Весна в Ялани. (Окончание)

Василий Иванович Аксёнов родился в 1953 году в селе Ялань Енисейского района Красноярского края. В 1982 году окончил исторический факультет Ленинградского государственного университета им. А.Жданова.
Первые публикации появились в 80-х годах. В 1990 году вышла книга «День первого снегопада» (изд-во «Советский писатель»), в 2004 году — «Солноворот» (изд-во «Амфора»).
С 1974 года живет и работает в Петербурге.

Иван Голублев

Одно никак не можешь вспомнить, силься, не силься, другое — забыть. Губку в воду опусти и там, в воде, ее попробуй выжать. Только лишь — стиснуть в кулаке — так и держать, пока не вытащишь. И жить вот так же. Пока жив. Ночью особенно — как на яву.

И днем — как вспышка.

Изнуряет.

Ставен для сердца пока не придумали — так мать обычно говорит. Меня жалея. И добавляет: как и всему, ненастью время, надо пережить, ведь распогодится когда-нибудь, мол.

Переживаю.

Илья терпел и нам велел.

Человек не кошка — ко всему привыкает. Как вовне, так и в себе. Уже не так, как поначалу. Первого встречного не хочется прибить. Кто не был там — того особенно. Ну а кого-то и вдвойне.

Кто ж виноват?.. За все будь Богу благодарен. И власть от Бога.

Понимаю. Но когда ты одной своей частью — руками, ногами, головой — здесь, а другой — чем-то оставшимся под завалом — там, то понимание двоится, и — где сам предмет, а где его обманчивый двойник — распознать бывает трудно.

Ветер прогонит тучи, солнышко покажется.

Молись, мол.

Пробую.

И плакать не стесняйся.

Ну а вот плакать не могу, не получается. Плакать умело то, что там осталось. Еще, наверное, не унялось: когда ночь тихая и я когда не сплю — как будто слышу.

Лица ребят. Перед глазами. Какими были в тот момент. В альбоме этом не тускнеют. И ты вот, взводный. Я обогнал тебя по возрасту. Тебе там только двадцать пять. Но ты теперь всегда — как старший.

Взрывной волной швырнуло нас в гнездо, в эту квартиру однокомнатную. Серегу, Ваську и меня. Влетев в подъезд, мимо квартиры этой пробегали; двери в ней не было — валялась рядом. В этот момент. Будто бы обещали не опаздывать — так подоспели.

Как будто лопнуло воздушное пространство, свернулось в свиток...

На каждый шаг молись, проси благословения.

Молился, кажется?.. Не помню.

Или стенной бетонный блок, словно картонку, взрывом вышибло, или перекрытие потолочное в коридоре обвалилось — проем дверной загородило наглухо за нами, мы оказались в западне. Там, под торцом плиты, и Костя Перелыгин, Нау, — песни Бутусова все слушал, так и прозвали, — бежал за нами... Костя, наверное, не просто же бушлат... так и торчал из-под плиты, вместе с прикладом автомата... Живым его никто уже не видел. И мертвым тоже. Будто вознесся... без одежд.

А после...

Ты, с остальными нашими ребятами, вроде и близко был, в том же подъезде, но в другой квартире и видеть этого не мог. А потому вот и рассказываю. Не в первый раз уже — в который.

Парни, сейчас бы супу горячего с фрикадельками тарелочки две-три на первое хряпнуть, — говорил Васька, слоняясь по заваленному штукатуркой, журналами, открытками, фотографиями, окурками, шелухой от семечек, битой посудой, ложками, вилками и стреляными гильзами разных калибров паркетному полу, — да лосятины вареной с чесночком и с горчицей навернуть на второе. Травил нарочно. Серегу и меня. Ну а на третье... Я: заткнись! На нервы действует. Только не Ваське, с его жалезными не нервами, а неврами. Хоть и незлой, но вредный Васька человек. Что на такого действует, не знаю. Про Ваську сказано: ему хоть кол на голове теши. И неуемный, рот у него и в детстве никогда не закрывался. К Сереге начал приставать, не помню, с чем уж. А у Сереги сломана нога, как и терпел... терпел вот как-то, даже подшучивал над тем же Васькой. Серегу Васька Умным называл, а не по имени, прозвал его так с самого начала, еще с учебки. Тот на филолога до армии учился. В Иркутске. Может, и на философа. Точно не помню. Помню, что фило, дальше — нет. На третьем курсе. В университете. Не отчислили, не выгнали — по собственной дурости: сам пришел в военкомат и напросился. Родине долг решил отдать, то, мол, забуду, а в должниках ходить, дескать, не хочется. Не по породе, не по чести. Отдал. Ни должника теперь, ни долга. И ни породы. И ни чести. Кому-то — нет, но для меня — утрата. А Васька девять классов не закончил. Убёг из школы, воли захотелось... И получил ее, с лихвой, как в клетке, запертый, вместе с Серегой и со мной, в чьей-то разбитой и загаженной квартире многоэтажного панельного дома, за тысячи верст от Ялани, нашей с ним родины — моей и Васьки.

Он, Васька, мне далекая родня. Он и прабабушка моя — Усольцевы.

Сутки не ели мы, уже вторые... Он нам про суп и про лосятину. Было бы под рукой тяжелое что, запустил бы... Из автомата не стрелять же.

Ну а на третье, а?.. вместо компоту водки бы. По литру бы на рыло. Чё приуныли, десантура?

Развеселился. Не к добру.

Шатается Васька из угла в угол — возле меня прошел, возле Сереги, возле окна маячить опасается: снайпер не выцепил бы, о чем до этого его предупредил Серега и с чем он, Васька, согласился, — шарит вокруг себя своими рысьими глазами. Не ищет что-то, по привычке, везде уже все обыскал, даже на кухне. Из-за его густых, почти сплошных, коричневых веснушек, может, из-за чего-то и еще крапчатым залупаем обзывал Ваську, сына своего, отец его, дядя Коля. За его дерзость, полагаю, и занозистость. А бабушка — шакалом: он у нее конфеты воровал. Если останемся в живых, домой вернемся, так называть они его уже, наверное, не станут. Думаю так.

Сбылось.

Не называют: оба покойники уже — и бабушка, и дядя Коля.

А в школе Ваську звали шнырой.

Но по большому счету Васька добрый, только беспечный, раздолбай.

Исписаны уцелевшие обои разноцветными фломастерами и разной краской из баллончика. И нашими, и духами. Кто только тут за эти дни не побывал, не расписался. Кого отсюда только не выкуривали. Теперь вот мы — как канарейки... Палить лишь некуда, хоть и гнездо, — против окна, в двух метрах от него, во дворе, со всех сторон простреливаемом, — перевернутая на бок БМП — весь обзор загородила, осталась щель только для снайпера, а тот возможность не упустит. Если кто подпалит ее, эту машину, нас тут не только закоптит, но и поджарит... Написано по-русски, по-английски и... на ихнем. Мы с Васькой в школе учили немецкий. Васька, кроме дер фатер унд ди мутер поехали на хутор дер фатер навалился ребенок получился, ничего больше не помнит, но это помнит назубок. Серега что-то перевел ему — про русских женщин, — смягчил, наверное, немного. Оставив там, где наши написали, содрал Васька со стены часть обоев с сильно не понравившимися ему надписями на английском и на ихнем и на голой штукатурке нацарапал штыком: «Пидарасы».

Серега, лицом — и ты, наверное, заметил, взводный, — очень похожий на Юрия Гагарина, с ямочками на щеках и подбородке, улыбчивый, смешливый, лежит на сложенном вдвое персидском ковре, сверху накрытый бурой дубленкой, которую достал я из шкафа с оторванной дверцей, — валялась там, а не висела дубленка эта. На левой ноге у Сереги шина из лакированных подлокотников разломанного Васькой кресла. Васька и шину наложил, скрепив ее смотанной с приклада автомата синей изолентой. Молчком лежал, с закрытыми глазами Серега. Может — в сознании, а может — нет. Теперь вот смотрит. Улыбается. Философ. Или филолог, точно не скажу. Полез зачем-то он в карман дубленки, вынул оттуда сложенный вчетверо белый носовой платок. Понюхал. Дорогим одеколоном, сообщил нам, пахнет; из другой, мол, жизни, добавил.

Васька сказал: сдаваться будем, дескать, пригодится.

Я — ноги вытянул и положил на них калаш, — подстелив под себя стопку арабских, как нам Серега объяснил, журналов, ваххабитских, сижу на полу, к стылой стене спиной, уши у шапки опустил и воротник поднял, но все равно трясусь от холода. Слева окно, без рамы и без стекол. Снежинки редкие заносит в комнату. Свет заслоняет БМП. И уже сумерки спускаются на город — на поле боя. Вспоминаю со злостью на себя, что заметил три дня назад, пробегая мимо, на невысоком бетонном столбике какой-то ограды краюху хлеба, поклеванную вороной или воробьями, очень теперь жалею, что не схватил ее, краюху эту, и не прибрал в карман бушлата — тогда был сытый.

Вот дурак.

Пишется через о,  сказал Серега.

Умный! Какая разница, как пишется, важно, как есть, ответил Васька. Ушел в угол, присел там, рядом с Серегиным пулеметом, на корточки, пристроиться так любит. И на рыбалке так сидит обычно, перед удочкой — чтобы, как клюнет, сразу выдернуть, а не бежать откуда-то к ней. И когда курит. Полдня так может просидеть, и не устанет, и ноги у него не онемеют, не затекут, как говорят в Ялани.

Они — что здесь, что в Африке — такие: пидарасы... хоть через «о», хоть через «а» их напиши.

Хочется есть. Хочется пить. Хочется спать. Хочется дома оказаться как по мановению... в Ялани. До Половинки бы пройтись... Сейчас там белый, рыхлый снег, не то что тут — слякоть и сажа...

Грады провыли.

Где-то поблизости со свистом пролетела мина, отправленная, похоже, из стодвадцатки, недалеко от нас где-то и бухнула, наткнувшись на мишень, вряд ли случайную — такую зря не запускают. Пол в доме дрогнул; вздрогнул я, из путешествия вернувшись...

И тут же, через несколько секунд, весь город охнул тяжело. Уже не город, а развалины — как простонали.

От близкой молнии как будто, ослепило; от грома близкого как будто — оглушило. И потолок на нас стал обрушаться...

Господи, Господи, Господи, Господи — как прострочило. Так я подумал. Или закричал. А может, голос матери услышал. Рядом мы с ней как будто оказались. Душа к душе. Как прислонились. Я: где ты, где ты?! Никого. Я: мама, мама... Пусто, пусто.

Это я помню.

И как чужое, не свое: я будто вскидываю руки... и пальцы светятся, как свечки, — я будто вижу, но не задуваю.

А после — черное отсутствие. И в нем ни проблеска, ни звука. Ни чувств, ни мысли. Ни внутренних, ни внешних ощущений. Так, может, глина или камень пребывают, глухо предчувствуя себя. Или как ноль — предчувствуя число.

Спрашивала меня как-то Светка, видел я что-то там или не видел? Нет, ничего. Я так ей и сказал. Меня как не было.

Никак. Нигде.

И будто не было всего, мир еще будто не родился... или погиб уже, исчез бесследно.

Смерть вот такая же, наверное: снаружи черное, глухое изнутри. И не она ли про себя порой тебе нашептывает: я — это хорошо, я — отдых и покой? Бывает так, что хочется поверить ей, и ты готов уже с ней согласиться. Но не об этом.

Только потом — я не о времени, а о событии, — чувствую, осознаю ли, но не из себя будто, а откуда-то извне, сверху, от разрушенного потолка, с болтающимися в проломе обоями, просто ли наблюдаю, как ты, взводный, успокаивая добрым матом, раньше я от тебя не слыхивал такого, тянешь из-под бетонных обломков меня, а я — как пластилиновый. Сначала — за одну руку, она оторвалась, как отрывается кусок от пластилина. Потом — за ногу, и та оторвалась. Потом — за другую ногу, потом — за другую руку. За каждый палец. Обрывая их, как листья жухлые от ветки, как от ромашки лепестки ли. И голова оторвалась... Все вроде было по отдельности. Только потом как будто совместилось.

Потом — нескоро.

После непроницаемого черного отсутствия. Когда я смог подумать: я. Когда едва словно засветился. Искра во мне как будто заронилась. Или — в меня посеял кто-то семя, и оно стало прорастать.

Я, опустившись сверху, стал в себя, лежащего, как будто втискиваться. Я, разделенный, стал одним.

Но что-то от меня осталось под бетонными обломками, и тому чему-то сделалось больно, так нестерпимо, что завыло то, что там осталось, как собака... А я опять как в пустоте, в черном отсутствии, меня опять вроде не стало.

Нигде, никак.

Как будто свет и звук повсюду выключили, а заодно уж и меня, и я подумать было уже некому, и ты сказать кому-то — также...

Это потом уже узнал я, что ты, взводный, волоком нас — меня, Ваську, который тоже потерял на какое-то время сознание, по голове его так крепко тяпнуло, что отключился, и Серегу — по очереди, не в абсолютной тишине, не в совершенной темноте, под всполохи разрывов, трассеров и ракетниц, доставил до санчасти. Сдал нас по счету. Погиб ты. По-настоящему погиб. Не только был похожим на погибшего. Через три дня после этого и после, значит, Рождества. Загородив собой какого-то мальца от автоматной очереди, свинца тебе как будто не хватало — и грудью выхватил его из воздуха, теперь хватает — с грузом таким не побежишь, не полетишь, лежать уж только да обдумывать — на это вечность.

Это мне Васька после рассказал, уже в Ялани.

Не видел я тебя убитым, и для меня живой ты. Так для меня живые многие, кто уже мертв. Вот я и думаю, что смерти нет. В каком-то смысле.

Вот ты — вижу. Слышу... но не повторю. Во мне ругайся. Громко. На меня. Стерплю я, взводный: по заслугам.

У Бога нет мертвых, говорит мать, все у Него живые.

Понимаю.

Или чувствую.

Ему, Ваське, на левой руке три пальца отдавило — отрезали их, теперь культяпистый, да еще ухо отодрало — то пришили, чуть оттопырено теперь. Серега умер там еще, в санчасти. И это после я узнал. Скорее — понял.

А я вот выжил. Жить за других теперь приходится. Пытаюсь. Любить и тех, кто их любил, кого они в ответ любили. Пусть и заочно, представляя. Я так теперь произношу:

И тех, и этих, Господи, помилуй.

И мать мне вторит.

Это потом уже узнал я, что сначала меня и других раненых отправили на вертушке в Моздок. Вертушку сбили. Кто был совсем живой, погибли, а кто, как я, был почти мертвый, тот уцелел — лишь откатился. Нас подобрали наши. Я оказался в Краснодаре. Все это делал кто-то за меня. Зачем-то делал? Я был как срубленное дерево — просто лежал, и меня можно было, как бревно, перекатить, перетащить или на части распилить — не закричал бы, не заплакал, хоть и почувствовал бы, может, — на что-то ж дерево способно, пока не сгнило.

Где-то пропали документы. Мои. Военный. Или еще там, в санчасти, которую разбомбили. Или сгорели в вертолете. Не переслал никто их мне по почте после. Долго потом пришлось доказывать, что я есть я. Но не о том тут, не про это...

Родных у Сереги не было, он сам об этом нам рассказывал, искать некого, хожу к нему теперь вот на могилу — она у нас тут, в Елисейске. Я думаю, что это он здесь с почестями захоронен. Да и не думаю, а чувствую.

И он, и я — так получилось.

Не он, конечно. Что-то от него. Он сейчас — где-то. Если философ — философствует, если филолог, то... чем занимаются они, не знаю. И я с ним рядом — по ошибке. Имя мое здесь было выбито. Так и осталось...

И за родителей его произношу я: Господи, упокой неведомых мне. Ты же их веси имена. Их имена записаны на белом камне.

Он — по ошибке или — я? Может быть — оба: Иоанн и Сергий.

Мне надо было написать матери. Моей. Что я еще к ней не приехал. Что я еще пока не там. Но как? Слов в голове металось множество, как пчел в рою, они в нее как кучей будто были свалены, но я не мог их верно подобрать и правильно составить в предложение. Наугад будто, как бочонки лото из мешка, их достаешь или детали лего из коробки, а соорудить из них что-то понятное и цельное нельзя — они случайные; или как пазлы — из них картинку было не создать. Одно достал, другое вынул, хочешь подставить его к первому, а оно, первое, уже куда-то задевалось.

Ты — как совсем еще безвольный, несмышленый. Ни внять, ни выразить. Лишь на руках тебя пока еще держать. Умом младенец бессловесный. Или как птица — только охать.

Иной раз и само слово — вот ты и вытащил его из общей кучи, будто и разглядел, но если вдруг оказывалось длинным, например здравствуй, тут же в уме оно на буквы распадалось, ну а из букв уже обратно это слово не получалось у меня восстановить. Дрствуайз или авуйардстз — я мог из них сложить, и разберись в таком нагромождении. Лишь смутно помнил, что оно, слово какое-то, пусть хоть и это, обозначает, что с ним к кому-то следовало обратиться. К кому другому, может быть, а может, к самому себе. А то и... Ладно, что уж всуе.

Было мучительно переживать это бессилие. И рассказать о нем кому-то было невозможно. И кто бы понял этот бред?

Молился сердцем:

Ох! Ох! Ох!

Почти как птица.

Воздыхая.

И отвечая на чей-то — врача, к примеру, или медсестры — вопрос, кто я, я вместо я мог запросто извлечь из общей кучи случайное слово, например дерево. Мне говорили после, перед выпиской, что я как мертвый был. Выглядел так. Но только выглядел. Был не как мертвый я, а был — как дерево. И на чей-то вопрос, как моя фамилия, я мог произнести попавшееся первым слово:

Дерево.

А у Сереги, моего товарища, ты его помнишь, была фамилия такая: Деревянко.

И поэтому он мог уехать в Елисейск вместо меня. А там, еще в санчасти, куда нас вынес, взводный, ты, по лицам нашим трудно было различить, кто из нас кто, — в грязи, в пыли, наверное, все были, словно в камуфляже.

И я не думаю, я чувствую. Думать об этом перестал. Еще бы чувствовать... чуть глуше.

Тут он. Хожу к нему. Сижу под тополем. Тополь ведь тоже дерево, каким и я был одно время. Теперь хожу вот — человек. И со словами стало проще... Случайных меньше. Не распадаются на буквы. Только когда злюсь сильно на себя — уж не на буквы рассыпаются, а вдребезги...

Но я пытаюсь измениться. Бог даст — исправлюсь.

Я не свободен был, как дерево, в передвижении, привязан к месту был, словно корнями. Но в несвободе этой был свободен. Видел двух матерей — земную и небесную. Они молились за меня. Но не об этом...

Все вроде понимал, осознавал, но односложно. Мог так подумать: дождь. Мог так подумать: небо. Или: идет. Или: летит. Или: спокойно. А дождь... идет — мне было не составить.

И уж потом.

Весна. Май. На редкость теплый, хоть и ветреный. Мать после скажет: в Духов день.

Приехал я на поезде в Милюково. На автобусе — до Ялани. Я уже мог сказать: Ялань, когда заказывал билет, и Милюково — безошибочно.

Иду по Линьковскому краю. Сухо. Давно, похоже, снег сошел. Здесь, на высоком. Вихрями пыль по улицам гоняет. Щебечут птицы. Собаки — многих узнаю. Есть молодые — незнакомые. Кобыла Дункель. Лесника. Ее я помню. Есть перестала — траву щипать — и смотрит на меня, давно не видела — припоминает.

Деревья голые еще — как в палисадниках, так и в лесу, — и лишь мурава зеленеет.

Только что вывалилась из-за ельника, уже нависла над деревней — туча. Чернее ночи. Сама себя будто жует и небо будто доедает.

Вижу издали, стоит она, мать моя, возле ворот. Где-то была, откуда-то вернулась. В одной руке веревка или прутья, не распознать мне. Глядит упорно в мою сторону, глаза ладонью заслонив, хоть ей и солнце не мешает — за тучей солнце, — и на колени стала опускаться — ноги вдруг стали не свои, как после скажет, подломились.

И разразился ливень. Гром. Гроза. Мать после скажет: нынче первая.

Я подбежал к ней, к матери, поднял ее и начал говорить:

— Мама. Ты не узнала? Это я.

Слова связались в предложения, на слоги даже не распались.

Но боль в затылке не прошла.

Я дома.

Будто как мерзлого меня в мой дом внесли — начал оттаивать.

Оттаял.

Так, что и время даже по-другому потекло, то его не было, свернулось будто в точку, тут — потянулось, как прямая.

Ходил рыбачить на налимов. Потом — на щук. Только без радости, как раньше. Раньше и времени не замечал я на рыбалке. А тут не знаю, как его убить. И не ходил, вернее-то — слонялся.

Ваня, больно смотреть мне на тебя — как неприкаянный.

Я понимаю.

Журавли и гуси пролетели. На юг сначала, а потом обратно. Снег навалил, потом растаял. Тепло. Мороз. Ненастье. Вёдро. Череда.

Гуси и журавли — опять...

Смысла не стало в этом для меня. И будто места в этом мне не стало.

Начал я, взводный, выпивать. Как скажут здесь: закладывать маленько. Просто сказать, непросто передать. И не маленько. Почти два года пил, без перерыва. Сквозь этот морок как-то замечаю: переживает мать. Не за себя, а за меня. И я ответственность теряю, почти утратил — когда одно лишь на уме: где раздобыть и чем опохмелиться? А человек не должен быть таким. Хоть за кого-то нужно быть ответственным. Пусть за того, кто далеко, а за того, кто рядом, — обязательно. И пить я бросил. Как-то проснулся возле дома, в снегу, и сам себе сказал: все, парень, хватит.

И мать до этого молилась.

О всесвятый Вонифатие...

И Богородице.

Прими молитву матери, о чаде слезы проливающей...

Может быть, так, что — приняла.

А потом поехал в Елисейск искать работу. Как безработному-то оформляться — стыдно. Туда-сюда сунулся. Нигде не нужен, никому. Не огорчаюсь. Помню, что распогодится когда-нибудь, что это нужно для чего-то. Ну, подожду, мол. Нужно для меня. А для чего — пойму когда-нибудь. Иду по улице. По главной. И не велик вроде, но город. Слякотно. Суетно. Уже скучаю по Ялани. Зайду к Сереге, думаю, — поговорим. Пофилософствует он — Умный. Что вдруг подскажет, посоветует. Иду. И вижу. Сначала — сердцем, а потом — глазами. Или всем телом и душой. Мне стало худо; как будто с жару на мороз — к затылку льдину будто приложили, и без того покоя не давал мне.

Светка.

Не дождалась она меня, связалась с кем-то.

Идем по улице навстречу. Шаг не замедлили. Сравнялись. Глаз не отводим. Народ кругом. В делах, в заботах. Кто на работу, кто домой. Она вдруг падает мне в ноги, в слякоть, коленями на тротуар, тут же заплакала и говорит: Ваня, прости меня. А у нее уже ребенок. От кого-то. Я выяснять не стал. Мне и сказали — я забыл. Кто-то нездешний. Встань, говорю. Нет, говорит. Поднял ее. В слезах. Дальше пошел. Она за мной. Не знаю, говорит, что со мной было, я как ослепла, Ванечка. Я говорю ей: и оглохла. Да, и оглохла, повторяет. Бросил? — спрашиваю. Нет, отвечает,  сама ушла, когда прозрела. Я, говорит, всю жизнь готова у тебя вымаливать прощения. Не надо, говорю. И думаю: и я ведь вырос без отца, ну и ее ребенок будет безотцовщиной. Я знаю, что это такое. Не допустить бы.

Мы повенчались.

И живем. Снимаем в городе квартиру. У нас теперь есть сын, усыновленный мной, и дочь. В честь моей матери — ее назвали Катериной. А сына Ваней назвала она, жена моя, Светлана. Еще тогда, когда он не родился. Кто-то еще под сердцем у нее — родится скоро. Не остановимся на этом.

Как Бог даст — мать так говорит.

Работы не было. Охотился, рыбачил. Корова есть — молосного хватает. Ну, как-то жили, с голода не умирали. Ягоды летом соберешь — продашь. Грибы. Орехи. Черемша. Ну, как в деревне, что обычно.

Приезжал в Ялань Мерзляков, Федор Каримович, лесобарон, он жил когда-то здесь, учился в школе. В вальщики звал к себе. И обещал аванс мне выдать тут же. Я отказался. Лес изводить вокруг Ялани не смогу. Еще бы где-то... Я же тут вырос, все — мое, себя уродовать не будешь. И хоть кого-то... Предлагали потом и другие лесозаготовители пойти к ним в летучий отряд. Ночью быстро свалить лес, набегом, а перед утром приедет воруйка, загрузит на лесовоз бревна, и тот увезет их до рассвета в город, под прикрытием, конечно, — если вдруг тормознут менты, так откупиться. Я отказался. Пусть кто другой идет и валит, только не я. Пусть этим ничего и не исправлю, но участвовать в этом не стану. Так я решил. Думать не хочется, прав или нет. Просто так совесть подсказала, а я с ней спорить не хочу. И бесполезно: она же совесть — не проигрывает.

А потом Васька Усольцев, мой одноклассник, дальний родственник и сослуживец, ты его помнишь, стал зазывать меня вступить к нему в бригаду. Он — бригадир. Угоняли они — в Елисейске, в Милюкове, добирались и до Исленьска — иномарки, разбирали их на запчасти, запчасти продавали. Немало в месяц выходило. Купил Васька себе крутой японский внедорожник и квартирку.

Не согласился я. И заниматься этим отговаривал его: не дело.

Васька сидит уже. Накрыли их бригаду.

Потом встретил Истомина, дядю Олега, который живет в Ленинграде, а на лето приезжает к матери в Ялань, к Елене Дмитриевне, старушке. Встретились на Кеми с ним. Он пообещал, что поговорит со своим приятелем и одноклассником Шавским Олегом Порфирьевичем, у которого сын работает начальником пожарной охраны. Я — после армии, меня принять, мол, могут.

Вот, взводный, я работаю теперь в пожарке.

И боль ушла из-под затылка. Или совсем покинула меня или нашла во мне бесчувственное место. Под сердцем, может.

Быть стало легче.

Я стараюсь.

 

Весенний день в апреле
(мать)

Тук, тук — копытца по настилу. Отстучали. Словно картечь просыпал кто-то на пол — прокатилась. И после глухо — как по мху или матрасу ватному, почти не слышно — по перегною — копился тот здесь много лет.

Это он, Коля, выгнал на пригон овец. Воротца только приоткрыл им — сами вышли. Их сквозняком как будто вытянуло. На белый свет из полумрака.

Стоят овцы, скучившись. Пока не разбредаются. Насиделись за зиму в неволе, натерпелись — осваиваются; что-то припоминают, может, мало ли, чуть не полгода взаперти — могло забыться.

— Бяши.

Парнокопытные... ну, ясно.

Тут, на пригоне, им хоть и не безграничная, не полная, конечно, но свобода, после двора, где они проводили большую часть зимнего времени, и тесной стайки, куда в морозы сильные их Луша запускала, чтобы они не околели, — обвыкают. Там они стены видели да перекрытие, а здесь — обзор: ельник, поляны, небо, огород.

— Пространство, — Коля огляделся.

И солнце — главное. Во двор, глухой, оно не проникало, разве что в щели тонкими лучами, в которых изморозь играла да проявлялся пар от выдохов овечьих; в стайке — тем более, та — без щелей.

Принес Коля с завозни от заканчивающегося уже стожка навильник сена. Норма. Яслей тут нет, свалил его к заплоту. Сверх меры дашь — и стопчут половину. Дело известное:

Овечки.

Красивый палевый ягненок выделяется в черно-серой отаре. Выходила его Луша — не сдох.

Ее любимчик.

Задрал ягненок бархатисто-курчавую голову с небольшими черными и блестящими, как антрацит, рожками на шею взрослому, остриженному недавно, барану — терпит тот, устроив свою отвердевшую в многочисленных сражениях башку с закрученными в штопор бледно-зелеными, как патина, рогами на чужой спине при этом; жмурится сладострастно — не то от похоти, не то от солнца; ягненок — тот еще невинный, но тоже щурится — от солнца.

Под нож-то как она потом его?.. Любимчик.

Куры тут же, на пригоне. Раньше их, чуть только рассветало, Луша выпустила из подсобки, где они в курятнике томились.

— Кути. Облезлые. Еще бы.

Клювы очистят хоть от своего помета. А то... как эти...

Бродят кути, роются в сенной трухе, облезлые, энергично разгребая ее лапами, как заведенные. Надолго хватает завода — будут без устали копать, пока обратно не загонишь. Петух среди них. Крупный. Голенастый. Ярко-белый, с золотым отливом. Забот у него больше, чем у его подруг беспечных, — то и дело, временно прекращая поиск пропитания, воинственно вскинув легкую голову с тяжелым алым гребнем, зорко озирается вокруг: вдруг где какой противник нарисуется. И вверх косится одним оком — не парит ли в небе коршун, не мелькает ли где ястреб, с этих станет. Хоть и нет цыплят еще, бояться не за кого, но —

Инстинкт.

— И курицы, и овцы, — переводя медленно взгляд с одних на других и обратно, сказал Коля. — Канешна.

Канешна — это значит глупые.

— Не то что остальные... Хоть и ворона.

И та легка вон на помине.

— Рыскат, досужая, вынюхиват, холера.

Перелетает шумно со столба на столб, с кола на кол грузно пересаживается, остро зыркает ворона во все стороны, на человека, на овец, на кур: кто тут, что тут, по какому поводу собрание и без нее-то как, дескать, обходятся, без соучастия ее? Курам что дали поклевать? Не дали? Вопросов много у нее, сама себе на все ответит.

— Такая птица... Овцы и курицы веселыми бывают? Чё-то не видел. Вороны — да. Собаки — тоже. Кот наш, и тот... пока не обленился... Эти серьезные всегда. Им не до шуток... так как будто. И как стеклянные у них глаза.

Длинная речь. Не за один прием высказалась. В пять заходов, включая вздохи разной глубины и елки-палки, здесь не вставленные. Другой кто-нибудь, более расторопный на язык, та же Луша, за это время все яланские новости, скопившиеся за долгую зиму, успела бы пересказать, включая вздохи разной глубины и, непременно, Осподи помилуй. Ни жить, ни говорить Коля не торопится. Как живется, так и живет. Как говорится, так и говорит. Не подгонишь. И все делает так, не подсуетится. Так вот и ходит. «А от медведя побежишь?» — спрашивала его как-то Луша, раздражаясь от его медлительности или удивляясь ей. «Не знаю, — отвечал ей Коля. — Если ноги не откажут». «Испугашься?» — «Испугаюсь». «Ты прикинься сразу мертвым», — говорила ему Луша. «Зачем?» — спрашивал Коля. «Чтобы не съел, еще зачем же!..» — «Мертвого съест еще скорее». «Страх-то. Не приведи, конечно, Осподи, с ним и встречаться, — добавляла, крестясь, Луша. — Нам, людям, дорожка прямая, а ему, зверю, — боковая, и чтоб в худой час не сойтись с ним».

Сорока рядом где-то обозначилась.

— Застрочила, пулеметчица... чё-то намерилась украсть, опять на чё-то  нацелилась.

Сказал так Коля про сороку. Тут же продолжил, по другому уже поводу:

— День-то опять, смотрю, вон... это...

Это — погожим быть сулит.

На то похоже.

— Теперь ничё не совпадат, оно канешно.

Убрав во дворе и в стайке, подметя в ограде, наколов дров и натаскав с родника воды — в речках она после разлива мутная — в избу, в баню и в подсобку, вышел Коля за ворота, сел на лавочку и закурил.

Сизый табачный дым, спокойно выпущенный, а то и с кашлем вытолкнутый изо рта, тянется к небу, словно к родному, без явного сожаления и очевидной печали покидая курильщика, — так это выглядит со стороны. Кто знает, как на самом деле? Чуть оторвался, смирный, и исчез — на фоне синем.

— Пропал, как дым... не зря же сказано.

Или про прошлогодний это снег?..

Где бы на нем, на небе, облачко увидеть, хоть бы клочок, чтобы глазами зацепиться, передохнуть, а не скользить безостановочно от горизонта к горизонту. Ладно, не разнесло еще след самолета, по которому, как по твердому, можно, не опасаясь сбиться с курса, прогуляться взглядом с севера на юг. Этим же курсом пролетел и самолет, его оставивший. Уже и эха поднебесного не слышно: будто позвал его хозяин, поманил — и убежало.

Дней десять так уже стоит.

— Весна красна... так говорится. Оно и это...

Луша должна прийти — ушла за хлебом.

Смотрит Коля в даль Линьковского края, выглядывает ее. По ярко-синему плащу узнает сразу. Да и не только по плащу. И по походке.

Как гусыня.

И потому еще, что сердце ёкнет:

Луша.

— Сжились.

Идет кто-то, но не она.

Одет Коля по-весеннему: без шапки — в кепке, и без телогрейки — в пиджаке. Под пиджаком свитер, связанный этой зимой для него Лушей. Сама овец стригла, сама пряла, сама вязала.

— Носки еще. И рукавицы. Это...

Обеспечила.

На ногах у Коли кирзовые сапоги, много повидавшие, но густо, дочерна, и низ, и голенища, смазанные, чтобы не протекали, дегтем. Валенки, посыпав нафталином их, уже закинул на полати. Свои и Лушины.

Бог даст, до следушшей зимы.

— Еще дожить бы... Снег-то пойдет еще, на то и май, не по колено же навалит. Хотя быват... Морозов точно уж не будет... Понатерпелись.

Тепло. Для здешнего апреля небывалое. За двадцать градусов. Как летом. Дали в дымке — душу зазывают, та уже там, и уговаривать ее не надо, на то и марево — блазнит; и взгляд в них, в далях, вязнет — как в зыбучем. На открытых местах, обращенных к солнцу, снега уже нет — съело. Поляны и косогоры вокруг Ялани голые, воспаряют. Снег лежит с южной стороны в тени от ельника, возле него — синеет, небу отзываясь, в ненастье — белый, как сметана, и до июня может продержаться, да по пологим берегам Куртюмки — двумя узкими полосами вдоль нее вытянулся — словно выброшенная волной пена. Что на виду. В лесу — полно его, конечно. Там он, зеленый и зернистый, еще долго будет таять, водой снабжая, заодно с грунтовой, реки.

«Зато беззлобные», — подумал Коля про овец.

Вчера, как раз на Антипу-половода, двинулась Кемь — и было шуму. Недели на две раньше, чем обычно. А Бобровка и приток ее Куртюмка, растревоженные сбегающими в них с обнаженных и оттаявших уже сопок ручьями, и того раньше вскрылись. И на Ислени — от кого-то Луша слышала и Коле сообщила — лед вчера утром или ночью еще тронулся. Дожди в Саянах вроде шли обильные — поторопили.

— Какой уж теперь ледоход на Ислени... Одна пародия... С этими гэсами-то... не понять.

«Аномалия, — говорит Федор Мерзляков. — Сотни лет в наших краях такого не было. Еще апрель, а все везде затоплено».

Откуда он об этом знат?

— Про сотни лет-то...

Набрал Федор Каримович все же бригаду вальщиков — нашлись смельчаки или отчаявшиеся от безденежья — и к середине апреля завез их на деляну. Уже и пилят. Шишки сыплются. Лес будут летом вывозить, после распутицы. Освобожденный от должности сторожа, Коля три дня назад вернулся из тайги. В бане успел уже помыться. Совсем оброс за эти месяцы — естественно: ногти и волосы растут.

И говорят, что нос и уши, — у стариков они большие... А ум вот, тот наоборот...

И Луше, помнит, обещал постричься.

— Не сёдни тока. Так — канешна.

То как свяшшенник. Или — хиппи.

— Придумат тоже.

Верный гремит в ограде цепью и стучит о доску лапой — барабанит:

Марш блохастых.

Сидит Верный, неловко вывернувшись боком, на деревянном настиле, сердито чешется. Линяет. Вся ограда его шерстью, как пухом кипрейным, была завалена, пока там Коля не подмел. Чисто пока.

— Опять намусорит.

Так лезет.

Скворец на свежей, обновленной вчера Колей кедровой ветке скворечника устроился с удобством, заливается, подставив перламутровую, искрящую, как зажженная бенгальская свеча, грудь утреннему солнцу. Дня три назад как прилетели. Хоть не намного, но раньше обычного тоже.

— В природе это... чё-то сдвинулось.

Кот появился — полмесяца, как сказала Луша, дома его не было, по кошкам бегал, — трется о ноги Коли, ходит вокруг них, как вокруг сказочного дуба, мурлычет сипло — песнь заводит.

— Ну, не без этого... канешна.

«Вы с ним, с котом, — вчера сказала Луша Коле, — день в день почти что прибыли, одновременно. Только в командировках разных были».

Ну, это точно...

— Мне б его заботы.

Скот, слышно, мычит во дворах — по лесу, пастбищам и по деревне стосковался.

— Скоро вас выпустят, земля чуть отойдет... А то разнылысь. Потерпите.

Приблизился тот, кто шел по Линьковскому краю. Винокуров Михаил Емельянович. Которого зовут в Ялани дети — дядей Мишей, а взрослые — Винокуром. Из приезжих, не чалдон. Чуваш. Веселый. Как всегда. Как на шарнирах — так он ходит, правой ногой немного заплетая, вихляя задом.

Больше в Линьковском краю — гляди хоть в эту сторону, хоть в ту — никого пока не наблюдается. Слышно, что кто-то где-то разговаривает, даже кричит, но далеко. Коля подумал так:

«На Половинке?»

— Здорово, Геэр, — говорит Винокур. — Решил на солнышке погреться? — О чем бы речь ни заходила, всегда смеется — по натуре. Вот и теперь: — Гы-гы, гы-гы.

После зимней многодневной, беспробудной, пьянки в балке, после того как Колю навестила, по выражению Раи, белочка и ему, Коле, по телевидению объявили о присуждении ему высокого звания, все в Ялани теперь его, Колю, зовут Героем России или, сокращенно, ГеэРом. Даже у Луши с языка срывается, бывает. Переиначивает чуть: ГэеР... Коля, ты дров принес в подсобку?.. или: ты сена овцам дал... ГэеР? Коля спокойно к этому относится, не заставляет звать себя по имени. В печку не суйте, мол, а звать — зовите хоть горшком.

— Здорово, — отвечает Коля. И говорит: — Да, вот решил, то чё-то это...

— Намерзлись за зиму, — говорит Винокур.

— Наме-ерзлись, — соглашается с ним Коля.

— Еще и как.

— Да, поджимало.

— Там у тебя, в тайге, теплее, может, было?

— В балке, у печки.

— Как на курорте... Его, заразу, где таскало, ему кто уши обкусал?

— Иди отсюда, — говорит Коля коту. — Не трись.

— Это чё, ваш такой? — спрашивает Винокур. Смеется.

— Наш, — говорит Коля. — Ветеран.

— Кличка такая?

— Нет. По жизни.

— Шибко, гляжу, уж потрепала. У нас такой же. Братья, может?

— А так — Ероха.

— Хрен бы с ним.

Ушел Ероха. Юркнул в подворотню. Верный в ограде перестал чесаться.

— Гы-гы, гы-гы... Кому лафа-то — на всем готовом, как в Крыму... Крепенькую взял, — говорит Винокур, проводив взглядом кота и хлопая ладонью по опухшему карману своих спортивных, в носки заправленных, лоснящихся штанов с широкими лампасами. Nike. Он не в одних носках — в калошах. — Не горе, не беда, говорит. Не стоит на месте, как петух перед курицей, пританцовывает, привычка у него такая, навык. — Жиденьким, пивом-то, не шибко похмелишься. Со мной маленечко не тяпнешь?

— Голову пивом не обманешь, — говорит Коля.

— Вот чё уж верно, так уж верно, — соглашается Винокур. — Мою так вовсе.

Выстрелил кто-то где-то. Пометалось окрест эхо.

— Уже стреляют.

— А им чё.

— На Бобровке, — говорит Коля.

— Уток, — говорит Винокур. — Прилетели.

— Гриша, наверное, остяк, — предполагает Коля.

— Кому еще-то, — говорит Винокур.

— Другой ли Гриша — Фоминых.

— Вышел на пенсию — может, и Фоминых. Чем-то заняться надо мужику. По лесу бродит да стреляет.

— Провиант нынче дорогой — много не настреляешь, — говорит Коля.

— Ему на чё больше и тратиться, как не на это, — говорит Винокур. — Живет один... Собаки только.

Самолет загудел. Летит где-то.

Рукой по карману штанов опять хлопая, словно собаку к себе подзывая, смотрит на Колю Винокур.

— Не могу, — говорит Коля. С печалью в голосе, но твердо.

— А чё так? — спрашивает Винокур. — Зарок дал Луше или как?

— Луша-то чё?

— И я так думаю.

— Не зарекался.

— Ну... дак а это? — искушает Винокур, ладонью гладит по карману.

— Разных делов поднакопилось, — говорит Коля.

— А-а, — говорит Винокур. Жилетка на нем серая, с многочисленными карманами. Мнук приезжал, дак подарил, ему она немодной стала. — Тогда понятно. Сбивать не стану с панталыку. Хотя работа-то не волк...

— А так бы чё...

— Ну, дак а это...

— Да нет, не буду.

— По граммульке?

— Еще и к матери идти...

— Святое дело.

— Ну.

— Не стану донимать.

Белый след на небе появился. Чертится с запада на восток. Крест получается. Андреевский. Прежний же с неба не снесло еще, лишь покосило.

— Давно из лесу-то вернулся? — спрашивает Винокур.

— Позавчерась, — отвечает Коля.

— Не видно было.

— Ну, я это...

— А я пойду, маленько дерну, — говорит Винокур. И спрашивает, пританцовывая: — Плетиков дома?

— Я не видел.

— То одному-то... С ним уж давненько не встречались. Песни-то пели вчерась, слышал? — спрашивает Винокур.

— Слышал, — отвечает Коля.

— Дак это мы.

— Я догадался.

— Тока под утро с ним расстались. Луша не плакала?

— Навзрыд.

— Жалестно так, дак и заплачешь... Гы-гы, гы-гы... Ну, я почапал... Таисья дома, дак попрет, — говорит Винокур.

— Попрет, — соглашается Коля.

— Не горе, не беда... С веселых начали, потом уж... тоска взяла нас, одолела. А одному мне будет много. И не открыть я не смогу, купил-то если...

— Да я... это...

— Купил, дак как, скажи, не распечатать? На стол поставить — и смотреть?.. Ага. Не горе, не беда... А не допить я не смогу, если открою... Не получается так, не выходит. Таисью надо обхитрить. На пару с другом как-нибудь обманем, и тот с похмелья — чё-нибудь придумат... Из дому, может, как-то выманю?.. Там духота. А на полянке — красота. Ну, здря ты, Коля.

— Я бы...

— Ладно.

Ушел Винокур.

Как на шарнирах.

Воротами плетиковского дома вскоре хлопнул. Тихо пока — Таисья не шумит. Было бы слышно — голосистая.

Сидит Коля. На лавочке. У палисадника. А в палисаднике...

Растения.

Щебечут птицы.

Через улицу, наискосок, в огороде, лесник, Владимир Нестеров, ополовиненный зарод переметывает в стог. Трудятся вместе с ним три деушки, его дочери. Володя в камуфляжном костюме, с закинутым на голову капюшоном, чтобы сенная труха за шиворот не сыпалась; девчонки — в белых платочках и в белых как на подбор мужских рубахах, выпущенных поверх штанов защитного цвета. Подскребают, поправляют.

Девчонки славные, Володе повезло.

Вспомнилось Коле, как они когда-то — он, мать и отец — ходили на покос. Как под березой, отдыхая, пили чай возле костра, на обустроенном отцом уютном таборе... как мать с отцом вели беседу.

Всгрустнулось Коле.

Теперь Коля в одиночку сено заготавливает, будто бобыль, — и на Лушиных овец, а тем немало сена надо в зиму, и на материну корову — та от нее избавиться никак не хочет. И никого не нанимает Коля. Вручную косит. Луша, конечно, помогает — грести, ворочать и метать.

Вроде и в теле, но... сноровистая.

Пришла Луша. Как она шла, Коля следил. Шла — как гусыня. Принесла — в одной авоське пять буханок хлеба, в другой — полсотни пачек папирос, два куска хозяйственного мыла и бутылку с постным маслом.

— Купила? — спрашивает Коля, хоть и видит, что купила.

— Купила, — отвечает Луша, хоть и знает, что он, Коля, видит, что она купила, а спрашивает для проформы. — Теперь закуришься — позеленешь — столько всоси в себя отравы.

Щеки у Луши раскраснелись. Глаза — как небо — голубые.

А так-то серые... обычно. А то и желтые... быват. Когда рассердится, как тигра. Ну, это редко... Доведу-то. В глаза тогда уж не гляжу... то — как на сварку... и ослепнешь — Коля вполне мог так подумать. Подумал, может.

Плащ на Луше синий. Без пояса. В марте барана продала, деньжат чуть выручила — и купила.

Полупальто. Как на нее как будто шитое. Она в нем это...

— Не позеленею, — говорит Коля.

— Да уж почти, — говорит Луша. — Бледный пока. еще маленько, и подстроишься... Будешь как гусеница... на капусте.

— К матери схожу, — говорит Коля. — Попроведую.

— Сходи, сходи, — говорит Луша. — Та заждалась уж.

— Пачку возьму.

Поставила Луша авоськи на лавочку. Пальцы, пока несла покупки, занемели — разминает.

— Бери, — говорит.

Достал Коля из авоськи пачку «Беломору», в карман пиджака ее сунул; руку в кармане так и держит.

— То уж закончились... две паперёсины осталось.

— Вот где беда-то, — говорит Луша.

— Да не беда, — говорит Коля. — Если пойду-то... чтобы было.

— Слышал, нет? — спрашивает Луша.

— Чё? — спрашивает Коля.

— А Ваню Голублева клеш-то окусил... ансафалитный, — говорит Луша. И говорит: — Болет он шибко. Видела Катю, та сказала. В город поехала, к нему. Лица на бабе нет совсем — личина. Оно понятно: жалко — мать идь.

— Худо, — говорит Коля, глядя на сапоги свои, — поблекли. Сказал не сразу. Долго устраивал в кармане пачку папирос рядом со старой. — Чтоб не помялась, — говорит. Себе, конечно. Луше об этом знать не интересно. Вынул вдруг новую, в другой карман ее переложил. — Раздельно будут пусть, чтобы не спутать. Сначала эту надо докурить да выбросить, чтоб не мешалась, — думает вслух он, Коля, рассуждает.

— Не заблудись... в карманах-то своих.

— Не заблужусь.

— А то и руку потеряшь в них... Да как не худо, — глядя на Колю, Луша говорит. — Ишшо как худо. Какой-то клеш, едва и разглядишь, а тварь какая. Откуда взялся? Кто занес?.. Всяко быват и... Осподи, помилуй. Вон Костя Шадрин — инвалид. А Саня, брат его, тот помер. Там вроде не на что смотреть, с семечко шшавеля, а вон чё... валит человека.

— Ты чё заране-то...

— Дак вот!.. И заползет, не уследишь, и не заметишь, как вопьется эта букарица, и зла в ней сколько. Все к одному — к концу... Свечку, войду, в избе поставлю. Перед Николой. Нет Пантелимона-то, плохо. В церковь поедет кто, дак закажу. Во здравие... И Богородице, и Врачевателю. Парень такой — на загляденье. Статный. И на лицо. Не пьет, не курит. Нынче таких-то поишши.

— Ладно, — говорит Коля. — Пойду.

Поднялся с лавочки. Стоит.

— Долго там будешь? — спрашивает Луша.

— Не знаю, — говорит Коля.

— К обеду явишься?

— Если управлюсь.

— Ступай, ступай... Она не станет предлагать?

— Чё предлагать?

— Да чё? Все то же.

— Это когда она мне предлагала?

— Дак чё-то делать будешь — на почин...

— Наскажешь тоже.

— Сделашь ли чё-то — в завершенье.

— Но. Мать, и это...

— Я на всякой случай.

— Будто не знашь ее...

— Да знаю, знаю. Знаю и тебя.

— Пошел.

— Иди. Обед буду готовить. Суп-то с капустой... или с чем?

— Мне все равно.

— Вот хорошо-то. А то ломай тут голову, с лапшой варить или с капустой. С капустой прошше. Ну, ступай. Но, Коля, помни!

— Ладно, это...

Луша, проворно подхватив авоськи с лавочки, зашла в ограду, отворив и затворив ногой ворота с глухарями — не на заложке были, приоткрыты. Верному что-то говорит. Верный молчит. После — коту, в ответ тот что-то хрипло мявкнул. Кот бы не жил уже, будь цепь длиннее или кобель бы не сидел на ней, а был бы вольным. И когда его, Верного, отпускают погулять — другим у Луши это словом называется, здесь неуместным, — Ероху ниже крыши не увидишь, и по ограде он не шляется.

Коля — тот к матери подался.

— Придумат тоже: будто мать... И отродясь такого не бывало. Это отцу когда... с устатку. А чтобы мне — такого не было.

Весна.

Апрель.

Мать предложила выпить мне — из ряда вон, такого не бывало...

Одни ручьи, тихо журча, играя солнечными бликами, еще текут, другие истощились. Лужи, что появились от растаявшего дружно снега, они же лывы по-ялански, пока наполнены, не испарились. Легкий и теплый ветерок едва волнует их поверхность голубую и белый крест Андреевский на них кривит — как раздувает.

Она и на дух-то не переносит... Придумат тоже, эта Луша.

Причалена к берегу одной из них, самой большой на обозримом пространстве, деревянная дверь со скобой, с крючком и с петлями, шестом приткнута, — плот для мальчишек; приволокли откуда-то, не поленились; в школе сейчас, так и не плавают.

— Бывало дело.

С ног до головы промокнем.

Ничуть не затонув, курсирует по ней, по этой лыве, одиноко, пока не приняли мальчишки вахту, темно-коричневый пластиковый пятилитровый баллон из-под пива, всем сигналя красной крышкой. Слабый ветер — малый ход, стоит баллон почти на месте. С берега лужи смотрит на него ворона — с какой-то целью, так просто тут бы не вертелась. Что-то ей от этого баллона нужно.

Хотя бы клюнуть... Гул в пустоте его послушать.

Ялань не Москва и не Киев, даже не Елисейск, скоро Коля, хоть и ходит медленно, словно пришибленный, добрался до отцовского дома, в котором родился и вырос и из которого его на службу провожали, куда вернулся после армии он.

Дом — он хоть и не большой, не крестовик и без подызбицы кирпичной, но срублен ладно и из толстых лиственничных бревен — крепкий, за сотню лет не покосился. Крыша тесовая, четырехскатная, в зеленых пятнах — обомшелая. Три окна с нарядными наличниками, смотрят на улицу, на юг, а два — в ограду, и одно, с простым и неокрашенным наличником да и размером меньше, чем другие, — на огород. С северной, стылой, стороны у дома окон нет — стена глухая.

Строил этот дом дед по отцу, Алексей Павлович, еще в начале двадцатого века, когда, женившись, отделился. А прадед жил на Половинке, возле Бобровки. Нет того дома, и давно. Кедр там стоял, и тот спилили, — кто-то, купив бензопилу, ее опробовал. Хозяина, Павла Васильевича Безы­звестных, раскулачив, отправили на Север, Игарку там понадобилось строить, и не вернулся он оттуда, а все его постройки, и дом в том числе, сгодились на нужды только что организованного тогда коллективного хозяйства имени Климента Ворошилова — их увезли на дальние заимки. Такое было. Нынче уже и тех заимок нет — были покинуты сначала, после развала-то колхозов, потом сгорели. Алексей Павлович жил тогда, когда кулачили его отца, уже самостоятельно, единолишно, но не окреп еще, и не коснулась его высылка.

Помнит его Коля смутно. Среднего роста, худощавый старик. Всегда мрачный, как туча, и ворчливый, как старый дед. С большой, круглой и блестящей головой. Или брил он ее регулярно, или была она у него до шеи облысевшей. Но с длинной и окладистой бородой, тогда уже сплошь белой с просинью, как снег после захода солнца, когда смеркаться только начинает. Все гребешком ее расчесывал. Не то костяным, не то деревянным. А расчесав, сколько хватало духу, дул на гребешок с краю до края, зажмурив глаза и выпятив трубочкой из бороды при этом губы, и после прятал его, эту бясценную вяшшицу, во внутренний карман обычно расстегнутой меховой безрукавки.

Хорошо запомнился Коле летний день. Играл он возле палисадника на мураве деревянным трактором, который ему смастерил отец, и тут к дому, скрипя колесами, подъехала телега. В телеге двое. Один — сосед их, Арынин дядя Саша — правил. Другой — лежал, плащом накрытый с головы до ног. Один, дядя Саша, спрыгнув с телеги, в дом пошел, другой лежать остался, из-под плаща и не показываясь. А через какое-то время выбегает, помнит Коля, из ограды бабушка Минодора, жена — вчера жена еще, теперь уже вдова — Алексея Павловича, откидывает плащ, хватается обеими руками за меховую безрукавку лежащего в телеге человека, затем всем телом на него наваливается и начинает громко причитать и плакать.

«Не раскололось небо как-то, так ревела Минодора», — на поминках после кто-то скажет.

Не раскололось.

Убили в тайге деда. Голова была на темени проломлена. Из-за золота, может. Или за старые заслуги. Может, за давний долг картежный, мало ли. И кто убил, до сих пор неизвестно. Многие в Ялани думали кой на кого, предполагали, но и тот, вернее, те, кого подозревали, давно уже на том свете, так что и нечего теперь гадать — зря на кого подумаешь и согрешишь.

— Рассудится... на том свете.

Наткнулся на убитого Алексея Павловича пчеловод Арынин Александр, возвращавшийся в Ялань с пасеки, и подвез убитого к его дому, ему уже, пожалуй, и не нужному.

Сразу бы и на кладбище он, дедушка, прямком бы, согласился, наверное, ехать... Сопротивляться бы не стал, уж это точно.

Рассказывала Коле мать про его дедушку, ее покойного свекра, так:

— Человек, Алексей Павлович, был строгий через край, но верушший. И Бога-то он очень чтил, но богатство, которого всю свою жизнь достичь мечтал — и золото даже мыл здесь, по малым речкам, и за Ислень, на Кряж, ходил куда-то, — почитал превыше всего божественного. Так умудрялся, себе как будто не перечил. Ради выгоды шел он, Алексей Павлович, царство ему небесное, сказать-то страшно, наперекор Богу, а с дьяволом под ручку, как с подружкой, и с грехом при этом не считаясь. «Грех, — говаривал он, — не беда, можно покаяться, Бог милостив, лишь бы прибыль была от греха». В Бога-то Алексей Павлович, конечно, верил, ну а грешил-то уж изрядно. Про все не скажешь. Господь ему судья. Так говорю, как оно было.

— Чтобы на охоте, а он охотник был заядлый и рыбак, но у него беда с хозяйством-то, на это мало было досугу, в редкие дни лишь вырывался, — рассказывала Галина Харитоновна про Алексея Павловича дальше, — дак чтобы выстрелов-то не было помимо цели, тайком он от чужого глаза, в воскресный день, во время церковного богослужения, церковь же тут еще была, в Ялане, стрелял в... просфору... тут, у себя, конечно, в огороде. Помилуй, Господи. А перед тем как сесть за стол играть в карты, разные мужики тут собирались, ссыльные в основном-то, каторжане, выходил он, покойничек, в сени, будто по нужде, воды попить ли, впотьмах снимал с себя нательный крестик и клал его временно в сапог под пятку, пока играли-то. Хоть это и не всегда ему помогало, бывало, что проигрывался до портков, но от такой вот дерзости он не отказывался. В пасхальную обедню, это уж мне свекровь о нем рассказывала, отбивал поклоны Алексей Павлович усердно, но только поп Семен произнесет Христос воскресе, заместо воистину примется приговаривать шепотом: «У меня двадцать одно!» — рядом она, свекровь стояла, дак и слышала. И был уверен, что, уговорившись с дьяволом и угодив ему, он, Алексей Павлович, будет до следующей Пасхи в постоянном выигрыше.

— Вот, милый мой, такие мы бывам.

— Разбогател? — спрашивал у матери Коля.

— Ага, дак как же, — отвечала ему мать. — Вошь да блоха, борона да соха — все и богатство. Жизнь-то была, спастись бы, не до жиру. Трудиться бы ему, с его карахтером настырным, в другие времена, дак, может, чё-то... Да времена-то вот в какие жить, не сами мы себе заказывам — нам назначают. И в любое время, в какое бы ни пришлось, жить надо по совести и со страхом Божьим. Оно конечно.

Помнит Коля и бабушку Минодору Сергеевну, жену Алексея Павловича.

— Посекут меня, в огонь бросят! — говорила она, когда была трезвая. — Не бери, внучок, пример с баушки.

А чуть где выпьет, идет домой, пошатываясь, и напевает песенку такую:

Хаз-Хаз, голубец,
Не гоняй моих овец.
Они куплены,
Попы луплены.
У барана попа драна,
У овечки малахай.

Насует, бывало, полную печь пирогов, закроет заслонкой, перекрестит и скажет:

— Матушка-печка, разукрась своих детушек, сделай их всех румяными.

Вымоет в бане его, Колю, одевает в рубашку и приговаривает:

— Мыла рабенка в жаришше-паришше. Как из каменки пар, как дым из трубы, так скорбушки-болезни покиньте детоньку. А ты скачи, детка, конем-жаребцом, летай орлом-соколом! Хворать не вздумай! Не огорчай меня и Пантилимона.

Возила он, помнит Коля, его к сестре своей, Марии Сергеевне, в город, водила в церковь. Перед всеми святыми постоит. И фамильярно, по словам сестры ее, будто к друзьям своим, к ним обратится:

— Мученик Антипа, сохрани мои зубы от боли...

— Спаси от пожара, неопалимая Купина-владычица...

— Флор-Лавер и мученик Власий, сохраните бычка и обоих коровушек от падежа и всех овечек да и кур...

— Илья-пророк, пришли послезавтра дожжика... а то я мелочь всю посеяла.

— А ты, святой Вонифатий, отврати мужа моёва от хмельного зелья... — Жив тогда еще был Алексей Павлович и прикладывался помаленьку, но частенько.

За всех просила по специальности и принадлежности. Евангелиста Луку, помнит Коля, благодарила она тогда за прошлогодний хороший урожай репы.

Плела она, Минодора Сергеевна, личинки для сеток от комаров из конского волоса. Носила — пешком всегда, никакой транспорт не признавала — по соседним деревням, продавала. Денег немного выручит, купит чикушечку с прибытку, у кума ли своего в Сретенске вусладь напотчевается и отправится в обратную дорогу. Не ходи в ночь-то, скажут ей, переночуй у нас, мол. А она в ответ: кого, дескать, бояться! Ну, раз поймали ее какие-то беглые, снасильничали, над старой, надсмехнулись. Да хорошо, мол, с Ялани почтальён с почтой на лошади ехал, колоколец они услышали, а так бы и убили, чтобы свидетельшу-то ликвидировать, ее в живых-то не оставить.

После этого заболела Минодора Сергеевна. Слегла. Перед смертью уже, за неделю или за две, соберет всех родных к своей постели, помнит Коля, рассмотрит каждого внимательно, узнает и после спросит, а где тот-то, мол, а тот-то где, мол? — это об умерших давно уже. После и тех уж видеть стала. Лежит, смотрит с постели на собравшихся, мимо ли них, и говорит: а ты, Захаровна, помолодела, дескать. Или: а где жана твоя, Игнатьич, пошто один-то? А потом, дня за два до смерти, сказала своему сыну, отцу Колиному: вези, мол, меня, батюшка, на родину. Тот ей: да ты и так на родине, мол, мама. Нет, мол, какая ж это родина, на родине мои родители и муж мой, и там тепло всегда, не то что тут, мол.

Пришлось везти.

— Лет уже двадцать, как на родине, — тепло ей.

«Иду, иду». Кто-то позвал, она откликнулась. Это последние ее слова на этом свете. Произнеся их, отошла.

Не посекли ее, наверное, в огонь не бросили.

Накопила она к смерти кучу денег. Каких там только не было — и царские, и дореформенные, и керенки. Скажет ей Галина Харитоновна, когда та их, бывало, достав из-за божницы, станет пересчитывать: мама, — мамой она называла свекровку, — они же, деньги-то твои, уже негодные, мол. Как это негодные, возмутится Минодора Сергеевна, они же, девка, заработанные, это, мол, сами вы негодные — так говорите.

Оно и верно, деньги-то были заработанные.

Вошел Коля в ограду.

Мать, Безызвестных Галина Харитоновна, в девичестве Черкашина, старуха лет восьмидесяти, на крыльце. Подоткнув подол и опустившись на колени, скоблит она острием топора, будто теслом или рубанком, крылечные сосновые плахи, водой их теплой прежде намочив, — чтобы отмякли. Палочка-конь ее возле двери — чуть потянуться, и достанешь.

Десять лет назад они, мать и Коля, — отец тогда уже болел сильно и на покос с ними, о чем переживал очень и совестью, по словам матери, шибко мучился, не ходил, — метали зарод на дальнем, в Межнике, покосе. Коля закидывал длинными двоерогими деревянными вилами сено, а мать, стоя на зароде, заодно его и утаптывая, чтобы — дожжи направятся, дак не пролило, принимала граблями и раскладывала это сено, как полагается, затем вершила. Закончив работу, собралась Галина Харитоновна спускаться на землю. Предложил ей Коля воспользоваться веревкой, с помощью которой подвозил на коне к зароду копны и которую он уже одним концом забросил к ней наверх. Так это делалось обычно — всегда спускались по гужишшу. Мать почему-то отказалась. Ну, как на притчу. Села она, Галина Харитоновна, на зарод и, свесив ноги, покатилась вниз по его крутому и гладкому боку. Подвернулась, как на грех, сухая крепкая дудка — ствол от пучки или дидилёвки — и глубоко вонзилась ей в стегно, проткнув чулок и шаровары, — в мякоть ноги выше колена. Дудку Коля тут же выдернул. И кровь несильно вроде шла из раны. Лист какой-то, с одной стороны зеленый, а с другой белый и ворсистый, к ней приложили, — может быть, мать-и-мачехи, а может, и медунки. Не помнит Коля. Мать нашла его в колке, она срывала. Но стала нога с той поры сохнуть. Теперь — как сук еловый, одна кось. Вот и ходит она, Галина Харитоновна, только с палочкой, хромает. Сама пока с хозяйством управляется — и с огородом, и с коровой. Коля лишь сено и дрова на зиму заготавливает, на два дома, да во дворе убирает, навоз из стаек выбрасывает, когда в добром здравии, а не в загуле. Снег с крыш сбрасывал, только не нынче, нынче в тайге был в это время, караулил. Нынче мальчишек Луша нанимала. Те быстро справились. С картошкой тоже Коля помогает — и посадить ее, и выкопать.

— Здорово, — говорит Коля.

— За это время натопталось так, как снег растаял, вроде одна тут и шатаюсь, больше-то некому... Здорово, — отвечает мать.

— Я бы поскреб, ты бы сказала.

— Ну, вот ишшо. В силах пока, не одряхлела. Потом доделаю, — говорит Галина Харитоновна. — В сенях разуешься. В избах намыла. Заходи.

— Да я на улице побуду. Хорошо тут... Чё ты хотела?

— Да, благодать. Нигде ни облачка, тепло... Подольше так бы постояло... Воротца, Кольча, плохо открываются и закрываются.

— Какие?

— В огородчик. Поправил бы. С петлёй там чё-то...

— Ладно.

— Вот чё ишшо, — говорит Галина Харитоновна, освобождая из-под резинки на поясе когда-то черных, а теперь серых от долгой службы и частой стирки сатиновых шаровар с резинками же и на щиколотках подол штапельного в зеленый цветочек платья и вытирая о подол руки. — Помело совсем уж обтрепалось, одни прутья... нечем в печи мне подмести. Не сбегашь в лес, не наломашь?

— Чё, прямо счас?

— А чё тянуть-то? Скоро и Пасха, стряпать буду.

— Ладно.

Ростом невеликая, подвижная Галина Харитоновна, в отличие от сына. Глаза живые, голубые. Говорит:

— Тебя твоя, поди, не кормит? — и улыбается.

— Кормит, — говорит Коля.

— Ага, я вижу, спал с лица, осунулся. Пошли, поешь.

— Я не хочу.

— Ишшо в лесу-то пробыл столько, все всухомятку, без горячего...

— А я готовил, — говорит Коля.

— Да уж кого там, представляю, — говорит Галина Харитоновна. — Мужик есть мужик... Суп у меня с кракадэлками и мармашелью, техтели с гречкой на второе, — кому-то, может быть, и нет, но Коле хорошо известно, что кракадэлки — это фрикадельки, мармашель — вермишель, а техтели — тефтели, переводить ему не надо. Все русские или давно уже ставшие русскими слова Галина Харитоновна произносит почти правильно, а все нерусские примерно так. — Фарш в холодильнике лежал, с прошлого году там валялся, — продолжает она. — Мясо-то от того ишшо бычка, что забивал ты перед Новым годом... Идь ты же, думаю, и не постишься?

— Да чё-то нынче... Луша — да.

— Луша-то, ладно, ей положено... Ну и решила, накормлю хоть, то отошшал там, как в тюрме.

— Потом. Попозже.

Стоят: Коля — возле крыльца, Галина Харитоновна — на крыльце. Крыльцо с перилами, но невысокое — лишь в три ступени. Плахи крыльца блестят на солнце — мокрые. Коля смуглый, в отца. Галина Харитоновна белолицая, волосы у нее были когда-то светло-русые, теперь седые, прядями выбились из-под платка.

— Пойдешь ломать на помело, — говорит Галина Харитоновна, — не забирайся далеко-то. Тут уж где, с краю. Кедрушку близко где увидишь, есть же где рядом... Чтобы в болото-то не врюхаться, там счас воды — на лодке плавать.

— Ладно, — говорит Коля.

— Дак ты не будешь, чё ли, есть?

— Пока не буду. Вернусь из лесу...

— Ну, дак и в избу не пойду, а доскребу уж.

— Давай, я...

— Нет, иди, сама тут...

— Прутьев не надо на метлу? — спрашивает Коля. — А то я это... заодно-то.

— Нет, — отвечает мать. — Вон ишшо целая, в углу. Потом уж как-нибудь. — И говорит: — Промнешься чуть и есть захочешь.

Пошел Коля в огородчик. Остановился посреди него. Осматривается. Скворцы поют, воробьи чирикают, веселятся — слышит. Глухо мычит корова во дворе — на свою горькую неволю-долю жалуется. Мышь где-то пискнула. И это ловит его слух. Привычно будто, но — как новое.

Душа смутилась. Отчего-то. С ней иногда случается такое. Находит что-то на нее.

Свои глаза и уши у души.

— Бабушка Минодора говорила.

Ты глядишь на вилку, она, душа-то, — на развилку, ты — на милочку, она — на бутылочку. Наоборот ли. И несогласие, раздор, и до худого недалеко... с ума, с катушек-то слетают, помилуй, Боже.

— Была чудная, но и... это...

Оставил добрая в уме. Кому-то — нет, ему — понятно.

Где яркий свет, где тень густая. Цветное что-то, что-то серое. Что-то и черное — земля. И выше — небо голубое.

Пристраивается Коля к этой пестроте глазами, ладонью их не прикрывает — стоит за солнцем. И все знакомое. До радости, до боли. Скворечники. Четыре. По периметру. Одна — дуплянка, а три других сколочены из досок. Дуплянку, самую старую из всех скворечников, ставили они с отцом, когда Коля еще учился в школе, в классе восьмом или девятом. Остальные — и мастерил, и ставил Коля после армии. Отец болел уже, не выходил из дому. Но спрашивал у Коли, как сколотил, где их поставил и ветки к ним прибил кедровые?

— Папа, прибил, прибил... кедровые, конечно.

Ну, мол, и ладно.

Последний раз заглядывал сюда Коля зимой, перед самым Новым годом. Картошку доставал из погреба. Чтобы матери туда не лазить, с ее ногой-то. В снегу дорожку прогребал. Было его тут под самые крыши, забор не виден даже был. Лежит теперь он, снег, только возле северной стены дома, горкой белой возвышается.

Взял Коля в ограде лопату и, вернувшись в огородчик, откидал снег дальше от стены, чтобы скорее просыхала; на солнце снег, разбросанный нетолсто, растает за день.

Когда был жив и еще здоров отец, стояло здесь до пятнадцати ульев. А начиналось с одного. Коля с охотой помогал отцу проверять пчел, качать мед и делать ревизию. Пчеловодить ему нравилось. Объяснял отец сыну всегда спокойно и доходчиво, как обращаться с пчелами, чтобы они не сердились, как подходить, как открывать и как дымить в проверяемый улей, и, когда, отмахнув с лица сетку и надев очки, находил сам, показывал Коле пчелиную матку; так же показывал и трутней. Многому Коля у него научился. Когда отец умер, продала мать пчел, а на этом месте, раскопав землю под гряды, стала выращивать мелочь. Капусту сажает в большом огороде, рядом с картошкой. Бежит в огороде, разделив его на две равные части, ручей безымянный; только когда сухое очень лето — пересыхает.

Вода там близко для поливки.

У калитки, что из огородчика выводит в огород, разболтались петли. Взяв молоток и щипцы, выдернул Коля старые гвозди и, вбив новые, укрепил петли; взяв солидол, и крючья смазал. Легко ходить калитка стала.

— Ну, вот и это...

Вернулся в ограду. Говорит матери:

— Готово.

— Чё, уже сладил?

— Там делов-то...

— Вот молодец. Спасибо, милый.

— Вынеси мне, мама, — говорит Коля, — болотники, а то я в этих... через Куртюмку не пройду.

— Ты бы в Култык.

— Да я сюда.

— Ну, осторожно... Там и покос бы наш проверил, в Култыке-то.

— Туда я после.

— Ну, смотри.

— Схожу как-нибудь, — говорит Коля, — почищу, и наш, и Лушин, пал пущу... после уж, в мае.

— Оно и в мае, — говорит мать, — не поздно будет. Да и в июне. Пока трава-то не поднимется. Это потом уж... мять не будешь.

Отставила она топор, поднялась на ноги, сняла калоши у двери и в сенцах скрылась. Вышла вскоре с болотными резиновыми сапогами и подала их Коле:

— Тяжесь така. Как их таскашь?

— Нормально, — говорит Коля. — Не каждый день...

— Да уж какое там нормально... как в кандалах, и ноги сгубишь.

Прошел Коля под навес, сел там на чурку. Переобулся. Встал. На чурку кирзовые сапоги поставил. К воротам подступил. И говорит:

— Ну, я пошел.

— Ступай, сынок. С Богом, — говорит ему мать, от дела уж теперь не отрываясь. — Закончу скоро. Приходи. Тогда и пообедам.

Спустился Коля с угора, дошел до Куртюмки. Расправил сапоги, перебрел, зная мелкое место, разлившуюся речушку. Через неширокий, но высокий вал, нагроможденный из зеленого, ноздреватого льда и зернистого, скрипящего под сапогами снега, перебрался. Направился к Балахниной горе — она тут рядом, метрах в ста; склон у нее пологий с этой стороны, но длинный.

Вспомнилось Коле вдруг — нарочно он не вызывал, в памяти не копался, само по себе, по своим неведомым законам, Коле неподвластным, выплыло на ум, — как они с бабушкой Минодорой таким же вот погожим днем весенним ездили в открытом кузове матээсовской машины в город и останавливались ночевать у бабушкиной родной сестры Марии Сергеевны Александровой, баушки Марьи. Нагрянули к ней тогда под вечер в гости какие-то другие беззубые, но улыбчивые сестрицы, о которых раньше Коля и не слышал, в белых платочках, нарядные, но такие же старые, как хозяйка, и принялись молиться в угол, где была божница, полная икон, с зажженной лампадкой. В церковь тогда милиция их почему-то не пустила. Наверное, на праздник дело было. В седмицу Светлую, в один из дней. Потом был и чай с домашней стряпаниной, и яйца крашеные, были и разговоры. Что говорили остальные сестрицы, Коля забыл, а вот рассказ баушки Марьи запомнил.

— Ну дак а чё. Я вам сто раз уже рассказывала. Одно и то же то, уж надоела. Ну, коли просите...

Давай, мол.

— Война. У Миши бронь была — работал в пароходстве. Командируют его, хозяина моего, в Игарку. Дело такое, не откажешься. Попрощались мы с ним горячо, порыдали. Уплыл. Я тут осталась. Ни жива ни мёртва. С детьми. Те еще маленькие, чё там. Младшему год, а старшей пять. Письма поначалу приходили от моего Миши чуть ли не каждый день. Как какой транспорт оттуда, с низовки, так и письмо, с какой оказией ли вышлет. Жить без тебя, моя Марусенька-душенька, цветочек мой и моя ягодка, не в силах, тоскую, дескать, до сердечного ущему, до обмирания души. Ну, и листок-то как в слезах — над ним как плакал. Мне хоть маленько полегчает. Потом желанные весточки от любезного моего муженька стали приходить одно в неделю. Потом — и в месяц. Ну, думаю. Продала я, милые мои, жакетку новую, перед войной ее купили. Определились так: Мише пинжак, а мне жакетку. Билет на пароход приобрела, отправилась. Дорога долгая, места красивые. Мне не до них, не до красот. Вся в ожиданиях. И наконец-то. Причаливает наш пароход к пристани. Бегут с высокого берега люди, встречают. Кто и давно там был, пришел заранее. Смотрю, — кольнуло даже сердце, — чё-то знакомое, родное. Вижу, подруги мои дорогие, бежит впереди всех мужичонка косолапенький, но расторопный, вроде на кривеньких, но быстрых ножках, в белом фартуке, как у буфетчиц, ну и с лотком-то на груди — какой офеня. Кричит громче всех: пирожки в масле с рисом, пирожки в масле с капустой, пирожки... еще там с чем-то. Вкусней никто, мол, не едал. Встал. Ждет, когда пассажиры спустятся. Пирожки на лотке, чтобы аппетитней-то, наверное, гляделись, перекладывает — по чьей подсказке, сам ли обучился. Краля к нему, вижу, приближается. Важная. Статная, как наместник. Он-то с ней рядом как уродец. Грудь — как две тыквы у нее. Словом, красавица нарисованная, и только. Мне, худосочной, не чета. Помедлила я, как все сойдут-то, дождалась. Позволила ему продать больше, выручку сделать, не захотела навредить его торговле, чтоб не подумал... Схожу. Увидел меня Миша. Побледнел, замечаю, в лице изменился. Подступаю. А у самой, милые мои, душа в пятках — так меня новостью-то этой очевидной оглоушило, — и ноги трясутся. Хотя и думала, что чё-то тут неладное, подозревала. Вот, лепечет, помогаю. Мол, попросила... Не помню имени ее. Я не слепая. Что там не только помощь, вижу, а любовь назрела, чирьем набухла. По обстановке и по взглядам-то. В ножки мне бухнуться — лоток не позволяет. Туда-сюда им лишь елозит, а тот — на лямке. И не обнять, а было сунулся. Оттаскала я его, сластолюбца, хорошенько за волосья, от всего сердца уж, утешилась. И стряпухе-то его сказала что-то, может, не очень и приятное. Стоит в сторонке та, не вмешивается. Опять мой милый мне: люблю, Маруся, до ущему. Ну и на ту косится — разрывается. И оробел. Оно понятно... Побыла я в Игарке сколько-то. Халупку сняли с ним, с законным, хоть и не венчанным, на три дня. Наговорились. И наплакались. В любви мне клялся, называл меня единственною... Ехать надо, возвращаться. Дома дети. Оставляла на золовку. Вернулась домой. Наобещал мне, глупой, — я и успокоилась немного. Опять мне весточки стали, как листья осенью с березы, сыпаться, дня без письма не обходилось. Потом опять — через неделю. Потом... Дождалась я кое-как, через всякое терпение, следующей навигации. Начало лета. Пошла к знающим людям, спросила, что мне лучше с собой взять. Те подсказали. Набрала я по их доброму совету черемши. Мануфактуры дорогой купила. И в путь отправилась знакомый. За черемшу и за кусок материи хорошей я и вернула себе мужа. А так бы там он и прижился. Такой был Миша — бабам нравился.

А вот мужа ее, Марьи Сергеевны, Мишу, не видел Коля. Никогда. Утонул он, Михаил Васильевич Александров, — спасал кого-то, выручал — в Ислени в тысяча девятьсот пятьдесят третьем году, оставив горько вдовствовать Марию Сергеевну с семью ребятами. Коля тогда еще и не родился.

Поднявшись в гору, пройдя сколько-то бывшей, не существующей уже, Балахнинской улицей, с ямами от стоявших тут когда-то домов, по другому, здесь более крутому, боку Балахниной горы спустился Коля к согре.

Сыростью сразу потянуло и прохладой — снег лежит еще в болоте, словно совсем еще не таял, будто весна в болото не заглядывала.

Выискал Коля среди порыжевшего ольшаника и карликовых лиственниц глазами небольшой кедр, подобрался к нему, стараясь не провалиться, проломив хрупкий лед, в мочажины, сломил несколько веток на помело.

— Больше не буду, не волнуйся, — погладил кедр по стволу.

Из болотца выбрался. Сел на прогретый солнцем пригорок, положил кедровые мягкие лапы себе на колени.

Сидит.

Весна. Апрель. Конечно, — думает.

И больше вроде ни о чем, о чем-то мельком.

Настроение.

Ну и еще:

Когда-то... это... и теперь.

Несколько старых елей, с вытекшей, будто от долгой нестерпимой боли, на стволы желто-коричневой смолой, которую в детстве он, Коля, и другие мальчишки здесь же вот, на этих елях, колупали и жевали, — в небо вершинами уткнулись; от них ни звука: корнями землю слушают, вершиной — высь.

— Мне, без зубов-то... Для Луши, что ли, сколупнуть?

Серу в пост можно.

Кто-то в них, в елях, все же шелестит — мелкие птахи, едва различимые; горстью как будто только что швырнули их туда — и осыпаются, как блестки.

Буро под елями да и вокруг от павшей хвои и от старых шишек. Солнце нагрело их — тепло от них исходит. Поляна желтая, пар поднимается над нею. Ялань и Камень не видать — гора скрывает Балахнинская.

И тихо-тихо в поднебесье — как задумчивость.

Талина развесистая. С детства помнит ее Коля. Постарела. Скоро развалится, в рассохе разойдется. На ней как шмели будто — расцвела: к Вербному воскресенью.

Лазарь пойдет за ветками, и мы с ним вместе.

— Не иначе.

И дух — шалеешь от такого.

Гудят на талине однотонно и несмолкаемо пчелы. И шмели тут же, настоящие, не вербные, — по басу можно отличить их в хоре общем, не фальшивят.

Муравейник между елями. Огромный. На сапоги к Коле уже забралось несколько лазутчиков. Коля их не сметает, хоть и есть чем, — лапой кед­ровой.

— Пусть шпионят. Лишь бы за шиворот не лезли.

Думает Коля складно и быстрее, чем ходит и говорит. И вот он думает, словно читает, о чем и раньше уже думал:

Пчелы — роботы, в рою безликие, и рой от роя лишь размером отличается. Как эти шишки. Матка — не вожак, как у волков, не вождь, как у людей. Матка — тоже робот, которого рой приспособил к продолжению рода, чтобы всем остальным не заниматься этим делом, время и силы тратя на него. Любит матка раз в жизни, а потом становится родильным прибором, автоматом. Трутни уничтожаются, как только дело свое сделают. Ликвидируют лишних нахлебников — они же хлебину едят, нектаром запивают. Сплошная экономия. Пчелы не спят. Вся их жизнь — работа беспрерывная. Но не творят, мучаясь и рассуждая, как люди, а производят лишь бездумно одинаковое, себе подобное, как по стандарту.

Бурундук из согры примчался. Столбиком перед Колей встал. Трясет хвостом. Коля не двигается, замер — он, бурундук, поэтому его не видит.

Страшный.

Что-то унюхал — забоялся и, опустившись на все лапы, дал тут же деру. Он же, наверное, и закурлыкал.

А муравьи — совсем иное. Один — трус, чуть его тронь, он убежит, такое редко, но встречается, другой — задира, этого хоть убей, он не отступит. Один — работает, другой — слоняется. Один ходит налегке, другой — с ношей, больше размером, чем он сам. На нас похожи — на людей. Немного тоже вроде... с прибабахом. И нет, наверное, двух одинаковых домов их — муравейников. Один ровный, другой косой. Один — как стог или копна, другой — как лепешка. Труд хорош, но не всегда, если он только ради пропитания, то плохо, а если ради чего-то более важного, то...

Громко закаркала ворона — от размышлений Колю отвлекла.

— Вот и ворона...

Коля поднялся. К одной из елей подошел. Наколупал складным ножичком серы и положил ее в карман, устроив в пачку из-под «Беломора», уже пустую, — для Луши, — лишь после этого домой подался.

Проделав путь обратный, к дому подошел, вступил в ограду. Видит:

На выскобленном и вымытом крыльце расположилось много разной обуви — все или детской, или женской.

— Гости какие-то... не знаю.

Вроде бы никого мать не ждала.

Не Зинаида... Кроссовки были бы поменьше, если бы внуки.

Переобулся Коля на чурке, оставил на ней кедровые ветки, на крыльце снял кирзовые сапоги и в дом направился.

Мать за столом и с ней пять девочек. Она с одной стороны стола, они — напротив и наискосок. И не родня, и не яланские. Не знает Коля их и никогда вроде не видел, хоть и подробно их не разглядел. Понял лишь то, что старшеклассницы.

Или — студентки.

Чай пили, видно, — чашки на столе, чайник заварочный и вазочка с вареньем, Коля заметил.

Одна фотографирует мать и подружек. Другая — с общей тетрадкой на столе — в нее записывает что-то. А остальные так сидят, вроде ничем не занимаясь.

— А вот и сын мой, — говорит Галина Харитоновна. И тут же сыну: — Есть-то чё будешь, приготовить?

— Здравствуйте, — говорят девочки.

— Здравствуйте, — чуть растерявшись, Коля отвечает. — После... потом поем, — так уже матери.

— Дочь ишшо есть, — говорит Галина Харитоновна. — Зинаида. Живет вот только далеко — в Новосибирске. Должна приехать скоро — жду. С внучатами. Они мне прамнуки уже, не мнуки. Вот и до них я дожила. Господь все держит.

Прошел Коля в горенку. Включил, без звука, телевизор. Лег на диван. Смотрит. И разговор, конечно, слышит.

— В детстве я была крикливая. Невыносимо, — говорит Галина Харитоновна. — Мама и говорит однажды моим старшим сестрам: сбегайте, мол, к Гринчучихе, старуха там у нас была такая, пусть придет, пошепчет — может, умрет эта девчончишка... А дольше всех живу вот, милые, всех своих близких схоронила.

Что-то спросила из гостей какая-то, но тихим голосом, и Коля не расслышал.

Истории эти он наизусть знает.

На сто уже рядов матерью сказанные-пересказанные. Но все равно вот... До слез всех жалко.

— Тятенька наш, — продолжает Галина Харитоновна, — Черкашин Харитон Степанович, после Первой германской целых четыре года просидел в плену. В Германии же этой. А из лагеря, милые мои, попал он в батраки к одному немцу, а на того уже работали два австрияка. Поселили тятеньку в подвал, где хранился сельхозинвентарь, к этим пленным. На другой же день отправили его навоз выкидывать. Изо двора или откуда-то, не знаю, как у них, у немцев-то, устроено в хозяйстве... Ну дак и вот. Увидел хозяин — так ходил или с проверкой — большую кучу этого добра и кинулся на тятеньку с кулаками да с криком. И тятенька — тот тоже на хозяина-то с вилами. Выяснилось потом, что немец топил навозом печь, и надо было его складывать аккуратно, кирпичами, а не кучей, как это мы обычно делам.

— Как кирпичами-то? Он же...

— Ну, так, не кучей. По отдельности, наверное, и ровно. Не знаю, как уж они там... У всех по-своему. Тятенька наш был с карахтером, горячий, вспыхчивый, как порох, и начал возмушшаться, приврал маленечко, конечно, для пушшей важности. Чё ты меня в говне-то заставляшь, мол, рыться? У меня, знашь ли ты, дома триста гектаров земли, сотни работников! Женился я, мол, сочинят, на дочери богатого купца, а тот обучил меня грамоте, счету и поставил в лавку торговать. А ты тут мне, мол... Посмотри-ка, дескать, на мои руки, я ничего гитары тяжелее не держал в них, спал на белых простынях, на пуховых подушках. Да уж. На самом деле из штанов дегтярных не вылазил. И перевели его, милые мои, на ошкурку леса. А работать он, тятенька, умел, быстро приноровлялся ко всему. Оттого и поселил немец его вскорости в своем доме, стал хорошо кормить, хлеб с маслом давал, чай там, не знаю с чем... с каким-то джемом. Масла, правда, много они намазывали, вровень с хлебом. Тятеньке это расточительство не нравилось. А тут же, вскоросте, даже и сосватать его решили на какой-то немке... Как чё там дальше получилось, не рассказывал. Вы наливайте чай.

— Мы напились.

— Чайник — горячий, на плите. Варенье чё-то и не пробовали...

— Нет, мы поели.

— Да кого там... Ложки запачкали, и только.

— А мы помоем.

— Да вы чё?! Уж не смешите. И не притронулись, поди. Для виду только. Я про это... Ну, отдохните чуть, потом попьете... Ну дак и вот. В двадцать втором году вернулся тятенька из плена в Сретенск, мы раньше там, я говорила вам уж, жили. Вот только жена бывшая не дождалась его, за другого замуж выскочила. В город уехала. Женился он по второму разу, на нашей уже маме.

— Как ее звали?

— Фекла Митрофановна... Зажили сразу-то неплохо. Коровенки, лошаденки. Косилка, сеялка. И две заимки своих было. Урожаи пшеницы добрые вырашшивали. Про рожь уже и не толкую. Для лошадей — овес. И коноплей польцо засаживали...

— А коноплю-то?

— Веревки делали и масло. Вы про такое и не знаете. Вкусней, чем это, из подсолнуха... Тятенька был культурным и грамотным хозяином — не зря в германском плену четыре года промучился — много чё там подсмотрел, многому научился. Большое, милые мои, было у нас хозяйство. Приходилось и людей нанимать, конечно, чтобы сжать и обмолотить вовремя. Не без того. А расплачивались так: половину работникам отдавали, половина себе оставалась. По-честному. Он, тятя наш, кого-то обмануть или обидеть — да ни в жизни. Хоть и суровый с виду был, но сердцем мягкий. Дак, может, чаю?

— Нет, спасибо.

— Воды не жалко... Вот, милые мои, за это — за использование чужого вроде как труда — и поплатились. В тридцатом году нас раскулачили. Скот забрали в колхоз, а все имушшество — и шубы, и шали, и платья, и посуду — тоже конфисковали. Знакомая наша рассказывала после, что видела мамины полушалки на торгах в Ялани. Ялань тогда была большая, не то что нынче.

— Ну а потом?

— А чё потом?.. Выгнали нас из собственного дома, и поселились мы в собственной бане. Около года и прожили в ней. И родилась я в этой бане, в ней и рождение мое. А вскоросте вместе с другими раскулаченными отправили нас сначала в Елисейск, а потом в деревню Ларионовку, что на Кети, Шайтанку, как ее в народе называли, Маковского сельсовета Елисейского району. В семье нашей на тот момент было две дочери — Клавдия, двадцать пятого года рождения, и я. Я родилась в двадцать девятом. Брат маленький умер ишшо в Сретенске. А там, в Шайтанке уже, в тридцатом году родилась ишшо одна моя сестра — Аграфена. Дорога в Шайтанку была тяжелой. Если умрет ребенок на возу, заставляли выбрасывать его в снег. Вдоль дороги-то они торчали как полешки — вез будто кто дрова да обронил. Мама рассказывала, как у кого-то на соседних санях умер мальчоночка четырех или пяти годочков, так скрыли смерть его, чтобы похоронить уже на месте. По-христиански — не в снег, а в землю.

— А сколько лет тогда вам было?

— Дак посчитайте... В двадцать девятом родилась...

— Я... записать тут... чтобы точно.

— Вот болтовню ишшо мою записывай. Я как докладчица какая... Ну дак и вот. Приехали туда зимой, ближе к концу, и делали сначала балаганы. Ставили треугольником, навесом, жерди и обкладывали их дерном, а тот ишшо добыть же надо было — и доставали из-под снега. Были там охотничьи избушки. В одной из них по разрешению хозяина мы жили, наша-то семья. Это потом уж... Спали на нарах, сена подстелив или соломы. Помню, как я плакала и просила постельку. А бабушка, царство ей небесное, там, в Шайтанке этой, и осталась, пыталась укрыть нас всех своей шубой, что спаслась от раскулачивания. Голодно было. Господи, не дай вам испытать... Когда земля покрывалась травой, ходили собирать петушки, медунки, ели луковицы саранок, пучку. Ну а зимой-то, чё ишшо сказать забыла... Люди — от холода и голода-то — умирали, не держать же их среди живых, выносили их, покойников, на улицу, и ночью было слышно, как приходили звери, может росомахи, и грызли мертвых. Звук этот иногда, проснусь, в ушах стоит... Ну, чё там, страшно.

— А потом?

— Сплошное горе, девоньки, потом... Лет-то мне было, я не помню. Мама после нам рассказывала, как однажды пригнали в пустой бор людей из Ялани, голодных, оборванных, и бросили их там. Стали они выходить к Маковскому и просить есть. Вы, враги народа, не подходите! — так привечали их местные жители и спускали на них собак. Были там и Русаковы. Они из Большой Белой, правда. Елену Дмитривну хорошо помню, старше меня, тогда уже девчонка, в школе учиться бы пора ей — не позволяли. Она Истомина теперь, сюда же тоже замуж вышла. Тут и живет. Но уже старая, под сто ей. Муж-то ее давно уж помер.

— И из Ялани тоже увозили?

— Ну дак а как? Со всева свету... Затем стали люди строить бараки из мерзлого и сырого леса. Барак длиной восемь–десять метров. Два входа, в разных концах было по печке. Спали все так же, на нарах. У татар они были сплошными, на них они и ели, и спали, и молились.

— Там и татары были?

— Были и татары. С Ново-Мангазейского району. Что по Столыпинской реформе сюда ехали. До революции ишшо. И люди жили здесь, укоренились... Да и кого там только не было. Всех вам их перечислю, — говорит Галина Харитоновна.

— Перечисляйте, — говорит одна из девочек.

— Ну, как до этого дойду и назову всех. Память на это у меня хорошая. Вот чё вчерась со мною было, забываю... Лес, я сказала уже, с корня. Бараки-то построили. А как весна пришла, в них сыро сделалось. Плахи какие на пол бросят, люди идут по ним — вода под плахами-то хлюпат.

— Это зимой?

— К весне уже... Расположены бараки были улицей. По десять бараков на каждой ее стороне. Ишшо была улица, на ней вразброс стояло несколько избушек, в которых жили, вот и называю, Липняковы, Черсуновы, Толстиковы, Бабанины, Ершовы, Александровы, Русаковы, Савельевы. Вскоре построили и ясли, в них нянями работали старушки. Помню Васильеву такую, бабу Дуню. Рукосуеву. Как эту звали, уж забыла. Работала там и москвичка, тетя Соня Александрова. Отец у нее был военный, знала она, Соня эта самая, немецкий язык, татарский и русский и с татарскими ребятишками на их языке разговаривала. Появилась в Шайтанке и своя школа. Потом построили и больницу, и контору, и магазин. Крыши тесовые. Бревна для этого пилили пилой вертикальной. В школе было четыре класса, в каждом классе — печь. Учителем был Дубенецкий Алексей Григорьевич. Вместе с ним в Шайтанке жили жена его, Елена Васильевна, и дочь, Виктория Алексеевна. Потом Дубенецкого забрали по пятьдесят восьмой. Мы все думали, какой он враг, ведь он учитель. В первом классе вела уроки Виктория Алексеевна, дочь Дубенецкого. Помню, заставляла она нас рисовать крючки. А я уже читать, считать умела, от старшей сестры научилась. Не хотелось мне крючки-то вырисовывать. В деревне было три колодца, помню.

— Это в каком уже году?

— Ну, это после, ближе уж к войне... Один колодец был в домике, с печкой, кранами, с валом. Пруд настояшший на болоте вырыли, где мы купались, ребятишки. Была больница, говорила уж. Фельдшером, помню, работал такой Шерстенюк. Было у него две девочки. Жена вскоросте умерла. Его тоже обвинили по пятьдесят восьмой и увезли вместе с другими. Одна из его дочек, Елена Васильевна, работала потом в школе учителем. В больнице работали  Дубенецкий Алексей Григорьевич и Драгомерецкий, ветврач...

Задремал Коля. Когда проснулся, слышит:

— Вот и дошла до остальных, — говорит Галина Харитоновна. — Помню фамилии некоторых семей, тоже сосланных в Шайтанку: Лукавых, это были наши соседи, Нечаевы, Лопатины, Марьясовы, Потемкины, Косых, Бродниковы, Липняковы, Волгины, Карпузовичи, Гурулёвы, Карелины, Рачинские, Евко, Коваль, Ксения Коваль сейчас живет в Полоусно, ей девяносто лет. Много немцев было, среди них Кригеры, Бесенгеры; были татары — Оксановы, Мухоммодеевы, Галиуллины, Халиуллины, Халиковы, Газимовы. Жили в Шайтанке, помню, Трифоновы, Шиловы, Гудковы, Дышконт, Котельва, Вербняк, Барановы, Непомнящих, Борщ, Волошины, Томины, Ольнен, Ранен...

— Ранен?

— Ранен, Ранен, милая моя. Не ранен пулей, а фамилия такая, и Ольнен тоже... В тридцать шестом-тридцать седьмом забрали почти всех мужиков, все как врагов народа. Прямо с поля уводили, безо всяких объяснений. Такой вой стоял, никого не подпускали, как собачонок гнали их, людей-то. Под конвоем, этапом — и на баржи, там уж по Ислени. Никто не знат куда, разное говорили: то ли далеко на север, то ли затопили с ними потом баржу.

— С людьми?

— С людьми, с людьми, ну не пустую же... Работало в Шайтанке три бригады. Одна на расстоянии десяти километров от деревни, другая через объезд, километров девять–десять, и третья — в четырех километрах. Организовали колхоз «Новый путь». Раскорчевывали землю вручную, пахали на быках, а боронили на коровах. Раздали жителям Шайтанки скот — по одной телочке на три семьи. А через два года они должны были уже сдавать государству налог: по пятьдесят восемь килограммов мяса, по двенадцать килограммов топленого молока да по нескольку десятков яиц.

— А это как?

— А вот как хошь... Под клуб был отведен барак отдельный. Со сценой, с кулисами, зрительным залом со скамейками. Завклубом была, помню, Варя Ленивцева. Кино привозили до войны, «Дубровского». Концерты давали. Как-то уже в начале войны решили организовать концерт. Вера Волгина, Нюра Дышлюк, Катя Евко да я. Повесили объявление на контору, пошли просить у председателя керосина с пол-литры. Сцену освещали две лампы. Вера была суфлером, Катя играла даму, я — приезжего. Пели со сцены и частушки.

— А сколько лет тогда вам было?

— Десять, одиннадцать... такая. В первый год войны оставшихся врагов народа старались держать подальше от фронта, только потом стали и они получать повестки. Обратно уже шли похоронки. Много похоронок. Там бабы плачут, там ревут. Тятеньку нашего забрали в трудовую армию, увезли на Урал. На лесозаготовки. Вернулся он оттуда уже инвалидом, больным и обессиленным. Чтобы поставить его на ноги, ходили мы с сестрой в поле в надежде, что под снегом, в тех местах, где был заскирдован хлеб, можно будет собрать оставшиеся с осени колоски. Скребли граблями мерзлую землю, а потом выбирали среди комьев земли и соломы зерна. Полведерка муки получалось. Каши и кисели готовили из этого. А как тятенька поправился, пошел работать на колхозную пасеку. В сорок шестом году перебрались сюда, в Ялань, но и потом еще долгое время скрывали, что мы из сосланных, чтобы не слышать у себя за спиной обидное слово кулацкие. Ну а какие были кулаки мы?.. Тут я и познакомилась с моим будушшим мужем, Безызвестных Сергеем Алексеевичем, он — яланский. Хороший был человек. Пожил вот только мало... Работал он тогда в матээсе, механизатором. Получили благословение родителей и телочку в придачу, зажили мы своей семьей. Я пошла тоже в матээс, на хозяйственные работы, руки-то у меня были работяшшие, жизнь на Шайтанке всему научила. А потом стала принимать молоко на сепараторной станции от соседних колхозов и населения...

Коля уснул.

Проснулся Коля. В доме тихо. В солнечном свете пыль, и та, как будто сон его боялась потревожить, висит бездвижно. Солнце светило в левое окно, когда ложился, теперь его он видит в правом. Оно его и разбудило — защекотав своим лучом.

Проспал центральное... Как в детстве.

Пробыв в лесу, прожив в балке почти четыре месяца, режим нарушил. Днем может спать, а ночью — ни в одном глазу.

Надо налаживать, а то... как-то не это... Ночь-то для сна, не для блужданий.

Встал Коля. Выключил телевизор. Вышел в прихожую.

Мать, повесив на плечо полотенце, приклонившись на здоровую ногу и глядя задумчиво в окно, которое выводит взгляд ее на огород, моет на кухне посуду. Моет, тут же вытирает и составляет чашки в буфет-посудник с настежь распахнутыми дверцами, а ложки складывает в выдвинутый ящик. Ее как будто здесь и нет — не брякнет, не звякнет, не булькнет водой.

— Проснулся, — говорит, увидев сына. — Мы отдохнуть тебе не дали.

— Да я особенно не уставал, — говорит Коля.

— Ну как же... в лес ходил, воротца вон наладил. И там, у Луши, чё-то делал, а не сидел же сложа руки.

— Кто это... были? — спрашивает Коля.

— Эти девчонки-то?.. Из педучилишша, — отвечает Галина Харитоновна. — Или из школы. Не поняла я толком-то, глухая.

— И чё им надо было от тебя?

— Нас, стариков, опрашивать послали, — говорит Галина Харитоновна. — Перед Победой, перед праздником. Есть будешь? Время-то, проголодался... А для чего им надо это, я не знаю. Эту... какую-то там... Память.

— Маленько буду.

— Счас разогрею. Потерпи.

— Да я... нормально, — говорит Коля. — От голода не умираю.

— Ну все равно... К тебе за штору заглянула, — говорит Галина Харитоновна, снимая с плеча полотенце и вешая его на гвоздь, — ты вроде спишь, и телевизор-то работат. Но уж не стала проходить, то половицами-то заскриплю, и ты проснешься, побоялась.

— Да не хотел... а задремал.

— Ну дак и ладно.

— Ночью зато потом не сплю.

— А это худо. Может, травы какой тебе попить, успокоительной?

— Да Луша чё-то там готовит.

— И я душницы заварила бы.

— Пока не надо.

Собрала Галина Харитоновна на стол. Сама подсела с краюшку на табуретку — не есть, за сыном наблюдать, давно не видела его — соскучилась.

— Ты с хлебом, Кольча. Так-то чё, без хлеба, парень, не насытишься.

— Я с хлебом, мама.

— Да кого там. Ломоть хороший бы отрезал. Ты же мужик...

— Да ем я, ем.

— И на здоровье.

Поел Коля. Суп с мармашелью и с кракадэлками, потом — техтели с гречкой. Чаю попил, с малиновым вареньем. После:

— Спасибо, мама, — говорит.

— Уже наелся? — спрашивает мать. — Чё-то уж быстро... поклевал.

— Наелся. Вкусно.

— Отец любил техтели с гречкой.

— Помню. Пойду, — говорит Коля. — Во дворе уберу.

— Я убирала там... маленько... то уже было не пройти.

— Из стаек выкидаю.

— Надо. То мне с клюкой-то...

Вышел Коля из дому. Постоял в ограде. Покурил.

Весна. Апрель.

Еще просохнет чуть, приду потом и подмету тут... Поднакопилось за зиму-то... щепы.

На скворечники полюбовался. Обустраиваются в них южане. Северян с боем выселили — воробьев. Переживут те — не обидчивые. Осенью все равно займут эти жилища. Летом тепло — гнездись где хочешь; место любимое, проверенное — за наличниками, куда кошкам не забраться и сороке не протиснуться.

— Ветки на следующий год уж поменяю. Не получилось нынче, не успел.

Пошел, накурившись, убирать во дворе.

Убрал. Из стаек выкинул. Поговорил с коровой. С бычком. Тот забодать его пытался — в мае ему исполнится два месяца, — пока безрогий.

Тоже вот это... Животина.

— Мать-то твоя кормилица, канешна.

Стоит кормилица и громко дышит; сена поела — переваривает; глядит на Колю свысока, почти надменно — по достоинству.

Ну, дак и это...

Вышел Коля на улицу, за ворота. Сначала в синь небесную насмотрелся, в глазах даже потемнело — от бездонности; после Ялань окинул взглядом. Пусто. Душу стеснило — так, привычно. Всегда бывает, только вспомнишь, какой Ялань раньше была и как тут было, — затоскуешь. С этим теперь и доживать.

Хоть бы собака где — нигде... так опустело, обезлюдело. Тут, в околотке нашем, дак особенно.

На ельник глянул — зеленеет.

Ну, этот вечно.

Сел на скамейку, под черемухой. Рядом с черемухой тут, в палисаднике, рябина. И куст калины. Коля с отцом его из леса принесли и посадили маленьким. Когда-то. Теперь разросся. Мать с калиной булочки и шаньги стряпает. Сто лет черемухе, наверное, не меньше, и помнит многое и многих, и деда с бабушкой, конечно. Ну, лет-то восемьдесят точно. Рябина младше. Но посадил кто тут ее, и мать не знает.

«Она была, когда приехала я».

Время придет, распустятся.

— Запахнут.

В начале лета.

Сидит Коля. Опять курит. Дым рядом вьется, в небо не летит — еще успеет, не торопится; ждет ветерка попутного — можно подумать.

Дверь в доме, слышит Коля, мягко хлопнула. Стук по крыльцу, по трем его ступенькам, уже давно опознаваемый, и нет ему, Коле, нужды, чтобы узнать, кто там идет, оборачиваться.

Вышла из ограды Галина Харитоновна, опираясь на палочку, подошла, села рядом с Колей, палочку приставила к скамейке.

— Стой тут, не убегай... В кофту оделась, чё-то жарко.

— Да-а, — говорит Коля. — Пригреват. — Затушил папиросу, под заворот голенища своего кирзового сапога ее затолкал — после, пойдет где, в лужу выбросит. Курить при матери стесняется.

Птицы поют; кудахчут куры; горластый петух где-то протяжно и заразительно прокукарекал, ему другие тут же отвечают — связь безотказная, налажена; овцы блеют на пригонах. Коршун в небе круги чертит плавно — территорию свою оттуда, сверху, инспектирует внимательно. Только собак нигде не видно. Ну и людей. Собакам бегать лень, да и болеют-то — линяют, лежат в тенечке по оградам. А люди, какие и остались еще в Ялани, мало куда сейчас из дома выбираются, хозяйством заняты; после зимы делов невпроворот — пока погода позволяет, и огороды не просохли, — и успевают. В деревне жить не без забот, их и на самом деле много.

Забот — полон рот, как говорят в Ялани. И добавляют: в нем только хлеба не хватает.

Камень в мареве — зыбнет.

— Кости ломит, — говорит Галина Харитоновна. — Погода сменится.

— Да не похоже.

— Эту особенно, больную. Терпеть нет мочи, вертит так. Вроде и кость одна, чему бы в ней болеть? Сменится, сменится, увидишь.

Господи, сделай так, чтоб ей полегче было, хоть маленько... то так-то чё уж... сердце жмет, как ее жалко.

— Топор бери и отрубай... Шучу, конечно. Хоть и это...

В Луговом краю, на улице Нагорной, чуть ли не всех своих домов уже лишившейся, за двумя смежными огородами, чернеющими унавоженной за сотни лет землей, между собой ругаются Электрик с Раей. Не как в немом кино, а как на сцене местного театра. Или балагана. Только вот Коля и Галина Харитоновна, как самые неимущие и демократические зрители, сидят от сцены далеко — в задних рядах, а то и на галерке, и поэтому голоса актеров им слышны, а вот их реплики они не разбирают. Но это и не обязательно, когда — и не только Коле и Галине Харитоновне, но и всем в Ялани — наизусть известно содержание. Действие — не редкое для Ялани событие, идет часто и с неизменным успехом, хоть и разной всегда длительности, что напрямую зависит от степени накала страстей и градуса трезвости исполнителей, и с некоторыми незначительными изменениями, вносимыми в спектакль по ходу игры. Кто-то от кого-то — или Рая от Электрика, или он от нее — спрятал выпивку-заначку. Один предусмотрительно спрятал, а другой, удачливый, нашел и выпил в одиночку или, и так случается, найти никак не может, а оттого сердится и негодует; ради разнообразия они меняются ролями. Вот и пружина этого сюжета. Здесь ни модерн, ни постмодерн не ночевали. Просто, доходчиво. Как в жизни.

И другие несогласия у них бывают. На почве политики (Рае нравится вождь либерально-демократической партии, Электрику — лидер коммунистов). Или искусства, например, вместе увиденного в телевизоре. Ювенальной ли юстиции, нужна она нам или нет. Но вот до драки дело не доходит. Веротерпимы. Если по нынешним-то временам, понятней выразиться: толерантны.

Гоняется Электрик за Раей с криком и с палкой по пустой, без построек, разрушенных и испиленных давно уже на дрова, ограде. Упала — обо что-то, может быть, споткнулась — Рая вниз лицом, перевернулась резво на спину, руки вверх, как кошка лапы, вскинула — будто когтями защищается от хищника. Подбежал хищник — Электрик к жертве — к Рае, замахнулся на нее палкой, яростно ей, повизгивающей, что-то сообщает. Тут же к ней низко наклонился, словно заглядывая ей в глаза. Палку в сторону немного погодя отбросил, помог Рае подняться. Пошли они в дом. Чуть не под ручку.

Занавес опускается. Но поклониться зрителям актеры не выходят: договорились — ясен смысл.

— Вот такие мы бывам, — говорит Галина Харитоновна.

Молчит Коля.

— Хоть телевизор не смотри. Свои артисты. Кажен день. Пошли вон, тока не салуюцца, а вроде тока что дрались.

Коля молчит.

— Вчерась чудили — вдвоем мутузили, как тузика, Флакона. Как ишшо тока не убили!.. Потом пошли все вместе пить — орали песни. А у тебя чё-то стряслось? — спрашивает Галина Харитоновна, глядя на сына. — Тебя как в воду опустили.

— Нет, — говорит Коля, глядя на Камень. — Ничего не стряслось.

— Сидишь угрюмый, как старик, — говорит Галина Харитоновна. — Не заболел?

— Да нет. Здоровый.

— Случилось чё-то? Признавайся. Я же идь вижу.

— Ничего не случилось, — говорит Коля.

— Да ты не скажешь, — говорит Галина Харитоновна. И говорит: — Повеселее раньше был, таким-то не был. Читай молитву: прими на Себя скорбь мою, заступница, отгони от меня тоску, Никола милостивый... И развеет.

— Да я ничё... чё-то так просто, — говорит Коля. — Может, весна, дак оно это...

— И витаминов не хватат... Пока каки тут витамины? Им не пора.

— До черемши-то доживем.

— Может, и доживем, Бог даст... Отцу-то сколько уже будет?

— Десять.

— А он какого умер, в августе?

— Двадцать второго.

— Двадцать четвертого похоронили, значит. Забываю. Время идет, — горько вздыхая, говорит Галина Харитоновна. — Стоит лишь помереть... Чё-то весь день сегодня из ума он не выходит, твой отец. Вся наша жизнь перед глазами. Всякое было. И худое, и доброе. Жили и не жили. Как день один, одно мгновенне. Уже и май не за горами, праздник Победы.

Еще и солнце высоко, и луна показалась над Камнем. Белые пятна вперемешку с голубыми и в белом ободе на голубом — ее не сразу и заметишь.

— Она растет или пошла на месяц? — спрашивает Галина Харитоновна. При дальнозоркости-то разглядела.

— Растет, — говорит Коля.

— Да, полнолунне же. В календаре-то обозначено. Смотрела. Точно. Дня через три или четыре... Там, за луной, — говорит Галина Харитоновна. — Горный Ерусалим... Мама всегда так говорила наша, твоя бабушка.

— У-у, — подтверждает Коля, что услышал.

— Господи, помяни в Царствии Твоем душу рабы Твоей Феклы. Очень хорошая была. Пожить подольше не пришлось вот, — говорит Галина Харитоновна, перекрестившись. И говорит: — Помню, попросила я его, отца-то твоего, убить кота, такой был пакостный котишко, вредный, сладу с ним никакого прямо не было. Чуть прозевал, он на столе. Пока он тут, не отлучайся. Не уследишь, как и сворует. Да ты его, поди, и помнишь. Косматый, серый, — говорит Галина Харитоновна. — Мохнашкой звали.

— Помню, — говорит Коля.

— Поймал его отец, посадил в мешок, понес в болото, куда ходил ты, тут, поблизосте. Вернулся. С пустым мешком. «Убил?» — спрашиваю. «Убил», — отвечает. Ну, ладно. А потом пошла куда-то, вижу, бредет к дому, в гору-то вот, Мохнашка наш, живой-здоровый, но тока тошшый... Где его носило?

— Исчез потом.

— Собаки разорвали.

— Я тогда в армии служил.

— Как раз в то время... Убить их, кошек, трудно очень. Они живучие, как совесть. Да пришибить отец его и не пытался, а так, в болоте отпустил. Пусть, мол, идет на все четыре стороны. Ну, кот и выбрал... Куда ж ишшо, домой, конечно. Ему одна тут сторона. Кто бы зимой-то стал его кормить? Кому нужен он? Был бы путний.

— И фронтовик вот, ну а это...

— Не мог.

— Рука не поднималась.

— Нет, — говорит Галина Харитоновна. — Не поднималась. Нам и скотину Фанчик забивал все больше. Знашь же.

— Да.

— Смирный был шибко. Как земля. Отец-то.

— Стрелял же в немцев.

— Не рассказывал. Стрелял... От комаров-то не отмахивался. Ну, в немцев, может, и стрелял. Там наугад-то, может, и пулял, не прямо ж в немца.

— Представляю.

— Самый был тихий в ихней родове. Стой на тебя же.

— Я-то... это...

— Отец голимый.

— Уродился.

— Как две горошины... Бойчее, Кольча, надо быть.

— Да я и так...

— А то уж слишком... Уж я-то знаю, как ты так... Надо же и себя иной раз показать. Ведь не совсем же бескарахтерный. С хребтом. Когда-то надо и не подчиниться, кому-то можно нет сказать...

— Ты чё, про Лушу?

— Нет, не про нее. С Лушей живешь — и тяготы с ней делишь... На том, отце, хотел кто, тот и ездил, и на тебе...

— Не шибко.

— Некуда уж шибче.

— Никто не ездит.

— Лишь ленивый...

— Ну, мама.

— Вот тебе и мама... Он расторопней только был. Ты-то уж вовсе...

— На работе? — спрашивает Коля.

— Да по работе-то и на тебя грех кому жаловаться, — говорит Галина Харитоновна. — По жизни. Он за себя мог все же постоять, когда припрут-то... себе под нос, но буркнуть против чё-то.

— А я?

— А ты спасибо ишшо скажешь... Ну, уж какого родила... Издали спутать можно, так похожи... Будь бы он жив, не знала бы, что умер, не различила бы я вас и по походке...

— В штаны как будто наложил.

— Вместо тебя подумала бы на него... Это же в шутку. Ну, тихо ходишь, соглашусь. Подторопить иной раз хочется...

— Подторопила бы.

— А толку?

— Он мне приснился тут, недавно... папка.

— Как?

— Будто сидит здесь, под черемухой, как он сидел всегда, ссутулившись, руки зажав между коленями, и говорит: «Все ничего, по ветерку соскучился вот только». Ветер в черемухе будто шумит.

— Он ветерком-то называл меня. В минуты добрые. Он лишь да я это и знали. Проговорился... Тоскует, значит. Скоро, скоро...

— Не надо, мама.

— Да я так.

Посидели еще сколько-то. Поговорили. О разном. Помолчали — каждый о своем, а может, и об общем.

— Пойду, — говорит Коля.

— Уже соскучился по Луше? — спрашивает мать.

— Да я на Кемь... Гляну, вода как... прибывает?

— Сходи, — говорит мать. — Прогуляйся. С нею на Пасху-то придете?

— Наверно, — говорит Коля.

— Мной не побрезгует, отступницей?.. Они же гордые.

— Кто?

— Кержаки-то. Нас осуждают все за все... Я буду ждать... То мне одной тут в Светлый день... И в церковь, в город, не поедешь, с этим хозяйством. Кто тут бычка с коровой напоит... и подоит ее? Другой доярке может и не даться. Как на нее когда накатит, она — такая.

— Могу и я.

— Коровка с норовом.

— И Луша может подоить.

— И вам тут бегай... Только и буду думать о корове — как, подоили или нет? Как тут управились? В какое время? В город-то ехать. И Лушу может не принять. Глазишши выпучит свои и не подпустит. Ишшо боднет. Не дай и Бог. Рога-то — вилы.

— Придем, — говорит Коля. — Да и до Пасхи буду заходить.

— Будьте добры, уж приходите. То как-то это... Я и яиц на вас накрашу...

— А у нас есть.

— Знаю, что есть... Вы там, я тут — не по-людски, в такой-то праздник, по особосте... Кулич из города мне Марья посулилась освященный привезти, соседка ваша. Черемных. С ней манаезу заказала. Какой салатишко сготовлю...

— А майонез зачем?.. Когда сметана.

— Сметану есть куда девать. Хоть и продать... Вчера была тут, в долг брала.

— Ладно, — говорит Коля.

— Сметаны много накопила. Кто продавал бы. Ты же не поедешь...

— Да у меня...

— Я, Кольча, знаю. Мы торговать-то не умем, таланту нету, не привышны... На зятя жаловалась. Марья. Не просыхат. Работы нет, на что-то пьет вот?.. Вы не ругаетесь с ней, — спрашивает мать, — со своей барыней, кержачкой?

— Нет, — отвечает сын. — Нам чё делить?

— Ну, слава Богу, — говорит Галина Харитоновна. — И не ругайтесь. Жизнь коротка, живите мирно. Дрова-то будем покупать? От этих вон осталось полполенницы. В зиму уходит... столько топишь. В день-то три раза иногда.

— Сам напилю, — говорит Коля.

— А как поймают да накажут? Теперь же с этим вон как строго...

— Не накажут.

— Ага, надейся. Не накажут. А кто-то еслив донесет?

— И пусть доносит.

— Да ты чё!

— Или договорюсь с каким-нибудь водителем, — говорит Коля. — Подвезет бревна к дому. Свалит. Тут, около дому. Распилю. Или на тракторе хлысты притянут. Сколько попросишь.

— Ну, расколоть-то уж расколются. Не все же сразу... А так-то можно?

— И складу. А чё нельзя-то? Им заработать тоже надо.

— Платить же им?

— Но ведь не столько.

— Уж лучше купим. Закажу. А то и бойся. И спать не буду — буду думать... Пенсию принесут вот, и расплатимся. Эти уже напиленными, в чурках, привезут, тебе не мучиться. А расколоть — наймем кого-нибудь...

— Я сам.

— Да много одному... Ты-то в лесу маленько заработал хоть?

— Да чё-то Федя обещал, — говорит Коля.

— Обешшанного, — говорит Галина Харитоновна, — три года ждут, сам знашь. На татарина надейся...

— Луше давал...

— Луше-то ладно. Дак и с тобой должон же рашшитаться. Луше — аванс там или чё... Тебе — получка. Ведь положено?

— Рассчитается, — говорит Коля.

— Ну, дай-то Бог, — говорит Галина Харитоновна. — Без денег трудно. Все купить.

— Луша барана продала.

— Ну, это Луша... На это долго проживешь?

— Летом грибы пойдут... и ягоды.

— Дожить до лета ишшо надо... К этому времени обычно Зинаида приезжает.

— К маю.

— Дак май-то вот уж, на носу... Боюсь ее я чё-то, Кольча.

— Кого?

— Да дочь свою, сестру твою... За чё-то злая на меня.

— За чё?

— Ума не приложу. Не знаю, чё я ей такого сделала?.. И мнуков жалко. Без молока-то им... там, в этом городе. В Ялань синих, как пуп, привозит, — говорит Галина Харитоновна, — а здесь побудут лето, молока попьют да свежим воздухом подышат, домой уж розовыми их увозит, как поросят.

— Ну, — говорит Коля.

— Вот тебе и ну, — говорит Галина Харитоновна.

— Да чё бояться-то?

— Не знаю. Боюсь, и все тут.

— Ты не бойся.

— Легко сказать...

— Будет чё говорить, а ты молчи.

— Ей против слова не скажи. И так молчу уж, не перечу.

Еще немного посидели. Полюбовались днем. Тот того стоит.

— Пошел я, — говорит Коля.

— И я пойду, — говорит Галина Харитоновна. — Уж насиделась. Да и под кофтой-то сопрела, еще продует.

Пошел Коля. Мать ему вслед:

— Ты бы постригся.

— Постригусь.

— А то как этот... из кино-то... или как леший.

Кто из кино, осталось неизвестным: покинув лавочку, в ограду мать ушла.

Как леший — ясно.

— Вот только кто его где видел?

Направился Коля к Кеми. Не близко тут — не на Половинку, не к устью Бобровки, а на Верхний Крутой яр. Давно там не был. По тропинке, через ельник. Под горючим складом — так тропинка эта называется. Как, мол, пойдешь? Да под горючим, дескать, складом. Тут летом сыро, но зато короче, чем по дороге основной. Заправка раньше здесь располагалась, на угоре, к самому ельнику впритык. При МТС еще, потом и при колхозе. Солидол хранился в деревянных бочках. Нигрол — в железных. Как обычно. Солярка и бензин — в цистернах. Стояло несколько домов, плотным забором огороженных. Пусто теперь. Даже и столбов от забора не осталось. Но как тут было раньше, Коля помнит. Выслеживали они — Коля и его приятели, подростки, — когда сторож, Проня Малафеев, горбатый и уже немолодой, но только что женившийся, уходил домой жену свою проведать, и воровали масло и бензин — для мотоциклов.

На мотоциклах-то порассекали...

— Спать, тарахтели, не давали старикам.

Снег на тропинке. Твердый, как лед, — утоптанный, не скоро стает. Навоз на нем, помет собачий — вытаял.

— Как на подносе.

Тропинка не извилистая, а прямая. Словно визир. Будто через прицел ружья ее наметили и протоптали. С запада на восток. Ельник дремучий с двух сторон — стеной зеленой непроглядной. Влажно. Свежо. Бобровка рядом, метрах в ста. Слева — гора, справа — низина.

Толкает приближающееся к горизонту и попадающее сейчас точно в прогал тропинки солнце Колю в спину, его лучами обгоняет, играя словно.

Замечает на ходу Коля, благо идет, а не летит:

Выявили лучи заполненную водой проталину на тропинке, в проталине — прошлогоднюю зеленую, не увядшую под снегом траву и сор, оставшийся после зимы, — листья, хвоя и чешуйки от еловых шишек. Вода прозрачная — ее как будто нет, вот только небо и вершины елей отражает, чем лишь себя и выдает.

Так и в душе... Лучом в ней высветит — и благодать ее будто коснется.

Как произошло с ним, с Колей, однажды, когда отправила его мать в Елисейск на пасхальную службу, чтобы потом его расспрашивать подробно о том, как было, кто служил. Ночь Коля в церкви отстоял. На все смотрел. За всех молился.

И коснулось.

А потом, в Светлый уже понедельник, поздним вечером, разговевшись с раннего утра со своим троюродным братом, внуком Марии Сергеевны Александровой, уже покойной, пришел он в сквер, где был, как полагали все, только не Голублева Катя, в братской могиле захоронен с воинскими почестями Голублев Иван, будто погибший на Первой чеченской, и, разговаривая с ним, выпил бутылку водки, всунутую ему в карман пиджака на дорожку троюродным братом, и радость, помнит Коля, улетучилась.

Угаснет луч — и мрак в душе. Или вот наступлю, и замутится.

Не наступает. Чтобы в ней воду не смутить, он стороной проталину обходит.

Вышел на берег. Дух перехватило.

Несет с шумом и треском под самым яром почти сплошной массой льдины, лесины целые с корнями, кокоры, как их называют здесь, доски и бревна — все то, что своровала с берегов река, будто в подарок для Ислени. Много притоков ей сейчас несут подобные дары.

Старый тальник и молодой прогонистый сосняк на другой, низинной, ровной стороне в воде — как малорослые, выглядывают. Вода до Камня разлилась, до самых сопок. Большая нынче. Прибывает.

Сел Коля на скамью, всю сплошь испещренную вырезанными в разные годы инициалами и признаниями в любви или в презрении. Плюсы и минусы и знаки равенства. И здесь был кто-то. Колиных нет следов — не обозначился.

Смотрит на Камень, обагренный закатом, — тоску какую-то переживает, как по далекой будто родине.

Как она, бабушка... Ерусалим? И за луной-то... он же тоже...

Высоко луна поднялась — как оттолкнулась. Пожелтела на зеленом, побледневшем на востоке небе — заметней стала.

— Прими на Себя скорбь мою, Заступница, отгони от меня тоску, Никола милостивый...

И развеет... Но чё-то это...

День уже длинный, но не бесконечный. Вечереет.

Удод занудно гукает в болоте. Коростель скрипит однообразно. У зайцев свадьбы — веселятся: слышно, как бегают по галечнику. Прохладой веет от реки.

Вспоминает Коля, как в десятом классе, уже во время экзаменов, собирались они здесь с ребятами. Пели, играли на гитарах. Немного выпивали. Вина. Коля ни петь, ни играть не умел. Слушал. Такой был вечер, разошлись все. А они — Коля и Голублева Катя — остались. Тут же сидели, на скамейке. Той нет, подгнили ножки, этой заменили, и этой срок уже — не новая. Кемь упала, но была еще не в берегах. Дорожка лунная через нее бежала — как для кого-то. Сидели они рядом. Молчали. Коля и за руку взять Катю не решался. Часа в два белой уже ночи проводил Коля Катю до ее дома. Подала ему Катя на прощание руку. Долго ладонь ее держал, не выпуская, — так осмелел вдруг, расхрабрился. Шел домой потом и, сердцем обмирая, думал, что произошло у них с Катей очень важное: будто они уже навеки связаны, соединились. После еще не раз они встречались. Так же сидели, смотрели на звезды, на уже тихую после разлива Кемь. А потом ушел Коля в армию и во время службы прикидывал в уме, что вернется домой и они поженятся, то есть оформят брак официально, уже свершившийся, в рукопожатии, на самом деле. Потом узнал, что Катя родила, но замуж не вышла. Коля стал так считать:

Это у нас родился сын. Я ее за руку держал — у нас все было.

Демобилизовавшись, пошел из военного городка домой пешком, чтобы обдумать будущую жизнь.

Так до конца пока и не обдумал.

— Жалко, что с Ваней... заболел-то... наш с Катей сын. Бог даст, поправится. Будем молиться — я и Луша.

Посмотрел Коля на луну.

В Ерусалиме будем вместе.

Прохладно сделалось. Редкие звезды показались.

Ёжась, поднялся.

Направился домой. Уже дорогой основной. Темной тропинкой, через ельник.

В Ялань вышел.

Идет по Линьковскому краю. Видит:

Окна у Луши в доме светятся.

— Ждет. Боится, что я это...

 

Стоит Луша возле окна, переминаясь с ноги на ногу. Отвернув край занавески и щурясь, в сумрак улицы глядит старательно. И различает:

Кто-то идет.

— Коля. По-моему, не пьяный.

Коля:

В окне-то не она?

Луша:

— Не водит ручками, не пляшет ножками и со столбами не толкует. Ну, слава Богу.

Пошла на кухню — ужин греть.

Верный в ограде цепью загремел: из будки вылез — встретить хозяина по правилам, поговорить с ним.

Куры в подсобке. Овцы во дворе.

Ночь над Яланью тихо опустилась.

Поют в ней двое — Плетиков и Винокуров.

 

Иван Голублев

Небывалое для апреля тепло.

Как украли.

Так тут и говорят:

Украли словно.

Для наших мест, конечно, небывалое. Для нас конкретно. С нашим климатом. Резко континентальным. Будто подарок неожиданный, при странном чувстве, что и незаслуженный, — всех нас тут радует — от малого до старого. Восемнадцать–двадцать градусов. Выше нуля. После недавних-то морозов, к которым вроде бы уже привыкли, даже и жарко может показаться. Кажется.

Без крепких утренников. Но с туманами.

Как летом.

Может, когда-нибудь такое и бывало. В далеком прошлом. Не при мне, я бы запомнил. На имена, на даты и стихи — не очень, а вот на это — в каком году, в любой сезон, какой была тогда погода, — память у меня хорошая. Чуть не по дням могу восстановить. На цифры тоже неплохая.

Без дождей. Без морока. Солнцу не спрятаться за тучку — недели две уже ни облака на небе — как будто нет их и нигде, над всей землею. Кто-то сказал бы так, ему поверили бы. И я бы первый. Где бы хоть белый клок на голубом — ни одного. Следы от самолетов исключаю.

У кого есть время и желание и кто как может и где можно — загорают; кто — отдыхая, кто — работая по пояс голым.

Не понимаю удовольствия — коптить, как окорок, себя; да и сгораю быстро, а потом болею.

Одни говорят: хорошо, что такое тепло. Другие говорят: не к добру тепло такое. Что будет холодно еще, все понимают, наивных нет здесь. Наивных — в этом только смысле, а так — по жизни-то — встречаются.

У Светки в ночь дежурство. В больнице. Не очередное. За напарницу. Приехали откуда-то к той родственники в гости неожиданно, так попросила подменить. Следом — свое, по графику. Не будет дома ее сутки. А у меня как раз три дня свободных после смены. В пожарке. Находиться в такую пору да при такой погоде в городе не хочется, тоскливо. Душе на месте не сидится. Моей. Не отвечаю за других. Кому-то, может быть, и нравится торчать в многолюдье. Так им спокойней. Знаю я таких. Для них деревня — это помереть с тоски. А я так в городе и не освоился — чужое. Взял Ваню и Катю, пообещал Светке вернуться с детьми через два дня и на пятнадцатичасовом маршрутном автобусе поехал к матери в Ялань. Дело обычное. Не для кого-то — для меня.

Автопилот будто включается — сам расслабляюсь сразу же, в автобус только сяду. Если пешком идти, могу тут, в городе, глаза закрыть, открыть в Ялани только. не собьюсь — так изучил эту дорогу; во сне хожу по ней, не только в памяти.

Медом тебе намазано в Ялани?

Может.

И бабушка внукам рада-радешенька, и те довольны — им раздолье. Любят они в Ялани гостевать. Бабушка в огород, они за нею. Бабушка кур кормить — и внуки рядом. Она во двор поить бычка — они туда же. С собой доить лишь не берет: корова будет волноваться, беспокоиться. Мать улыбается и говорит про них: как хлястики. Веник дала — они по очереди им настил в ограде подметают — веник с них ростом, — усердствуют друг перед другом. И перед бабушкой, конечно. А та их хвалит: вот уж, мол, труженики, вот помощники.

А то.

Затопил баню. И говорю матери: прогорит, подкинешь дров. Подкину, говорит. А ты куда, Ваня? Далёко? — спрашивает. Да нет, говорю, недалеко. Долго-то, просит, не ходи, скоро уж вечер, и дети будут, дескать, ждать. Да я на час, на полтора, мол.

— Ну, не обманывай.

Да нет, мол.

Сходил на Кемь и на Бобровку. Лед на них. Просел, потрескался. Свер­ху вода. Своя, зеленая, сквозь щели просочилась; с притоков мелких — тут их множество, как травяной густой отвар, — желто-коричневая набежала; в устьях ручьев скопилась в основном. Прозрачная. И та, и эта. День-два, и тронутся. Кемь и Бобровка. Если погода не изменится — не подморозит. И так бывает. Жди потом.

Хотел пройти и до Песчанки. Через Култык. Не получилось. В низинах снег, под ним вода. Только залез, по пояс провалился.

Поля уже голые, просыхают. Клубится пар над ними, дали маскирует. Поля — название одно. Раньше на них сеяли рожь, овес, пшеницу, просо. Нынче — полины, теперь на них лишь сено косят, на тех, которые еще не заросли. Скоро здесь будет мелколесье. Коту под хвост труд наших предков. Четыре века. Ну, это так я. Свое она — то, что с великим боем у нее когда-то было отвоевано, — теперь природа забирает даром, без усилий. И без отпора с нашей стороны. Может, и справедливо.

Что мне сердце-то лишний раз трепать?

Побродил по Култыку. Птиц послушал, посидев на кочке. Прутьев березовых на метлу и голик наломал. Чагу увидел на березе, сбил. Мать будет чай заваривать, настойку сделает на ней.

Для суставов, легких и желудка, общеукрепляющее.

Увидишь где, так принеси, мол.

Вот, исполняю — принесу. Лечиться будем.

Пошел к деревне. От Култыка в Ялань выходишь — вид на нее очень красивый. Да хоть откуда. Только вот деятельности никакой, не то что раньше. Помолчу... Толку от моего нытья, от разговоров этих — никакого.

Одно расстройство.

Сводил в баню детей, искупал их. Хотела с ними бабушка идти, да я уж сам. Жарко им было — дверь приоткрывал. Помылась мать. Дров подбросил, подождал, потом и я пошел попарился.

Как заново родился.

Поужинали. Мы с матерью чай попили, дети — молоко.

Бабушка стала внучат спать укладывать. Отче наш сначала прочитали.

За маму, за папу, за всех православных.

Лежит рядом с ними, рассказывает им сказку про старика и старуху, которые на ночь не молились, и про медведя, который волей-неволей, но Рождественский пост в берлоге держит. Ваня и Катя рот открыли — так переживают.

А я по Ялани пошел прогуляться. Когда возможность появляется такая, не упускаю. Сам не пою, душа не умолкает. Хоть и тоскливо: где были улицы когда-то, теперь пустырь. Но не об этом... Рану не ковырять, и заживет когда-нибудь. Не знаю. Все на виду-то — бередит... Но зарекался.

Наш дом не здесь...

А здесь-то что тогда, если не дом?.. Душа болит ведь и об этом.

На то, родной мой, и душа — чтобы болела.

Я понимаю, понимаю. Но жить-то, мама, надо здесь.

Конечно, здесь, но помнить надо и о вечном.

Пока мне сложно. Но учту.

Нагулявшись досыта, вернулся домой, заглянул в горенку, где вместе бабушка, та на боку, с самого краешка, как сирота, и внуки, те разметались барски по перине, спали на широкой старинной деревянной кровати с высокими резными спинками, после прошел в свой закуток и лег там на лавке с прислоном, на которой пристраивал когда-то в положенное и обязательное для сна послеобеденное время свои изношенные кости еще мой прадед Акиндин, где и постелено мне было. Уснул нескоро.

В детстве, набегаешься, быстро засыпал. Только подушки головой коснешься. Теперь не сразу получается, хоть и устану, наработаюсь. Светка советует: ты, мол, ложись, глаза закрой и ни о чем уже не думай.

Уметь бы так.

Или, мол, думай только... обо мне.

И о тебе...

О чем-то добром.

Да, о добром.

Все же уснул. А среди ночи мне вдруг показалось, будто меня крючком стальным через живот вытягивают из меня, словно вывертывают наизнанку, — чувство такое. От этой боли и проснулся. Поднялся. Свет включил. Клещ, вижу, впился в самый пуп. Рано для них, подумал. Где его поймал? Чего бы доброго, сказала б мать, а этой пакости хватает.

Да уж.

Выдернул упыря, проверил — целый, с головой, казнил его, чтобы он больше не разбойничал, не промышлял чужою кровью, и забыл про него тут же. Сколько за лето снимешь их с себя, в лес только сунься. Да и в деревне можешь подцепить: транспорт у них бесплатный — скот, собаки, довезут попутно, высадят в ограде, а о том, что услужили чужеедам, знать не будут. Такие правила в природе.

Через неделю, когда Ислень еще не шла, не тронулась еще и Кемь, а притоки ее, разбуженные ручьями, побежавшими с сопок, уже вскрылись, поехал я снова в Ялань. И жил бы здесь, не уезжал бы никуда, если бы тут была работа. Но не по-нашему, как говорится, а как есть.

Не как сам хочешь, а как Бог велит.

Ладно, хоть в городе устроился.

Устроил.

Помог матери по хозяйству. Дров наколол, воды из родника натаскал — на питье и на управу. Потом подался на Бобровку.

Тут, на Половинке, затор из льдин перед мостом настроило высокий, ниже моста — вся низина вдоль дорожной насыпи и левобережная пойма Бобровки заполнены водой — небо повсюду отражается, как в зеркале; деревья стоят голубые; след самолета внизу и вверху — симметрично.

Ни ветерка — застыло все. Только не птицы — к заходу солнца лишь угомонятся. На смену им ночные явятся — те не такие шумные, конечно.

Схожу, думаю, на Песчанку, гляну, как там.

Зашел домой, в болотные сапоги переобулся, предупредил мать, чтобы меня не потеряла. И отправился.

В одном месте только пришлось сапоги разворачивать — чтобы через Смородинный ручей, впадающий в Песчанку, перебраться. Еще немного,  и зачерпнул бы — воды так много.

Издали слышу, как шумит освободившаяся после многомесячного заключения речка. Из плена вырвалась — ликует.

И до любого бы коснись. Столько прожить и света белого не видеть. Только выглядывать лишь в полыньи. На шиверах незамерзающих. Через туман непроницаемый — что там увидишь?

Миновал молодой, но уже упирающийся вершинами в небо листвяг долговязый, с черными комлями от палов прошлых лет, пока не выруб­ленный почему-то. Подхожу. Яр. Галька и песок. Рыжие — от железа. В самом низу обрыва скальная плита, теперь водой, конечно, скрытая. Летом метра четыре высотой. Отвесный берег. Спуск к реке чуть выше по течению — ступенчатая тропка. Здесь перекат, на хариусов иногда рыбачу летом — от дома добежать сюда недолго, две стариковские версты, для молодого — рядом. Сейчас от кромки до воды полметра, может. Еще прибудет, яр перехлестнет, до Култыка вода заполнит согру, с этой стороны, с другой — до сопок, до Хребтов, тут до них больше километра, разольется. Редко когда так не бывает — когда весна не дружная или когда за зиму снегу мало выпадет. Но редкий год так. Нынче не такой.

Лед не идет. Ни льдины на реке. Тот, что был здесь, сломало, унесло. Тот, что вверху, застрял, скорее всего, на повороте временно, прорвется скоро.

Стал я на самый край неосторожно, даже и в мыслях не имея, что снизу яр могло подмыть. И повалился тут же вместе с кромкой; успел за прут таловый ухватиться, но вместе с ним в руке и рухнул, в воде лишь выпустил его — как, и не помню.

И летом-то течение здесь сильное, теперь уж вовсе. Утянуло меня моментально на дно, протащило по донному камешнику, снова вверх вынесло — глотнул я воздуху в пустые легкие. Тут же опять меня вниз повлекло. Уцепился за первое, что под руки попало. Оказался этим первым сук упавшей недавно, вчера или уже сегодня, березы. Едва по ней и выбрался. Наверх сначала, а потом — на берег.

Быстро сказал, но долго выбирался. Если б об этом только говорить, любую мелочь бы припомнил и обсказал бы. Но не об этом.

Был у меня в кармане куртки коробок спичек, спрятанный в целлофановый пакет и обмотанный вдобавок изолентой. Всегда держу — на всякий случай. Достал. Спички, как и должно быть по предосторожности, не намокли. Развел костер. Сушиться стал, раздевшись и разувшись. Чтобы не появиться дома мокрым и не расстроить этим мать.

Ладно, тепло, не минус двадцать. Только земля еще, конечно, не прогрелась — ноги стынут, не простыть бы.

Возле костра стою и думаю:

Выплыть в таком потоке, быстром и глубоком, еще в одежде и в болотных сапогах — непросто. Чем угодно для меня могла закончиться моя беспечность, если бы — как будто специально ради этого, на мое счастье — в речку на днях береза не упала, и так упала, что ее не унесло; берег ее едва удерживал за корни, старался из последних сил. Не ради этого ли здесь она и выросла?.. После ходил туда, ее уже там не было — где-то пополнила собой ближайший из заломов, которыми она, Песчанка, славится, из-за которых не сплавляются по ней на лодках, рыбачат вброд по шивере. Такая речка.

Плохо становится, мурашки по спине, только представлю. В глазах — вода непроницаемая, в теле — зябко... Это потом уж. Сразу-то я и испугаться не успел, все — как мелькнуло.

Боишься до, боишься после, во время некогда бояться.

Мать мне, приду я только, скажет: ушел ты, мол, я стала за тебя молиться...

Не знаю, сердце чё-то закипело и до сих пор еще не успокоилось... Но слава Богу.

Не рассказал ей, что со мной случилось.

Назавтра вечером уехал в город. С утра мне — в сутки.

Отработал. Домой пришел. Поспал часа четыре. Пообедал. Подался в рыболовный магазин. Блесну на щуку, думаю, куплю. Если там будет подходящая. Чтобы имелась, вдруг понадобится. Лето скоро. К лету не будет путней — разберут. Так рассуждаю. Еще о чем-то думаю иду. Обычно. Нельзя не думать ни о чем — не получается; иной раз мельком — но о чем-то.

Весна. Апрель.

В городе снега уже нет. Растаял. Нет его там, где бы его увидеть можно было. В тени-то где-нибудь еще и сохранился. Чуть не везде уж и просохло. В кюветах сыро.

Лед на Ислени. Белый. Ослепляет. Еще бы красное широкой полосой — и флаг Российской Федерации.

Все ожидают, когда вскроется река. Пока подвижки даже не было. Издалека услышишь, когда будет. Словно даст трещину земля. Так ощутимо.

Иду.

Недалеко еще от дома отошел, квартала два, — не езжу на автобусе по Елисейску, пешком хожу, — и на меня напал внезапно, словно откуда-то свалился, необъяснимый страх, неуправляемый. С чего-то?

Шел только что и связно вроде рассуждал, сам понимал себя, по крайней мере. Вопрос, ответ, предположение. Нормально. А тут как будто мозги опрокинулись — ум из них выпал на асфальт. Не запинался я, не падал.

И со словами странное твориться начало вдруг, с теми, что в голове произносились, в мыслях, только что. В туман как будто стали от меня они скрываться, прятаться стали от меня, как от чумного разбегаться во все стороны — чего-то будто испугались. Чего вот только? Так внезапно.

Контуры слов как будто различаю, как силуэты вижу их, но разобрать, какое где, и подобрать сейчас мне нужное я не могу и не могу из них составить предложение.

Все, что видел перед этим, то и вижу. Картинка та же. Но вот звук к ней, к этой картинке, вроде как от другой теперь идет — не совпадают звук с изображением. Вижу одно, а слышу о другом.

Если с кем никогда такого не случалось, тот не поймет, о чем я говорю. Со мной такое уже было — когда я был как будто похоронен...

Думаю так.

Улица. Женщина. Идет. Автобус. Едет. Тополь. Пахнет.

Все это есть, но по отдельности, и как предметы и явления, и как сказуемые, подлежащие, как существительное и глагол, будто никак между собой не связаны — распались связи.

Или вот так:

Твое сознание — как шар, как глобус. Насыпает кто-то, или ты сам, на него сухой песок, песок ссыпается. Вот так же и слова в моем сознании. Сколько бы в памяти я их ни вызывал, но все равно, если они и находились, не удержать мне было больше одного; одно держу, а остальные осыпаются.

И объяснить доходчивее не смогу. И испытать это кому-нибудь, чтобы понять, не пожелаю.

Вернулся домой. Лег на тахту. Не держат ноги, подсекаются; перед глазами все поплыло. Так угоришь когда бывает. Не угорал я, негде было.

Страшно. А вот чего боюсь, не открывается мне. Того, чего не вижу пока явно, но будто чувствую: рядом стоит и смотрит на меня. Что или кто? Тень от него на мне, и свет как будто заслоняет. Он уже был со мною рядом — мне он знаком... по ощущению. Или оно? Или она?.. Не называется.

Так иногда взгляд чей-то пристальный затылком чувствуешь. Похоже.

Жена мне: Ваня, что с тобой? — обеспокоенно. Обед готовит. Дети играют в другой комнате.

В ответ лежу, плечами пожимаю.

— Ты, что ли, — спрашивает, — выпил? — Ко мне подходит.

— Нет. — Мотаю головой.

— Ты, может, — спрашивает, — заболел?

Плечами жму: мол, сам не знаю.

— «Скорую» вызвать?

— Да зачем?

— Что-то хоть скажут, посоветуют.

— Нет. Отлежусь.

Лежу. Боюсь. И думаю картинками: дети, окно, весна, жена. Будто и слышу так — картинками.

Вызвала она, Светка, по мобильному телефону «скорую». Не сразу. Вечером. Когда, наверное, я задремал.

Приехали.

Врач посмотрела, пальцами гулко в грудь мою постукала, послушала. Температуру смерила. Давление. И после спрашивает: клещ не впивался?

Вспомнил, киваю головой: мол, было дело.

— Когда? — спрашивает.

Отвечаю, еле владея языком: назад неделю.

Врач:

— Предполагаю, что у вас энцефалит, мы вас увозим.

— Нет, — головой решительно мотаю. — Я не поеду никуда.

— Отказ пишите.

Что-то написал.

— Ну, передумаете, позвоните.

— Ладно.

— Это серьезно,  — предупредила. — Поздно бы не было...

— Понятно.

Врач вышла — видел я. И слышал: «скорая» уехала.

Около дома кто-то разговаривал, и птицы пели в палисаднике, но как за городом, не близко. Это еще я отмечал.

Лежу. Думаю. Если употребить такое слово в этом случае уместно. Как будто телеграмму отбиваю сам себе откуда-то — с чужбины:

Неделя искупался холодно простыл... не от клеща.

Тут же вторую следом будто отсылаю — уже кому-то, не себе, издалека же:

Богу угодно выживу а нет умру со мной такое уже было... выжил.

И потянулось.

Очень высокая температура, никак которую не сбить, чем только Светка не пыталась, я и не спрашивал, какими средствами, народными или таблетками, то, что давала, и глотал, мне уже было все равно — хоть топором, хоть мышьяком, лишь бы не оставаться в этом состоянии: либо туда, либо сюда, вверх или вниз, куда-то сдвинуться бы. И днем и ночью. Как будто стала для меня обычной и естественной не тридцать шесть и шесть, а сорок с лишним. И мучил взгляд еще — того кого-то, который на меня смотрел, не отрывался. Или чего-то.

Жуткая головная боль, ничем не унимаемая. И больше в темени, не так, как раньше было, — под затылком.

Есть не хочу и не могу. Чем-то давлюсь, чтобы жену не огорчать, больше ведь специально для меня она в те дни готовила — каши какие-то, куриные бульоны, что-то еще, наверное, теперь уж и не вспомню. Изредка пью отвары разные с какими-то вареньями — пью, потому что будто надо — подчиняюсь. Но не давай она мне этого всего, я про еду бы и не вспомнил. Жил бы и без еды. Только вот сколько?

Светка со мной, когда не на работе. Несколько раз уже отпрашивалась. Почти не спит, устала, вымоталась — понимаю. Но как я мог бы ей помочь? Либо туда, либо сюда — ну, только так вот.

Мать приезжала обыдёнкой. Чтобы с ночевкой ей остаться, хозяйство не на кого было бросить. Утром приедет, вечером — в Ялань. Ночью молилась. Не без этого. Спала с лица, даже и я заметил это. Что за меня боялась, виду не показывала. Потом уж скажет:

— Ты был, сынок, как нежилец. Вместе с тобой и я. Но — слава Богу.

Три дня, четыре, пять. Со счету сбился. И не считал их, эти дни, — сплошное марево от них, с ночами смешанное, а явь — с кошмарами переплелась.

Глаза закрою, видится одно и то же.

Когда нас, как комья глины, взрывной волной зашвырнуло в квартиру, а за нами, чуть не на пятки нам, упала, наглухо перекрыв собой дверной проем, бетонная плита, после того как мы пришли в себя и пыль осела, увидели, что торчит из-под торца плиты приклад автомата. Васька его пытался вытянуть, не смог. И мы — Серега, Васька, я — были уверены, что там, на лестничной площадке, под этой или под другой плитой, остался Костя Перелыгин — следом бежал. Но это там, тогда. А тут: мне видится, будто не Васька, будто я тяну за приклад автомата и вытаскиваю вместе с ним из-под плиты бетонной Костю. Он поднимается. Стоит. Лица не распознать — в крови, в грязи, и глаз не видно — как пустые. Узнаю его, Костю, только по наушникам, что у него в ушах всегда торчали. Слушал он постоянно Наутилус Помпилиус, его поэтому и звали Нау, еще с учебки. Зверь у них песня есть, он говорил, что это про него. Стоит Костя, молчит — как будто песню свою слушает — про Зверя. Трясу за плечи: Костя, Костя! Он — как оглох. Наушники с него срываю и кричу ему в самое ухо: ты же убит! ты что, не понимаешь?!

На этом прекращается видение. Веки сомкну только, опять... Костя стоит передо мной, глаза пустые...

И повторяется, и повторяется... Не переключишь.

И кто-то рядом. Или что-то. Свет заслоняет...

Будто одни зрачки — сам словно в шапке-невидимке — как дыры черные, затягивает в них меня — как сквозняком, скоро сопротивляться сил не будет.

Ну, или — воли.

Начал уже и привыкать к нему — как к неизбежному чему-то, — смирился, он перестал меня страшить. Или бояться я устал. И хоть сказал бы что-нибудь — молчит. Или оно. Или она. Может быть, что-то и бесполое. Но очень властное, значительное. Душа немеет перед ним.

Ну, перед ней ли. Перед кем-то, не называющим себя.

Как перед боем — цепенеет.

Вскоре и позвоночник стал болеть. Так, будто он и голова одни остались в моем теле. Не только в теле, но и вне. Их только слушай.

Слушал — принуждали. А что сказать они могли мне, кроме боли? Все вроде выслушал, что мог.

И ко всему другому сделался почти глухим.

Спать не могу, в полубреду каком-то нескончаемом.

Перебрался на веранду. Чтобы она, жена, могла немного отдохнуть. Хотя бы перед сменой. На диване там устроился. Не ложусь, сидя дремлю, спиною к спинке прислонившись: лягу, и не смогу больше подняться — опасаюсь. И опасаюсь не осознанно, а как-то... мельком.

Все, кроме боли, стало мельком. Все — как и было, так и есть, но меня едва касаться стало — мельком. В этом смысле.

Дней пятнадцать прошло. Или двадцать. У Светки, замечаю, под глазами синие круги-провалы, осунулась. По темноте кругов и дни можно считать — прошло их много. Себя не вижу, только чувствую. Но не как дерево — передвигаюсь все же. По квартире. Что-то сказать могу, спроси меня — отвечу что-то. Мельком.

Кто-то и спит когда, но имя назови его — и откликается. И я вот.

Уговаривает меня Светка поехать в больницу. Отказываюсь. Теперь-то что уж, надо было сразу. Теперь — как будет. Головой качает.

Не беспокойся, мол, — я ей.

Она: ну, дескать, как?

Но чтобы плакала — не видел. Тоже таилась, как и мать. Моя. Она, мать, в Ялани, перед иконами, а Светка тут, наверное, в подушку. В нашей квартире не было икон.

Ваня, возьми вот эту. Бабушкина.

Теперь имеется.

Взыскание погибших.

Тот, кто, словно бессменный часовой, стоит недалеко и загораживает свет, и не уходит никуда и вплоть ко мне не подступает, смотрит со стороны — глаз не отводит, будто испытывает, изучает.

Что ему я? И кто его приставил?

Решил идти в Ялань. Чем-то решил, а не надумал. Мельком. Волей, неволей. Или — интуицией. Чем еще можно?

Умирать, так надо там, мол, чтобы меньше было всем хлопот, — похоронить в деревне проще, — ну и Ваня с Катей смерти моей не увидят — довод. И если здесь, в городе, умру, ведь все равно везти меня в Ялань придется — я только там хочу быть похороненным. Тут уже был... как будто был уже тут, в сквере, похоронен. С почестями. Там, где лежит теперь Серега. Мы с ним как будто поменялись. И у него давно уже я не был, не говорил с ним. Но про него я не забыл. Напоминал себя Серега: и он присутствовал в моих видениях... Он вместе с Васькой и со мной. Как было в жизни — в настоящем.

Думаю так — будто смотрю кино, только без звука:

Какой-то крупный зверь — унюхал, носом потянув, — почувствовал, что смерть к нему подходит, приближается. Зверь оставляет то, чем жил, чем занимался, и направляется в тайгу, как можно дальше забирается. Зверь этот — я. Я ухожу. Я нахожу обрыв. Ложусь, свернувшись, под него. И знаю:

Осень придет, меня завалит снегом. Весной обвалится обрыв и похоронит.

Вижу:

Конец — в конце кино будто написано.

В один из дней, из месива того — в последний.

Светка с детьми у своей матери. Тетка Наталья, моя теща, тоже яланская, в город она недавно переехала, после того, как умер ее муж, Светкин отец, дядя Андрей.

Перед уходом:

Я — к маме, мол, детей оставлю у нее, жди меня — к вечеру вернусь.

В ночь ей на смену.

Только кивнул: ну, дескать, ладно.

И чтобы ночью здесь не умереть, решил в Ялань податься — как к обрыву. Чем-то решил. Но не надумал.

Надел теплую куртку, шапку вязаную на голову натянул, обулся в сапоги. Написал на листе бумаги большими буквами:

В Ялани.

Положил лист на диван, на лист — авторучку.

Пошел. Захлопнул дверь, но на замок ее не закрывал — вряд ли нашел бы, где лежат ключи, не помнил.

Вышел на улицу. Вдохнул. Будто впервые — глубоко. И не один раз — несколько. Думаю: воздух. Свежий. Больше ни о чем. О чем-то смутно.

То есть — мельком.

Снежок пробрасывает. Редкий, колкий. Ветер холодный, северный. Это не осень. Это — май. Я это знаю, понимаю.

Зашел в церковь. Успенскую. Единственная на пути.

Долго там был — вышел когда, снег на земле лежал уже, ее скрывая, — таял. С карниза церкви звонко капало. Солнце сквозь облако проглядывало. Помню:

Стоял перед Матерью.

Заступница моя Владычица Пресвятая Богородица, благослови меня, грешного.

Потом — перед Сыном.

Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй меня, грешного.

Молилась мать как будто, я лишь повторял — самостоятельно из этих слов мне не составить было бы молитвы, — и даже боль не заглушала.

Вышел из церкви.

Направился. Иду.

И все святые.

Устаю быстро, обессиливаю. Сажусь через каждые сто шагов, а то и меньше, отдыхать. На обочину. Люди обращают на меня внимание, я на них — нет. И ни на что. Только на то, что

Это — надо.

Отмечаю чем-то, теменем больным, быть может:

Скрипят тормоза. Останавливается машина на другой стороне дороги. Дверца хлопает, слышу.

Через какое-то время, наверное вскоре, подходит ко мне кто-то. Понимаю чем-то:

Одноклассник. Степка Вторых. Наш же, яланский. Здесь теперь, в городе, живет. В СТО работает, машины, иномарки, ремонтирует. Подходит ко мне. Здоровается. Киваю головой. Говорит что-то, мне во внимании не удержать — слова разрознены, и те, что в голове моей, и те, что слышу.

Потом:

— Может, тебя в больницу отвезти? — спрашивает.

Так я выглядел — теперь уж понимаю. При моем росте в сто девяносто шесть сантиметров и при весе в девяносто восемь килограммов, я похудел тогда на двадцать — в город вернулся, на весы вставал. Но это позже.

И все штаны на мне болтались — так истощал-то.

Степка:

— Я довезу, пойдем.

Я говорю:

— В Ялань.

— Может — в больницу?

— Нет.

— Я, — говорит Степка, — только до моста смогу тебя подбросить, дальше не проеду — мост повредило в ледоход.

Киваю: да, мол.

Встал я, пошел за ним. В машину сел.

Поехали. О чем-то Степка говорит. Дворники снег с окна сгребают —  как лопатой с неба сбрасывают.

Про позвоночник думаю: болит, словно ломается. Что голова болит, уже привык — не оторвешь же.

Довез Степка меня до моста.

— Может, развернемся... и в больницу? — опять спрашивает.

— Нет, — мотаю головой.

— Ладно, — говорит.

— Угу, — отвечаю.

Уехал Степка.

Сижу на берегу. На деревянном ящике — оставил кто-то его там. Из-под чего-то.

Весна. Бело. Снег на траве, немного — на деревьях. Снежную бабу можно из него лепить — сырой. Валить перестал. И не прокидывает.

На земле — нет, а вверху — ветер. Разгоняет облака — прояснивает.

Про жизнь не думаю. Про смерть — тоже. Даже и мельком. Просто смотрю. Перед глазами что — на то.

Движение для автомашин по мосту перекрыто. Затором, льдинами, один пролет сместило — ремонтируют. Людям разрешено — проходят. Любому транспорту — запрет. Кроме велосипеда. Кто-то в руках его ведет — какой-то дядька.

На другом берегу, на песке, балок, вижу, стоит, обитый жестью нержавеющей, — блестит на солнце, как стекло. Дымок из трубы вьется — бледный.

Для рабочих, наверное, поставили. Предполагаю. Поесть, погреться. От дождя и снега.

Пошел по мосту.

Слышу, идет сверху моторная лодка. Глянул искоса, отметил:

В лодке — один взрослый, мужчина, и двое детей в ярко-сиреневой и в ярко-зеленой курточках, с накинутыми на голову капюшонами, девочки, похоже, лет шести или семи — не старше.

Приблизилась лодка к мосту, прошла под ним, и тут же, слышу, глухо что-то стукнуло. Повернул голову, смотрю и вижу: лодка, с другой стороны моста, подскочила носом вверх, перевернулась — налетела на что-то, похоже. На сваю старую, быть может.

Мужчины не вижу, а девочек, со вздувшимися на них курточками, течение понесло — как поплавки.

На том берегу люди и на другом. Но я всех ближе.

Не думая больше ни о чем, даже и мельком, в чем был, перепрыгнул через перила моста, плюхнулся в воду и поплыл догонять девочек. То появляются они, то исчезают — яркие.

Догнал, схватил — одну правой рукой, левой другую — за капюшоны курток, перевернулся на спину и поплыл к пологому берегу. Держу девочек в руках и сучу только ногами. Перед глазами — небо. Помню. Голубое.

Доплыть, доплыть — так только в мыслях повторяю. Нет других слов поблизости, не нахожу.

Парень к нам бросился какой-то. Кричит мне кто-то, но другой, не этот парень. И с другого берега. Плывут к тебе, мол.

Принял он, этот парень, у меня одну из девочек.

Выплыли мы.

Народ на берегу. Девочек сразу понесли в балок, чтобы там снять с них мокрую одежду и согреть их. Дядьку, который правил лодкой, тоже вытащили — мостостроители. Откачали его на песке. Пришел он в себя. Отцом их, этих девочек, оказался. Охает-ахает — пришел в себя-то. Что с ними произошло, не помнит: после удара потерял сознание. Как-то еще не утонул. В жилете был, наверное, не помню.

Ну, слава Богу.

В балке все. Как сельди в бочке. И я. Одежда на мне просыхает. О разном рассуждают. Говорят и о том, что лодка сразу же на дно ушла. Летом найдется, мол. Если в Ислень не унесет, конечно, и песком ее там не замоет. Лодка-то — ладно, люди, дескать, живы. Ну, как обычно.

Просохла на мне одежда. Вышел я из балка.

Вижу:

Совсем выяснило.

Теплеет, чувствую.

Другой мой одноклассник. Смирнов Валерка. Привез кого-то до моста, назад поедет, в Полоусно.

— В Ялань? — спрашивает.

— Да, — киваю.

— Я довезу.

— Если можешь.

Довез Валерка меня до Ялани. Торопится: жена должна, дескать, родить. Развернулся, обратно поехал — в Полоусно.

Снег на полянах. На дороге грязь. Осматриваюсь. Чувство какое-то, забытое уж вроде, — радость. И вот не мельком — захватило.

Пошел к дому. Дошел.

Домой вступил. Говорю:

— Здравствуй, мама.

Мать смотрит на меня, к груди прижала руки — как будто выпустить боится что-то из себя. Может быть — сердце.

Как-то себя иначе ощущаю — и удивляюсь: а голова-то не болит, и позвоночник — вроде тоже.

Взял градусник.

Тридцать шесть и шесть.

Есть захотел. Мать накормила.

С этого дня я начал поправляться.

И вот я, взводный, жив-здоров.

И на работу уже вышел.

 

Весенний день в мае
(отец, сестра и другие)

Поднялись раньше, чем обычно, нынешним утром Луша с Колей. Чуть не на час. Едва забрезжило. Глаза открыли, словно по команде, одновременно. Может быть, ставня, стукнув, разбудила их. Случается. На крюк ее не закрепи — и будет хлопать. В непогоду. Непогода. Может, ворона, пролетая, громко каркнула — запретов нет ей, птице вольной. Своевольной. Ветер завыл ли в дымоходе, развлекаясь. Сон ли привиделся им одинаковый и их встревожил. От беспокойства ли в душе какого-то. Теперь уже не установишь. Да и нужды особой в этом нет.

Раньше обычного управились они и по хозяйству.

Не намечали с вечера, не уговаривались, так получилось. Смотреть по телевизору было нечего, дел неотложных не было по дому, в лото играть не захотелось, снежок на улице пробрасывал — рано легли, рано и выспались.

Луша, в последнюю уже очередь, накормила бегавшего во дворе и в ограде, задрав сплошь облепленный репейниками хвост, за ней по пятам кота Ероху, постановившего нахально, — все же ведь выклянчил кусок вареного налима, Колей добытого в Бобровке позапрошлой ночью. Коля — кобеля Верного, молча и смиренно, выражая голодное нетерпение одним лишь кротким взглядом, дожидавшегося своего завтрака, — и получил свою похлебку — вчерашний суп, его остатки, с бараньей косточкой. Коля вчера забил барана старого. По просьбе Луши. Мяса и матери отнес — гостинец. На кракадэлки и техтели.

Тварь домашняя сыта, с голоду не орет, или, как Луша бы сказала, не постановлят — и душа у хозяев спокойна.

Ну, слава Богу.

Как говорит Галина Харитоновна, Колина мать, сам не поешь, а уж скотину покорми, будь добр.

Из веку.

Выстыло за ночь. Затопил Коля печку, железную, буржуйку, как только встал. Теперь в избе уже нагрелось. Запахло русским духом.

Позавтракали. В охотку. Побыв на улице-то, надышавшись свежим воздухом. Выпили — тока лишь за Победу, ради этого, не ради балов­ства — по стакану черемуховой бражки, канунной, которую заводила Луша еще в марте, на Пасху.

Чудом сохранилась.

— Ну так и чё, не кисла?

— Нет.

— Одна уж гушша, — Луша говорит, глядя на Колю. — Ладно прикладывался кто-то. Кто вот? Анчутка? Домовой?

— Есть в ней чё-то, — говорит Коля, глядя в никуда. — Какой-то градус... В голову, чувствую, пошло.

— Ну, хорошо, что есть. И я уж будто запьянела.

— С чего?

— А много ли мне надо?

— Не со стакана же...

— Больше не дам. Не намекай. Надо на Троицу хоть чё-нибудь оставить.

— Да я не это...

— Вот и ладно.

Луша переоделась — в нарядном. В шерстяном, самой ею — еще долгими зимними одинокими вечерами — связанном, коричневом, ею самою и покрашенном, платье, с глухим высоким воротом. В белом цветастом платке с кистями, завязанном на затылке, поверх свернутой в ковригу косы. Алый румянец на щеках. Не от бражки вспыхнул — от природы; не угасает — словно вечный.

Коля во всем чистом. В светлой, в синюю клеточку рубахе. В коричневом пуловере. В серо-зеленом твидовом пиджаке, в десятом классе еще, на экзамены, купленном ему отцом и матерью на вырученные за сданный заготовителю мед и сэкономленные деньги. Коротко он, Коля, нынче, по-солдатски, подстрижен — свой парихмахер, — борода подравняна по-человечески — Луша над ней с гребешком и ножницами — чуть не полдня и вся изьнерьничавшись — тщательно трудилась. Черные суконные брюки заправлены в начищенные до блеска яловые, смятые в гармошку сапоги, в которых Коля пришел с армии. Пешком пришел. В буквальном смысле. И каблуки на них лишь после заменил — сносились за дорогу прежние. На пиджаке прикручен знак «Отличник ПВО». Свежий, отглаженный голубой носовой платочек острым углом выглядывает из нагрудного кармана — как любопытный.

Коля стоит — не дома будто, а в гостях. Луша, хозяйка полноправная, — и руки в боки.

Коля, себя оглядывая, о себе:

— Как секретарь... чё-то уж это...

— Ага. Крайкома. Таких уж нет давно. Один остался — Коля Безызвестных. Секретарь. Хоть раз побудь как человек, — говорит Луша, разглядывая Колю с ног до головы. — А то как этот... голоштанник.

— Неловко как-то, — Коля говорит.

— Пройдешься чуть и пообвыкнешь, — говорит Луша.

— Галстук еще и...

— Депутат.

— Да шляпу-то...

— Не приставляйся.

— Как активист.

— Ты почему такой чудной-то?

— Да нет, я это...

Коля серьезный. Луша улыбается. И, улыбаясь, Луша говорит:

— Горе с тобой, Гэер. Сплошное горюшко. Пошто такой-то ты... как этот.

Телевизор с раннего утра работает. Со звуком. Идут передачи о войне и Великой победе. Фронтовиков, еще оставшихся в живых, показывают. Тружеников тыла. О блокаде Ленинграда. У многих слезы на глазах — любой заплачет.

Песни военные звучат.

И Луша то и дело напевает:

На позиции деушка провожала бойца... Или: Бьется в тесной печурке огонь...

И Коля, тот нет-нет да и, повторяя только что услышанное, в усы себе проговорит:

На братских могилах не ставят крестов... Или: Темная ночь, только пули свистят по степи...

Ну, это да, мол, от себя добавит.

Девятое мая. День Победы.

Тепло стояло. Как летом. Всю вторую половину апреля. В мае подул северный ветер — похолодало. Снег — ночью шел, все покрывал, к полудню стаивал. Сегодня реденько сухой пробрасывает. Из облаков, которых и не видно, — почти прозрачные, как кисея. Клюквенный сок пролили в них как будто — розовые. Солнце просвечивает через них. Глянешь на небо — сразу зябнешь, — стылое.

Минус один. Градусник за окном показывает столько. Дальше от дома — холоднее. В небе — и вовсе. Еще и ветер верховой там — завывает.

Попили чай. Луша шаньги с картошкой и с творогом настряпала, булочки с брусникой и с калиной — с ними.

— Вкусно?

— Вкусно.

— Ну и хорошо.

— Спасибо.

— Не за что.

— Отведал.

Передача по телевизору началась. «Битва за Сталинград». Посмотрели. Луша поплакала. Отец у нее не воевал, в тайге таился.

Вера на фронт идти ему не велела, за власть латынников-никониан сражаться запрещала.

Отловил его, вместе с другими дезертирами, в сорок шестом году яланский участковый Истомин в прикетской тайге. Сами ему сдались — набегались. Только ему — с таким условием, — и никому другому.

А почему ему?

Да потому что честный был и — фронтовик.

И потому еще:

Стрелять не стал бы в спину — за попытку к бегству.

Отбыл несколько лет — за каждый год войны два года лагеря — Лушин отец, Иван Кондратьевич, в заключении, освободился в пятьдесят четвертом.

У Коли отец — участник, израненный, орденоносец, вера его идти на фронт ему не запретила.

Царство небесное.

Собирать Луша стала Колю.

— Прямо как на фронт, — говорит.

— Дак оно это, — говорит Коля.

— День Победы.

— День Победы.

— Ну, тут уж правда...

Громко скворец на улице забеспокоился — кота, наверное, увидел. Верный молчит. Не стал бы лаять он и на Ероху.

Блинов, хлеба оржаного, соленых огурцов и мяса отварного кусок в полиэтиленовый пакет, рекламирующий сигареты «Мальборо», положила Луша. Ушла в горенку, выходит оттуда с бутылкой водки. Вытирает ее полотенцем.

— Я, — говорит, — схожу к Катерине. Посидим с ней. Узнаю, как там ее Ваня. А ты, так думаю, надолго.

— Да чё надолго-то...

— Ага.

— Ну, как получится.

— Другое дело, — говорит Луша. — Знаю я, как оно получится. Впервые бы... Да ладно уж, — говорит. — Праздник.

Бутылку водки и стопку в пакет положила.

— На вот, — говорит. — Тока что праздник, так бы — ни за что!

— Да понимаю.

— Понимат он.

— Стакан там есть?

— Да вроде был.

— Может, возьмешь?

— Да нет, не надо. Есть там, наверное, куда он делся.

Взял Коля пакет. Стоит с ним, руки вытянув по швам. Смотрит.

— Ну, я пошел.

— Да уж ступай.

Пошел Коля. Перекрестила Луша его в спину:

— Кепку надень. Простудишь голову.

— В сенях она... На гвоздь повесил.

— Дак и куфайку бы...

— Я так.

— Ну, заболешь, лечить не буду, — говорит Луша.

— Не заболею, — Коля отвечает.

— Одел бы все же.

— Нет, я это...

— Смотри-ка, парень, разжарел.

— Весна.

— Под носом.

— Ну, я это...

— Ну, если это, дак давай.

Вышел Коля из избы. Стоит на крыльце. В кепке. Съежился — прохладно. Еще постригся-то — и вовсе: шею и горло холодит.

— Ничё так... это... сразу-то, с тепла.

Освободил Верного. Вместе с ним, ликующим, подался за ворота. Кобель куда-то сразу уполкал — из виду скрылся. После найдет хозяина, конечно, — верный.

— Вроде собака вот, а тоже...

Ну, насиделся, насиделся.

— Что праздник, знат он?..

Знат, наверно...

— Как-то и им передается — видно.

Никого в краю Линьковском: кто на кладбище, кто уехал до вечера в город, кто праздник отмечать готовится — дома пребывает, в приятных хлопотах находится; кто-то уже и отмечать, возможно, начал — пока вот тихо.

Дошел Коля до перекрестка. В ходьбе не шибко расторопен. Благо что тут недалеко — не в Киев. За день Ялань вокруг, вдоль ельника, с горки на горку, можно обойти — Колиным шагом, не спеша.

Самая большая лужа — как она стояла, так и стоит, не испарилась. Ледок на ней. Хрупкий. Тонкий. Следы птичьи на нем отпечатаны — не куриные и не гусиные. Вглядываться надо, чтобы распознать его, этот ледок, — прозрачный, бурый такой же, то есть как вода. Дверь, на которой в теплые дни по луже плавали мальчишки, вмерзла посередине — сковало судно, как во льдах. Шест отдельно — тоже вмерз.

— Всегда она тут, эта лыва.

Свернул Коля — Луговым краем направился. Пустынно. Любит Коля Ялань, душой болеет за нее — ему и горько. Какой она была когда-то — припоминает. Народу сколько было —

Много. В школе детей одних — под триста. Это потом уже, а раньше — вовсе, при МТС-то.

Корова стоит. Красно-пестрая. Со сломанным рогом. Белошапкиных. Будто задумалась. Не шевельнется. Решает, может быть, куда податься — решить не может. А тут еще погода невеселая.

Скот весь давно в Култык уже убрел... Наверное. Эта отстала.

— Ну, дак ты это...

Ни с места корова. Глядит на Колю — узнает.

Вороны бродят по поляне.

Большеголовые.

— Не мерзнут лапы?

Птицам не до Коли. Что есть, что нет его — им не соперник.

Спугнул невольно воробьев — сидели стайкой. Улетели.

К большому, с балконом и с большими, не по-сибирски, окнами, под зеленой жестяной крышей дому Истоминых приблизился Коля.

Тепло одетая, сидит на лавочке под березой, ссутулившись и оперевшись руками на палку, тетка Елена, хозяйка дома. Лет ей под сто. Не меньше, чем березе. Та скоро упадет — похоже: трещину дав, расходится в рассохе. Тетка Елена в землю смотрит — как присматривается.

Подошел Коля.

— Здравствуй, — говорит, — тетка Елена.

— Здравствуй, здравствуй, Николай Сергеевич, — подняв голову и глядя на Колю, тетка Елена говорит. — Постригся, чё ли? Сразу не узнала.

— Постригся, — говорит Коля.

— Оно и ладно, так-то лучше. Смотрю, нарядный. Далеко, — спрашивает тетка Елена, — направился?

— На могилы, — говорит Коля. Присел рядом на лавочку. Положил пакет себе на колени.

— Проведать?

— Ну... Дак и Родительский.

— Родительский, родительский. Могла бы, Николай Сергеевич, — говорит размеренно тетка Елена, — пошла бы тоже. Полетела бы. Как птица. Дак под угор спущусь и завалюсь там. Кто меня после, такую рухлядь, подымать-то будет да на угор обратно заносить? Сижу вот, плачу.

— Не плачь, — говорит Коля. — Чё плакать?

— Дак вот, — говорит тетка Елена. — От немощи своей и плачу. От- чего же?.. Душа-то вроде молодая, а кости старые — труха. Моёму Николаю Павловичу передавай привет, любезному, и поздравление. Царство небесное. Отвоевал. Сколько годков уже полёживает в глине, смирился, был — огонь. Долгую жизнь прожили вроде с ним, и не заметила.

— Передам, — говорит Коля. — Обязательно.

— Уж передай. Отец же твой... вместе они с ним были... на войне-то, — говорит тетка Елена. — В одном полку. Вернулись только они в розницу. Твой-то пораньше. По ранению. А мой — в конце уж сорок пятого, там задержали чё-то. чё там? Ну, чё-то надо было. Как? Боец не вольный — захотел чё, то и делаю. Служил.

— Папка рассказывал, — говорит Коля.

— Как не рассказывал. Конечно. Шибко-то говорить они об этом не любили. Когда уж выпьют. Твой уж и вовсе был молчун. Тебя навроде.

— А так-то как? — спрашивает Коля.

— Да как уж старой-то?.. Живу вот. Доживаю.

— До ста дотянешь?

— Боже упаси.

Самолет в небе прогудел. Гул только тут, а он уже за ельником. На запад. По тракту легковушка пробежала — кто-то из дальних деревень поехал в город. Или обратно возвращается.

— Ну, я пойду, — говорит Коля.

— Ступай, — говорит тетка Елена. — С Богом. Луша-то как твоя? Здорова?

— Нормально... Чё ей?

— Ладно, нормально-то. И хорошо. Заходит в гости пусть, скажи ей.

— Скажу.

— А счас-то — к матери?

— Ага.

— И ей привет передавай. Ее давно уже не видела. Она-то как?

— Да так.

— Да все мы так. Время уж наше на исходе. Жили — не жили. Пребывали. Она меня моложе много. Здорова хоть?

— Да так, по-всякому.

— Здоровью-то откуда, парень, взяться... Какие мы уже теперь здоровые... Ноги бы так вот только не болели... Не приступить на них, и мочи ночью нет терпеть, хоть их отпиливай. А ей, Галине, уж и вовсе.

Поднялся Коля. Стоит. Спрашивает:

— Олег приедет?

— Еще рано, — говорит тетка Елена. — В июне, может. Обещал. Кольча-то там уже, на кладбище. Увидишь. Только вот, с утренним приехал. Чаю попил и побежал. Домой поедет на вечёрошнем.

— Дак если там-то, то увижу... Ну, до свидання.

— До свидання.

Спустился Коля в лог глубокий, по которому ручей еще струится вешний, не родник, и уже тихий, вялый и не мутный — дно видно, глина голубая, и каждый камушек на нем, обмытый. Летом он после ливней возрождается, но ненадолго.

Перешагнул Коля ручей — не перепрыгивал — неделей раньше, и пришлось бы. Когда-то был тут и настил, мосток из лиственничных плах — не стало.

В угор поднялся. Отдышался, дух перевел, без папиросы — не закуривал. Прошел не существующей уже Александровской улицей, напоминающей нынче о себе лишь остатками палисадников, ямами подпольев, столбами бывших дворов, завозен и оград, бузиной, лебедой и крапивой, которые и рады были бы, наверное, за человеком следом переехать, но не могут — остаются, жить будут долго тут, пока их кто-нибудь не выведет. Но кто?

Китайцы?

В малый ложок спустился Коля, вышел из него.

Подходит к дому своему.

Отцовский.

На скамейке возле палисадника, подстелив под себя, чтобы не застудиться, домотканый половик, сложенный вчетверо, плотным рядком сидят: Колина мать, Галина Харитоновна, — с одного краю скамейки. Его сестра родная, старшая, в гости приехавшая, Зинаида, женщина полная, — посередине. С другого краю — Рая, сожительница, или, как ее Луша назвала бы, собутыльница, Электрика. Худая, драная, как кошка,тоже по Лушиному же определению, Коля так резко бы не выразился, мало того, и не подумал бы.

Тут же, у палисадника, играют шумно — домик строят из поленьев — тепло одетые, в ярких шарфах, кроссовках и комбинезонах внуки Зинаиды. Три мальчика и одна девочка. Она и коноводит, с братьями общается по-командирски, братья ей, видно, подчиняются — звонкоголосая. Лет им по пять, по шесть — не больше.

Глаз не спускает Зинаида с них — словно парунья, охраняет. От кого тут?

От любого недоброго взгляда. И уж тем более — от слова... кто вдруг обронит осудительное.

Ну, по инстинкту. Они — ее как будто продолжение... Они — она — как разрослась. Вот уж где против не вздохни, сразу в ответ получишь — рад не будешь. Про внуков — только хорошо. Ну и ее по шерстке только гладить. Дак я и это... уж стараюсь. Чтобы скандалов не было, а то...

Галина Харитоновна в темно-синем платке и в белесой, выцветшей, фуфайке, на все пуговки застегнутой. В платье коричневом и в черных шароварах. Зинаида и Рая в косматых мохеровых шапках — издалека их видно, как предупреждающие знаки. У Зинаиды — сиреневая. У Раи — оранжевая. Обе в пуховиках. У Зинаиды новый — красный, с капюшоном, отороченным каким-то пегим мехом. У Раи — виды повидавший и без капюшона, слегка засаленный вишневый. Зинаида в кожаных бурых невысоких зимних сапогах. Рая — в резиновых зеленых. У Галины Харитоновны калоши на ногах, на шерстяной носок обутые.

— Ох вы шкоды, — говорит с любовью и придыханием Зинаида, глядя с нежностью на внуков. Бабушка — счастливая: такие внуки только у нее, других таких и в мире не отыщешь.

И прабабушка на правнуков поглядывает. Мельком. После поленья расшвыряют, растаскают; на земле валяться будут, отсыреют, собирать и складывать придется — об этом думает, наверное.

Об этом.

— До того, мухи, сообразительные, — говорит Зинаида. — На лету все схватывают, шкоды. Для них компьютер или телефон мобильный как для меня — заштопать им колготки. Если не проще.

— Славные, — говорит Рая. — Люблю детей. Умных — особенно. Преподавала. В Витебске. До перестройки. В школу-то скоро им? Или еще малые?

Бабушка млеет. Отвечает:

— Ей, Виолетте, — этой осенью, а им, мальчишкам: Женьке — через год, повыше ростом вон, Вите и Косте — через два, двойняшки. Она и Женька — Александры, старшей моей. двойняшки — Машины. Скучно им будет поначалу, в первом классе. Уже и пишут, и читают. Лучше, чем я, наверное, английский знают.

Рая:

— Смотри-ка ты!.. Какие молодцы!.. Да быть не может! — чуть со скамейки не упала — так удивилась.

— Здравствуйте, — Коля говорит.

Здороваются с ним женщины.

— С праздником, — говорят.

— И вас также, — отвечает Коля.

Присел на корточки возле поленницы. Напротив женщин. Спиной к дровам — к ним прислонился. Пакет рядом с собой положил, на мураву, — так осторожно, чтобы в пакете что-нибудь не звякнуло вдруг — не разбилось.

Достал Коля из кармана пиджака пачку папирос и коробок спичек. Закурил. Пачку в карман вернул, а коробок оставил в кулаке.

Курит. Соскучился по дыму — долго, втянув, в себе его задерживает и выдыхает продолжительно, себе в колени.

Снежок повалил гуще. Сухой. На земле его пока не видно, но ельник он, наполнив воздух, затуманил. Небо темнеет — из-за туч, с севера гонит, клочковатые. Солнце едва-едва просвечивает.

Рая уже отметила, похоже, праздник — навеселе. Может, еще и со вчерашнего такая — не протрезвела.

— Ты, — спрашивает, — куда, Геэр, собрался, такой франт? Постригся, что ли? Бороду убавил. Помолодел-то.

— Далёко, — отвечает Коля.

— Оно и видно. Не в Америку? Не на Канары?

Коля молчит.

— Какой он тебе Геэр? — Рае, глядя на Колю, говорит Галина Харитоновна. — Чё-то придумали.

— Да это так, — громко, заливисто смеясь при этом, Рая отвечает. — Я же по-дружески. Герой России.

— «По-дружески». Какой он друг тебе?.. У человека имя есть. Геэр какой-то, чё к чему?.. Ты почему не запретишь ей называть себя так, а?

— Пусть называет, — Коля говорит.

— Ну, интересно. Имя-то на что?..

У матери с утра уже глаза на мокром месте.

— Вот уж и май тебе, и День Победы. Время-то как идет, и не заметишь... Как счас, — говорит Галина Харитоновна чуть погодя, может быть продолжая то, что до прихода Коли говорила. — Как счас, — говорит, — помню. Перед глазами. На полях были, пропалывали. Приехал верхом к нам на поле наш бригадир — из наших же, из высланных, других там не было — и говорит нам: ох, бабы, бабы, мол, у нас большое горе — немец напал на нас с войной. Ну, мне-то ладно, я не замужем, ни детей, никого, молоденька, переживать не за кого, только родители, те в могуте ишшо, не шибко старые...

Курица где-то ростится — снеслась или забылась. Мычит корова где-то — Белошапкиных; все остальные в Култыке — пасутся. Как отстала?

— Сразу ничё, как началось-то, и мужиков на фронт у нас пока не забирали, потом уж стали, — говорит Галина Харитоновна. — А уж в войну-то самую... Помилуй, Осподи... Прибежит бабеночка домой, болтушку сготовит, детей накормит, сама маленько перехватит, на кровать, на лавку ли присядет, ногу на ногу закинет. Как тока нога с ноги сползла, упала на пол — все, выспалась, опять бежать ей на работу. И голодали, чё тока не ели, с крапивы суп варили, с лебеды... Но мы хоть тут, нас не бомбили и в нас никто тут не стрелял, а мужикам-то, тем досталось...

— Ух, шкоды, — говорит Зинаида. — Какую деятельность развели, строители. Умерьте пыл, а то вспотеете, — не лето... Женька, иди-ка, сопли распустил, я подотру хоть.

Женька внимания не обращает — занят, не до соплей ему своих и не до бабушки. От внуков взглядом отвлеклась и говорит та:

— Нет, что я вам должна сказать... Бесконечное и Абсолютное не интересуются нашими мелкими земными проблемами. Есть кое-кто для этого, рангом пониже... Я так была потрясена... В поезде ехала, кстати, с одной фронтовичкой. Внучат моих, шкод этих, мух, печеньем угощала. Тоже их развитостью все и поражалась. Много чего она мне нарассказывала... И это все — поверхность только, пшик... Так я до этого-то начала, недосказала... Случилась у меня мистическая встреча... Совсем недавно... С Сатаной. Я его в споре победила, — сказала так, глядит опять на внуков. Те своим делом занимаются, галдят — как птицы.

Молчат взрослые. Минуту, две ли. Как будто где-то что-то громыхнуло вдруг, трактор завелся ли — прислушиваться стали. Будто.

И говорит чуть позже Зинаида:

— Он — что ответить — не нашелся. Такой я довод ему выставила.

— Кто? — спрашивает простодушно Рая.

— Сатана, — говорит Зинаида.

— А, — говорит беззаботно Рая.

— Очурайся, — говорит Галина Харитоновна, поднеся к губам конец платка, будто чего-то испугалась, на дочь глядит при этом искоса. — Чё говоришь-то?

— А ты-то что? Ну, ты-то что бы понимала! — говорит Зинаида матери. Смотрит на внуков. Говорит им: — Мухи. Соорудили что — дворец?

Мухи не слышат — увлеклись: на стройплощадке полполенницы — счастье для бабушки, а для прабабушки — беда.

Рая смеется. Несколько дней назад еще сверкала гордо золотом, нынче рот полый у нее. Зубы с Электриком пропили. Теперь она прогал стеснительно ладонью прикрывает. Зубы-то, говорит, мои были, кровные, а не его. У Электрика, по словам Раи, и пропивать нечего, одни руины — кто их купит?

— Может, отметим? — предлагает Рая. — День Победы.

— Чаем, — говорит Зинаида. — Зеленый, ароматизированный.

Рая смеяться перестала, погрустнела.

— У меня обыкновение, — говорит Зинаида, — спорить с кем-то лишь тогда, когда я в правоте своей уверена на сто процентов. — и продолжает: — К чаю оладьи есть, рулет черничный и конфеты.

— Холодно чё-то, — говорит Галина Харитоновна.

Встала. Пошла, крестясь, в ограду. Вовсе уж что-то захромала. Слышно, как дверью хлопнула, поднявшись на крыльцо, — вступила в сени.

Докурил Коля. Раздвинув мураву, пальцами в землю вмял окурок. С корточек поднялся. На месте топчется — вроде как уходить сразу не вежливо.

— Ну, я... — склонился за пакетом.

— Геэр, а может, мы немного?.. — говорит Рая, вскидывая и опуская, словно таким образом передавая кому-то секретный сигнал, выщипанные, подкрашенные брови и выразительно поглядывая при этом на пакет, который Коля в руке уже держит.

— Да мне на кладбище...

— Чё, не дойдешь, если по стопочке?..

— Да там...

— Одни непьющие там, что ли?.. Я про покойников... Каши с тобой, Геэр, не сваришь. Ну, после кладбища... надумаешь.

— Посмотрим. Ну, дак я это...

— Иди уже... на нервы действуешь.

Коля подался.

В дом вступил.

Сидит мать в прихожей на стуле, возле стола, склонив низко голову и руки скрестив на коленях, бездвижно. В пол перед собой смотрит. Только калоши оставила в сенях, в платке и в фуфайке, в чем и на улице была, — не раздевалась. Не глядя, знает, кто вошел. И говорит:

— Это же чё она городит? Страх-то какой. Додуматься идь надо.

— Не слушай, — Коля говорит.

— Да как не слушать? Не глухая, — говорит Галина Харитоновна. — В уши же чопики не вставишь. Несет такое. Боже упаси. Подумать жутко, а не то что... Помилуй, Боже. Когда избавь нас от лукавого... Здря, чё ли, просим?.. Перемоги такое зло, такую силу... Она с ём спорит — с сатаной, ишшо язык-то опоганишь... Все с книгой, как ни погляжу... Чё-то она, по-моему, маленько, Кольча... зачиталась.

— Чем это пахнет? — спрашивает Кольча.

— Палит там чё-то у себя круглые сутки, — говорит Галина Харитоновна. — Вроде соломинки какие-то... траву ли. Там идь не спросишь, спросишь — рад не будешь.

Прошел Коля в горницу, где обосновалась до осени сестра с внуками, на молочко которых привезла, на свежий воздух.

Все в комнате разбросано. Визгом взято, как говорит Галина Харитоновна. Горшки ночные, детские игрушки. Карандаши цветные и фломастеры. Маленький, с книжку, компьютер. Постели не заправлены. Какая-то палочка, похожая на бенгальскую свечку, вставленная в пол-литровую стеклянную банку, жиденький, но вонючий дым пускает. На полу, на подоконнике и на кровати книги грудами лежат. Коля и сам читатель страстный — любопытствует.

Сонники. Астрология. Гадания. Хаббард какой-тоДианетика.

Детективы в мягком переплете. Бушков. Маринина. Донцова. И —

Иностранные... Какая-то Елена Рерих. Блаватская. Еще какие-то.

Про этих Коля и не слышал.

Много их, все не разглядишь.

Вернулся к матери в прихожую. И говорит:

— Чё-то еще там вроде шаит.

— Этим и пахнет, — говорит Галина Харитоновна. — Уж голова, как колокол, гудит, чуть не раскалыватса, — жалуется. — К отцу-то ты пойдешь? Собрался? — спрашивает.

— Собрался, — Коля говорит. — Пойду.

— Дети-то как ишшо не угорят!.. С ног прямо валит.

— Но, ядрёно.

— Поешь? — спрашивает Галина Харитоновна.

— Да нет, — отвечает Коля, — не хочу.

— Тебе чё дать туда с собой?

— Не надо. Луша положила.

— Может, и я схожу... попозже.

— Потом, находишься, не встанешь.

— Давно была уж на могилках... Года уж три тому, поди, или четыре... Ох, чё городит, чё городит. Она маленько...

— Ты не слушай.

— Как же не слушать?.. Она же дочь мне — не прохожая.

— Ну, я пойду.

— Ступай, ступай, родной, меня не переслушашь.

Пошел Коля. У двери уже.

— Вот такие мы бываем, — говорит Галина Харитоновна. Встала, к иконам повернулась — что-то бормочет.

Обождал Коля, пока мать помолилась, и говорит:

— Я во дворе потом почищу.

— Седня-то нет, конечно. Праздник, — говорит Галина Харитоновна. — Я помаленьку там выкидывала, убирала — не заросло.

— Зачем?

— Не станешь же сидеть... тебя все ждать?

— Подождала бы... Может, и завтра.

— Не загадывай. Когда получится, и уберешь.

— Ну, я пошел, — говорит Коля.

— Ну, с Богом, — говорит Галина Харитоновна. — Иди задами. От посторонних глаз подальше. Там эта Рая, расшаколда. Ишшо увяжется.

— Да не.

— Не «не», а да, не знаю бытто... Ей лишь бы выпить. Ты там не сильно...

— Я...

— Смотри... Луша домой потом не пустит. Переживаю...

— Ну, это самое... пошел я, — говорит Коля.

— Ступай, ступай, — говорит Галина Харитоновна. — И я с тобой бы... да со своей клюкой-то... горе, горе. Ишшо обед готовить надо, сварить супчишко...

С кракадэлками.

Вышел Коля из дому. Взял под навесом в ограде железные грабли. С граблями на плече, придерживая их левой рукой, с пакетом — в правой из ограды вышел в огород. Через воротца — на Турпановскую улицу, когда-то многолюдную, теперь почти пустую. Пять домов на ней осталось. Три нежилых из них, а два кто-то из города купил себе под дачу — не ради дома, ради огорода.

Тут, сразу же за родительским домом, возле изгороди, хлысты лежат. Семь лиственниц прогонистых, сорок берез нетолстых, три осины. Коля не раз уже их пересчитывал — сколько литров бензина понадобится, чтобы их распилить, прикидывал. Хлысты грязные — тащили волоком их по земле. Пилить надо будет осторожнее, чтобы цепи не затупить, думает Коля.

То они махом...

Точить придется часто — стачивать. Денег на новые не наберешься.

На зиму хватит матери. Себе я, Луше, напилю. Еще поленница у матери с зимы осталась... Этина лето, баню истопить.

С горы спустился. Куртюмку, в берега уже вошедшую, но еще мутную и полноводную, по мосткам миновал. Стал подниматься в длинную, почти километровую, пологую гору. Тут на виду уже и кладбище.

Шагает Коля. Вспоминает.

Лето. Последнее перед школой. Звездный август. Лет семь Коле или восемь. Играли они с ребятами в войну. В сосняке, под кладбищем, был у них, луговских и линьковских, штаб. У противников, мальчишек с Городского края, штаб находился в ельнике, по дороге в Култык. Немцами были то одни, то другие — бросали жребий, кому выпадет. На немцев соглашались с неохотой. Всем хотелось быть русскими, даже немцам настоящим — много их тогда в Ялани жило, ссыльных, отбывших до этого какой-то срок поблизости, в лагерных поселках Волчий Бор и Монастырский. Дети-то в основном уже в Ялани народились, Колины ровесники. Спрятался Коля во время боевых действий на кладбище — засел между двумя старинными купеческими памятниками, тише мыши затаился: враги появятся — не ожидающих, перестрелять их. Обнаружили все же его шустрые и глазастые противники, дав длинную очередь из деревянных автоматов, крикнули ему: Коля, падай, ты убит! Упал Коля — и душа из него вроде как вырвалась. Будто взмыл он, Коля, душа ли его, вверх, в небо, и смотрит на все сверху, в том числе и на себя, лежащего на кладбище, среди могил, убитого. Вернулся в себя Коля, душа ли его, странным образом — кто будто втиснул, но вставать — раз уж убитый-то — так и не стал, по-честному, лежать остался между памятниками. Все и забыли про него. Не подошел никто к нему и не сказал ему, что война закончилась и можно оживать. Солнце зашло, похолодало. Потом уже, когда совсем на кладбище стемнело и небо вызвездило, услышал он, как кричит в Ялани потерявшая его мать: Коля! Коленька! Ты где?

Пошел тогда Коля, озябший, домой. Не побежал. Он и в детстве бегать не умел. И не пытался научиться. Зато умел Коля так быстро оглядываться, что его добрый, но слегка рассеянный ангел-хранитель, всегда следующий за ним по пятам, не успевал, врасплох застигнутый, укрыться крылом-невидимкой, — много раз, оглянувшись, замечал Коля своего ангела-хранителя и лицо его запомнил, ни с каким другим уже не спутает — ликом он похож на Голублеву Катерину.

И улыбкой.

Коля и теперь его, своего ангела-хранителя, иной раз успевает заметить. Не так часто, конечно, как раньше, — реже стал он, Коля, оборачиваться: совестно.

Домой тогда пришел Коля. Мать его за то, что он, легко одетый, так запозднился, ругать не принялась, отец — и вовсе. Коля поел, лег спать и сразу же уснул — помнит он это. Ангел-хранитель у него в ногах устроился — он это видел.

А потом, что и по сей день Коле кажется необычным и значительным, когда умер Сергей Алексеевич, отец его, могилу ему, без Колиной указки, вырыли как раз там, где он, Коля, пролежал до поздней августовской ночи, — между двумя замшелыми гранитными памятниками. О чем тогда же он, стоя у гроба на краю могилы, и вспомнил. И хоронили отца в августе. Может быть, в тот же день, в который Коля был убит, но только многими годами позже.

Может.

Поднялся Коля в гору.

Двустворчатые дощатые ворота распахнуты. Настежь.

Вошел Коля.

Птицы кричат — бывать они здесь любят. Вороны громче всех — не удивительно, привычно. Мелькают ронжи рыжие, перелетая с дерева на дерево, — искрят. Чечетки пикают, как мыши.

В разных углах большого, с южной и западной стороны уже заросшего ельником и пихтачом, запущенного кладбища, принимающего на хранение покойников уже почти четыре века, костры горят. Яланцы нынешние и приехавшие с разных мест яланцы бывшие, чьих родственников кости ожидают всеобщего воскресения здесь, сжигают старую траву и листву — на могилках прибираются. Обычно.

Николай Николаевич Истомин, архитектор елисейский, на могиле своего отца, Истомина Николая Павловича, однополчанина Сергея Алексеевича, — и тут, на кладбище, они, бывшие фронтовики, пребывают в соседях.

Поздоровались. Кивками. Николай Николаевич и Николай Сергеевич.

Здесь же и Гриша Фоминых, Колин одноклассник, когда-то работавший в пожарке, в городе, нынче пенсионер. На могиле матери, тетки Василисы, вырастившей Гришу и сестру его без мужа. Гриша стоит в оградке, словно каланча, — высокий.

Коля и с Гришей поздоровались — кивками тоже.

К бабушкам сходил Коля, прибрался. К дедушкам сходил и там навел порядок. Не торопился. Побыл у них. Сказал им что-то. Побывал у теток и у дядек. Которых знает.

И всех от веку...

К отцу пошел.

Собрал граблями на его могиле жухлые листья, нападавшие прошлой осенью с березы и с черемухи, траву старую и повылазившие из земли ростки шиповника вырвал, вынес все это за ограду и поджег. Смотрит на дым и думает — о чем-то.

Вошел после в оградку. Сел на скамеечку.

Налил водки в стакан, который тут и зиму зимовал, под снегом, на могиле. Поставил его к кресту. Кусочком черного хлеба прикрыл. Блин, свернув его вчетверо, положил рядом со стаканом. Налил себе в стопку.

— Ну, папка, — говорит. — С праздником.

Выпил. Закурил.

Отец, с Победой.

Дым шумно выдохнул.

Спасибо, сынок.

Стало на память приходить — многое. Как вызванное. Что-то в очередь становится, что-то без очереди прорывается. Например, это:

Брал отец Колю иногда с собой в баню и просил его потереть ему уже намыленной вехоткой спину. Родной, пошоркай. Весь был израненный отец — тело и ноги. В шрамах и вмятинах. Как пластилиновый. Да ты не бойся, жми пошибче. И Коля шоркал, жал пошибче, силенок мало было — как уж получалось.

Родной, спасибо. Молодец.

Приучал отец Колю с раннего детства к крестьянской работе. Как что делать, объяснял всегда спокойно, не кричал, не раздражался. Коля, вот так, родной, или вот этак. И Коля делал, быстро приноравливался. Мать говорила: сынок как хлястик, мол, за тятей. Ну, так и было: куда отец, туда и Коля. Отец за сеном в лес на лошади — в санях и Коля. Отец дрова пилить — Коля за ним.

Как обращаться с пчелами, учил его отец. Как проверять их так, чтобы они не злились. И как, ставя сруб бани или стайки, чертить и пазить бревна. Как запрягать коня, как на нем ездить. Косить. Копнить. Метать. Строгать. Вырезать ловкое топорище. Мастерить ладные грабли и другую утварь. Лудить медные чайники и самовары. Насаживать и отбивать литовку. Развести и наточить пилу. Многому Колю научил отец — всему тому, что он теперь умеет делать.

Кроме, конечно, этого... вот выпиваю. К этому делу он меня не приглашал. Этому я самостоятельно уж обучился.

Вспомнилось Коле, как болел отец, как угасал. И как отец стеснялся этого, жалея мать — что ей за ним ухаживать приходится — и что помочь он никому ничем теперь не может. Как отец умер, как его похоронили.

Себя всего отдал бы тогда Коля, чтобы отец остался жить.

Неразрешимо.

Как одиноко после смерти отца сделалось. И как от этого он, Коля, к водке пристрастился.

И капли в рот до этого не брал.

Вспомнил Коля, как, по рассказам матери, бабушка Минодора открыто радовалась: изверьга не стало, а отец горько, но безмолвно переживал сначала смерть Сталина, а потом — разоблачение культа личности. Хоть и коммунистом, сталинистом никогда он, отец, не был. До перестройки не дожил он и не видел, слава Богу, как некоторые двурушники начали публично — по телевизору, на всю страну — по-лицедейски сжигать свои партийные билеты.

Неприятно. Хоть и мне-то...

Как собирались на Девятое мая у них, у Безызвестных, в доме уже выпившие маленько фронтовики. Как отец, сгорбившись и сунув ладони, словно мерз, как в муфту, в рукава пиджака, сидел на стуле поодаль от стола, бытто гость, а не хозяин, и, помалкивая, слушал разговор других участников. И когда кто-нибудь из мужиков начинал вдруг всхлипывать и плакать, Коле делалось не по себе. Он это помнит. Отец не плакал, сколько бы ни выпил.

Про войну-то мало говорили. Больше про довоенное. И про политику.

Вспомнился и родной брат отца, дядя Коли, Александр Алексеевич Безызвестных. Высокий, статный и красивый. Голубоглазый. С гривой белых, седых, волос. С усами, белыми же, вверх закрученными, как у Чапаева. С черными бровями. Ушел он лет десять назад, прихватив с собой синее капроновое ведерко, в тайгу за шиповником — и не вернулся. Долго его искали, так и не нашли. Летом, в плохую и хорошую погоду, и зимой, даже в пятидесятиградусные морозы, ходил он по Ялани в одних трусах и майке, в брезентовом плаще поверх, в резиновых, литых, сапогах. В магазине всегда тихо и скромно выстаивал очередь, пропустить себя вперед не требовал, как поступали некоторые участники, тряся перед всеми удостоверением участника войны. Дождавшись своей очереди, продавцу говорил Александр Алексеевич: будьте любезны мне, мол, бутылочку и банку кильки. Ему давали. А вот курить он не курил. Чинил Александр Алексеевич в конюховке яланского рыбкоопа конскую упряжь и джижурил на проходной яланской МТС «Полярная». Нигде претензий к нему, нареканий не было. Был исполнительный, все делал добросовестно.

Мать Колина, Галина Харитоновна, говорила про своего деверя:

— До войны он, Александр, таким не был. На фронт ушел, как все, нормальный. Пришел другим. Контузило. Вобше-то безобидный. Отдаст с себя последнюю рубаху, она была бы — все раздал. В доме-то стол да табуретка — вся мебелишка. Спит возле печки, на полу.

Сидели они как-то — Коля, маленький еще тогда, дошкольник, и его родной, но странный дядя Саня — на берегу Бобровки, рыбачили на ершей.

— Ты можешь шлепать, шлепать, шлепать, шлепать до Боженьки, год или два, да хоть всю жизнь, — сказал тогда среди прочего разговора дядя Саня, — так до Него и не дошлепать. А почему?

— А почему? — спросил, помнит, Коля.

— А потому, милый мой, что от тебя до Него бесконечность, — ответил дядя Саня.

— Как от Ялани до Колесниковой?

— Как никуда от ниоткуда... А Он до тебя в один момент может добраться: хлоп — и готово! А почему?

— А почему?

— А потому, милый ты мой, что между тобой и Боженькой нет расстояния. Тебе понятно?

— Нет.

— Ну, еще рано. Подрасти.

Господи, упокой и Александра. Где его кости?.. Где и все. Когда восстанут... У Бога нет ни мертвых, ни потерянных...

Подошли Истомин Николай и Фоминых Гриша. У Николая в руках пакет. У Гриши — табуретка. Оба в легких, демисезонных, куртках. Ни шапки, ни кепки на голове ни у того, ни у другого.

— Не жарко, — говорит Гриша.

— Здорово, — говорит Истомин Николай.

— Заходите, — отвечает им Коля.

Вошли Николай и Гриша в оградку. Смотрит Гриша на крест и спрашивает:

— Он шестьдесят всего прожил, дядя Сергей-то?

— Шестьдесят, — говорит Коля.

— Мало, — говорит Гриша. — Он тети Гали-то был старше?

— Старше, — говорит Коля. И говорит: — Располагайтесь.

Сел Гриша на принесенную им табуретку.

— Моя, — говорит. — С могилки. На ней, приду когда, сижу.

Николай — к Коле, на скамеечку. Расположились.

— Красота, — говорит Гриша, — когда комаров-то нет.

— Все бы лето так, — говорит Истомин Николай.

— Но, — говорит Коля. — С ними-то это...

— Рта не открыл бы, сразу весь забили бы, глаза бы залепили... И ни мошки, ни слепней, мило дело. Чуть потеплей бы... Ну, чё, помянем наших, чё ли, — говорит Гриша. Видно, с похмелья он — с тяжелого.

— И всех, кто здесь лежит, — говорит Николай Истомин. — Односельчан. Сколько их тут... с семнадцатого века?

— А как, — говорит Гриша. — Обязательно.

— Кто их считал, — говорит Коля. — Немерено.

— Тысячи, — говорит Гриша. — Сонм.

Развернул и расстелил он прямо на холмике газету, которую вытащил из внутреннего кармана куртки.

Выложили все на газету хлеб, яйца, сало, огурцы соленые — кто чем богат, кто что принес.

Достал Николай Истомин из пакета початую бутылку водки, поставил ее на скамейку между Колей и собой.

— Не опрокинуть бы, — беспокоится Коля.

— Опрокинем, — говорит Гриша. — И прямо счас.

— Тогда бери ее, — говорит Коля.

Разлил Гриша по стопочкам. Взяли в руки по огурцу.

Сидят молчат. Как будто ветер в поднебесье или щебет птичий слушают.

Намолчались.

— Ну, — говорит Гриша. — Чтобы им тут... и там... понятно.

Выпили. Закусывают.

— Ну, чтобы это... сразу по второй, — говорит Гриша.

Разлил. Выпили. Закусывают.

Заговорили, закусив.

— У меня дома две фотографии хранятся, старые, — начал Гриша. — Похороны. Тут вот где-то. Изменилось, точно где, и не узнаешь. Одна сделана в сороковом году. Стоят у могилы первой жены моего дяди Володи Фоминых — от болезни умерла какой-то, после родов ли, не помню — почти одни мужики, человек пятьдесят. И на другой — тоже похороны, чьи, не знаю. В сорок шестом — одни лишь женщины, мать среди них. Такое дело.

— Да, — говорит Истомин Николай. — Выкосило.

— Вышшэлкало, — говорит Коля.

— Ну, чё, с Победой, — говорит Гриша.

— С Победой, — говорит Коля.

— За отцов, — говорит Истомин Николай.

— И за дедов, — говорит Гриша.

— И за женщин.

— За матерей и бабушек.

— За всю Россию, — говорит Коля.

— Ну, за Россию-то — конечно, — говорит Гриша. И говорит: — Теперь четвертую.

Разлил.

Выпили. За живых еще фронтовиков, доживающих: дай им, мол, Бог здоровья, — чокнулись. И закусили.

— Да, их осталось-то уж... единицы, — говорит Гриша. Просветлел лицом немного — похмелился.

— Уходят, — говорит Истомин Николай.

— Царство небесное, — говорит Коля.

Допили то, что оставалось. Стали собираться.

— На яру кемском по-настоящему, как принято, отметим, — говорит Гриша. — Петь-то захочется — не здесь же.

— Я бы пошел, но не могу, — говорит Истомин Николай.

— А чё? — спрашивает Гриша.

— Ехать надо. И у матери кое-что сделать... не успею.

— Отмечать нечем, — говорит Коля.

— У меня есть, — говорит Гриша. — Не волнуйся. На месяц вперед затарился.

— Да ну?! — говорит Коля. — Запасливый.

— Ты думал, — говорит Гриша. — Понадобится. Я табуретку тут пока оставлю. Приду потом, перенесу.

Кладбище покинули. Пошли в Ялань. Идут шеренгой. Расступаются: люди им попадаются навстречу — к родителям направляются. Пешком. На машине сюда пока не проедешь. Машины на краю Ялани оставляют, перед ручьем. Здороваются. Знакомые и незнакомые. Вы уж оттуда, мол, а мы вот только. Дескать, не опоздаете. Да, это так, туда успеем, мол, всегда. Чем, дескать, позже, тем и лучше. Оно — канешна.

Сквозь жидкие облака небо проглядывает, солнце просвечивает; снежок пробрасывает редкий. Стыло.

— Зима вернулась, — говорит Истомин Николай.

— Ага, — говорит Гриша. — Чё-то забыла тут, в Ялани.

Коля молчит.

— Сюда поехал, — говорит Николай, — оделся так, думал, что потеплеет.

— Ну, это зря ты... Я вот тоже, — говорит Гриша.

Коля молчит.

На родину, с горы спускаясь, смотрят.

— Помните, — говорит Николай, — на столбе перед проходной МТС висел раньше громкоговоритель?

— Колокол. Помню, — говорит Гриша.

— Смутно, — говорит Коля.

— От нас хорошо его слышно было. Будил меня. Песни на Девятое мая звучали: «Эх, дороги...», «Соловьи», «Землянка», — говорит Гриша.

— Да, да, — говорит Николай Истомин, самый старший из них. — Мы еще в пилотках по деревне бегали. В вылинявших, настоящих, в которых мужики с войны вернулись. Возле чайной фронтовики все собирались.

— Да и не только. Возле клуба, — говорит Гриша.

— И возле клуба, — говорит Николай. — В буфете клубном пиво продавали. А в чайной — портвейн и водку.

— Помню, как бочки пахли им — портвейном, — говорит Гриша. — Тот бы попробовать. Теперешний — отрава.

— Дядя Ваня Патюков, покойный, — говорит Николай, — стойку на руках на ножках табуретки делал. Помните?

— Помним.

— Монетки вываливались из карманов. Мы собирали. А он не брал обратно деньги. Рот — улыбается — беззубый. В магазин, скажет, идите, ребятишки, газировки или пряников себе купите. Покупали.

— И нас, — говорит Гриша, — конфетами, подушечками, угощал. Вы-то тогда большие уже были.

— Царство небесное, — говорит Коля.

— А мы-то с Колей — еще мелочью пузатой, — говорит Гриша.

— Но, — говорит Коля. — Мы-то тогда еще кого...

— А дядя Игнат Пшеничкин, — говорит Николай, — на одной ноге и на деревяшке прискакивал, задирал рубаху и раны на спине нам показывал и плакал.

— Тогда народищу тут было, — говорит Гриша.

— Да-а, — говорит Истомин Николай. — Полным-полно.

Ручей миновали, в горку пошли. На перекрестке остановились.

— Ну, чё? — говорит Гриша. — Собак мне надо покормить — голодом сутки... Я забегу домой, возьму картошки, Коля, испечем, а ты на яр иди, костер раскладывай. Ты меня понял?

— Понял. Грабли надо занести, — говорит Коля.

— Да и бутылку не забыть бы... Занеси, — говорит Гриша. — Там только, дома, долго не задерживайся.

— Не, — говорит Коля. — Сразу.

— Куда ты — к Луше или к матери?

— Да тут. До Луши не пойду.

— Ну, давайте, — говорит Истомин Николай. — Жаль, что с вами не могу... не получается.

— Жаль, — говорит Гриша.

— Ну, — говорит Коля.

— Жена строгая, — говорит Гриша.

— Да нет, дела, — говорит Николай.

Попрощались с Николаем. Пошел тот к матери. По забегаловке. Быстро ходит. За старым, полуразваленным домом уже скрылся.

Как метеор.

— Бабы боится, — говорит Гриша.

— Наверное, — говорит Коля.

— Есть кого.

— Строгая?

— Злая.

И разошлись.

Свернул Коля на Турпановскую улицу. Тем же путем, как уходил, задами, стал по огороду к дому подниматься. Из огорода слышит голос Зинаиды — из ограды тот доносится.

Опять, ли чё ли?

Вошел Коля в ограду. Поставил под навес грабли. Из-под навеса не выходит.

Мать стоит возле крыльца, на коня, на палку, оперевшись. Пока помалкивает. Глядит на дочь, не отрываясь.

Мечется Зинаида по ограде, кричит:

— Вот где фашистка-то, вот где нацистка! — срывает с веревки высох­шее и выстывшее детское белье, бросает его в желтый эмалированный таз. — Хоть иди просись с детьми к кому-то на все лето! Тут — как в концлагере!

Лицо у Зинаиды перекошено, глаза округлились, почернели — так зрачки, наверное, расширились. Бывает. Искрами вылетает изо рта слюна — как будто языком о зубы высекается.

Что-то еще кричит она — не разобрать. Коля не хочет ли расслышать это. С ним так случается: хоть закричись ему иной раз — будто глохнет.

Тихо говорит Галина Харитоновна, будто для Коли только, не для Зинаиды, Коля поэтому и разбирает:

— Я тока чё им и сказала — чтобы не прыгали уж шибко, не скакали, то пол, как сеялка, трясется, игрушки бы свои собрали — по всей избе их раскидали, больше ничё. Там не пройти же, чё наделали, и мне, с клюкой-то...

— Она «сказала»! «Чё наделали»! А по какому праву ты сказала?! Дети должны свободно развиваться! — кричит Зинаида.

— Пусь разъиваютса, им кто мешат...

— Должны стать личностями, а не размазнями вроде тебя! И решения, — продолжает кричать Зинаида, — принимать они должны самостоятельно! Сами разбросали, сами бы и собрали! Она «сказала»! Нельзя приказывать им, поняла?! Чтобы психику их не нарушить, надо их убеждать, только по-умному!

— Дак я их тока убеждала.

— Так убеждала, что заплакали! Нацистка!

— Чё говоришь-то...

— Зинаида... — начал было Коля.

— А ты-то что?! Пьянь подзаборная, вообще замолкни! — повернувшись к Коле и выкатив на него глаза, кричит Зинаида. — Тебя, ничтожество, не спрашивают!

— Кольча, иди, не слушай нас, — говорит Галина Харитоновна. — Ишь, чё творится тут. Помилуй, Господи.

Коля стоит. Не знает, что сказать, ну и тем более — что сделать.

— Иди, иди, — говорит Галина Харитоновна. — Подальше от греха.

Рванулась Зинаида вдруг к крыльцу, минуя мать, замахнулась на нее детскими колготками. Но не стегнула.

— Вон чё, — говорит Галина Харитоновна. — Ишшо ударила бы. Дожила. От родной дочери едва не получила...

Грузно, но стремительно поднялась Зинаида на крыльцо, дверью за собой громко хлопнув, ворвалась в сени. В доме не унимается — голос ее пронзительный в ограде слышно. Про что-то странное и непонятное кричит — про всеобщую забитость масс и отдельно взятых невежественных людишек, которые возомнили себе и верят, убогонькие, что они чего-то стоят, рассуждать про что-то еще смеют. Про живую этику какую-то, еще про что-то, вовсе уж чудное.

— Вот такие мы бывам, — говорит Галина Харитоновна. — Иди, иди, Кольча, иди... Мы уж тут как-нибудь. Переживем.

— Ну, я...

— Ступай, ступай. Так будет лучше.

Пошел Кольча.

Нехорошо на душе у него сделалось. Сразу. Словно швырнул кто в нее лопатой битого стекла — осколки врезались, вонзились.

Ну, вот, опять. И чё такое...

Прошел ельником, под горючим складом, на яр вышел.

Верный откуда-то прибежал. Ластится. Мокрый от когтей до ушей. Воду с себя, брызгаясь, стряхивает — возбужденный.

— Ты, — говорит Коля. Потрепал кобеля по загривку. — Тебе вот ладно.

Покрутился Верный возле Коли, вокруг все обнюхал, на комле сосны отметился, опять куда-то — хвост трубой — умчался.

Пройдя тропинкой вверх по течению Кеми, облюбовал Коля на яру место ровнее и суше, под старыми, знакомыми с детства соснами. Насобирав сучья, разжег костер. Принес из ельника кем-то уже разрубленную пополам валёжину, в огонь ее крест-накрест положил. Когда угли нагорят, картошку в них испечь можно будет — дело обычное.

Как на природе без костра. Да идь и холодно — согреться.

Стоит Коля, руки над костром держит, поворачивая их то вверх ладонями, то вниз. Переживает. Из-за сестры. И из-за матери. И из-за жизни.

Вот это... тоже... через раз. Раньше другой была — стихи читала. Теперь: наци-ы-стка — и кому?!

Скамеечка уже есть — доска на чурках, — кто-то недавно отмечал тут что-то, событие какое-то, так ли, природой, может, сидя, любовался. Вместо стола — широкий, невысокий пень. Среди сосен — как в беседке. Беда только — огромный муравейник рядом, под одной из сосен, и муравьи уже проснулись — придется вытерпеть соседство это. Хотя пока их и не видно.

Носу на улицу не кажут — им не климат.

Солнышко проглянуло. Ярко отовсюду. И от реки еще слепит.

Как холодно сделалось, вода в Кеми падать стала. Но большая еще — шумит, пенится. Подмытые и обрушенные где-то лесины с торчащими над водой сучьями и корнями и льдины все еще несет и разный мусор, скопившийся с прошлого лета по берегам, насобирала. В воронках крутит этот хлам. Противоположный, низкий, берег скрыт водой, поток по лесу еще ломится, до Камня. Камень на солнце грудью выставился, как скворец, и будто млеет.

Гриша пришел. В бушлате. С рюкзаком.

— Озяб чё-то, — говорит.

— Не диво, — говорит Коля. — Мне в пиджаке-то...

— А чё куфайку не надел?

— Да чё-то это... Тут, у костра-то, не замерзну.

— А чё ты здесь, а не у лавочки?

— Там молодежь... вдруг соберется.

— Пусть собирается, чё нам она? Старшим место уступать обязаны... должны. Ладно, и здесь вроде нормально.

Там место Катино. Ну, чтобы это...

— Кто тут, какая молодежь, пока не слышно никого там... Не так уж и много нынче воды, — говорит Гриша, глядя на Кемь и выкладывая из рюкзака на пень, накрыв его прежде газетой, провизию: хлеб, сало, соленое и копченое, лук, чеснок. Рядом с пнем поставил литровую бутылку водки:

— Чтоб не упала.

Коля подумал что-то. Говорит:

— Но и не мало, — то ли про воду, то ли про водку — не про молодежь.

— Прибудет еще, — говорит Гриша, вытаскивая из кармана бушлата складной нож и раскрывая его. — Тепло-то если установится. Еще грунтовая добавит.

— Но, — говорит Коля. — Наверно.

Внизу, под яром, на незатопленном мыске, мальчишки в костре картошку испекли уже, судя по запаху, — лакомятся. Рыбачат: весь мысок в удилищах — как в антеннах.

— Ловится чё? — кричит им Гриша.

— Ерши! — кричат в ответ мальчишки.

— И то дело, — говорит Гриша. — Царь из ершей уху любил.

— Да нам хоть кошек накормить!

— И кошкам надо.

Утки туда-сюда летают, очумевшие. То вниз по Кеми, то вверх по ней, то над водой, то выше леса промелькнут — как отовсюду будто гонят их, нигде им, бедным, не присесть, не передохнуть, не покормиться — жалко.

Сезон открыт, дак чё ты хочешь...

Едва доносится: стреляют где-то.

— Не охотишься на уток? — спрашивает Коля.

— Охочусь, — отвечает Гриша. — Между застольем и похмелкой... Это же, выложил вон, утка. Не ножки Буша.

— Да? — говорит Коля.

— Кряква, — говорит Гриша. — У меня же в огороде прямо лыва — я на ней и караулю... В будку — коптильня-то — залезу и сижу... Уснул тут в ней, на табуреточке... Пил перед этим чуть не сутки.

— Один?

— Да нет. Один-то почему?.. С тезкой, с напарником.

— А, с остяком.

— Давай, — говорит Гриша, доставая из кармана рюкзака поллитровую бутылку, — сначала самогонки помаленьку тяпнем. Для разгону.

Коля молчит — так соглашается.

Разлил Гриша по граненым, зеленого стекла стаканам — до полоски.

— Испугался? — спрашивает Гриша. — После уже по половине.

О-о-ох.

Подумал Коля так, а не вздохнул.

Чокнулись.

— За Победу.

— За Победу.

Выпили. Закусили.

— Давай еще раз за Победу... Потом помедлим.

Выпили.

— Во-о, — говорит Гриша. — Погнали наши немцев. То ли дело.

Снял он с себя бушлат, бросил его на жухлую сосновую хвою, прилег на него — на костер смотрит. И говорит:

— Фронтовиков в Ялани почти не осталось... Плетиков, Белошапкин... Да и то фронтовики-то — призвали их осенью сорок пятого, пока везли на Дальний Восток, и война уже закончилась... Но все равно считается — участники... Ну, дядя Гоша Енговатых — тот настоящий. Тому уж тоже восемьдесят с лишним...

— Но, — говорит Коля.

— Из Ялани, — говорит Гриша, — одних комсомольцев ушло на фронт семьдесят два человека, а вернулось из них двенадцать. И это только комсомольцев... Это Олег Истомин говорил мне — знает.

— Да, — говорит Коля, беря пальцами правой руки с ладони левой муравья и бросая его на землю.

Костер близко — отогрелись; любопытные — что тут делается, проверяют.

— А коммунистов тогда сколько? — говорит Гриша. — А мужиков простых-то, беспартийных, — кто их подсчитывал?

— Ну, — говорит Коля.

— За мужиков простых... никем не считанных... родными только... сестрами, женами да матерями, — говорит Гриша. Дотянулся он до бутылки, плеснул по стаканам. — Помянем... У меня два дядьки, один с двадцатого, другой с двадцать второго, — совсем мальчишки... Иван и Митрофан Степановичи Фоминых... И где схоронены, не знаю. Знал бы, хоть съездил, мать, покойница, просила, с могил земельки бы привез... Из тех, несчитанных. Нашей, яланской, и там посыпал бы... где прах-то ихний.

— Цифры-то есть, — говорит Коля.

— Какие цифры? — спрашивает Гриша.

— В процентах, — говорит Коля.

— Я пью за дядек, а не за проценты. И за отцов... И скольких братьев я лишился, — говорит Гриша. — Сестер и братьев... Считает кто-то... поименно. Ну, давай, — говорит. — За не рожденных.

Выпили.

— Мать рассказывала, — говорит Гриша, обсасывая утиную лытку, — что в Лукьяновку и в Тихоновку по одному вернулось только... скоро они и сгинули, деревни эти.

— Укрупнение еще, — говорит Коля.

— Чё укрупнение? — спрашивает Гриша.

— Да деревни-то добили.

— Да-а... мужикам... как и деревням... досталось, — говорит Гриша. — К врагам добрее относились.

— Время такое было.

— Все на него можно свалить, на это время... не отопрется, — говорит Гриша.

— Но. Как бумага, — соглашается Коля, — все стерпит.

— И в тюрьму его не посадишь.

— Кого?

— Да время-то.

— А. Это точно.

Поговорили. Молчат. Коля за Кемь смотрит, на Камень. Гриша — от костра взглядом не отрывается: картошку в него забросил, прутиком угли на нее нагребает — одной рукой, другой — муравья на шее ловит, поймал — отбросил его в сторону.

— Люблю... печеную, — говорит.

— Но, — говорит Коля. — На свежем воздухе-то.

Задрав нос и вдавившись кормой в пенящуюся за ней воду, лодка моторная, казанка, вверх по реке надсадно поднимается. Два мужика в лодке. В брезентовых плащах. В шапках. Скрылась за кривуном моторка, не слышно ее стало.

— Не Вихерь?

— Нет, какой там Вихрь.

Японский?

— Кто-то на Ямахе...

— Слышу, и прет-то...

— Да уж, тянет... Ну и бабенкам тут пришлось, — говорит Гриша.

— Да, — говорит Коля.

— Из штанов дегтярных не вылазили. Война, — говорит Гриша, — чё там.

— Война-а, — говорит Коля.

— Но победили же!

— Канешна.

— Задали жару немчуре!

— Еще какого.

— Эти союзнички еще.

— А чё?

— Да хитрованы.

За женщин выпили — за матерей и бабушек, лиха которые хватили.

— Да-а, — говорит Гриша после. — Мечта у них и все разговоры были, как мать рассказывала, хоть разок вдоволь выспаться и раздобыть где заваляшшую корочку хлеба, а надежда — что война скоро закончится и мужики, на которых похоронок еще не пришло, домой живыми возвратятся... а чудом, может, и погибшие... не хоронили их, не видели их мертвыми.

— Но, — говорит Коля.

— То там, все слухи-то ходили, вроде вернулся тот, на кого похоронка была, то там. Всю жизнь и ждали, глаза проглядели... А ты смотри, — говорит Гриша. — Жертвы огромные, конечно, понесли. Невосполнимо. Но вот перед войной была объявлена пятилетка Безбожная — это Олег же мне рассказывал, Истомин, — и к тридцать седьмому году Имя Бога в стране просто не должно было бы уже произноситься вроде. Не знаю, правда или нет. Но — может. Может. Чё не может... А с тридцать пятого по тридцать восьмой год число действующих церквей сократилось с двадцати пяти тысяч до одной тысячи двухсот семидесяти семи... Я хорошо это запомнил — как-то зарплаты ровно столько получил. Грешно сказать, Коля, но если бы не война и жертвы эти... даже представить не могу. Сейчас нигде и церкви не было бы... и помину. Олег — историк — изучал.

— Да, — говорит Коля.

— Церкви-то — ладно... Новые вон строят. Кирпича хватит, — говорит Гриша. — А вот людей-то не вернешь... сгубили столько... Сколько детей не народилось.

— Но, — говорит Коля. — Немерено.

Солнце опять в тучах — едва просвечивает. Ветер северный — спустился с поднебесья, вершины сосен задевает.

— Теплеет, кажется. Может быть, только от костра. Или — от водки, — говорит Гриша.

Жмурится он от дыма, острым концом ивового прута то в одну картофелину ткнет, то в другую — пора вытаскивать, еще попечь ли — проверяет. И говорит:

— Эта готова, эта нет, пусть полежит еще, помлет маленько, потомится... А ну, давай-ка, Коля, под картошечку.

— Давай, — говорит Коля.

Выпили. Картошкой, обжигаясь, закусили.

— Вкусно, — говорит Гриша. — Люблю.

— Но, — говорит Коля.

Незаметно как-то и запели. Про темную ночь... Потом про землянку... Слов всех не помнят, но мотив правильно выводят: одна песня на другую у них не похожа... На позиции девушка провожала бойца... И эту исполнили.

— Родители наши ее, песню эту, иначе пели, с другими словами, — говорит Гриша.

— Как? — спрашивает Коля.

— А чё, не помнишь?

— Нет, не помню. А с какими?

— А с такими... Проводить-то она его на позиции проводила, и первое время весточки она ему туда отправляла про свою любовь, которая никогда не умрет. И он ей что-то отвечал, а потом вдруг и пишет ей такое: оторвало мне ноженьку, обожгло все лицо... И она ему письмецо в ответ отсылает: ковыляй потихонечку, проживешь как-нибудь. Война заканчивается. Победа. Время такое же вот — май. Приходит парень с фронта домой. Красавец. Живой, целехонький. И грудь вся в медалях и в орденах. Идет по улице. Видит воина бывшая его подруга, бросается к нему, а он глядит на нее с презрением и возвращает ей ее же: ковыляй потихонечку, проживешь как-нибудь...

— Горе, — говорит Коля.

— Да уж, — говорит Гриша.

— Всякое бывало, — говорит Коля.

— Чего только не бывало, — говорит Гриша. — Песни-то с жизни ведь писали. Какая жизнь — такие песни. Жизнь мармеладная — и песни тоже.

— Но, — говорит Коля. — Оно — канешна.

— Ну а как.

Бекасы — барашки по-ялански — с раннего утра, только-только свет забрезжит, уже и в небе — просверливают его сверху вниз в блеющем брачном штопоре, а как обратно в поднебесье поднимаются для нового падения, и не услышишь, и так весь день, без перерыва.

— Ишь, чё твари вытворяют, — говорит Гриша.

Пусть себе тешутся, кому мешают. Они идь тоже...

— И в музыкальной школе не учились.

Метрах в пятнадцати от этого красивого, возвышающегося над окружающим пространством места, где сейчас, среди запашистых реликтовых сосен, не тронутых еще вроде как из-за близости к реке и к населенному пункту вырубками (просто пока еще не добрались на самом деле), под открытым небом и под нескончаемые свадебные игры в нем бекасов отмечают День Победы Гриша и Коля, метрах в двадцати от кромки яра, проходит торная песчаная дорога, по которой, не удаляясь от берега, по веретии, можно добраться: в одну сторону — до Волчьего и Мокрого боров, в другую — до бывшей деревни Мордовской и до Монастырского, или, как его раньше чаще называли, Яланского, озера. Тут же, поблизости, — сворот на тракт, через низину и по гриве, — метров четыреста до тракта.

Какие-то мальчишки — в шлемах защитных, не узнать, чужие или местные, — втроем на одном, громко орущем, мотоцикле, без глушителя, только что промелькнули по этой дороге. Туда, в сторону Волчьего бора, и вскоре же обратно — просто так, наверное, катаются, заняться нечем им — не учатся сегодня. Слышно, остановились там, где лавочка. Двигатель заглушили — не орет.

Ну, слава Богу... уши чуть не разорвало.

— А, интересно, сейчас со спутника нас видно? — спрашивает Гриша, отвернувшись от костра, и, подперев рукой голову, в небо глядит теперь; про муравьев забыл, похоже, и по его лицу они уже ползают — как у бесчувственного Терминатора. Лицом он, Гриша, похож на Шварценеггера. Роста такого же, как тот.

— Не знаю, — говорит Коля.

— Нашим-то на нас смотреть неинтересно. Американцам.

— Нужны мы им, — говорит Коля.

— Не скажи, — говорит Гриша. — И этикетку на бутылке могут разглядеть. Наука, техника...

По гриве от тракта машина какая-то едет, судя по звуку, легковая. С гривы спустилась, в низине буксует.

— Видят, что водка, и завидуют, — продолжает космическую тему Гриша.

— Ну, если видят, то — канешна, — соглашается с ним Коля.

— Несет кого-то.

— Но.

— Не к нам, надеюсь. У нас уж мало остается...

Выбралась, похоже, из грязи машина — по-иному загудела. Уже и к яру подъезжает — слышно. У лавочки, где молодежь обычно собирается, притормозила. Разговор доносится оттуда: вопрос — ответ, наверное, и все на этом.

Скоро большой черный джип, низко и глухо бухая изнутри, как будто сердцем металлическим, песенным ритмом, вырулил из-за поворота и, клюнув резко буфером, замер, словно в распахнутых воротах, между двумя старыми соснами, растущими на обочинах дороги, напротив тихо и безмятежно отмечающих большой и радостный праздник Коли и Гриши. Через минуту-две и двигатель заглох. Еще через минуту-две неспешно вывалился из продолжающей громыхать музыкой машины водитель и, обойдя мелкий сосняк, направился решительно к гуляющим.

Не кто иной, а — Мерзляков Федор Каримович.

— О, Федя! Собственной персоной! — говорит Гриша.

— Он самый, — говорит Федор.

— Явился, не запылился... А мы тут думаем, кого к нам черт еще направил?.. Тебя-то — можно.

— Здорово, одноклассники, с праздником! — будто от ветра, Федор чуть покачивается. — С большим! Великим!

— И тебя так же!

— Рад вас видеть!

— Мы тебя тоже!

— Не околели?

— У костра-то...

— Весна, однако, скоро лето... По песням понял, что вы здесь, — говорит Федор. — В Ялани слышно вас. Сразу сюда и повернул... еле проехал. — в дубленке Федор. С голой головой, в Ялани скажут: голоушем.

— Кто-то тебя, наверное, направил?

— Да, угадал. Истомин Николай. Автобус ждет на остановке. А тут мальчишки подсказали.

— Хорошо поем? — спрашивает Гриша.

— Очень, — отвечает Федор.

— Конечно, — говорит Гриша.

— Все в деревне обрыдались. Даже собаки, — говорит Федор.

— Мои, наверное. Соскучились, — говорит Гриша. И спрашивает: — А с нами выпьешь?

— Чё не выпью... Я к вам за этим и приехал.

— Ты же, буржуй, не пьешь, — говорит Коля.

— И другим не советуешь, — говорит Гриша.

— Вчера не пил, сегодня пью, — говорит Федор.

— И нам советуешь.

— И вам советую.

— И хорошо. А то здоровеньким когда-нибудь и помер бы, — говорит Гриша. И говорит: — У нас стакана... два вот... больше нет... Ищи посуду.

— А у меня походная, — говорит Федор. — Как у Суворова, у полководца. Чем закусить, у вас имеется? Или вам рукавом достаточно занюхать? — спрашивает. — Привыкли.

— Не нищие, — отвечает Гриша. — Смотри, на пне-то. Обижаешь.

— Есть чё у нас, полным-полно вон, — говорит Коля.

— И у меня полно. Битком в багажнике, — говорит Федор. Пошел к машине. Вернулся с литровой бутылкой водки, белым пластиковым стаканом, палкой копченой колбасы и ветчиной в прозрачной упаковке. Нет на пне места, рядом все сложил, на хвою жухлую сосновую, толстым ковром кругом все устелившую. — Там еще много всякой всячины... набрал, заехал в супермаркет. На всякий случай. Подумал, лапу тут сосете...

Дверь в машине не закрыл. Хрипло и громко из нее теперь поется: Блистал закат, как сталь клинка!..

— Высоцкий, — говорит Гриша.

— Он, — говорит Федор.

— Но, — говорит Коля.

— Деликатес-сы иноземные, — глядя на колбасу и ветчину, говорит Гриша. — У нас родное, натуральное.

— Ну, уж простите.

Сел Федор на скамеечку — доску на чурках, — рядышком с Колей.

— Не подеремся?

— Не.

— Как жизнь, сторож? — спрашивает Федор.

— Нормально, — отвечает Коля.

— Рад, что нормально, — говорит Федор. Бутылку взял с земли, схватил ее, вернее, крышку свинтил — так, будто рассердился на нее за что-то вдруг, — почти сорвал. В костер бросил крышку — чтобы и памяти о ней как будто не осталось. Тряся бутылку, по стаканам нацедил нетерпеливо. — Себе куда-нибудь бы вставил этот шарик тот, кто придумал этот механизм!.. Налей попробуй!.. Не по-русски.

— Какая-то не наша, что ли? Фирменная, — разглядывает, прищурившись, бутылку и говорит Гриша — так и лежит он на бушлате, не поднялся. Как охотник на привале, еще б ружье ему — для образа. Шапку вязаную сдвинул на затылок. — И бутылка-то фигурная, ее в музей бы. Не подаришь?

— Вся она из одной канистры, — говорит Федор. — С одного крана... Ты так и будешь отдыхать, за стол не сядешь?

— Мне и тут вроде неплохо, — говорит Гриша. — Стакан подайте. А до закуски дотянусь — руки мне хватит.

Подал Коля Грише стакан. Взял Гриша стакан и говорит:

— Ну, ты налил.

— А чё?

— Как кот наплакал... Тогда уж лучше из мензурки.

— Ведрами, что ли?

— Да уж ладно.

— Куда торопишься?

— Да нет.

— Мало — долей себе.

— Ну, ради этого...

Поднялся Гриша. Подошел к столу. В стакан долил себе — до половины.

— Вы как хотите.

Стоит Гриша — как памятник. И Федор с Колей тоже встали.

Чокнулись:

— За Победу!

— За Победу!

Выпили стоя.

— Но, — выпив, Коля говорит.

А потом — не чокаясь уж — помянули.

Закусили. Федор с Колей на скамеечке. Гриша опять улегся на бушлат.

— Хорошо тут, — говорит Федор. — Природа. Чуть бы теплее...

— Ты вроде, Федя, как того?.. — спрашивает у него Гриша, с хрустом откусывая огурец. — Или мне кажется?

— Того, того, — говорит Федор.

— А как ты ездишь... за рулем-то?

— А так и езжу.

— А гаишники? — спрашивает Гриша.

— А чё гаишники? — говорит Федор.

— Понятно, — говорит Гриша.

— Тоже люди, — говорит Федор. — Дети есть у них, покушать просят.

— Кормилец, — говорит Коля.

— Кормилец, — говорит Федор. — Да и давно уже не останавливают.

— Честь отдают, когда мимо поста их проезжаешь, — говорит Гриша.

— Вроде того, — говорит Федор.

— Я чё-то это... Пойду, — говорит Коля. Встал со скамейки. Добрел до сосны. Сел под нее, спиной к комлю привалился. Глаза закрыл и тут же задремал — так утомился.

Тучи наползли. Словно раскормленные — тучные, как библейские коровы. Сиренево-свинцовые. Лес задевают будто — грузные. Теперь нагнало их уже не с севера — с северо-запада. Солнце вечернее закрыли — не просвечивает. Ветер спустился еще ниже, напирает, вершины сосен уже треплет, срывает шишки с них — шлепают шишки по земле, как град по крыше.

Одна из них, угодив в козырек кепки, и Колю разбудила. Понял, в чем дело или нет, проснулся Коля, смотрит, слышит:

Гриша лежит, где и лежал. Федор сидит, где и сидел. Кемь шумит внизу, под яром, как и шумела. В старице дальней коростель запел заунывно. Трещит отрывисто и звонко щелкает что-то смолистое в костре — пихтовый сук или еловый, — разлетаются во все стороны от костра, как от петарды, искры.

Ну, это чё же...

— Вот, ё-мое, — заворочавшись с боку на бок и оглядывая себя, говорит Гриша. — Не загореться бы, а то поджарюсь. Зря положил...

— Пока не пахнет, значит, не горишь, — успокаивает его Федор.

— Да не хотелось бы... так, преждевременно сгореть-то... Нет ни березы близко, ни осины, — говорит Гриша. — Те бы не пыхали, как эти.

— Зато красиво.

— Это — да.

— Как на параде... фейерверки.

— Отправил, Гриша, на курорт ее, в теплые страны. Надоела, — говорит Федор, нарезая колбасу. — Конина, что ли?.. Может, надеюсь вот, что не вернется... Одни лишь бабки на уме... Мои, конечно. Как на работу — в магазин, дня не пропустит. Обнаглела. Все только шмотки, шмотки, шмотки. Ну и пожрать — губа не дура... И жрать-то так, чтоб не толстеть...

— Ну, это сложно.

— С ней говорить-то, Гриша, больше не о чем, все о покупках, о диетах. По миру пустит... сикельдя!

— А чё женился?

— Бес попутал.

— Тебя, татарина, и бес попутал?

— А он, Гриша, паспорт и национальность не спрашивает, он сразу в печень: шмяк тебе слева — и готов. Роди, говорю, мне наследника. А она: Федя, какой еще наследник!.. Пожить, мол, надо. Еще успеем, заведем... Ну. Когда сдохну. С другим каким-нибудь, найдет себе моложе, заведет, а мне воспитывай... Сердце — как тряпка — истрепалось. Не веришь? — спрашивает. — А?

— Да верю, верю, почему не верю, — говорит Гриша, но не на Федора глядит, а на костер. — Чё тут такого-то, чтобы не верить? Дело обычное.

— Ну, не скажи. Это тогда, наверное, когда касается кого-нибудь другого, не тебя.

А из машины:

Он вчера не вернулся из боя...

— Высоцкий, — Коля говорит.

— Спи, спи, — говорит ему Федор.

— Простынешь, — говорит Гриша. — Шел бы к костру вот — здесь теплее.

— Да я тут это... ладно мне.

Уснул Коля. Проснулся, слышит:

Плачет Федор. Говорит, всхлипывая:

— К отцу на кладбище заехал. Выпил там за него, фронтовика. Поговорил с ним. Ёлки-палки, мать честная...

— Ну а как, — говорит Гриша, шевеля прутом в костре угли. — Естественно.

— Я чё-то это... — говорит Коля.

— Смотри-ка ты, опять проснулся, — говорит Федор.

— Шел бы сюда, еще примерзнешь, — говорит Гриша. — Кто тебя будет отдирать?

Смеркаться начало. Ветер унялся. Снег повалил, и уже гуще: Камень за ним не стал проглядывать.

Задремал Коля, спрятав, чтобы не зябли, руки в карманы пиджака и подбородком в грудь себе уткнувшись. Съехала кепка на глаза — в нос козырьком Коле уперлась.

Прибежал Верный, виляя хвостом, покрутился возле спящего хозяина, обнюхал, что следует, обстановку изучил и убежал опять куда-то. Залаял где-то.

Шум непривычный Колю разбудил. Кепку поднял, глаза открыл он — смотрит.

У костра стоит, возвышаясь, как дерево, Гриша — сучьев принес, в костер, ломая об колено их, подкладывает. На скамейке, перед заставленным банками, стаканами и заваленным продуктами обширным, как стол, пнем, сидят Рая и Федор. Пустое место между ними — расстояние. Рая в том же, в чем и днем была одета, — в розовой мохеровой шапке и вишневом пуховике, — выделяется среди мужчин, одетых в темное. На коротком, но толстом бревне — кто-то его откуда-то за это время притащил, — с другой стороны стола-пня, — Электрик и Флакон. Оба в ватных телогрейках. Электрик в серой разношенной шерстяной вязаной шапочке с прилипшими к ней опилками — дрова пилил, наверное, недавно, — едва глаза не закрывающей, Флакон в облезлой кроличьей ушанке. Похож он, Флакон, чем-то на заблудившегося во времени бойца из отряда национального башкирского героя Салавата Юлаева. В Ялань попал вот только как? И они, Электрик и Флакон, на бревне особо не теснятся — между ними можно усадить еще кого-нибудь. Свет от огня у всех на лицах.

Наши павшие нас не оставят в беде, наши павшие как часовые...

Рая смеется весело и говорит:

— Федор Каримович, дай денег в долг.

— С какой стати? — говорит Федор Каримович. — Самой надо зарабатывать, не остарела. Вон, еще баба хоть куда! Вставь только зубы — и на выставку.

— Вот это верно. Как кобылу, — говорит Электрик. — На ней хоть чё можно возить — упрет.

— Молчи в тряпочку, — говорит Рая. — Умник нашелся. И выражения-то выбирай — не дома. С людьми приличными общаешься.

— Дома бы были, я бы выбрал, — говорит Электрик.

— Гы-гу, — Флакон так отозвался. Голову в плечи утянул, глаза — как щелки. Сидит, как филин, затаился.

— Дашь деньги — вставлю! Золотые. Я верну, Федор Каримович! Я ведь такая, — говорит Рая, как будто очередь из пулемета выпалила — не сказала. Выпить и закусить никак не уловчится — держит уже несколько минут на весу в одной руке ломоть ветчины, в другой — белый пластмассовый стакан, но донести до рта его никак не удается ей — от смеха. Ногой за чурку зацепилась, другой уперлась туго в пень — чтоб со скамейки не свалиться. — Я обязательная, — говорит.

— Когда вернешь?! — спрашивает Федор Каримович. И говорит: — Выпей уж, что ли, не маячь.

— На том свете! — говорит Рая. — Я выпью, выпью.

— Вот уж где дура-то, так дура! — говорит Электрик.

— Сам такой! — говорит Рая.

— А там они откуда у тебя возьмутся? — спрашивает Федор Каримович. — Где ты там денег-то найдешь? Что все смеешься?

— Да она дура!

— И мне они там, может, не понадобятся.

— Федор Каримович, найду!

— Ну, помолчала бы немного!

— Гы-гу.

— Получишь ссуду, что ли, в банке?! Да?.. Ты вон и тут-то не работаешь, — говорит Федор Каримович. — А там тебя и вовсе не заставишь... Кто тебе выдаст, хоть и под проценты?

— У кого здесь что есть, там того не будет, — говорит Рая. — А у кого здесь чего нет, то будет там, Федор Каримович.

— Да ну?! — говорит Федор Каримович.

— Закон такой! — говорит Рая.

— Сучка! — говорит Электрик.

— Гы-гу, — говорит Флакон.

— Кто такой закон придумал?

— Высшие силы.

— Пасть заткни.

— Сколько тебе? — спрашивает Федор Каримович.

— Пятнадцать, — говорит Рая.

— Чего?

— Рублей.

— Я думал, тысяч... Ладно, пятнадцать тебе дам. А почему только пятнадцать?

— Спирт, — говорит Гриша, — у Колотуя столько стоит. Полбутылки.

— А, ну, понятно. Дам тебе тридцать. На бутылку.

Выпила Рая. Передернулась. И ветчиной стала занюхивать. Опять смеется, рот закрывая ветчиной.

— Как она там тебе вернет? Не вернет, — говорит Гриша. — Ты на другом же свете будешь — на татарском. Не давай.

— По электронной почте перешлю!

— Вот уж дура-то, так дура!

Задремал Коля. Теперь от холода проснулся. Встал. Трясется, как Каин. К костру приблизился, на корточки присел к нему — отогревается.

Нам и места в землянке хватало вполне...

— Я чё-то это... — говорит. — Или мне выпить?

Никто его, Колю, не слышит, налить ему никто не предлагает. Сам не попросит.

Окоченел.

Уже стемнело. Земля белеет — снег ее покрыл.

— Хрен им нас, русских, победить! — говорит Федор Каримович. — Кишка тонка! Как бы ни пыжились!

— Ни за что! И никогда! Полезут, — говорит Гриша, — облезут! Так надавали — долго будут помнить.

— Но, — Коля говорит, к огню склонившись. — Пусть тока сунутся — получат.

— Уже, наверное, забыли! — говорит Федор.

— Напомним, — Гриша говорит.

— Да лучше бы они нас победили! — говорит Рая. — Порядок был бы, и жизнь нормальной бы была. И пиво пили бы нормальное...

— Заткнись, власовка, — говорит Электрик. — Пасть беззубую свою запри, рожа бандеровская недобитая!

— Имею право мнение высказывать, — говорит Рая. Смеется. — Свобода слова! Не затыкай мне рот, родной!

— Тебе заткнешь, дыра собачья! — говорит Электрик. — Лохань твою!.. Тамбовский волк тебе родной!

— Чушь-то не городи, на самом деле, — говорит Гриша. — Тебя в Освенцим бы — чтобы одумалась. Зубы-то там тебе вернули бы.

— Ну, елки-палки, чё городишь?! — говорит Федор. — Ты же из Белоруссии, если не врешь?

— Из Белоруссии, — говорит Рая. — Из самой настоящей.

— Из настоящей! — говорит Федор. — Так что ж тогда ты?! Курица безмозглая?.. Сколько в войне погибло белорусов?!

— Я не считала... Много.

— «Много»... Посчитай!

— Хатынь-то, — Коля говорит. Только никто его не слышит.

Костру — как вечному огню... вот.

— Гы-гу... А мне по барабану, — говорит, встрепенувшись, Флакон. — Рейх так рейх, не все равно? Четвертый, пятый. Чем наша власть немецкой лучше?

— Смотри, очнулся!.. Ну, ты и сволочь! — говорит Федор. Резко вскочил, пошел стремительно к машине. Светло в салоне — свет не выключен. Там что-то ищет.

Не ухнет уже бронебойный, не быть похоронной под дверь...

— Но, — говорит Коля, чуть не в огонь засовывая руки. — Уже не ухнет...

Сам с собой о чем-то гневно разговаривая, не качаясь, не заваливаясь, вернулся Федор Каримович с литровой бутылкой водки, с какими-то железными плоскими банками и с палкой колбасы — в охапке держит. Сует тут же все это сидящему на бревне Электрику в руки и говорит:

— Вот вам от фюрера подачка! Валите, дома пейте и закусывайте! Мне с одноклассниками надо пообщаться... Ему, говну, по барабану!

— Федор Каримович, — говорит, принимая подачку — прежде всего в бутылку уцепился — и вскакивая с бревна, Электрик. — Да он же пьяный без ума. Завтра и помнить ничего не будет.

— А мне плевать, пьяный, не пьяный, будет он помнить или нет, больной, здоровый, кривой, глухой, безграмотный или ученый, — говорит Федор Каримович. — Чтобы я вас не видел больше! На отступление даю минуту! Я не ручаюсь за себя! До трех считаю. Кто не успеет, я не виноват. Никто вас сюда, мартышек голозадых, хорьков пронырливых, не звал, сами приперлись, вот и, пока я добрый, сами убирайтесь! Пьяный, не пьяный, раз говорит такое, значит — гнида!

Сорвалась Рая со скамейки, шапкой мохеровой мелькнув, как метеором, под руку взяв Электрика, к нему прильнула. И говорит:

— Витя, пойдем. Пора. Темно уже. Федор Каримович, я деньги вам верну. — Серьезной стала — не смеется.

— Засунь куда-нибудь себе их! Чтобы не выпали, зашей!.. И вонючку эту забирайте, — говорит Федор Каримович, рукой показывая на Флакона. — Нам тут не нужно!.. Воздух портит! В рейх бы его, дерьмо, на мыло бы пустили. Тоже нельзя — дерьмом и мыло будет пахнуть. Уф, сасек, у ля мин хазер!.. Терпит земля — живут такие... О морду пачкаться не хочется, а так разнес бы!

Опустив, как плети, руки — в рукавах укрыл ладони, — склонив низко голову, молчит Флакон — ни слова от него, только сопение. Лицо — за шапкой. Из телогрейки будто испарился — ноги его лишь выдают, а так ищи бы. В тазу котенка искупай, на пол поставь его — так же примерно будет тот смотреться. Жалко. Уже забыл, что только что и ляпнул, что происходит, не поймет — так притворился. Или не притворяется — не помнит.

Рассовал Электрик подарки Федора Каримовича по карманам телогрейки, то, что в них не вместилось, Рае в пуховик пихнул. В руке бутылка — с ней не расстается.

Подняли они, Рая и Электрик, Флакона, почти бездвижного и обессилевшего вдруг, с бревна, под локотки его, шаткого на ногах, подхватили.

— Всего вам доброго!

— Катитесь!

Не по тропинке двинулись — та совсем близко к кромке яра, можно и свалиться, — а на дорогу вышли сразу, в потемках скрылись.

— Телевизора насмотрятся! — негодует Федор Каримович. — Потом из них — как из помойной ямы! — Нацедил, тряся нетерпеливо бутылку с гремящим в горлышке шариком, полный пластмассовый стакан водки. Себе только. Выпил разом. Не закусывает. — Мозги у всех уже перекосило. И в телевизоре — у тех. У тех-то — ладно, те — продажные. Этих-то кто вот покупал?! Просто придурки, ум пропили.

— Не только ум, — говорит Гриша.

— И совесть, — говорит Федор.

— Ты ж отрицал ее, буржуй, — говорит Коля.

— Мало ли что я отрицал! — говорит Федор.

— Ну, вот, — говорит Коля.

— Душу только не пропьешь, — говорит Гриша.

— Быват, — говорит Коля.

— Да ладно?! — говорит Гриша.

— Ну их на хрен! — говорит Федор.

Совсем стемнело. Снег перестал валить. Но звезд не видно. Птиц не слышно. Только собака где-то лает — Верный.

На барсука, наверно, на бобра ли...

Сели все за стол-пень: Федор и Гриша — на скамейку, Коля — на бревно.

Разлил Гриша терпеливо по стаканам. Сидят, молчат. Потом уж — выпили.

Но разговор уже не вяжется.

И холодно: костер угас почти — не греет.

— Идти пора, — говорит Гриша.

— Но, — говорит Коля. — То чё-то это...

— Довезу, — говорит Федор.

— Завтра, — говорит Гриша, — приберусь тут. И может, утку подстрелю где... Один хрен, спать не даст похмелье, поднимет рано, — уж самому себе, наверное, бормочет, не кому-то.

Встал Гриша. Догорающий уже костер затоптал, снегом его закидал. И говорит:

— Не разгорится?

— Нет, конечно, — говорит Федор.

— Да ну, — говорит Коля. Ветер как будто сильный налетает — Колю клонит.

Пошли к машине. Диск давно уже закончился — молчит Высоцкий, никто другой его не подменяет.

Сели: Гриша — рядом с водителем, Коля — на заднее сиденье. Прилег.

Сдав резко назад, чуть развернувшись, Федор поехал почему-то прямо. В сосну ударился, уткнувшись бампером в нее.

— Вот, елки-палки!

— Не торопись, — говорит ему Гриша. — Успеем.

— В гости к Богу, — говорит Коля.

— Не каркай, — говорит Гриша.

Опять резко стал сдавать Федор — об ствол другой сосны, как о верею ворот, свернул левое боковое зеркало.

— Ну, мать честная! Еще не лучше! — говорит. Ёрзает за рулем — как на гвоздях будто сидит, на раскаленной сковородке ли — не на сиденье, мягком и удобном.

— Осторожней, — говорит Гриша.

— Хрен с ней, — говорит Федор. — Отремонтирую.

— Зачем ломать-то?

— Я же не нарочно.

Развернулся, подмяв мелкие сосенки. Поехали.

Задремал Коля — как умер.

Тут же вроде его будят — оживляют.

— Выходи, — говорит Гриша. — Приехали.

— Куда? — спрашивает Коля.

— Куда надо, — отвечает ему Гриша. — Только не утони... Куда ты собирался?

Гриша и Федор не в машине — возле.

— Плотно, — говорит Гриша. — Колеса крутят вхолостую.

— Безнадежно, — говорит Федор. — Тут бы и танк не проскочил, на днище сел бы.

— Левее надо было, стороной, — говорит Гриша. — Как-то туда же ты проехал.

— Я и хотел левее, но стянуло.

— И не пытался, я же видел.

— Как ты мог видеть, если спал?

— Да я когда успел уснуть-то?

Вышел и Коля из машины. Оглядывается — как на чужбине.

— Мы где? — спрашивает.

— Тут, — отвечает ему Гриша.

— А, — говорит Коля.

И Федор громко продолжает что-то говорить, глядя на джип, но среди его тарабарщины разобрать можно лишь несколько понятных русскому слуху слов — им здесь не место.

— Вот ё-мое, — говорит Гриша.

— Я чё-то это... — говорит Коля.

Ельник кругом — мрачный, непроглядный, вершины в небе темном скрыты. В грязи джип — по самые двери. Фары выключены, в салоне темно. Сзади него чернеют колеи, спереди — снег блазнит, никем не тронутый.

— Пешком пойдем, — говорит Гриша. — Нестеров Володя завтра вытащит.

— А у него трактор на ходу? — спрашивает Федор.

— На ходу, — говорит Коля, проснувшись окончательно.

— Ну, тогда завтра, — говорит Федор. — За ночь он, жеребец, не убежит отсюда никуда, застрял по самые...

— Куда он денется, — говорит Гриша.

— Но, — говорит Коля.

Пошли пешком.

Идут. Бредут — снег по щиколотку. Друг за другом — цепью — как гуси. В вожаках — Гриша, замыкающим — Коля. Разговаривают — словом-другим лишь перекидываются — Гриша с Федором, Коля молчит.

Не отбеливал бы снег, тут, в густом ельнике, и ничего не разглядел бы. Ладно, что близко.

На тракт выбрались. Ялань на виду — к ней и направились. Огни редкие горят — в окнах. И фонари зажглись — мерцают. Вокруг Ялани ельник — древний, рослый — мрачно высится.

Об асфальт ногами дружно постучали — сбили с них грязь и снег, — брели пока, так и налипло.

— Пусть только сунутся попробуют, — говорит Федор.

— И тех расколотили, — говорит Гриша, — и любому другому не спустим! — а кулаком грозит при этом почему-то Коле, под самый нос его кулак подставил.

— Но, — говорит Коля.

— Чем пахнет? — спрашивает Гриша.

— Порохом, — отвечает Коля.

— Не порохом, а смертью!.. Страшно?

— Страшно.

— То-то.

В Ялань вступили. Городским краем — шеренгой уже, не нарочно, по нетвердости походки, плечом в плечо толкаясь, — прошли.

Стоят теперь на перекрестке.

— Может, ко мне, ребята, двинем? — спрашивает Гриша. — Есть у меня, и не маленько. Запасся. Выпьем, поговорим. Там хоть тепло. Печку, — говорит, — затоплю. Спать только негде — одна койка. А пол завален барахлом.

— Не-ет, — говорит Федор. — Завтра.

— Зря, — говорит Гриша.

— Но, — говорит Коля.

— Пока нам хватит, — говорит Федор. — Отметили.

— А мы костер не затушили? — спрашивает Гриша.

— Вроде затушили, — говорит Федор. — Снег кругом же — не опасно.

— Так это я, на всякий случай, — говорит Гриша.

— Пожарник, он и на пенсии пожарник, — говорит Федор.

— Не пожарник, — говорит Гриша, — а пожарный. — И говорит: — Бывших пожарных не бывает.

— Это верно, — говорит Федор.

— Но, — говорит Коля.

— Ну дак, — говорит Гриша.

Пообещав друг другу, что бы ни случилось за ночь в Ялани и во всем мире, утром встретиться, все же простились.

Пошел Гриша к себе, запел песню:

Там, вдали, за рекой, засверкали штыки, в небе ясном заря догорала...

Собаки залаяли. Гришины, наверное. И не только. В разных краях отозвались — не дремлют.

— Красноармеец, — говорит Федор.

— Но, — говорит Коля.

— А мне куда, Коля, податься? — спрашивает Федор. — К тетке Галине-то нельзя?

— Нет, — говорит Коля. — Туда нельзя. Там полный табор.

— Вернуться в джипе ночевать?..

— Ну, не выдумывай.

— У Гриши тесно.

— Не люди, что ли... Да, там кого — не повернуться.

— Луша, — говорит Федор. — Не пустит.

— Одного меня нет, — говорит Коля. — А с тобой — не выгонит.

— Ну, к Луше, что ли?

— К ней. В честь-то уж праздника смирится... Но.

Тучи поредели. Луна показалась. Ялань — как в сказке — осветилась. Ельник от неба резче отделился.

Идут по Линьковскому краю двое. Один мотается из стороны в сторону, петляя по дороге, другой — то вроде ровно зашагает, то вдруг запляшет, запоет, другой подхватит, но нескладно, вразнобой. Сойдутся вместе, остановятся, хлопая друг дружку по спине, вдруг обниматься пылко примутся — не разделить их. Разделяются.

Идут. Долго.

Ворота, слышно, где-то хлопнули.

— У Гриши?

— Скорей всего, что у него.

Все же не Киев, не Москва — вот уж и к дому приближаются.

Шевелится в окне шторка, озаренная луною, — отодвинулась, задвинулась — не шевелится.

Верный около ворот. К Коле ластится.

— Пес-барбос, — говорит Федор.

— Верный, — говорит Коля.

— Собака, — говорит Федор.

— Но, — подтверждает Коля.

Входят в ограду. Ворота, стараясь не шуметь, вдвоем придерживая их, захлопывают, но на засов не закрывают — на случай отступления.

Сажает хозяин кобеля, разговаривая с ним, на цепь. Сидит тот, гремя цепью, возле будки. На людей смотрит.

Поднимаются люди на крыльцо. Стучит один из них робко в дверь.

— Кто там? — тут же доносится из дома.

Коля молчит.

— Это мы! — говорит Федор.

Не спрашивают из дому: это кто такие мы, мол? Скрипит одна, избяная, дверь, другая скоро открывается — сенная.

Разувшись на крыльце и оставив на нем свою грязную обувь, входят Коля и Федор в неосвещенные сени.

Входят и в дом после, не заблудились — дверь избяная сообщила.

Забирается Верный в свою будку — устал, набегавшись, — скоро его собачий сон настигнет.

В Ялани тихо — праздник завершился.

 

И день в июне,
который здесь еще не лето

Девятого мая навалил снег, десятого пролежал, одиннадцатого к вечеру растаял — весна холодная, но все же не зима. Ветры дули, напирали. При ясной, стылой, солнечной погоде. К июню стихли. Заморочило, с запада тучи нанесло. Зарядили дожди. Сначала, наполнив вешние, уже иссякшие ручьи, прошумел ливневый, водянистый, потом потянулись, не прекращаясь ни днем ни ночью, холодные ситнички. И так неделю. Три дня назад сплошную серую пелену туч разорвало, показалось голубое небо, и кропить землю с него перестало.

Вчера Коля сходил в лес, в согру, к Пещанке, нарвал полный рюкзак молодой черемши. Сегодня Луша — поднялись они рано — стала отправлять Колю в город: продать на базаре черемшу и поискать какую-нибудь работенку — срубить кому-нибудь баню, поставить сарай, украсить резьбой карниз, наличники или ворота — умелец Коля.

Или уж, ну, оформиться по безработице.

Дала Луша ему на билет, в одну сторону, денег, два куска баранины для троюродного брата Коли да для своей двоюродной сестры Натальи Мерзляковой, бывшей жены Федора Каримовича, наказала, чтобы постригся там, оброс опять, мол, — Коля на утреннем автобусе подался в город.

Приехав, Коля занес Лушиной сестре гостинец, после направился к брату.

Не получилось бы у Коли с торговлей, не торговцы, и не осмелился бы он пойти на базар, людям в глаза смотреть, съестной товар кому-то предлагать, навязывать — продал свежую черемшу своим соседям его брат.

Купили они две бутылки водки, посидели за тихими разговорами в холостяцкой квартире брата до следующего утра. Была у брата и жена когда-то, да умерла. От рака. Брат бездетный.

Хозяин отправился на работу — слесарит в каком-то гараже, тоже мастер на все руки. А гость, пообещав, что к вечеру вернется ночевать, пошел искать любую работенку. По безработице, конечно, он не будет оформляться:

Стыдно.

Весь день на ногах — и без пользы. На строительстве — таджики. Вместо наличников — пластиковые окна. Срубы готовые для бань.

Голова болит с похмелья — на поправку денег нет.

Посидел на берегу Ислени. На камне. Пространством повосхищался. Богом. О русских первопроходцах, предках своих, подумал — погордился. За себя постыдился — будто их, предков своих, в чем-то предал.

Падает Ислень широкой полосой прямо на север — обрывается. Позднее солнце в Ислень закатилось — как рубин, в ней утонуло — и река горит теперь будто — алеет.

Ночь. Белая. Улицы города пустые.

Направился Коля к месту, где был захоронен Голублев Иван, — поговорить с Серегой захотелось.

Сквер. Стела серая. Трава ярко-зеленая. Одуванчики, уснув, свернулись.

Сел Коля на бетонный бордюр. Сидит. Что спросить у Сереги, думает, что сказать ему, решает.

Ну, вот, Серега, прибыл ты сюда из Грозного, чтобы здесь Ваню заменить... Ваня болел недавно — клеш его кусал... Слава Богу, выздоровел, без последствий нехороших... Катю тут видел — поздоровались... С работой очень у нас плохо... По безработице устраиваться — совестно... Будет Россия или сгинет?.. Ты же философ — объясни мне... И оттуда-то тебе, наверное, понятней...

Недалеко от него, на бордюре, стоит, замечает Коля, двухлитровая бутылка из-под пива. Есть в ней что, пустая ли, не различить — темно-коричневый пластик.

Поднялся Коля, ближе подступил. Взял бутылку в руки — почти полная, увесистая. Открыл, понюхал — пиво.

Бог послал мне...

Или кто-то.

Сел на бордюр. Поправляется.

Скорее — кто-то. Ну уж ладно...

В стороне, между двумя параллельными улицами, во дворе почерневшего от времени брусового двухэтажного дома, деревянный — и от времени же тоже черный — туалет. Открываются в нем двери, выпархивают, как разноцветные бабочки, из туалета девочки лет тринадцати-четырнадцати.

Постояли. К скверу направляются.

Семь штук. Пора бы им уж вроде спать — ведь не ночные...

В ногу шагают, надвигаясь. Как отряд. К Коле приблизились. Начали с ходу — расселся, блин, и пиво наше дует — его, козла бородатого и старого инпатента, приветствовать наперебой, кто как умеет, кто как изощрится — однообразно.

Схватила самая рослая — коноводка, наверное, — Колю за волосы на макушке, сдернула его с бордюра резко.

Упал Коля.

Пустились бить его ногами, обутыми в кроссовки.

Одна из девочек бутылкой с недопитым и бултыхающим в ней пивом по голове колотит Колю, как по чему-то — ну, к примеру, по мячу.

Свернулся Коля в тугой клубок. Закрыл лицо ладонями, живот и грудь — локтями и коленями.

Лежит — как уснувший.

Не унимаются подружки — разохотились.

Устали. Пивом оставшимся облили Колю. Подались.

И тихо сделалось — как где-то.

Видит Коля — небо перед самыми глазами, но не голубое, а зеленое, и на нем солнце яркое — раскрылся одуванчик.

Видит это Коля, а рассказать об этом не способен — слова в голове, как сухой песок, рассыпаются. Коля не может их составить в предложение. Берет их по отдельности — они выскальзывают — как обмылок.

Прибегает на помощь мать, Галина Харитоновна, выбирает нужные слова и складывает в предложение их:

Вот такие мы, сынок, бываем.

Отец пришел.

Родной, не торопись.

Обернулся Коля — быстро, как умел он это делать в детстве.

Не успел, не захотел ли на этот раз закрыться крыльями-невидимками ангел-хранитель — увидел Коля его скорбный лик.

И что сказал ангел-хранитель, Коля расслышал, каждое слово, но предложение из них сложить не смог, лишь получилось:

Катя... Луна... Ерусалим.

Декабрь 2012 — март 2013

 

Окончание. Начало — № 8.

Комментарии







Сообщение (*):



Введите символы, изображенные на картинке (*):


Комментарии 1 - 0 из 0    
Телефоны парикмахерских Фрунзенская тут