии своей, конь его отвернулся и понурил голову... Замена прибыла и отбыла, а он (должно, в наказание) остался куковать по месту службы...

Илья Муромец придвинул руку к бровям: где она, эта замена? Чего мешкает? Конь его еще бодр...

Ну а Алеша, молодой, он и богатырствовать-то только начал, до замены как до небес. Вот и сидит себе как в воду опущенный, пригорюнился да призадумался... И конь у него... И т.д.

Шел ни много ни мало 1956 год. Двадцатый съезд, события в Венг­рии.

На убитой гранитными кубиками площади пред русским их домом, что недавно еще, сидя на дерюжке, чинил толстый фриц с бутылочкой пива, в чернильно-черной черноте ночи настоящим факельным шествием — протест...

Младший из тех троих («старших братьев» Василия) напишет спустя сколько-то лет:

Но свысока глазея на невежд,

От них я отличался очень мало —

Занозы не оставил Будапешт,

И Прага сердце мне не разорвала...

А вскоре прошел слух, что чрез пограничный их город проследует поезд, где едет знаменитая, любимейшая в народе актриса, и соседка по подъезду тетя Фая (мать двух друзей-товарищей Василия) возглавит отважно-дерзкое предприятие — групповой поход на уютно-чистенький перрон, к огням и окнам притормозившего на минутку состава...

Шевеля у мясистого уха усмехающегося проводника белыми пальчиками, бойкая тетя Фая вызовет-таки почивавшую легенду на рандеву с женами русских офицеров, и красавица та, певунья-хохотунья всех фильмов тех лет, выйдет... умело, одним движением опустит в коридоре неохотно у других открывавшееся окошко и так сердечно, приветливо, так по-человечески станет поддерживать безыскусно-застенчивый дамско-детский этот разговор, что девятилетний Василий, влюбившись, едва успеет разглядеть шелковисто-роскошный светлый халат с окаймленными полукружьями отложного двубортного воротника и некрасивое без косметики, натруженное (он догадается) театральными гримами и хроническим недосыпом лицо...

Спустя полжизни — в Новоломоносовске, — куда, отслужив с мужем, возвратилась на житие отважная тетя Фая, сочинявший «Хорошие пристани» Василий напомнит ей тот перронный разговор при почти уж ненужной, запоздалой их встрече, и сильно сдавшая, «притихшая» от бытийных злоключений тетя Фая только помотает из стороны в сторону, поведет туда и сюда потухшим, съежившимся личиком...

Нет-нет, она не помнит... Нет, какие походы-разговоры...

Нет... Нет...

2

Да-а... Будьте смирны, как голуби, и мудры, как змеи! Заповедано.

И почему ж, думалось Василию, с простецами работягами зачастую иметь дело все-таки лучше (в случае нужды), нежели с индивидуумами «умственного труда»?

И спустя годы, в полноте лет своих, он прочтет у святых отцов ответ. Телесные труды приводят душу в смирение...

У тех же, у «индивидуумов», у фарисеев, саддукеев и книжников (по-новому — у интеллектуалов), если не случился «прорыв сознания» и не произошло покаянное обращение, все прозаичнее...

Собака зарыта в различении — в различении духов, — в способности отличить добро от его подмены, добро от зла, но только свершается это не умом, не логическим разбирательством, а внутренним зрением, наитием... «сердцем»...

...Страх не выжить физически, животный, угождающий низинам «духа», который усилиями товарища Кобасо со товарищи в краю родном долготерпенья столь долго теснил в сердцах его насельников страх Божий, что после смерти тирана и развенчаний на партийных съездах в значительной степени он не покинул кухни-«змеюшники» и кухни-«го­лубятни»...

Но все же мало-помалу обнаружилось, что Красоте не обязательно покидать Истину в видах выживания, что Ангел у зеркала вод (репродукция на столе) не сгинул, не улетел без возврата, а по-прежнему жив и здоров и кое-где покажется еще, может быть...

К тому же, как выяснилось, жертвующий собою героизм и серьезные произведения искусства выражают в сути одно и то же — тоску по Раю...[6]

3

А есть он?

Есть ли он вообще, наличествует ли в ассортименте существования настоящий, подлинный выход у приговоренного к смерти человека?

Или эта черепица сменяющих друг друга поколений и впрямь дурная бесконечность, абсурд, театр абсурда и человек понапрасну, вотще столько мужества приносит в этот мир (Хемингуэй)?

Столько красоты...

В собственной не останавливающейся игре в бисер он, Курилко-Кирик, время от времени нарочно не запрещал себе любые рискованно неканонические догадки...

Талант (думал, к примеру) — обезьяна, изображающая обезьяну, это выращенная из выживального штампа еще одна «убедительная ложь», глухая квазигармония сознания без духовной цели, а гений — состояние гениальности — попадание, а то и пребывание известное время в истине, прикосновение к священной тайне, музыке сфер...

Но изощренной бывает и маскировка, мимикрия под эти «попадание и пребывание», когда «бесконечность и хрупкую музыкальную сложность чувств, идей и предметов»[7], образующих плоть художественного произведения, заменяет, как черепахе скелет, выведенный наружу панцирь голого «называнья»...

В годы житья-бытья в Новоломоносовске Курилко-Кирик сподобился увидеть и вживую услышать одного из трех из богатырской своей заставы, по путевке от бюро пропаганды выступавшего в тамошнем доме ученых.

— Как вы относитесь, — спросили в присланной из зала записке, — к художнику Газунову?

Ни на мгновение не задумавшись, он («старший брат») поднял к аудитории спокойный, твердый и давно невеселый уже взгляд свой и ответил вопросом же:

— А разве есть такой художник?

Помог Курилке-Кирику впрок.

Сослужило это службу в более позднюю историческую эпоху, когда «бывающий гениальным» кинорежиссер уже умер на чужой, нелюбимой сторонушке, а к «художнику Газунову» в его дом-дворец, изукрашенный громадными полотнами и иконами собственного письма, прибыл поздравлять с юбилейной датой высокий церковный иерарх...

С подобающей случаю степенной важностью, солидно побеседовав промеж себя пред телекамерами, высокий гость и гостеприимный юбиляр приблизились к вывешенным на стенах произведениям, чтобы обменяться мнениями о воспитательной важности иконописи и патриотического искусства в деле возрождения отечества... об ответственности большого художника... о его роли...

«Они говорят правильно, — сказано было о воссевших на место Моисеево, — но не делают! А вы... делайте

И это опять божественное решение «неразрешимого» вопроса, как и с мамоной (кесарево кесарю, а Божие Богу).

Жалко, Василий не успел растолковать все это Тюхе, в простоте сложнейшего (сложенного с ложью) советского энтузиазма выплеснувшего с водою и бесценного, «решающего дело» ребенка...

«Выражение лиц их свидетельствует против них...»

Кто бы ни всходил, ни затесывался в духовный рай за церковную ограду, — самоочищающееся, охраняющее себя Святым Духом священное Предание[8] пребудет там так или иначе до Страшного суда.

Увидеть же показанное по ТВ юбилейное посещение было и небесполезно.

Меньше дешевого прекраснодушия... Беда так беда, трагедия так трагедия!

Не затрагивающая же «сутей» смена цветочного декора над выгребной ямой...

Впрочем, стоп.

Делу спасения человека это пусть и мешает, по-видимому, но, в сущности, еще неизвестно...

* * *

Ерема, Тюха, Леша Тарщиков, Гоня... — младшие братья (вместо семиструнной гитара их вслед за «Битлз» сделалась уже шестиструнной), одно «субпоколение» — с Устином, а старшие братья, безусловно, эти три, «три богатыря»...

Все три они, его фаворита, ведали друг про друга и неплохо друг к другу относились. Он же любил и любовался ими издали, издалека, и вряд ли кто (дай бы Бог!) любил их в ту пору больше, и сообща, чохом, и по отдельности...

Завидовал...

Замечательному товариществу на театре у одного (как грезилось) и тому, что два других учились у одного мастера, что могли смотреть в просмотровом зале ВГИКа Куросаву, Феллини, Бергмана и Бунюэля, а он, Василий, в своей «засекреченной» глухомани этого не мог...

Завидовал их творческой компании, собиравшейся у Льва Кочеряна, где, как сказал в стихе один из членов, нет подлюг.

Долетали как сквозь ватную наволочь — в Яминск, потом в Новоломоносовск, а потом снова в Яминск, — долетали отрывки и обрывки нечитанных и не слыханных ни от кого доселе смыслов:

...Я могу говорить!..

...Что с нами происходит?..

...Спасите наши души...

Он жаждал, а они, как казалось, худо-бедно (после девятнадцатого-то века) могли эту жажду утолять...

«Никто не может служить двум господам: Богу и мамоне...» Работать Богу мало кто мог и умел, но зато конспирировать эти немощь и неуменье, утаивать и от себя действительного господина за годы-невзгоды «обучились» все...

Поэтому и драгоценно было, когда не обучались.

«Не в этом дело...» — в неясной полуулыбке говорил любимый герой у одного.

«Нет, и в церкви все не так, — выпевалось словно нечаянно у другого, — все не так, как надо...»

«Одухотворенный человек...» — отыскивал в конце концов решающее словосочетание третий.

Подвигаемые наитиями, чутьем, художническими озарениями и тоской по Раю, эти трое, герои и творцы произведений искусства, истреб­ляя себя в работе, неуклонно приближались к догадке — все, что выстроено на песке страстей и утилитарной морали, если даже оно сразу и намертво не пошло, эстетически сомнительным неминуемо окажется после, потом...

«Вы будете плакать в зале, сморкаться в платочек, но... в конце счастливо улыбнетесь, утрете слезки, легко вздохнете и пойдете искать автора — пожать руку. Где он, этот чародей? Где этот душка? Как хорошо-то было! Мы все переволновались, мы уж думали... Но тут...»[9]

При постриге в монахи иноком даются два обета — безбрачия и бескорыстия...

Страсть к наживе и половая похоть — две мощнейшие привязы к миру дольнему, избыв или победив каковые вязнущая в грехах и соблазнах душа высвобождается потихоньку от неволи, возвращаясь неизбежно в себя... к себе...

Краса и доблесть легендарного «шестидесятничества», в недрах и атмосфере коего довелось мужать и крепнуть и его, Василия, братьям, укоренялись преимущественно в бескорыстии, в свободе от власти денег... бессребреничестве...

Что до единобрачия («муж одной жены»), двубрачия... любо-прелюбия и (по Лермонтову) вплоть до «добросовестного ребяческого разврата», то тут дело обстояло сложнее и запутаннее...

В авторитеты в простоте и неведении попали не взыскующие истины Блез Паскаль и апостол Павел, а Иван Бунин и Эрнест Хемингуэй, сами заплутавшие и несчастные...

Орудие подмены. Сети рогатого... Адские врата...

Жажда неутолимая, огонь неугасимый...

И проч.

4

Первый занемог от разлучения с сыном, отрыва от родины и усугубления душевно-сердечных огорчений (горечи), второй — словно круто взявший в гору конь-ломовик, надорвался с набранной выше меры поклажей, а третий... третий так и не удержал, не сумел остановить разлетевшиеся по-над пропастью сани...

И при столь очевидной у всех самоотдаче и художническом чутье по-настоящему полного («окончательного») попадания в истину ни у одного из трех все-таки не случилось, не произошло...

По позднейшим и более трезвым, по-видимому, соображениям Василия, причина была в недообращении, недозавершении метанойи, в недоизвлеченном из глаза «бревне», застившем горний свет, возвращающий всему на свете свое место... а то и в потаенном — на глубине — нежелании (уже) его, это бревно, извлекать...

«Ибо всякий просящий получает, и ищущий находит, и стучащему отворят (Лк. 11, 10).

Ибо «Ум мой о лукавствии мира сего подвижеся...».

5

Однако все эти «недо-» вовсе не пугали и не раздражали провинциала Курилку-Кирика, а к зрелым годам сделали их (переведя как бы в действительно старших братьев) разве роднее и еще незащищеннее от беды...

«Жатвы много, — сказано в Писании, — делателей мало...»

Делатель, как представлялось Василию, это кто трудится на различении духов, кто пробует это снова и опять, ошибаясь, но не опуская рук, на собственный страх и риск... ищет, имея сердце горе, кто работает, как говаривал еще в кузнецах Серега Иеремиев.

Бах, Брейгель, «Семь самураев» Куросавы... печаль и поэзия всерьез умирающей, хотя и не ведающей еще об этом русской деревни...

По литинститутовской контрамарке он сумел (повезло) посмотреть «Гамлета» в постановке Т-го в одном из столичных театров...

Приняв и подчинившись логике око за око, отмстивший и гибнущий от удара отравленной рапиры, мятежный принц оживал в финале по воле постановщика и, словно опамятовавшись в кратком небытии от наваждения, подавал поверженным «врагам» прощающую и ищущую прощения руку, бережно и нежно подымая одного за другим из небытия в бытие, в жизнь.

Верно ли это было? Не перебор?

Не сентиментальный ли морализм, смахивающий на авторское своеволие?

Возможно! И даже едва ли не наверняка....

Но зато это никак не было очередное «талантливое» топотание округ мертвого духом шаблона, не еще одно прелестное обезьянничанье, а это была работа... ошибающегося (не исключено) для будущих попаданий.

В доме ученых в Новоломоносовске он, Тарковский, обронил словцо и про обожаемого в тех краях однокурсника, произнося фамилию по-вгиковски, а не как привыкли, с ударением на первый слог (Шукшин)...

И когда, ударяя так, произносил более чем известную эту в зале фамилию, на закрытом его, строгом и усталом лице, как в танковую пулеметную щель в броне, блеснула улыбка нежности...

В.Шукшин, у которого в год Великого перелома сгинул в ГУЛАГе отец, в ту относительно молодую их пору был парторгом курса, центром кристаллизации полюса, конфронтирующего с тем, центром которого был А.Тарковский.

Не желая прятать своей простоты и деревни, Шукшин ходил по общежитию в сапогах, а Тарковский, сын утонченного поэта, если и не слыл за стилягу, одевался все-таки не без изящества, условием искусства считая не «народную правду» и правдолюбие, а культуру и отвагу творящего.

Так что займись они не киноучебой, а литературой и поселись временно в оборонно-промышленном Яминске, один посещал бы ЛИТО металлургов, своих, а другой, сынок, поначалу во всяком случае, при дворце железнодорожников.

Кроме как по ТВ и кино, Шукшина Василий так ни разу и не видел, но однажды, незадолго уже до кончины, они стояли и вместе аплодировали в одном из московских театров, где в качестве никем не чаянного чуда осуществилась постановка последней вампиловской пьесы...

Роль Шаманова исполнял актер, снятый когда-то А.Тарковским с заглавной роли в едва ли не лучшем его фильме и, так совпало, «подобранный» на полуэпизодические, но необходимые художественные нужды В.Шукшиным.

В спектакле он играл более чем хорошо, «на последнем кончике ножа», слыша и слушая, казалось, самоё музыку сфер...

На поклоны выходили и выходили, а публика, в которой неузнанным пребывал Шукшин, все хлопала и хлопала, не отпуская артистов со сцены, а после, когда все-таки ушла (со всеми вместе и Курилко-Кирик), когда в пустом зале остался один В.Шукшин, он и один продолжал хлопать и хлопать, продолжал бить и бить в широкие, твердые свои ладони...

Что до Степана Разина, до романа (фильм, любимый у Василия, был «Ваш сын и брат»), до центрального титанического «труда жизни» В.М. Шукшина, то это, как уразумел позднее Курилко-Кирик, был замысел, неверный в зародыше...

Ибо не бывает на свете своевольной (от человека) справедливости, нету ее, о чем и знание приходит лишь только с Благой Вестью.

Разин у В.Шукшина: «Я пришел дать вам волю...»

Спаситель в Св. Писании: «Я пришел отпустить измученных на свободу...»

Но и в те безбожные годы общего блуждания, годы сбоев и глушения тернием не удержалось быть сказану проговора-признания, бесценного для усомнившегося и понимающего: «...но мне жалко бывает людей...»

6

Третий, младший, — «человек-молния», — и на истину-то (что одновременно всегда и тайна) выходил точно «случайно», как Колумб, в замысле имея совсем вроде бы что-то другое...

Есть любительская съемка раннего таганского закулисья, где он, Шаповалов и еще двое-трое из своих бьют, стоя с гитарами в кружок (у Шаповалова банджо), бьют что-то такое частяще-скоренькое по струнам, то, что, по-видимому, может получиться, а может и нет...

И поскольку пленка любительская, звука нет, можно «без помехи» наблюдать, как нарождается в риске, как вытанцовывается что-то в этой общей их музыкальной затее-авантюре...

И по тому, как поначалу сполохами, а потом и чаще, жарче вспыхивает светом веселеющее его лицо, как ликует и радуется он к концу, встряхивая лохмами, как расцветает на губах его блаженно-победительная улыбка, и без объясняющих слов делается ясно — и что, и почему, и с какой целью случится потом все последующее и иное...

«Когда веселых песен не поют...»

Когда в школьном туалете у себя в Яминске Курилко-Кирик услышал первую его (В.В-го) песню, он испытал волнение и смущение разом — она как будто б была его... он словно мог и чуть ли не должен был написать ее сам.

Мне нельзя на волю — не имею права,

Можно лишь от двери — до стены,

Мне нельзя налево, мне нельзя направо,

Можно только неба кусок, можно только сны.

Потом, после гибели, он, этот третий и младший «старший брат», несколько раз, четыре или пять, сам приходил в его сны...

Тон и фон были в них тускловато-серые и не то чтоб совсем как-то скучны и унылы, но и сами они, хозяин и гость, и все прочие вокруг как будто чего-то ждали, о чем-то были себе на уме, а Василий, у которого, как случается это наяву, горело сердце от благодарно-благоговеющей любви, чтил, слушал и услуживал гостю, точь-в-точь как чтят и благоговеют пред героическими старшими братьями младшие, как (к примеру) не писавший стихов Лев Пушкин относился к старшему брату Александру...

Когда-то Даниил Андреев, сын Леонида, сочинивший в кобасовских испытующих застенках странноватую, но работающую книгу про «религию и литературу», отыскивал и отыскал-таки исход могучему и мятежному духу Лермонтова...

Монашеская келья.

«Ибо, — открылось еще преподобному Исааку Сирину, — лучше тебе самого себя разрешить от уз греха, нежели рабов освобождать от рабства...»

Василию показалось тогда, что коснувшееся истины детством прекрасное и прекраснодушное «шестидесятничество», всю жизнь, собственно, и «освобождавшее рабов», само так и не сумело изнутри сделаться свободным...

* * *

  И голос Музы звучит как сдержанный, частный голос...

И.Бродский

Неподалеку от мест, где принял смерть красноречивейший из христианских святителей Иоанн Златоуст, работники обслуги дома творчества праздновали чей-то из них день рождения.

День был без твердого солнца, с порываниями с моря сиверко, с облаками, а где-то и тучками, и на небольшом, «для других закрытом» пляже народу было немного...

На лежаках возлежали хорошо кормленные писательско-издательские жены в войлочных шляпах да один из двух братьев-детективщиков (второго по ТВ отчего-то не показывали), полусидя и опершись на дряблую, покрытую пигментными пятнами руку, поводил туда-сюда лысеющей, «змей-горынычевой» головой...

Ему было скучно, но на губах все равно привычно кривилась полу­улыбка усталого мудреца, пускай и разрешившего вот загадку существования, но еще лучше знающего, что делиться открытием спешить никак не следует...

У Василия же, напротив, на душе были «муть, гадь и тошнь» (как запишется впоследствии в записную книжку), но он не скучал...

Пахло песком, подгнивающими водорослями и (словно у моря была своя и тоже надорвавшаяся утроба) чем-то еще тревожным, манифестирующим о беде — не то какою-то опять нефтью, не то горелыми перьями и жженым органическим стеклом...

Минуту назад Василий шел сюда утоптанной тропой, шел, затем, приотстав, вослед прекраснейшей когда-то даме, олицетворенной Музе и прямо-таки воплощенной мадам де Литератюр, с которой (достало нескольких метров, чтобы догадаться!) случилась жуткая и непоправимая катастрофа, до золы, до придонного тлена и пепла истребившая едва ли не лучшее из женских великолепий, безусловную и почти божественную Красоту...

И вот, чтобы не следить и не протоколировать глазом стигматы смешений в одном флаконе божиих заповедей и интеллигентски-«творче­ских» понятий, Курилко-Кирик свернул на запасную добавочную аллейку...

Тут-то, на малохоженой боковой, среди влажного южного разнотравья и кустов самшита, ему и повстречался знакомец из Новоломоносовска, покинутого им когда-то в позоре и (кабы не протянутая рука Оставляева) поражении...

Предчуя неладное, он, Василий, хватался тогда, как это бывает, за соломинку, любое нейтральное лицо и, когда в актовый зал СП вошел этот человек (заочно и снисходя, но все же хваливший «Хорошие пристани»), он с чуть не заискивающей, чуть не просящей миной в физиономии ринулся приветствовать и кивать.

И тот, этот — ногу на отсеченье! — узнал, и «очень узнал», Василия, но, оповещенный уже в сговоре, только лишь чиркнул по нему стеклянным глазом и улизнул, сразу же ушмыгнул в толпу, в безопасно дальние углы и пределы...

Теперь же вот, через три года, на явно выказанное намерение разминуться без лишних разговоров человек этот неожиданно, капельку, правда, и помешкав, решил вдруг поприветствовать свою жертву.

— Здравствуйте, Василий! — в укорчиво-мягкой этой манере интеллигента, привыкшего терпеть и вытерпливать чужое хамство, сказал он, поклонившись.

И, сбитый с толку, растерявшийся напрочь «Василий» оказался тоже как-то вынужден кивать, бормотать и свое «Здрасс...», а по миновенью размина, еще и краснеть вдогонку от пристыженности и смущения.

Через минуту, выйдя на пляж, он потянет носом сложный составом, но еще морской все-таки воздух и, чувствуя в верхней его части характерное жжение, осудит и беспощадно припечатает встреченного «применялу» в сердце своем.

«Он что же... словно бы актер какой... сам себя надувает в “меняющихся обстоятельствах”... и меня... приглашает? Так?»

Это-то и были те почувствованные им внезапно «гнусь, гадь и тошнь», что, как все же не столь частое переживание бытия, зафиксируется им после в записную книжку.

И тут, на этой-то нехорошей точке, кто-то из празднующих работников обслуги, лежавших на песке кружком вокруг магнитофона (электрик или, может, маркер), протянул руку и нажал клавишу...

Мне этот бой не забыть нипочем, —

Смертью пропитан воздух.

А с небосвода бесшумным дождем

Па-а-адают звезды...

Пришедший нынче на пляж правее и сбоку метров на двенадцать от обычного пути, он обходил по дуге возлежавших на животах бражников, но от песни — тотчас остановился, а по ту сторону круга, ближе к морю, остановился сразу еще кто-то, нечеткая — из тучки как раз высвобождалось солнце — невысокая чья-то фигура...

Снова упала — и я загадал:

Выйти живым из боя, —

Так свою жизнь я поспешно связал

С глу-у-упой звездою...

Все было то самое — время, место, этот нечистый, но свежий бриз и... голос, словно с небес, перекатывающийся громами и шумом вод многих, о котором за минувшие сроки так, оказывается, натосковалось сердце...

И Василий почувствовал (око его сделалось просто), что гадь, муть и тошнь... это ведь только сей мир, дольний, а значит, и всякий, но что есть ведь еще поэзия — свеченье и звук ее из иного, горнего мира, где в чистоте и радости пребывают Истина и Красота...

Фигура по ту сторону круга стояла, замерев и не пошевелившись, а когда смолкло и солнце ушло («...в небе висит-пропадает звезда, не-е-екуда падать...»), Курилко-Кирик узнал женщину, за которой он нечаянно вышел и шел какое-то время из корпуса.

Это была она, мадам де Литератюр, Муза романтических шестидесятых, Краса и Радость их (как сказал бы Маленький Принц), и их, шестидесятых, всё, и всех последующих во времени поэтических популяций...

Опамятовавшись и вернувшись в себя, Василий довершил полукруг обхождения «празднующих» и с ходу, шагов с пяти, разглядел нечаянно то, чего, может, и не следовало увидеть: по недвижным фарфоровым щекам и возрастным брылькам, по скрученным бретелькам купальника под халатом в две ртутно-бисерные нити бежали слезы...

Так — на пару с «Музой» — они, получалось, и проводили, не сговариваясь, певца эпохи[10], оплакали одними на двоих «слезками», еще раз с ним благодарно попрощавшись и помянув...

7

В раю у Адама и Евы была «божественная» любовь — отдающе-радост­ная, а сатана, совратив и сбив их с толку, научил другой — берущей и наслаждающейся...

И вот изгнанный из рая, падший, помраченный человек не хочет больше бескорыстно радоваться, он желает наслаждаться... Не сомнительный все-таки журавль в небе, а синица верняк в его потеющей от волнения руке...

Общественное мнение, обеспечивающее «текущими соображениями» прогресс, по которому сверяет компас утилитарная мораль, в глубине себя не верит ни в какие «журавли» и «Царствия», а желает только долгого, стабильного и легального наслаждения... Хитря и увиливая поэтому, оно не вступает в спор с Евангелием, оно его замалчивает, имитируя даже согласие... Как же, мол, кто ж тут будет спорить...

Но нет ничего страшнее для истины (а значит, для спасения человека), чем эта-то теплая тихая сапа! Это с виду мирное благое кивание...

Есть два отношения к миру: испрашивающее (у Бога) и решительное («за горло...»)...

Мало-помалу освобождаясь от иллюзий просторного пути, где служение мамоне тужится, самообманываясь, скомпенсировать свою неудачу с узким, ты, с Божией помощью, возвращаешь себе свободу и шаг за шагом возвращаешься в рай, чтобы снова, как в детстве, становиться собою...

.......................................................................................................................

Сделался наконец членом, вступил-таки в союз писателей и Миша Шахбатыев, испытанным приемом обойдя забраковавшую его в столице приемную комиссию...

Формально решения комиссии утверждаются секретариатом, а тот, секретариат, имеет право и не согласиться с ними...

И вот («раз так») на заседании секретариата поднимался в таких случаях Герард Блобокин с этим своим лицом Валерия Чкалова и напоминал, что состав приемной комиссии давным-давно не ретировался, глаз у членов «замылился», а за примером далеко не ходить...

Только что вот, на днях, на последнем приеме... поэта из глубинки... посланца рабочего Урала... Плоть от плоти, кость от кости...

Зачем и куда подул ветер, все, разумеется, понимали, но взять и принять чрез голову «зажравшейся» комиссии (куда тебя не пригласили) кого бы то ни было едва ль не всякому из секретарей было приятно...

Став таким макаром обладателем похудевших и побледневших от исторических событий корочек, Миша, Михаил Кулахметович, у всех на глазах мгновенно посолиднел, убавил прежнюю быстроту речи и жеста, а вдобавок к новеньким цельнолитым полуботинкам и шарфу чрез подбородок завел себе «творческий», сильно сдвинутый на одно ухо берет...

На горячих порою писательских сходбищах уста его преимущественно немотствуют, а глаза хлопают, и похоже на то, что большинство подспудных смыслов, имеющих место быть, он попросту, как это выражают нынче, не догоняет.

В отличие от литобъединения, здесь Миша явно не на месте, не в своей игре и тарелке, и, если верить Аристотелю («Каждая вещь стремится к своему месту...»), он не нашел, а скорее еще больше потерял себя.

Рассказывают кое-что и про Никодима Ямского, про Ямщика... Рассказывают, он наконец пресытился неудачами в общественной деятельности и личной жизни и, продав приватизированные после двух разменов остатки секретарской жилплощади, убыл из «бездуховного» Яминска во Владимирскую, что ли, область...

Рассказывают, что есть там маленький городишко, носящий по совпадению одинаковое с ним имя, — Никодим...

И уж совсем темно и неудобоваримо душе завершилось все у Фили, Филимона Аксентьевича Колонка.

Вдосыть наразоблачавшись и побунтовав еще какие-то сроки, он обрел-таки наконец себе «пристань» в яминском психиатрическом диспансере (в «дурдоме»).

8

Получив в Стэнфордском (штат Калифорния) университете степень, бывший сокурсник Курилки-Кирика Леша Тарщиков после ряда еще некоторых шагов и остановок обосновался на житие в Кёльне.

В соседнем, расположенном в пределах досягаемости Амстердаме он по-английски комментирует членам некоего «культурного объединения» стихи, составляет антологии, сиречь на чужбине и в чужом отечестве служит кем-то вроде нашего руководителя ЛИТО...

Ссылаясь на неведомого Василию Бодрияра, он, Леша, полагает, что проживать в Кёльне, в Киеве ли или (как когда-то в семидесятые он) при частной ферме на хуторе под Полтавой в наступившее время все равно где — все живут в одном континууме знаков...

Он по-прежнему благожелательно умен и так же старается держаться подальше от теле- и радиоточек; в курсе всех новейших изысканий в философии языка...

И, как прежде, фотографирует, исследует близлежащую, скрытую от органов чувств реальность; к нему приезжают его друзья...

Верует он, Леша, или нет, осталось Курилке-Кирику неизвестным, скорее всего, как у большинства интеллектуалов и «людей культуры», бог у него философский...

Это бог, которому можно не молиться, не исповедоваться, не причащаться, не приносить неизбывно не утихающее покаяние... но которого человек, как умный же человек, не может же не чувствовать и не признавать.

Благороден Леша, как и раньше, без малейшей натуги, и от юности засевший в Василии вопрос Достоевского: «А зачем человеку непременно нужно быть благородным?!» — всерьез как-то его и не заинтересовал...

В сущности, по-видимому, Василий так и не постиг, не разгадал до конца своего сокурсника-«гения»...

Единственное, что окончательно выяснилось, — слово гениально они понимают неодинаково...

У живущего теперь в Кёльне Леши слово по-прежнему значит высшую степень восхищения, а у Курилки-Кирика, слегка поостывшего на старости лет в бывших привязанностях, оно означает пребывание в истине...

В Истине...

По колено в грязи мы веками бредем без оглядки,

И сосет эта хлябь... и т.д.

* * *

Геша Узбек «переугостился» с кем-то из клиентов, был уличен начальством и из банщиков уволен.

Приходить же разжалованным рядовым в пятницу по утрам, как раньше, сделалось отныне неудобным, и он, Геша, стал посещать другое помывочное учреждение.

И хотя в приятелях по-прежнему оставался Улыбчивый, медленно и подробно, до четырех раз намыливающийся-перенамыливающийся неподалеку, Сантехник, Владимир Гаврилович, как будто все-таки осиротел...

Перенесшего инфаркт в парную не очень-то и затащишь, а застенчиво-тихонькая улыбка не заменит вольного степного гогота...

Так получилось, что когда-то, уйдя из хирургии, Курилко-Кирик поработал на насосно-фильтровальной станции, НФС, и был там в подчинении у сменного слесаря-сантехника... Слова сальник, прокладка и колды-болды он легко выговаривал и почти понимал...

Скамейки в «помывочной» были у них рядом (через одну), и теперь, когда старик без своего друга «осиротел», отношения их сделались еще дружественнее и взаимно приветливее.

Чувство тихого любующегося восхищения, испытанное в юности к братьям-богатырям и одному утонувшему молодым современнику-дра­матургу, возвращалось к Василию всякий раз, когда на крохотной сценической площадке обычной муниципальной бани он поневоле следил за ничем ни для кого не примечательной сутуловатой фигурой...

«Правая горячая, — уступая место под душем, шутил тот нынче и с Курилкой, слава богу, тоже, — левая холодная... Не перепутай смотри!»

Про то, какой строгий да справедливый правитель был Андропов, слов он по-прежнему не ронял, но, случалось, запамятовав по-стариковски, повторял известное уже Василию: за семьдесят шесть лет ни одной таб­летки («Ни одной!..»), под картофель в удобрение исключительно навоз и пр.

И Василий любовался опять, какой вот он скромный и веселый сердцем, какой органичный, этот старец Южный Цветок, в каком ладу сам с собою и окружением, как «попечения о плоти» не превратились у него, по людскому обычаю, в подчиняющие себе похоти и неутолимые страсти...

Какое (по выражению Иоанна Кронштадтского) благоухание незлобия исходит от него...

На окраине города, недалеко от квартиры, у него, у Владимира Гавриловича, огород под картошку, которую окучивает, поливает, пропалывает и копает он один.

Есть, правда, взрослый сын, но живет он отдельно и к огороду не касается...

И вот (объяснялось как-то по-приятельски Улыбчивому) давно б надо сокращать с площадью посадки, куда столько-то... да жена, по болезни в деле не участвующая, против сокращения, у нее родственники, у нее племянница многодетная... еще кто-то там... еще...

На загорелой, в морщинах шее маленький золотой крестик, однако дело, кажется, тут не в одном этом... впечатление, что здесь едва ль не больше все-таки не утрачено, нежели приобретено.

Медленно и с трудом как раз в те недели читаемый Василием Иван Ильин подобных натуральных людей называет художниками естественного права, естественной правоты...

«Необразованные это младенцы во Христе, — сказано о том же где-то поблизости и у Иоанна Кронштадтского, — которым иногда Господь открывает тайны Свои...»

И минуло семь-восемь пятниц, прежде чем Курилко-Кирик принудил себя приблизиться к Улыбчивому и, позабыв от худого предчувствия имя Владимира Гавриловича, попробовал что-нибудь узнать...

— А где у нас... э-э... м-м...

Повертев рукой в воздухе, он неожиданно для себя передумал, решил не узнавать и вернуться к своему ящику несолоно хлебавши, но не успел: грустноватый нынче Улыбчивый уже улыбнулся и уже пожал бледными, напоминающими куриное мясо плечами.

Да, сказал Улыбчивый, кивая и взглядывая снизу на стоявшего перед ним Василия, он и сам с некоторых пор обеспокоен, самому б ему у кого-нибудь спросить...

Адрес, к сожалению, неизвестен, а попавшийся на днях на рынке Геша Узбек ходил, говорит, проведывать, да не нашел дома...

А спустя еще месяц-полтора от другого пятничного завсегдатая Курил­ко-Кирик удостоверился: умер, да.

Умер, как умирают праведники... внезапно, сразу и мало в чем обременяя и озабочивая всех прочих своим уходом...

Глядя потом на пустую, долго не занимаемую никем лавку в углу, Василий думал, что да, все верно... что «оскудела земля от рати и от продаж», что концом света, Апокалипсисом, будут не потоп, не война и не извержение везувиев, а (как ряска в беспроточной воде) окончательное и бесповоротное воцарение «общества потребления»... Тотального...

Зубы для жевания будут красивые и как живые, а души сделаются словно из удобной гуттаперчи, из полимеров, годные в любое требующееся обстановкой употребление...

Чтобы спастись, чтобы отыскать выход, человек не будет успевать ничего понять.

Думал, что недоступная рассудку подпочвенная глубина, упоминаемая Ильиным, источник творчества и духовности каждого народа, столь тянувшая его к себе в детстве на чужбине, ныне, когда (как сказал Бродский) так много позади всего, в особенностигоря... недалече уже от своего исчерпания...

Что тесны врата и узок путь, ведущие в жизнь, и немногие находят их (Мф. 14) и что предпочесть пряно-греховным усладам радость без корысти год от года труднее...

Зато врата эти есть (думал), и он-то, Василий, знает теперь про это: совлечь с себя образ ветхого человека, истлевающего в обольстительных похотях, и облечься в нового... по подобью Создавшего его...

В нетленной красоте кроткого и молчаливого духа сокровенного сердца человека.

И — кажется, так — радости нашей тогда никто не отнимет от нас... (Ин. 16–22)

...................................................................................................................................

...................................................

2009–2011, Псков

Публикация Нины ЛИТВАРЬ


[1] Родовая фамилия была Кирик до дня, когда, увидав у себя на дворе прос­товатого Васиного прадедушку, барин пошутил прозвищем.

[2] Плач Иеремии 3, 13–18.

[3] Так у автора.

[4] Любимый поэт Сереги Иеремиева Павел Васильев.

[5] Лагерное выражение. Взято из книги «Левый берег» Варлама Тихоновича Шаламова.

[6]    В.Н. Лосский (сын).[7] Блодель.

[8] «Что всегда, всюду и всеми принималось» (определение Предания св. Викентия Леринского).

[9] В.Шукшин. «Монолог на лестнице».

[10] Постхристианской.

 





Сообщение (*):
Комментарии 1 - 0 из 0