Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации

Записки Кашкадамова

Анатолий Георгиевич Егоров родился в 1954 году. Поэт и прозаик. Окончил Литературный институт им. А.М. Горького.
Автор нескольких книг. Живет в Барнауле.

Прежде чем приступить к изложению событий, произошедших два года назад, мне кажется необходимым ввести читателя, так сказать, в курс дела. Сейчас мне двадцать восемь лет и вроде бы нетрудно описывать события двухгодичной давности, но дело в том, что потрясение, о котором я расскажу, резко изменило мою натуру, поэтому моя жизнь «до рубежа» отдалилась от меня и стала той чужой жизнью, что не поддается достаточно четкому анализу и описанию. На первых страницах этой небольшой моей повести я, чтобы не казаться пристрастным, постараюсь приводить только факты, даже именно те факты, за объективность изложения которых я мог бы поручиться. Моя странная фамилия имеет довольно-таки туманное происхождение, а если говорить точнее, то этимология, которую прослеживал мой покойный дед, — антинаучна, то есть попросту высосана им из пальца в минуты наиболее бурного прилива честолюбия. Дело в том, что мой дед по материнской линии — Федор — считал себя прямым потомком легендарного матроса Кошки и неизвестно почему утверждал, что фамилия его деда была именно Кошка. Достоверность этого факта он порой подтверждал своим участием в Крымской войне 1853–1856 годов и особенно напирал на свое присутствие в 54-­м году в осажденном Севастополе. Рождения же он был 1888 года, но я с ним не спорил и с удовольствием слушал его рассказы об этой кампании, которые, как правило, заканчивались словами: «А я, тогда еще совсем сопляк, лежал, завернутый в попону». Такое хронологическое несоответствие и почерпнутые из «Севастопольских рассказов» Толстого подробности дедовских историй меня ничуть не смущали и вызывали во мне только восторг. Что касалось метаморфоз, которые претерпела наша фамилия, то о них дед умалчивал, предоставляя, видимо, мне самому исторически развивать семейную генеалогию.
Но если не было у деда с матросом Кошкой кровного родства, то духовное было наверняка: дед Федор прошел Первую мировую войну, или, как он говорил, империалистическую, в чине унтер-офицера, имел два солдатских Георгия, пушистые усы и на фотографиях тех времен, несмот­ря на свой рост (чуть больше метра шестидесяти), выглядел геройски. От него мне достался огромный вислый нос и такие же огромные, прижатые к затылку уши, которые по сей день так необычно торчат вверх, будто растут и растут.
Жили они с бабушкой в П-ве, под Рязанью, в своем доме, где я и провел детство. Дед воспитывал меня в строгости, а бабушка кудахтала вокруг, как наседка, и не давала меня сечь, как бы я ни провинился. Но старый, потрескавшийся на концах дедов ремень постоянно висел на самодельной дверной ручке-шишечке, как для правки бритвы, так и для напоминания о крутом нраве отставного унтер-офицера. Деда я побаивался, но лишь в ранние годы. Когда я подрос, а он постарел, мы стали друзьями.
Родители мои жили в Рязани, где живут и сейчас, поэтому я часто бывал у стариков в выходные дни и на каникулах. Мы с дедом ходили в баню, а потом сидели за разговорами у дома на лавочке и пили пиво: я с полстакана, а дед — бидон.
Именно дед, когда мне было еще пятнадцать лет, дал мне впервые закурить и вид при этом имел такой, будто перед ним не внук, а его ровесник. Но я сам тогда почувствовал, что он отнесся к этому отрицательно, и больше даже не намекал ему на сигареты. Вообще, наши отношения были тонкими и самыми наилучшими, деда я любил больше, чем отца с матерью.
Случалось, что он выпивал (а занятие это он бросил лишь за год до смерти), тогда воображение его разыгрывалось необычайно: между затяжками он начинал припоминать, что под Фельдштейном, где их батальон попал в плен, он видел в эшелоне Швейка, который был в русской форме и имел медаль «За усердие», чего нет в книге, и что австрийцы будто бы сразу разобрались, в чем дело, и Швейк, когда приходил прощаться, говорил, что все в порядке. «Они народ точный», — задумчиво говорил дед, вспоминая, наверное, свой четырехлетний плен. «Фамилия (дед любил это слово и то, что с ним связано, поэтому аккуратно сообщал все, что касалось любимого предмета), фамилия его, конечно, была не Швейк, а что-то вроде Странечека или Страшлички — точно не помню, врать не стану, но ведь кто же станет писать настоящую фамилию? Вдруг обидится человек. Не-ет, это дело тонкое...» Швейка дед уважал как человека порядочного и настоящего солдата и сопоставлял его только с матросом Кошкой да с собой. Последней войной он был недоволен и говорил, что «надо было сразу всыпать немцу, а не ходить в Москву и обратно, как Кутузов. А то взяли моду». По его мнению, солдат настоящих больше нет, и, когда меня забирали в армию, он сплюнул только: «Совсем мальчишек берут».
В общем, благодаря окружавшей меня атмосфере человеком я был миролюбивым и беззлобным. Весь в деда, как говорила бабушка.
Школу я окончил посредственно, так как всегда был ленив. А когда прослужил полтора года в армии, пришла телеграмма о смерти деда. Командир части не отпустил меня на похороны, сказав, что это не бог весть какой родственник. Командир части был евреем, из родственников у него были только старая жена да здоровенный кобель. Смысл своей жизни он видел в карьере, а успехи на этом поприще связывал со строжайшей экономией и, будучи полковником, как у нас говорили, «рубился на генерала».
С этого дня я ему ни разу не козырнул при встрече, за что шесть раз был на гауптвахте и демобилизовался на месяц позже других, прямо из одиночки. (С комендантом гарнизона они находились в приятельских отношениях, и тот по дружбе добавлял мне срок или сажал в одиночку, приказав «пристегнуть» нары.) Когда я все-таки вернулся домой, родители с порога стали тыкать мне в лицо письма с жалобами на меня, которые писал полковник. Я объяснил, в чем дело, но они кричали, что я все равно должен был подчиниться, что они «посылали меня служить честно», а я «оказался негодяем». Я не ожидал, что они про меня так скажут, и впервые задумался: почему я должен сносить все это и что вообще связывает меня с родителями? Еще я подумал, действительно ли я был прав, и решил, что человек, отслуживший полтора года без замечаний и не побывавший ни разу в отпуске, мог бы получить его на похороны деда. А не получив его, не мог поступить иначе. И ни о каком долге не может быть и речи. В конце концов, я в армию не просился, так с какой стати я что-то должен делать, а со мной, невзирая ни на что, могут обращаться как со скотиной? Нет, в своей правоте я не сомневался.
— Почему ты молчишь?! — заорал на меня отец, видя, что я не отвечаю.
— Потому что ты подонок и мне не о чем с тобой разговаривать.
Тогда он подскочил ко мне, стал угрожать, называл меня щенком, говорил, что выгонит из дому и проклянет. Я усмехнулся последнему слову, и он замахнулся, чтобы ударить меня, но я поймал его руку и сказал, чтобы он не махался, если не хочет получить в морду. От этого он даже задохнулся, и руки его опустились, а я, уходя, добавил:
— Вот так-то лучше, скотина.
Нельзя, конечно, думать, что я всю жизнь ненавидел своих родителей и искал только повод разругаться с ними, — нет. Но и слишком пылкими наши отношения тоже не были: они поучали меня до тех пор, пока я не убедился в их тупости и не вышел из повиновения. Тогда они обозлились и уже стали выговаривать мне не для «моего исправления», а «для дисциплины». Я перестал с ними разговаривать и дома жил как квартирант. Уже в армии я решил... Впрочем, ладно. Я думал, что за два года они изменились. Не тут-то было! Однако я не хотел с ними ругаться так, как получилось. Но я не думал, что они уже забыли деда и им наплевать на то, что он умер. Тут, конечно, нельзя было сдержаться. Да и то сказать: не будь эта сволочь моим отцом, я не ограничился бы одними словами, а отделал бы его ремнем, по-солдатски. Впрочем, черт с ними, на их похороны я уж точно не приеду.
В общем, скоро я был у бабушки, она мне по-настоящему обрадовалась. У меня еще оставались деньги, и я купил бутылку вина, чтобы помянуть деда. Тогда она спросила, почему я не приезжал на похороны, и я рассказал, как все было. Бабушка заплакала, жалея и меня, и деда вместе. Потом я рассказал, что произошло дома, и она только качала головой и охала.
Конец июня и весь июль я прожил у нее: разгружал на станции вагоны и готовился в университет. Усиленно я готовился еще в армии, поэтому сейчас много времени мне не требовалось. Работа была тяжелая, и заработал я неплохо — четыреста рублей. Двести хотел оставить бабушке, а двести взять с собой, но она отказалась от денег, сказав, что на книжке у нее шестьсот сорок рублей и сорок рублей она получает пенсии, то есть ей вполне хватит. Я велел показать книжку и, убедившись, сказал, чтобы на двести рублей она заказала деду на могилу плиту и оградку, а следующим летом мы их установим. Тогда она опять заплакала и благословила меня в дорогу.
Вступительные экзамены я сдал хорошо и был зачислен на исторический факультет МГУ. После месяца, проведенного на уборке картошки, как только начались занятия, я устроился дворником в ЖЭК. Ста рублей (вместе со стипендией) мне вполне хватало. Еще из тех двухсот рублей я купил себе хорошее английское пальто, дешевые джинсы и утепленные ботинки; пиджак был дедовским, и рубашек мне бабушка тоже нашила из дедовских (от родителей я ушел в одной военной форме и ничего с собой не взял), так что зиму я прожил безбедно. Бабушка писала, что немного приболела, но сейчас поправилась, что у них нет в магазинах мяса, а за маслом очереди и хлеб стал плохой. Она посылала мне пятьдесят рублей, чтобы я, как поеду, купил рублей на пятнадцать всего понемногу, но чтобы «не надсажался», а остальное потратил бы «на себя». Она сообщала, что плиту и оградку уже купила. Истратила она на них сто пятьдесят рублей, а оставшиеся пятьдесят я должен буду забрать, как приеду. Бабушка писала еще, что два раза были мои родители и спрашивали, когда я приеду, потому что они в это время не хотят оказаться у нее. Я написал, с какого и по какое у меня каникулы, и просил не приглашать их в это время, чтобы мне не пришлось ночевать на вокзале, хотя наперед знал, что она будет стараться примирить нас. Впрочем, родители, как я понял, хотели подольше подержать меня «в черном теле», но мне было наплевать на их тактику, так как я решил навсегда порвать с ними. В конце концов, нас ничего не связывало, а «природной» почтительности к ним во мне не было.
Перед самым окончанием университета я познакомился с тогда будущей, а теперь бывшей женой, скоро мы зарегистрировались, а три года спустя началась история, о которой я собрался рассказать.
Теперь я особенно отчетливо понимаю весь масштаб и смысл происшедшего, тогда как раньше видел лишь цель, которую надо было достичь, и пытался выбрать и выбрал, мне кажется, средства для достижения этой цели. Если я вспоминаю некоторые ситуации и мое положение в них, снова и снова сердце мое охватывает ненависть; хотя она теперь уже и удовлетворена, снова и снова я ощущаю непереносимую обиду за то свое положение, в которое вынужден был поставить себя для достижения цели — для мести. Как безжалостно я должен был унизить себя в глазах моей бывшей жены и ее нового — теперь уже тоже бывшего — мужа ради мести! Только теперь мне ясно, какую злую шутку я затеял два года назад.
 
 
* * *
Я очень любил свою жену. Молчаливость, задумчивость, даже некоторая холодность, красота — все нравилось мне в ней. Странно, что, будучи дочерью кадрового офицера, — ее отец был артиллерийским полковником и занимал до увольнения в запас видный пост на одном из подмосковных полигонов, — она была достаточно эрудирована, и ее суждения по любому вопросу отличались глубиной мысли. Другое дело, что говорила она вообще мало, но это было даже лучше, так как сохраняло в семье дружеские отношения: за три года совместной жизни у нас не было ни одной крупной ссоры.
Таня — так звали мою бывшую жену — была математиком, она окончила факультет по ЭВМ и работала в военном училище, куда ее устроил папаша. Место было хорошее, перспективное: на будущий год ее брали в аспирантуру — «и путь открыт к успехам», как пелось в старом австрийском гимне, который в свое время цитировал бравый солдат Швейк. О детях мы не говорили, и их у нас не было. Зато была у нас на Кутузовском проспекте большая двухкомнатная кооперативная квартира, купленная не без помощи тестя. Жили мы припеваючи и выплачивали по Таниному настоянию должок тестю. Я был против такой спешки и предлагал сперва обжиться, а не урезать себя в самом необходимом. Но, видимо, у Тани с отцом были свои отношения, и я перестал в них вмешиваться: я мог прожить и на сорок рублей в месяц. Тесть же, принимая ежемесячно от нас деньги, с улыбкой говорил: «Фу, какие пустяки!» — и было непонятно, то ли он вообще против возвращения этого долга, то ли куски, которыми мы его выплачивали, были для него пустяковыми: он в равной степени чувствовал себя благодетелем — и давая деньги, и принимая их обратно. В общем, мы должны были уважать его покровительство и быть благодарны ему «за всё». Я старался поддерживать с тестем нормальные отношения не из желания чем-нибудь в дальнейшем поживиться, а просто потому, что не любил скандалов. А этот индюк смотрел на меня Наполеоном и намекал, что после его смерти все его имущество, в том числе и автомобиль «Лада», перейдет к нам, за что мы должны ему быть теперь же особенно благодарны. Жена его — Танина мать — умерла за несколько лет до нашей свадьбы, и полковник по-лейтенантски запил, плачась мне, что он одинок, а я забрал его единственную дочь и должен быть ему за то, что он не требует ее обратно, опять-таки благодарен. При этом он поминал свою библиотеку для идиотов, которая, к несчастью, тоже должна была достаться нам. Но я надеялся, что он все же ее пропьет и избавит тем самым меня от необходимости тащить весь этот мусор на свалку. Помаленьку к этому и шло. К своему шестидесятилетию он завел себе блестящую любовницу, с золотыми зубами, и возил ее по ресторанам, на что конечно же требовалось много денег. Однажды он привез ее и к нам, чтобы показать, какой он еще молодец и, по-видимому, «Лада» еще не скоро будет наша. Эта дама называла нас детьми и вообще суетилась вокруг нас, будто боялась, что упустит момент и придется менять штанишки.
Таня реагировала на это семейное новшество холодно. Она сказала только: «Совсем спятил наш генерал». Всегда она реагировала на какие-либо происшествия очень спокойно, мне одно время даже казалось, что она ленива, но это было не так. С другой стороны, она не была и равнодушна, просто молчалива. И с таким характером завести любовника — для меня это было непостижимо. Она и о разводе мне сообщила так же спокойно, не объясняя причин, и на мой вопрос: «Ну почему же все-таки?» — ответила только: «Не задавай глупых вопросов». С этого момента я ее возненавидел.
Я возненавидел ее за это словцо «глупо», за словцо, произнося которое человек бесцеремонно унижает собеседника, презирает его за то, что унизил, и, оставшись на высоте положения, всем своим видом дает понять, что не желает продолжать разговора. Да и кто произнес это слово! Женщина, существо в принципе недалекое, в котором «святое» предназначение — продолжение рода — заложено на уровне инстинкта. Глупое — вот их слово! — животное, созданное для длинных ног, подведенных глаз и прически, которые опять-таки для мужчины! Я никогда не был женоненавистником, но всегда был против нарушения законов природы. В природе всему свое место: собака стережет дом, кошка ловит мышей, корова дает молоко. Когда мужчины начнут рожать детей, я скажу: да, женщина — венец Божьего творения. Но почему же сейчас, когда всех волнует проблема снежного барса, крокодила и прочих тварей, занесенных в Красную книгу, никого не удивляет и не угнетает, скажем, то, что женщина занимается литературой? Ведь даже городовой сто лет назад знал, что выше лба уши не растут. Ведь достаточно самому себе задать вопрос, почему корова дает молоко, а не стихи, как все станет ясно. Хороший вопрос, как известно, уже половина ответа. Женщины же не могут даже додуматься до того, что надо задать себе этот вопрос. Насколько же они далеки от какого-нибудь ответа, а тем более от правильного.
 
Ты куришь черную трубку,
Так странен дымок над ней.
Я надела узкую юбку,
Чтоб казаться еще стройней.
 
Как-то комментировать подобные частушки я не в состоянии. (В виде противопоставления могу привести здесь стихотворение семилетнего (!) мальчишки:
 
Стихотворение о банке
 
Темной ночью
в банке светлом
ходят воры,
воры ходят,
освещают фонарем
каждый рубль.
Вот милиция подъехала,
началась стрельба из окон,
началась стрельба кровавая —
лужи крови
на асфальте
и на окнах
брызги крови...
Воры все в тюрьме сидят.
 
Какова фантазия! Каков лаконизм! Какое знание жизни — реальной, а не рожденной в спинном мозгу неудовлетворенной самки!)
И вот особа, которая не пишет даже стихов про «трубку-юбку», утверждает, что я глуп (что же глупого я сказал?!). Нет, это словцо произносят только женщины! Мужчина может сказать «глуповато» или, на худой конец, «глупенькая» (когда будет доведен до коровьего состояния) — все остальные формы ему не присущи и отдают чем-то вроде сентиментальной ограниченности. Я не могу представить себе мужчину, который на вопрос «почему?» томно и высокомерно смотрел бы вам в переносицу, а потом произнес бы это слово, едва ворочая губами. Да еще с французским прононсом! Что может напоминать вам это «­по», при произношении которого щеки надуваются и выталкивают одновременно со звуком язык?.. Нет, это их слово, это по их мнению, человек, интересующийся, почему от него уходит жена, делает «глупо», это только она, какая-нибудь свиристелка, которую вы тискаете в темном углу, может прижиматься к вам своей неразвитой грудью и, жеманно хихикая, лепетать: «Ах, как это глупо...»
Что может быть ужаснее ежедневной ошибки, которая вдруг обнаруживается спустя столько лет?! Боже, какая обида за себя!.. И в то же время здесь была еще какая-то противоестественная ненависть к себе.
План моей мести созрел не сразу, да он и не мог созреть сразу, потому что я не знал той ситуации, в которой оказался, и — что самое главное — того человека, которому моя жена предпочла меня. О нем-то и необходимо сказать сейчас несколько слов.
Владимир Владимирович Грибов — так зовут человека, который носит громкий титул «бывший новый муж моей бывшей жены», — в противоположность мне, был огромного роста и голос имел громкий, я бы даже сказал, зычный, что ему самому нравилось, и поэтому он любил говорить правильными предложениями и зычно, любуясь самим собой. На меня из зависти это производило, естественно, обратное впечатление. Из других его «достоинств» мне было известно то, что он любил ходить в магазин за продуктами, называя это прогулкой, и сам стирал свои носки и вообще следил за ногами. К слову сказать, я свои носки не стирал с самой свадьбы. Не изменил я своей привычке и после объявления Тани о разводе, чем вызывал ревность Грибова.
Жил он у Щелковского метро, в одной из комнат двухкомнатной секции общежития, и на работу ездил через весь город, что благодаря жизнерадостности его нимало не огорчало, и он всегда использовал дорогу на чтение любимых журналов «Подвиг» и «Человек и закон». Когда же свежих номеров еще не было, а старые были уже прочитаны, он с неменьшим удовольствием читал газеты. Но обычно двух месячных книжек ему хватало до выхода следующих, поэтому газеты, как он сам говорил, у него отводились на время завтрака. Когда его спрашивали, где он работает, он с удовольствием и с достоинством отвечал: «В почтовом ящике», — что, по его мнению, должно было окружить его ореолом таинственности и вызвать у спрашивающего чувство глубочайшей почтительности. Он имел высшее образование, поэтому умышленно не сообщал своей должности, надеясь, что его рост и бас будут приняты за деловые качества, имеющий которые просто обязан быть по меньшей мере директором крупного предприятия. Но его выдавали отсутствие персональной машины с шофером и небольшой заработок. Было Грибову в то время тридцать восемь лет, — когда нам с Таней по двадцать шесть, — и был он уже (по его словам, которые мне потом ох как пригодились!) вдовцом, не имевшим детей, потому что жена его перед смертью была больна и не могла рожать. Несмотря на свой умеренный бюджет, он имел наигранную страсть покупать красивые и дорогие безделушки: монгольские маски, кофеварки с чеканкой и особенно хрусталь. Причем купленная им вещь была предметом его внимания в течение пятнадцати–двадцати минут, а потом он о ней будто бы забывал. Я хорошо подметил это его стремление казаться человеком не от мира сего, к тому же как дополнение к этой «черте его характера» была поза рассеянного гения: нужных вещей он не покупал и, сколько я его видел, ходил в рваных нечищеных ботинках, а когда Таня напоминала ему об этом, принимал вид человека, отрекшегося ради блага ближнего от самого необходимого: я, мол, рассеянный, могу делать много ерунды, но что касается благородства, то извольте — вот оно. Странно наивен был этот мерзавец. Он полагал, что я способен поверить в какой бы то ни было альтруизм.
Я не совсем точно выразился, сказав, что «хорошо подметил» его характер. Вначале у меня была к нему лишь ненависть, смешанная с отвращением, или, может быть, даже зависть, какая бывает у неудачника к счастливчику; я бы сказал, зависть как ненависть, которая-то и породила во мне ту органическую невозможность верить его словам, жестам, взглядам. У Тани конечно же не могло возникнуть такого отношения к Грибову: она не могла увидеть его «подлинное лицо», не имея той предвзятости, что была у меня, потому что играл он превосходно, так превосходно, что абсолютно исключал возможность разоблачения. Он считал, что нельзя даже заподозрить его в игре, а значит, незачем и приглядываться к его поведению. Он полагал, что я смирюсь с существующим положением, и просчитался. Вот при каких обстоятельствах мне случилось усомниться в его искренности и, если так можно выразиться, в подлинности.
На третий день после того, как он перебрался «к нам» (я еще не нашел себе подходящую комнату, поэтому мы жили пока втроем), я увидел его входящим с восторженной улыбкой. Было уже половина восьмого, а первые два дня он возвращался около семи — я хорошо запомнил это, потому что ждал минуты его прихода с унылой тоской и, может быть, даже страхом.
— Таня! — крикнул он с порога так, что задребезжали стекла в серванте. — Ты посмотри, что я купил!
Таня была на кухне и вышла ему навстречу; я видел их обоих из комнаты.
— Ты посмотри, какие ложки! — Он вынул из нагрудного кармана две позолоченные ложки, которые, как я потом понял, умышленно не были завернуты.
На меня он, понятно, не рассчитывал.
— Вова, ну зачем ты потратился? Тебе ведь необходимо купить шапку. Это же стыд один, в чем ты ходишь.
От обиды у меня слезы навернулись на глаза: ведь только вчера такие же слова предназначались мне. Я на секунду почувствовал себя чем-то вроде брата Грибова, но он «был любимчиком, а я лишь все-таки родным».
— Ерунда, прохожу! — махнул он рукой и тут же добавил: — Да ты купи, купи мне шапку, пусть я буду отнекиваться, может, даже поругаю тебя слегка, все равно купи, потому что эта шапка у меня действительно очень плоха, а сам о себе позаботиться я не могу — такая уж моя роль, черт возьми! — Глаза его при этом блеснули искренней злобой.
Я вздрогнул от неожиданности. Даже мне, непричастному к их разговору, стало страшно, а Таня, казалось, ничего не замечала и в шутку сокрушенно качала головой. Глаза Грибова вмиг стали добрыми. Неужели она ничего не слышала? Нет... Грибов снимал пальто и рассказывал служебные новости, Таня смеялась его остротам.
— Что вы сказали? — машинально спросил я.
Грибов посмотрел в мою сторону, потом удивленно на Таню и беспечно повторил:
— Я говорю, ну и типы мои подчиненные!
«Мои подчиненные... — повторил я про себя. — Такой человек, как Грибов, никогда не станет говорить о своем начальстве, у него есть только подчиненные, которых на самом деле нет...»
Все мысли мои окончательно спутались: я не понимал, при чем здесь подчиненные, чего я испугался минуту назад и зачем спрашивал Грибова. Мной овладела напряженная пустота. Внимание мое осторожно чувствовало присутствие чего-то постороннего и важного. Казалось, легкий дымок веет от этого важного, и мое обоняние то улавливало его, то снова теряло. Я был как в темноте, когда знаешь, что рядом есть выход, но не видишь его и двигаешься ощупью. Я смотрел на них и ничего не понимал: как после таких слов, явно разоблачающих Грибова — да, да, вот самое важное: разоблачающих Грибова, — они могут... Моя мысль оборвалась, я уже боялся упустить то, что искал и нашел, и твердил только: «Разоблачающих Грибова, разоблачающих Грибова...» — пока не понял отчетливо всего смысла, пока не осознал, что с того момента, как увидел его, я его ненавижу и все эти дни хотел и хочу лишь одного — мести. Наконец-то легкость, даже радость наполнила меня, я понял, что нащупал, нашел-таки тот самый выход. Теперь все становилось ясно и просто. Оставалось только шагнуть. Не отдавая себе в том отчета, я поднялся с дивана, направился в прихожую и стал одеваться.
— Ты куда собрался? — равнодушно спросила из кухни Таня, мельком скользнув взглядом по моему лицу. — Сейчас ужинать будем.
— Голова что-то болит, — скрывая неожиданно подступившую радость, поморщился я. — Пойду прогуляюсь.
Я был тогда так ошеломлен таким непонятным и скорым прояснением, что, лишь отойдя на два квартала от дома, сообразил, что мне незачем было, чтобы «все обдумать», «обдумать детали», уединяться, гораздо приятнее было бы в это время видеть их лица и знать, что они сами ничего не подозревают. Хотелось просто идти по улице, смотреть на прохожих, улыбаться, подмигивать, хотелось, наконец, веселиться! Но я сдержал себя и решил не терять времени. Итак, чтобы не упустить чего-нибудь, я представил себе последние годы и особенно последние дни как цепь событий, связанных между собою. Затем надо было проанализировать ее. В результате должна получиться вторая «цепь», состоящая уже из звеньев, представляющих собой не что иное, как выводы, сделанные после анализа. Все это было призвано ответить на пять главных вопросов:
1. Почему Таня бросила меня?
2. За что она полюбила Грибова?
3. Кто Грибов на самом деле?
4. Слабые стороны Грибова и
5. Как должен вести себя я?
Тщательно рассмотрев нашу совместную жизнь, я остановился на следующем: Таня считала меня просто ничтожеством, и этому была масса причин. Например, я не хотел (правда, не вообще, чего она могла не заметить) отдавать тестю долг за квартиру; в присутствии тестя я к нему хорошо относился, а за глаза хоть и не называл его кретином, но давал понять, что оцениваю его именно так. Она конечно же это замечала и с полным основанием считала, что я унижаюсь, ища в этом выгоду, выгоду даже материальную. Того, что такое мое поведение было вызвано лишь нежеланием скандалов в семье, что мне было безразлично, кто ее папаша, ей известно не было. Она не знала, что я до сих пор не вышвырнул тестя из дому лишь потому, что не хотел обидеть ее, что это, в конце концов, был ее отец, что ей в его частые приходы к нам гораздо легче было отмалчиваться на кухне, чем мне выслушивать его дурацкие нравоучения за дурацкими шахматами, которые я просто ненавижу, что она сама ставила меня в такое положение. И, наконец, как я уже упоминал, мы никогда не говорили о детях. И это она поняла по-своему! Ей казалось, что я хочу иметь хорошую квартиру, побольше денег, побольше шмоток, а дети — потом, когда-нибудь, когда всего нахапаю! Я же думал, что виной всему ее аспирантура, что она просто не сможет учиться, если дома круглые сутки будут крик и пеленки. Но почему же я не обвинил ее в этом, а она меня — обвинила? Неужели я такой уж безнадежный подлец?! Почему же мне даже в голову не пришло упрекнуть ее аспирантурой? Я ведь тоже люблю детей. Почему я всегда считал ее порядочной женщиной, порядочным человеком, а она с первого дня подленько подозревала меня и наконец изменила мне?! И когда она мне сказала об этом? Утром! Когда переспала со мной! А ведь наверняка с вечера уже знала о том, что скажет мне о своем любовнике и моей «отставке». Ужас, ужас!
А Грибов? Кто такой Грибов? Она, которая увидела во мне то, чего не было, не видит того, что глаза мозолит своей наглостью. Полюбить мерзавца за то, что он прикинулся несчастным, одиноким и гениально рассеянным! «Какой же дьявол средь бела дня вас в жмурки обыграл?» Хорошо же, обойдемся друг с другом по заслугам — пусть меньше их будет у нашей добродетели.
Ненависть с каждой минутой росла во мне, и к концу прогулки, подходя к дому, я уже злобно твердил только одно слово: «Напакостить, напакостить, напакостить», — и потом уже более гнусное: «Испакостить...»
Чтобы меня не постигла неудача, как Грибова (а я уже обрек его на неудачу), я решил поставить дело «на профессиональную ногу». Я положил себе прежде всего узнать о Грибове все, что только возможно. Как-то раз в разговоре с Таней он упомянул некоего Камынина, своего бывшего соседа по общежитию. Зла на него он не держал, но самодовольно считал его, в противоположность себе, человеком пропащим и спившимся. За Камынина я для начала и ухватился: вместе жили они не один год, то есть он должен был знать о Грибове многое. Они, видимо, не раз пили вдвоем, разговаривали, а подобные разговоры гораздо откровеннее трезвых. Перерыв целый кубометр бумаг и книг Грибова, — была суббота, и они с Таней уехали в «Прагу», на французский фильм, — я наконец добыл письмо с его старым адресом. Заодно прочтя и письмо, в котором не оказалось ничего интересного, я списал адрес и сложил все аккуратно, как было. Теперь стояла задача появиться у Камынина, не внушая ему подозрений. Решение пришло в голову почти тотчас же. Долго не раздумывая, я нашел своего бывшего одноклассника, который после школы МВД работал в московской милиции. Ничего не объясняя ему и не оставшись, несмотря на его просьбы, завтракать, я дал ему слово относительно безвредности своей «операции», представив ее в виде шутки, и попросил у него удостоверение. Сразу же взяв такси, я отправился к Камынину. К счастью, он оказался дома.
— Здравствуйте. Старший лейтенант Смирнов. Уголовный розыск, — решительно проговорил я, раскрыв перед ним удостоверение и сразу же закрывая его и кладя в карман.
— Что ж, прошу, — сказал он после небольшой паузы, загадочно улыбаясь при этом.
Мы прошли в захламленную комнату с неприбранной постелью и туск­лым от грязи окном, что мне, до недавнего времени человеку семейному, бросилось в глаза в первую очередь.
— Прошу садиться.
Я заметил, что он пытается сдержать улыбку в рамках общепринятой вежливости. Я мельком оглядел себя, но ничего смешного не заметил в своей внешности.
— Товарищ Камынин, если не ошибаюсь? — «привычным» тоном спросил я, развязно оглядывая комнату в полной уверенности, что так и надо вести себя милиционеру.
— Он самый.
— Так-так. — Я с лета начал входить в роль и наглеть. — Ну а, скажем, такой... Грибов вам известен?
— Разумеется, — с недоумением отвечал он, — иначе зачем бы вам ко мне приходить.
— Вот даже как? — улыбнулся в свою очередь я, как бы принимая его манеру разговора. — Вы правы, нам известно, что вы долгое время были соседями по квартире.
— «Нам». — Он фыркнул, но тут же лицо его стало совершенно серьезным. — Чем могу быть полезен?
— Вот чем, — сказал я, откашлявшись и тоже переходя на серьезный тон, но не обрывая, однако, той приятельской ниточки, которая вдруг возникла между нами. — Грибов замечен в валютных махинациях, а поскольку нам известно, что съехал отсюда он недавно, хотелось бы расспросить вас, что он за человек, его склонности, по возможности — бюджет, а также о людях, что приходили к нему, о родственниках и прочем, что вам показалось примечательным.
— И много он «намахинировал», если не секрет?
— Много, — стараясь выглядеть глубокомысленным, отвечал я.
— Ай-яй-яй! Надо же! А ведь я и не думал. И ведь, знаете, никто не приходил к нему, ни одна душа за все два с половиной года.
— Никто?
— Никто. И не рассказывал он ничего, и родственников у него как будто нет. Мы с ним даже не здоровались.
— За два с половиной года ни разу не поздоровались?
— Ни разу. — Камынин с сожалением развел руками. — Скрытность его тому виной... Н-да, тихонький, тихонький, а поди ж ты!
— Это странно, — все еще ничего не подозревая, удивился я. — А Грибов говорит, что вы были хорошими соседями, в гости друг к другу заходили, общались.
— Быть не может! — по-театральному трагически воскликнул Камынин и после некоторого раздумья с сожалением добавил: — Хотя... жулик ведь. Чего еще от него ждать? Вы не верьте.
— А какой смысл ему врать?
— Какой смысл? Очень простой: впутать меня, свалить часть вины на безвинного человека, меньше получить. Вполне определенный смысл. А я человек честный, зла никому не делал — очень легко опорочить честного человека. Удивляюсь, как вы этого не понимаете!
Только тут я почувствовал неладное.
— Значит, вы ничего не можете мне сообщить?
— Ничего.
— Жаль. — Я окончательно растерялся и уже уперся руками в подлокотники кресла, чтобы подняться и убраться восвояси, как Камынин, припомня что-то, вдруг заговорил:
— Хотя... хотя кое-какие мелочи... знакомые у него все уголовники, это само собой. Он и меня несколько раз вербовал и обещал зарезать, когда я не согласился. Каждую ночь он печатал деньги, а на чердаке до сих пор содержит публичный дом. На счету у него четыре убийства, только он просил никому об этом не говорить, но ведь вы человек порядочный...
— Не дурачьтесь, — оборвал я его, — я вас серьезно спрашиваю.
Лицо Камынина вдруг переменилось, стало хмурым и раздражительным, и я вдруг понял, что он страдает от жесточайшего похмелья.
Он сунул руки в карманы брюк, чтобы скрыть дрожь:
— Перестаньте грубить, не то я вызову настоящую милицию. «Серьезно спрашиваю» — какой только дурак вам удостоверение дал. «Старший лейтенант Смирнов, уголовный розыск», — продолжал он меня передразнивать. — Из вас такой же старший лейтенант Смирнов, как из меня папа римский. Ваша фамилия Кашкадамов, и я знаю, зачем вы пришли. Несите две бутылки, «лейтенант Смирнов», иначе я не расколюсь, как у вас говорят.
Вот это я попался! По дороге в магазин я костерил себя самыми последними словами, опять и опять твердя, что «все должно быть профессионально», а я выглядел не как милиционер, а как дурак, как жулик! Надо же, не знать, сколько мог намахинировать этот болван Грибов! Так мне, дураку, и надо! Хорошо, что все обошлось, хорошо, что деньги с собой были, иначе пришлось бы домой ехать, а Камынин возьми да передумай. «Ну не идиотина ли я?!» — с такими мрачными мыслями и никуда не годным настроением я опять вошел в комнату Камынина.
— Есть, есть что рассказать, — радостно встретил он меня, заправляя в то же время постель. — Не бойтесь, не обману.
— Я не об этом сейчас думал.
— Не угадал? — Он разочарованно встрепенулся. — Ну и ладно. Садитесь.
Журнальный столик, заваленный перед тем разными тряпками и бумагами, был освобожден, вытерт, и на нем стояли две рюмки и блюдце с давно нарезанным и уже засыхающим лимоном. Камынин оправил на одеяле последнюю складку, приоткрыл форточку и, сев напротив, занялся бутылками. Только сейчас я разглядел его: ростом он был конечно же выше меня, еще стройный, но уже с животиком, лицо у него было такого необычного цвета, что, хотя щеки и блестели, казалось небритым. А широкий, тяжелый подбородок, который благодаря цвету лица больше походил на бороду, висел так низко, что сбоку казалось, будто его владелец сутулился. Вообще, описание черт его лица можно было бы применить и ко мне, так как очень часто одинаковые словесные портреты принадлежат людям совершенно несхожим, поэтому могу сказать лишь то, что на меня Камынин внешне похож не был.
— Значит, говорите, обошли вас, — осушив между тем первую рюмку, пропел он, хотя я ничего подобного не говорил. — Решили бороться? Хвалю, стоит, видел вашу... э-э-э... супругу и, признаться, не думал, что Грибов способен отбить такую женщину. Впрочем, вас он называл заморышем, и я сам убедился в этом, когда он показал мне вас однажды в магазине. Так что извините уж, есаул Кашкадамов из парижской сюртэ. Рано или поздно это должно было случиться. Ха-ха! А все равно у него ничего не выйдет, раз уж вы решили взяться за это дело серьезно: народец вроде вас обладает внутренней гнилостью и в то же время цепкостью и напором. Не сердитесь, вам не выгодно, да и к тому же я говорю не по злобе, а так, от скуки. Откуда вы беретесь — черт вас знает: не люди, а тараканы... Только хруст под ногой. Ну да ладно, я не про это.
Он опять выпил.
— Уф! Всегда первые две пью сразу — метода. Сейчас мне даже кажется, будто я вас ждал и был уверен, что вы придете. И правильно сделали: я для вас клад, вы только расположите меня к себе — дождем золотым осыплю. Ха-ха! Начало есть: мы ведь с вами почти одинаковые люди. Я до тридцати пяти лет так и не был ни разу женат по той прос­той причине, что предвидел ваше положение, чувствовал, так сказать, как мне будет скверно, если окажусь в нем. Ведь если жениться, то на женщине красивой, красивая же жена, по меткому выражению нашего народа, — для соседа, а тебе одни заботы да ревность. Притом, как известно, красивые женщины — существа весьма недалекие. Некрасивые, впрочем, тоже...
Камынин помолчал несколько секунд, прислушиваясь к своему желудку, и, улыбнувшись удовлетворенно, продолжал:
— Вообще говоря, справедливости ради надо заметить, что и среди нашего брата тоже есть, что называется, известный процент. — Он пошевелил пальцами у виска. — Чего уж тут греха таить, и ба-альшой к тому же процент — процентище! Но мы же с этим не соглашаемся, мы все гениями себя считаем. Помню, был у нас на курсе один парнишка. Мы на журналистике учились, так что очерк каждый мог накропать, а про этого слухи ходили, что он писатель. Сам он знал о слухах и очень собой гордился. Как-то встретил я его в коридоре и попросил дать чего-нибудь почитать. На следующий день он принес сверток: только не потеряй! Ой, да не потеряю, говорю, не потеряю, давай. И что вы думаете? Шесть толстенных общих тетрадей, исписанных в каждую клетку. Разговор с дьяволом. Действие происходит в средние века. Такое мракобесие... Он, конечно, считает себя гением, а на деле ведь элементарное непонимание ремесла даже, не только... А, да что там говорить! Чему вы ухмыляетесь? Конечно, я-то личность выдающаяся, как и вы, уверен, тоже. И с чего ведь все берется, Господи! Ни с чего, абсолютно ни с чего! Разве что с лени. На кой черт человеку, скажем, политика или литература, если он не может себя, хотя бы мысленно, представить на месте героя или премьер-министра? А уж как начнет мнить, как уж завертится эта катавасия, так враз выходит из Кашкадамова ни дать ни взять Андрей Болконский, к тому же налицо такой важный фактор, как небольшой рост. И ведь самое страшное то, что эта уверенность со временем укореняется и — более того — переносится на: бедного Толстого. В самом деле, раз я, Кашкадамов, — Андрей Болконский, то мне не составит большого труда «описать» самого себя. Ах, «Война и мир» уже написаны? Не беда, только и делов что перевоплотиться. Нормальный человек читает себе да читает, а дурак, да еще ленивый, начинает размышлять, что и как, над единственным прочитанным романом. И каковы же подобные размышления? А вот: лежит на диване эдакий тюлень, которого, по словам Льва Николаевича-то, в арестантские роты запереть бы, и воображает из себя Андрея Болконского: он и на балу, он и под Аустерлицем (и Наполеон — тоже он), и дальше этого никуда, лежит просто и прокручивает мыслишки, как пленку, туда-обратно. А потом и того хлеще: хорошо бы стать миллионером-меценатом или гениальным хоккеистом, лучше вратарем, и за сто лет не пропустить ни одного гола, ореол, так сказать, создать, увековечиться. И целыми днями такое вот в голове только и скачет, только и скачет...
Он достал из книжного шкафа кусок колбасы, хлеб, нож. Я решил не перебивать его, а дать высказаться, чтобы, упаси боже, он на меня не обиделся. К тому же он был сильно возбужден: видимо, вся эта его болтовня была плодом таких же «диванных» размышлений. Однако, с другой стороны, меня беспокоила неизвестность насчет того, как он будет себя вести после очередной рюмки. не сделает ли она его агрессивным? А что, если он просто свалится под стол и уснет? Поведение алкоголика непредсказуемо.
— Вот вы хотите Грибову нагадить. — Камынин приблизился ко мне, сильно подавшись при этом через стол. — Ведь именно нагадить, а не жену вернуть, так?
— Положим, так, — ответил я, стараясь казаться равнодушным ровно настолько, чтобы не обидеть его.
— А вы отдаете себе отчет, как трудно вам будет спровоцировать его, не подвергнув риску свою репутацию? Знаю, знаю, вы уже решили ею пожертвовать во имя торжества справедливости. Но ведь у вас сейчас горячка. А после? Вдруг вы одумаетесь и захотите сойтись с женой — ан поздно. Что тогда? Следует выбрать, пока не упущена такая возможность: либо наплевать на вашу авантюру и всю жизнь надеяться, что жена вернется к вам, либо идти по избранному вами пути. Но ваш путь очень опасен тем, что провал может произойти каждую минуту. Вы в положении подпольщика, рискующего абсолютно всем. Грибов и сейчас уже наверняка чувствует неладное, а вы, судя по вашему виду, человек несдержанный, сболтнете, не дай бог, что-нибудь — и пиши пропало. Есть третий выход: копать под Грибова, не компрометируя себя. Но это, пожалуй, безнадежнее всего, ибо ваша жена, извините за банальность, женщина, а женщины, когда за них идет борьба, требуют, чтобы обеими сторонами на карту было поставлено все. Это закон природы: род должен быть здоровым, поэтому она станет держаться сильного самца, и ваши шансы на удачу, таким образом, будут уменьшаться со скоростью исчезновения. Как НЛО. Так что если вы будете отдавать борьбе лишь половину своих сил, она мгновенно это заметит. Я, к сожалению, слишком мало вас знаю, поэтому не могу посоветовать что-нибудь определенное. Если рассуждать трезво, — а из нас двоих трезво рассуждать могу только я, ха-ха, — вам следует оставить ей и квартиру, и мебель, и даже свои личные вещи — это обязательно как постоянное напоминание о себе, — а самому уйти обиженным. Грибов все-таки не тот, за кого она его принимает, и это скоро раскроется, будьте уверены. Тогда фортуна повернется к вам. Но вы должны будете за это поступиться своей гордостью и снести, что ваша жена некоторое время принадлежала не вам.
Камынин с таким сладостным сожалением развел руками, будто хотел добавить: «...а мне».
— Учитывая же то, — с пьяной назидательностью продолжал он, — что нынешнее ваше состояние далеко от необходимого для трезвых рассуждений и вы все-таки пойдете на крайности, чтобы отомстить, то залогом успеха будет только максимальная осторожность, а утешением — лишь деньги, полученные при разделе имущества.
Он кончил говорить и принялся одним пальцем двигать по столику, размазывая на полированной поверхности пролитый коньяк.
— Я уже думал обо всем, что вы сказали. — Мне ничего не оставалось, как из приличия поддержать разговор. — И пришел к твердому убеждению в правильности своего решения. К тому же вы, поди, сами знаете, какое Грибов ничтожество.
— Вот то-то и оно! — опять подхватил Камынин, словно очнувшись. — Обошли вас, а вы считаете, что незаслуженно, что Грибов по сравнению с вами ноль — ведь так? Я ведь потому это знаю, что на вашем месте так же и поступил бы, невзирая ни на какие советы. Я ведь тоже гений. Вот. Вот, видите газету? Вот здесь, на четвертой полосе, телевизионная программа на неделю. Газета старая, месячной давности, а я вчера только вечером отметил карандашиком — вот крестик, вот: пятница, первая программа, девятнадцать тридцать, Шуман, Бетховен, Брамс — концерт на час с лишним. Я же не слушал его, я по четвертой программе футбол смотрел в это время. А крестик поставил и газету на середину комнаты вытащил, чтобы если придет кто да возьмет ее в руки, так думал бы, будто я Бетховена обожаю. И ведь не месяц назад даже поставил крестик, а вчера. и всегда ставил, не ленился ручку искать. И вы ведь тоже ставите, а сами футбол смотрите, а? «Грибов ничтожество». Вы ведь теоретически-то не должны бы считать его ничтожеством, раз супруга ваша предпочла вас ему. Вы все на других злитесь, будто, мол, не поняли вас... Да вы пейте, пейте, не пригубили даже. Что слово-то боитесь вставить, я не обижусь, все перед вами выложу. Знаю даже, что вас больше всего интересует: первая жена Грибова. Угадал?
— Интересно, — искренне удивился я, считая ее со слов самого Грибова покойницей.
— Для ваших гадостей в самый раз. Так вот, свою первую жену он бросил четыре года назад, разбитую параличом. Обычная история, из тех, что рассказывают старухи в очереди к терапевту, не правда ли? А какой нужный вам сюжет! Я бы сказал — туз козырный для шантажа. К тому же дочка еще растет у первой тещи: не бесплодный же он был — вон какой дебелый мужик, по пуду в бицепсе. Жена, правда, восемь месяцев пролежала, сейчас на инвалидности, но жива, а девчонке пока больше и не надо. Девять или десять ей лет, не помню. Алименты он платит; жадный, но платит, потому что деваться некуда. Сейчас из сибирской тайги с дерева снимут и недели не пропрячешься, а ему в Москве жить надо, как всем: убра... урбанист, ха-ха! Что-то я заговариваться начал, совсем спиваюсь. Только не думайте, что коньяком — это ради вас. Чернила пью за рупь двадцать, с народом у магазина. Н-да...
Он на некоторое время замолчал, припомнив, видимо, «народ у магазина» и гадая, чем это он занимается сейчас без него, затем быстро вскинул на меня голову, засмеялся и продолжил:
— А мы с Грибовым о вас говорили. Он верил в свою победу. Как начнет вас описывать, чуть, бывало, смехом не подавится. Но беззлобно так смеялся: конкуренции не видел. Он вообще-то человек неплохой, и напакостить (Камынин употребил мое слово!) я ему хочу не потому, что он мне враг, а так: странный тип и неприятный, слишком уж здоровья в нем много, а я, как алкоголик, протестую против чужого здоровья. Денег попрошу до получки — даст. А меня прямо от злости на его благополучие передернет всего. Окажись мы с ним вдвоем в пустыне — убил бы и глазом не моргнул. С тех пор как он переехал сюда, будто возле пропасти ходил. Сейчас вот только и вздохнул... Шучу, здесь не убил бы, но нервы, сдерживая себя, попортил бы.
— Сколько Грибов получает? — спросил я, видя, что Камынин все больше пьянеет и удаляется от основной темы разговора.
— Сто шестьдесят, кажется. А вы, наверное, думали, что сто десять? Не-ет! Хотя это тоже немного, но ведь он еще и копить умудряется, жила. Как раз то, что вам нужно, ха-ха!
— А вы не помните, как зовут его дочь?
— Эк вы какой! — Камынин хохотнул и хлопнул себя по коленке. — Хотите оглушить его, как на допросе инспектор: привет, мол, от Катеньки? Что-то мне не верится, чтобы Грибов растерялся. Есть такой тип кинопреступников: весь фильм они ну само обаяние, а как дело доходит до очной ставки — откуда что берется — губы развесит, глаза под лоб закатит и сиплым — откуда что берется! — сиплым голосом так говорит: «На пушку берешь, гражданин начальник?» Откуда что... — уже пробормотал Камынин и встряхнулся. — Вот я и боюсь, что при первом же упоминании имени дочери он так съездит вам по физиономии, что вы рады будете приплатить рублей сто, чтобы только выбраться из истории, которую сами и затеяли... Катенька ее зовут. Екатерина, значит, Владимировна. Но я еще раз советую вам быть поосторожнее: узнать, к примеру, адрес его бывшей жены — в письмах-то вам, поди, не впервой рыться? Это, кстати, где-то рядом, в Подмосковье. Побывайте у нее, поплачьтесь, что он-де разрушил не только ее семью, но и вашу... Пусть она напишет вашей жене всю правду об этом проходимце... Ну и так далее. Словом, много можно всего придумать, если вы серьезный человек. А общаться с Грибовым с глазу на глаз небезопасно: он, значит, твердо решил устроить свою жизнь, а тут на тебе — Кашкадамов! В порошок сотрет. Впрочем, может, я и ошибаюсь, но на его месте я бы съездил вам...
— Ладно, не про то речь, я бы вам тоже съездил. Хорош гусь! — Я понял, что главное уже знаю и мне незачем больше подлаживаться под настроение Камынина.
— Ха-ха! — Он и не думал обижаться. — Ну, вот и договорились. Конечно, нам с вами не за что любить друг друга, но держаться вместе — наш долг, наша единственная возможность выжить среди таких, как Грибов. К тому же, как умные люди, мы можем понять сложившуюся ситуацию: Грибов гнида, потому что позарился не столько на вашу жену, сколько на квартиру — да-да, и не вздумайте отрицать, — и пренебрег для достижения своей цели вашим семейным равновесием. Вы, согласитесь, тоже поступаете непорядочно: вместо того чтобы создать вашей жене хотя бы призрачное счастье, вы ломаете ей жизнь. Обо мне и речи быть не может! Выбалтывать тайны доверившегося человека, пусть и гниды, также не заслуживает ровным счетом никакого уважения. К тому же за коньяк. Но подобные проблемы, как и вся нравственность, слишком заземлены. В природе же баланс не нарушится, если одна тварь пожрет другую; для биосферы эти величины просто ничтожны.
Я невольно усмехнулся его запредельной откровенности.
— Надо же, — не удержался я, — бывают ведь такие мерзавцы вроде вас. Рядом с таким и себя мерзавцем не стыдно чувствовать.
— Бывают, еще как бывают. — Камынин притворно оживился и заерзал на стуле, но я заметил, что он все же обиделся на это мое замечание. — Это даже очень просто, достаточно быть откровенным. Я вот наговорил тут про себя, всю свою подноготную, можно сказать, перед вами разложил, вы же мне про себя — ничего. Вот и думаете... С убийцей вас сведи, так вы себя в святые запишете. Так что мерзавцем вы себя чувствовать не можете. Вы меня мерзавцем считаете, а себя нет. И я также. В конце концов, все мы одинаковы, в этом-то и состоит оригинальность гениального мироощущения, ха-ха! Так-то, любезнейший!
Он окончательно развеселился и говорил с таким видом, будто наблюдал при этом себя со стороны. Мне все это уже давно надоело.
— Ну а о Грибове вы мне ничего больше не можете рассказать? — все поворачивал я его. — Какие-нибудь мелочи, деталь какая-нибудь характерная?
Камынин пожал плечами. С одной стороны, он обиделся на то, что я не оценил его психологические выкладки, а с другой — видно было, что ему не хочется терять собутыльника и слушателя, но вроде ничего больше он не припоминал. Я понимал, что в такую минуту он может наплести что угодно, лишь бы подольше развлечься в компании, поэтому не стал дожидаться фантазий и перебил его мысли:
— А не было ли у Грибова страсти к безделушкам?
— Какие еще безделушки? Что вы городите? — сумрачно поморщился он. — Сказано же вам: жила он, кулак с обрезом. И развелся-то потому, что жена не могла работать, а содержать ее он не хотел. «Безделушки», вот еще...
Камынин замолчал, будто осекся. Лицо его, превратившись было из раздражительного в совершенно бессмысленное, стало вдруг приобретать черты задумчивости и определенности, губы медленно разъезжались в улыбке, глаза прищурились, и он сначала отрывисто хохотнул два раза, затем откинулся назад, не переставая улыбаться, пристально взглянул на меня, опять хохотнул и вдруг закатился в тихоньком, подлинно поросячьем смехе. Взгляд его при этом был направлен только на меня, будто затем, чтобы в любую секунду оборвать смех, если сказанное мной окажется неправдой. Я не сводил с него глаз, ожидая ответа, а он продолжал беспомощно сучить ногами. Сквозь повизгивание доносилось только «издеваетесь... Грибов... безделушки...», пока наконец он не понял, что веселье затягивается, нарушая все приличия. Тогда он, смахнув слезу, выпрямился и, все еще не переставая улыбаться, спросил:
— Что, у него теперь такое хобби?
— Судя по всему, будто бы хобби, — сказал я.
— Ну-ну, понимаю-понимаю. А рассеянным он часом не стал? Ботинки, наверно, не чистит, а? Хрьи-хи-хи-хи-хи! — снова закатился Камынин.
(Ну и с прохвостом же свела меня судьба! Ни до, ни после я не встречал такого типа — сущий дьявол!)
— Угадали.
— Вот скотина! — с искренней обидой и с оставшейся еще, застывшей на лице улыбкой произнес он. — Корчит, наверное, из себя Резерфорда, поганец. Раньше меня мучила совесть за то, что влез в это ваше гнусное дело, а теперь не-ет. Рад, что помог, желаю удачи, и — уж известите меня о результатах.
— Зайду, — кивнул я, поднимаясь.
— Сидите, сидите, я не к тому! Куда вы торопитесь! Допьем да разойдемся, — вскочил он, пытаясь меня удержать. — Да вы же так и не выпили. Не годится! Получается, будто вы не «поставили» мне, а просто купили меня за литр!
«Так даже лучше», — подумал я.
— Спасибо, но мне пора. Надо еще удостоверение занести. Да и вас, наверное, народ заждался.
— Ха-ха-ха!
— Скоро, думаю, увидимся. Если все удастся, то коньяк — с вас.
— Договорились, договорились.
Камынин любезно, хотя и шатаясь, проводил меня до выхода и закрыл дверь только тогда, когда я спускался по второму маршу.
 
 
* * *
Рука не поднимается описывать мою поездку к первой жене Грибова и то, как я юродствовал перед ней, прося ее написать письмо Тане. Я до того вошел в раж, что один раз даже заплакал. Таким негодяем я показался себе тогда, что сейчас, вспоминая эту встречу, все прочие движения мои в этой истории кажутся мне невинностью.
На вид ей было под пятьдесят лет: видимо, сказывалась болезнь. (А может, даже и за пятьдесят — я тогда плохо мог определить возраст на глаз.) И вот я, мальчишка, бесстыдно кривляюсь перед этой больной, раньше времени постаревшей женщиной, еще более несчастной, чем я, но простившей свою обиду, — ради чего? Ради моей подленькой мести. Как я измучился за полтора часа нашего разговора! Но когда ехал обратно в Моск­ву, то все же не без гордости отметил про себя, что только человек незаурядный может так твердо держаться своей цели, идти к ней, невзирая ни на какие препятствия. Завтра письмо будет написано, причем обо мне ни слова в нем сказано не будет: «Узнала от Вовиных знакомых и о вашей предстоящей свадьбе, и ваш адрес...» Итак, на информацию о Грибове я потратил полдня в субботу и полдня в воскресенье, причем отлучался в то же время, что и они — никаких подозрений, все профессионально.
«Ку­ку тебе, Грибов», — вспомнились мне слова Камынина, которые он пробормотал, провожая меня.
 
 
* * *
Жили мы, как я уже сказал, пока втроем в нашей квартире, только с некоторых пор я изменил решение куда бы то ни было переезжать и откровенно, даже нагло стеснял мою бывшую жену и Грибова: вечерами бесцельно бродил из комнаты в комнату, не давая им остаться наедине, а потом до двух часов ночи ворочался в постели и кашлял, отчего, конечно, не высыпался. В одну из таких ночей я и нашел еще одно, дополнительное обстоятельство, послужившее толчком, чтобы заподозрить Грибова в его неискренности. В глубине души я, разумеется, чувствовал его, но тут, лежа на диване и вспоминая нашу встречу с Камыниным, я вспомнил его слова о том, что Грибова в этом браке больше прельстила квартира, чем Таня. Безусловно, именно это и послужило главной причиной его столь поспешного переезда «к нам» (шмыгнул в дверь, словно таракан при включенном свете). А ведь именно его скорое появление и возбудило во мне ту органическую неспособность верить ему, о которой я уже говорил выше. Вот где был его главный просчет, потому что, не объявись он на следующий же день после нашего с Таней разговора, он казался бы мне эдаким абстрактным суперменом и мне и в голову не пришло бы ставить ему препятствия. Но даже рассеянному гению не все позволено. Грибов полагал, что, для того чтобы выглядеть великим человеком, достаточно быть рассеянным. То же, что рассеянность — признак постоянной работы ума, ему и в голову не пришло. Что ж, зато мне приходилось теперь напрягаться за двоих: и думать, и не быть рассеянным, чтобы не выдать себя. Удачное распределение ролей, если иметь в виду, как пишут в газетах, конечный результат. Ошибкой его было и то, что он, в отличие от меня, не изучил соперника, ибо просто не считал меня таковым, и взялся за дело грубо. Конечно, он мог себе это позволить: Таня дала согласие на брак с ним — как тут не поверить в победу и не потерять голову! И все же ну хоть маленько-то надо было «шевелить извилиной». Нет! будто глухарь на току. Ей-богу, я чувствовал себя охотником, подбирающимся к наивной птице: стрелять жалко, а не стрелять нельзя — охота!
Той ночью я поступил по-мальчишески: осторожно постучал в стену, за которой спали «молодые», и довольно-таки громко произнес: «Гриб, а Гриб, опомнись!» После чего весело рассмеялся и решил уснуть.
Я написал выше: «Стеснял мою бывшую жену и Грибова». Это не совсем верно, так как последний вел себя довольно развязно и игнорировал мое присутствие. Но на Таню мое поведение действовало удручающе: она почти совсем перестала разговаривать и на вопросы — и то если они были только бытового плана — отвечала односложно. Риторические же вопросы и прочие косвенные обращения она оставляла вовсе без внимания и разговор со мной не поддерживала. Боюсь, что она уже тогда о многом догадывалась. С Грибовым, впрочем, она тоже говорила мало, но, наверное, так же мало, как и раньше со мной. Она о чем-то думала, а он, не замечая этого, лез к ней со своей болтовней. Ко мне он относился «хорошо», полагая, что мы можем стать друзьями. В общем, неплохо устроился.
Утром в понедельник, выходя из своей комнаты, я уже слышал голос Грибова. Плаксиво «делая губки бантиком», он спрашивал:
— Танюша, где, милая, мой помазок? Дядюшка (дядюшкой он называл самого себя) не может каждый день электрической бритовкой бриться: у дядюшки щечки болят.
— При переезде многое теряется, Владимир Владимирович. Особенно при таком поспешном, — отчетливо и неожиданно произнес я. — Возьмите мой. На зеркале в ванной. Он чистый.
— Верю, верю! — замахал на меня руками мой новый родственник, уже лишь наполовину играя своего «дядюшку», но не решаясь, однако, до конца перейти на обычную интонацию, так как это слышала бы и Таня и такой резкий поворот мог бы показать ей, что он стыдится быть нежным в присутствии постороннего, чего на первых порах семейной жизни делать не рекомендуется. — Большое спасибо, временно воспользуюсь, пока не обзаведусь новым.
«Спит с моей женой, бреется, пользуясь моим помазком. Загостился приятель», — мелькнуло у меня в голове, но вслух, причем довольно громко, я произнес:
— Пропал помазок.
Я прекрасно знал, что этого не следовало бы говорить, чтобы раньше времени не обозлять Грибова, но сдержаться мне было уже не под силу: я должен был сказать либо то, что подумал, либо то, что сказал, — молчание могло взорвать меня.
— Что вы говорите? — просиял он в ответ.
— Я говорю: пропал помазок.
— Ха-ха-ха! — забасил Грибов, полагая, что я пошутил в отношении его рассеянности. — Ей-богу, сегодня же куплю вам два, честное слово!
— Только берите немецкие, как этот. Они самые лучшие.
Мы стояли друг перед другом в одних трусах — я демонстративно не менял своей утренней «формы одежды», и Грибов стал подражать мне, имея на это теперь, конечно, больше прав. Он уже отвернулся и, напевая, выдавливал в мою чашечку, взятую уже без спроса, мою же «Флорену», а я, по-прежнему не двигаясь, смотрел на него до тех пор, пока он не обернулся и с удивлением не посмотрел на меня. Прошло пять секунд, прежде чем я ушел на кухню. Было слышно, как Грибов запел еще громче, чтобы я не подумал, будто смутил его своим взглядом.
Завтракали молча. Грибов бесцеремонно читал мою газету, Таня подливала чай, подвигала варенье или мед, если кто-нибудь из нас тянулся через весь стол, а я просто смотрел на них и думал, что вот эта женщина была моей женой, а теперь с ней спит (я так и подумал: «спит», будто только в этом и заключается супружество) вот этот толстый тип и мне уже наплевать на это, хотя раньше я себе такого и представить не мог. Вот он сальными от колбасы губами швыркает чай, а ночью будет этими же губами целовать мою жену, а этими волосатыми лапами тискать ее, в то время как я буду ворочаться за стеной и кашлять. А моя жена будет шептать ему: «Тише, слышишь, он еще не спит». «Он» — это теперь я.
Несмотря на прожитые совместно благополучных три года, мне уже казалось, что я не смог бы прожить с Таней всю жизнь. Все всплывшие подлинные и мнимые ее недостатки отталкивали меня. Неужели у них все было бы хорошо? Как можно жить с человеком, не будучи уверенным, что завтра ты сможешь сказать о нем: «Мой муж», или: «Моя жена»? Мне казалось странным и бессмысленным такое сожительство, даже некоторая радость избавления блеснула во мне, будто я, как цыган, нашел все же дурака и продал ему надутую клячу.
Вдруг я увидел, что Грибов пристально смотрит на меня: я в задумчивости забыл на нем свой взгляд, который заставил его оторваться от газеты. Трудно было сказать, как давно он перестал читать, но мне вдруг стало страшно: он знает, что я был у его жены, а Камынин просто подослан им. Я, все глядя ему в лицо, но уже отдавая себе в этом отчет, укусил бутерброд и запил чаем.
Грибов снисходительно усмехнулся, но тут же с неожиданно мягкой интонацией, будто признавая свою вину в том, что он нас стесняет, сказал:
— Вы опоздаете на работу. больше ешьте и меньше думайте.
«Вот жизненная программа этого животного: больше есть и меньше думать», — машинально отметил я про себя, привыкнув уже только мысленно отвечать на все его подобные реплики.
— А у меня сегодня «окно», и я займусь более важными делами. — Проговорил это я с такой злостью, что Таня с укором посмотрела на меня. («Проболтался!» Испарина покрыла мою спину.)
— Не нервничайте, — ласково улыбнулся Грибов, — вы сегодня просто не выспались.
Он мог бы уже не успокаивать меня: вновь прихлынувший страх как рукой снял мою злобу, и я не нашел ничего лучшего, как ответить: 
— Да, вы правы, — и только минуту спустя сообразил, на что он намекал.
«Надо быть осторожным. Хорошо, что обошлась эта моя выходка. Да и обошлась ли? Кто знает, что такое Грибов? Нет, все должно быть профессионально», — в который уже раз предостерегал я себя.
Вечером Грибов действительно принес два хороших немецких помазка. Он нарочно ждал, пока Таня случайно не оказалась в комнате, где мы с ним смотрели телевизор. Дождался и громко воскликнул:
— Да, а помазки-то я вам купил! Вот, извольте. — Он вынул сначала один и, после «рассеянного» ощупывания карманов, другой. — Пожалуйста.
Я не спеша достал носовой платок — был один из ответственнейших моментов всей «операции», первый, дающий настрой в дальнейшем, поэтому ошибаться нельзя было ни в чем: ни в словах, ни в движениях, ни в темпе. Итак, я не спеша достал носовой платок и аккуратно завернул оба помазка; проделано все это было настолько тщательно и спокойно, будто я собирался показать фокус. Грибов только хмыкнул. Видимо, он надеялся, что я не возьму их или если и возьму, то лишь один, а второй достанется ему. То, что я взял оба помазка, его заметно огорчило, и он, растерянно отстраняя руки и глядя, как исчезает сверток в моем кармане, промямлил только: 
— Н-да... вот... — Но, сразу же сообразив, что моя жадность в его пользу, засмеялся: — Берите, берите, мне не жалко!
И тут я заметил, что Таня внимательно и с недоумением смотрит на меня, и мне, как и за завтраком, когда на меня смотрел Грибов, показалось, что если она и не понимает всего моего поведения, то наверняка догадывается или подозревает недоброе: раньше я не был таким мелочным, а сейчас (она конечно же поняла это) умышленно грубо потребовал от Грибова эти два помазка и умышленно взял их у него, продержав немного дольше, чем полагалось бы, один из них в вытянутой руке, будто возвращая, но отвел руку, когда Грибов протянул свою, чтобы взять его. Она должна была это заметить, потому что для нее был разыгран весь спектакль, для нее делал Грибов акцент на своей «рассеянности» (лишний, лишний акцент!), на своей «щедрости» и на моей мелочности; для нее я долго держал протянутую руку с помазком, как бы возвращая его Грибову, который все-таки клюнул и потянулся за ним, и глаза его, и довольная улыбка были похожи в этот момент на глаза и улыбку жадного ребенка, когда мать словами принуждает его «дать тете поиграть игрушкой», и он дает, и в этот, казалось бы, трагический момент «тетя» отказывается — какая радость: и долг выполнен, и с игрушкой не пришлось расстаться. Радость была на лице Грибова! Именно радость жадины! И каким же идиотом он выглядел, когда «тетя» после секундного колебания все же взяла «игрушку» и даже сказала себе мысленно: «Ку­-ку тебе, Грибов!» Если Таня заметила, что демонстрировал ей он, должна же она была заметить и мою игру. И под ее взглядом я вынужден был понять, что она заметила, и не просто заметила, но и поняла, что это — игра, и что я все эти дни просто играл какую-то свою роль, и зачем я ее играл. Все это было в ее взгляде, даже слова были: «Нельзя так». И я мысленно читал это, а вторая моя мысль была гаденькая: надо было дать Грибову ухватиться за помазок и потом выдернуть. Но я знал: заметь я Танин взгляд раньше, когда Грибов взялся бы за помазок, у меня не хватило бы сил потянуть его на себя и я разжал бы пальцы.
Я перевел взгляд на Грибова. Он наблюдал эту сцену растерянно и удивленно, какое-то время мне даже казалось, что он чувствует себя посторонним человеком, пришедшим в гости, когда утренняя ссора между хозяевами еще не забыта и отношения их хотя и не враждебные, но еще натянутые и прохладные, поэтому он стеснен больше всех. От его смеха не осталось и следа, но у меня в ушах по-прежнему стояли слова: «Берите, берите, мне не жалко». И вдруг снова: «Нельзя так». Я опять перевел взгляд на Таню, — она так же внимательно вглядывалась в мое лицо. «Она все поняла, все», — мелькнула мысль и ее опять перебила вторая, уже ненужная, но еще живая и вертлявая: «Надо было дать Грибову ухватиться, а потом потянуть; он бы к себе, вот тут-то и рвануть — да отдайте же!» Но я вдруг заколебался под этим взглядом: в нем были властность и смелость, слегка смягченные печалью. Надо было или продолжать игру и дать ей понять, что я на самом деле тот, за кого меня принимают (но силы мои уходили), или сдаться, махнуть на все рукой и уйти из дома, чтобы больше не возвращаться. На секунды я забыл свои планы и намерение довести дело до конца, я усомнился в правильности своего решения и опять, как и в тот вечер, когда Грибов пришел с золотыми ложками, я стоял перед выбором: мстить или уйти? Теперь я даже больше склонялся к последнему и уже открыл рот, чтобы оправдываться, и рука моя уже потянулась к карману, где лежали помазки, чтобы достать их и вернуть Грибову и бежать из дома скорее, скорее! Спрятать лицо!
Это был неожиданный, но полный провал!
Я стоял жалкий, как школьник, получивший двойку, как кролик перед удавом, даже мелькнула надежда на избавление от борьбы, которая казалась теперь ненужной; меня до краев наполнили облегчение и свобода, я понял, что все еще люблю Таню, хотелось плакать, не сдерживаться, все простить, почувствовать себя несчастным, зная, что тебя не пожалеют, упиться своим несчастьем; я сделался вдруг ребенком, вспомнил деда, еще крепче полюбил его в это мгновение, потом в голове промелькнули ночи, проведенные на гауптвахте в одиночке, несправедливость ко мне командира части, родители, могила деда, бабушка, университет с метлой и лопатой в предрассветные часы — я был одинок, у меня никого не было! Вспомнил, что я всего лишь школьный учитель истории, электрон, ничтожество, даже увидел себя со стороны, сверху, увидел свои большие толстые уши и нос, сутулую спину в пиджаке с лоснящимся воротом, не в меру широкие брюки с короткими ногами внутри — жалкое, стыдное зрелище! Но пожалейте же меня, я всех полюблю, Господи! Я был разложен в эту секунду, воля умерла, и я готов был сдаться. Но Таня опередила меня.
— Я хотела узнать у тебя, — сказала она, — когда ты подыщешь себе квартиру. — И с трудом назвала меня по имени: — Саша.
И тут! и тут я никому не был нужен, меня выгоняли, как бродягу. Ну нет! Я заставлю их считаться с Кашкадамовым! Я не позволю плевать на себя! Клянусь дедом, что не позволю этому жирному мерзавцу надругаться надо мной, не позволю этой похотливой дряни безнаказанно оскорб­лять меня своим грязным блудом! Смерти будет им мало, и он, я, Кашкадамов, дам им худшее, чем смерть, — я дам им мученье, я отниму у них надежду, веру, я заставлю их... Нельзя никогда у человека отнимать все: у него появится право на подлость! Это!.. всех!.. никому!.. не позволено!.. плевать... есть!.. право!.. ПРАВО!.. есть!.. есть!.. есть!..
Я бредил, я говорил непонятным языком, я стал терять сознание. Такой резкий, секундный переход от умиротворения к удесятеренной ненависти все смешал во мне, подавил меня, я сделался похожим на больного, который после долгой зимы, проведенной в душной палате прикованным к постели, вдруг вышел на улицу и ощутил лицом, грудью, слабыми ногами своими, мыслями — всем своим организмом бодрый весенний, совершенно забытый и странный воздух, чуть тлетворный, но от этого еще более живой.
Такой напор реальности, хлынувший в мои тайные мысли, не только отрезвил, но и оглушил меня, буквально поразив сознание, и оно, будучи не в силах с ним бороться, поддалось и вмиг оказалось разрушенным — стало излучать непонятные фигуры, блики и круги, отчего голова моя закружилась, я потерял равновесие, стал оплывать назад, как свеча, коснулся чего-то мягкого, был слегка подброшен вверх и открыл глаза уже на полу.
На груди у меня лежал цветок, лицо было мокрым. Рядом на коленях стояла Таня. Держа в руках вазу из-под букета, она испуганно смотрела на меня. Грибов тоже приблизился на шаг, но его лицо я видел не так отчетливо, потому что он смотрел на меня чуть не с потолка. Сердце мое учащенно билось, но голова становилась ясней, и тут я ощутил непереносимый стыд за то, что оказался перед ними в таком положении. И еще был страх: не сказал ли я чего лишнего, не выдал ли себя, когда был без памяти?..
И этой же ночью произошло странное происшествие, после которого я почувствовал себя совершенно потерянным.
Лишь только Таня и Грибов удалились к себе, я тотчас разделся и лег на свой диван. Заново и заново переживая минувшую сцену, я чувствовал, как трепещет мое сердце. Эти воспоминания ожесточали меня, распаляя в душе злость на себя и ненависть к ним, поэтому нельзя достаточно определенно сказать, сколько прошло времени с тех пор, как я лег и как давно погасла полоска света под дверью, ведущей в спальню. Но вдруг дверь эта медленно отворилась и из темноты плавно выплыло массивное тело Грибова. Он несколько задержался у порога, вглядываясь в мою сторону, и так же бесшумно проплыл мимо дивана к окну, в которое падал свет от уличного фонаря. Я никогда не боялся Грибова и, случись между нами столкновение, думаю, сумел бы постоять за себя, даже более того — выиграл бы схватку, несмотря на свои рост и вес. Возможно, он когда-то и был силен, но теперь тело его становилось дряблым, мышцы превращались в сало, и — что самое главное — легкие он имел слабые, и они могли выдержать только нервную нагрузку, какая бывает перед дракой, но никак не саму драку. Я подметил это еще в тот день, когда он, поднявшись на третий этаж, впервые с чудовищной одышкой вошел в нашу квартиру. Теперь же меня охватил страх, непонятный и жалкий, преодолеть который не было никаких сил. Хотя я и отдавал себе отчет в том, что бояться мне нечего, вид Грибова был настолько уверенным, что все мои попытки успокоиться были бесполезны.
Сколько он простоял у окна, я тоже не мог бы тогда сказать, как не могу и сейчас, только он вдруг медленно обернулся, и я заметил на его лице улыбку. Он стоял, заложив руки за спину и имея вид важный и снисходительный, забыв, что на нем не фрак и даже не простой костюм, а лишь трусы, которые были схожи с фраком только своим черным цветом. Я тоже тогда не обратил на это внимания, иначе, видимо, несоответствие его позы и экипировки рассмешило бы меня и вывело бы из столь подавленного состояния. Дело в том, что выглядел он настолько вызывающе и независимо, что я не замечал его невыгодных сторон, а был подавлен и целиком поглощен тем, как он держался. К тому же он стоял, а я лежал, чем уже с первого момента был унижен. И его молчание! Потом уже, когда он вышел, я вдруг с ужасом осознал, что мы с ним не сказали друг другу ни единого слова. Страшное было в том, что первым должен был заговорить именно я, а никак не он. И я с первой до последней секунды понимал, что молчу; хотя слова шумели в голове, причем громко и отчетливо, рот мой был закрыт и губы плотно сжаты. Каждое слово своей ясностью свидетельствовало о том, что я высказал его, в то время как ощущение плотно сомкнутых губ говорило об обратном. Время шло, я силился вернуть протекшие минуты, чтобы заговорить на их втором протяжении, но было уже неясно, о чем заговорить, каким тоном. Я старательно задерживал в легких воздух, чтобы начать наконец, но в этот момент ощущал, что прошли еще секунды, которые, как и предыдущие, не были заполнены словами. Нужно было хоть промычать с вопросительной интонацией, а я не мог. И не потому не мог, что чувствовал необоримое превосходство Грибова, а, как я понял уже после его ухода, потому — какое-то мистическое чувство овладело мной, — что оба мы были участниками одного таинственного обряда, который не терпит слов, и нарушение его не в силах человека, повторись он хоть десять раз кряду. Вот этот-то церемониал, заглушающий волю человека, подействовал на меня настолько впечатляюще, что после перенесенного мною в течение вечера потрясения стал каплей, переполнившей чашу моих возможностей, нервы не выдержали, и я тотчас после ухода Грибова забылся тяжелым сном, который-то, по-моему, и стер в моем сознании твердую уверенность в реальности происшедшего.
Но это случилось позже, а теперь Грибов по-прежнему стоял у окна и улыбался, а я лежал на своем месте, и тело мое все сильнее и сильнее вжималось в диван, стараясь исчезнуть вовсе. Наконец он пошевелился, ближе придвинулся к окну и глянул из него так, будто старался увидеть основание дома и определить, на какой высоте находится он сам. Затем Грибов обернулся и, глядя на меня, кивнул головой туда, куда только что смотрел, как бы приглашая участвовать в наблюдении и в то же время с некоторой угрозой. Я не сводил с него глаз, и он видел мой испуг.
Прошло, видимо, еще около минуты. Грибов отошел от окна и крадучись направился в мою сторону. Я ожидал самого худшего и содрогнулся от ужаса, будучи не в состоянии сделать с собой что-­либо. А он уже наклонился надо мной и, упершись слева и справа от меня руками в диван, пристально вглядывался в мое лицо. На левую мою щеку падал свет, и Грибов легко различал ее. Его же лица мне не было видно, и от волнения я не мог угадать его выражения. Довольно долго я чувствовал на себе теплое дыхание, которое мерно, с клекотом и детским похрапыванием выходило из его рта. Потом он отстранился, убрал полуохватывающие меня руки и грузно опустился у меня в ногах, отчего диван громко щелкнул и мелко задрожал. Теперь Грибов сидел в профиль ко мне, свет из окна падал ему в лицо. Он не двигался, равнодушно глядя в угол. Сквозь одеяло я чувствовал его спину и с невесть откуда взявшимся стыдом подумал, что, должно быть, стесняю его, мешаю сесть удобней. А он совсем перестал обращать на меня внимание и сидел, как сидят иногда в сквере на лавочках старики, думая о таком далеком, что не дозовешься.
Наконец он перевел взгляд на окно, затем немного выпрямился и повернулся ко мне. Улыбки не было на его лице, но не было и равнодушия — оно выражало то, с чем он пришел: ненависть и угрозу. Я вздрогнул от такой резкой перемены и почувствовал, как голова моя резко оторвалась от подушки и замерла в сантиметре от нее на онемевшей в момент шее. Что-то бесовское промелькнуло в облике Грибова. Теперь я пытаюсь как можно лучше припомнить то мгновение и понимаю, что заставило меня содрогнуться: я увидел не обычного Грибова, толстого и неуклюжего, а совсем иного, собранного и мускулистого, готового броситься в любую минуту. Вспышки измененного его образа тотчас же погасли в моем сознании, но в сердце продолжал биться страх, стихавший в сотни раз медленнее, чем промелькнувшее видение.
Тут он поднялся — диван опять щелкнул и задрожал внутри — и так же медленно — как сомнамбула — поплыл к двери, ведущей в спальню, на пороге ее в последний раз оглянулся, с сожалением качнул головой, и губы его сморщились в ухмылке.
Я сразу откинулся на подушку, будто все это время находился под его гипнозом, и, так и не обдумав случившегося, уснул. Каково же было мое удивление, когда наутро, вопреки прежней уверенности, я вдруг усомнился в реальности прихода Грибова, усомнился с первой же секунды, не успев, как говорится, осознать свою личность, национальность, государство, подданным которого являюсь, и свое местонахождение на планете.
Как теперь вести себя? Вот что заставляло меня думать о ночном визите.
Не успел я сосредоточиться, как понял, что проснулся, и услышал посторонние звуки, которые, как насильственное вторжение, заставили меня принять решение немедленно, то есть почти интуитивно. Несомненно было то, что если Грибов приходил на самом деле, то он, во-первых, хотел меня запугать, а во-вторых, проверить свое подозрение, узнав из моего поведения, действительно ли я что-то задумал против него, и если задумал, то упредить меня и заставить хоть под угрозой физической расправы отказаться от своих намерений. (Ах, черт, как скверно я себя вел!) Итак, если поставить себя, будто все случилось наяву, то это внесет в душу Грибова сумятицу, а следовательно, и растерянность в его действия, задержку в принятии каких бы то ни было радикальных мер с его стороны, что мне будет только на руку. Если же держаться будто ничего не произошло, то все останется по-прежнему — но защитит ли меня подобное поведение от дальнейших посягательств Грибова, если он все же приходил? Не усилит ли он свой натиск, видя, что я поддался, и считая меня трусом? Нет, такой вариант не годился. Грибов был ночью — вот какое решение надо принять для себя и твердо держаться только его. Если он приходил (совсем можно запутаться!), то вызывающее мое поведение — а держать себя надо было непременно вызывающе, чтобы Грибов понял мою непреклонность и уверенность, — призвано будет предупредить его и внести в его действия опять-таки замешательство.
«Второй этап» моей борьбы, этап при участии в нем Грибова, должен был проходить, как я себе представлял, подобно велогонке по треку — она называется, кажется, гонкой преследования, — когда спортсмены подолгу балансируют на велосипедах, не желая вырываться вперед, чтобы не быть обойденными соперником на финише. Мне нельзя было показывать Грибову свою спину, но пропустить его вперед, чтобы в решающее мгновение опередить его и первым прийти к цели.
Вот приблизительно такие, еще не определившиеся до конца мысли держались у меня в голове, когда я, поднявшись, направился в ванную. Грибов уже брился, пользуясь при этом моим старым помазком, и что-то мурлыкал себе под нос. Я обратил внимание, что он заметил меня, хотя и не подал виду.
— Приветствую вас! — бодро произнес я, глядя на него с улыбкой и как бы давая понять, что отлично помню позабавившую меня прошедшую ночь.
Грибов в зеркале скосил глаза и усмехнулся намыленной половиной лица:
— А, это вы! Рад вас видеть по-прежнему энергичным и веселым. Как спалось?
— Видения, знаете ли, видения, — пожаловался я, слегка при этом поморщившись и покачав головой.
Вдвоем нам было почти тесно, но я заметил, что Грибов мог бы несколько подвинуться к раковине. Он же предпочитал наклоняться к вделанному в стену зеркалу, не собираясь встать вплотную к умывальнику. Я, чтобы не терять времени, решил умыться над ванной. Взял из стакана зубную щетку, пасту и, хотя и мог достать до бегущей воды беспрепятственно, нарочно двинул Грибова задом и стал чистить зубы, не обращая на него никакого внимания.
— Я же видел в зеркало, — заметил он на это, — что вам не так уж и тесно и что вы толкаетесь безо всякой на то причины. Александр Васильевич, слышите вы меня?
Он медленно обернулся, держа на отлете бритвенный станок, и закончил:
— Вы меня просто не любите.
Я ничего не ответил на это. Тогда он презрительно хмыкнул и снова уставился на свое отражение. Брился он более чем тщательно — он постоянно любовался собой, тем более, как ему казалось, после такой крупной удачи с женитьбой.
Кончив чистить зубы, я грубо оттолкнул его:
— Подвиньтесь, мне надо принять душ.
Он опешил. Я, не глядя на него, быстро снял трусы и забрался в ванну.
— Странный вы человек, — смутился он, — ведь дверь открыта настежь и в любую минуту может войти Таня, а вы здесь в таком виде.
— У вас, признаться, вид тоже не для приемов, но я же помалкиваю, а вы позволяете себе делать замечания хозяину дома. В школе не обучались?
Я чувствовал, как Грибов насторожился, но умышленно отвернулся от него и с наслаждением подставлял то один, то другой бок под струи теплой воды.
— Александр Васильевич, — сдержанно проговорил он после небольшой паузы, — мы ведь, по-моему, договорились, что те деньги, которые вы вложили в квартиру, будут вам выплачены сполна. Вы слышали это от Тани?
— Я последнее время не придаю значения ее словам: сперва она говорила, что любит меня, а что из этого вышло?
— И тем не менее вы должны обратить внимание на то, что теперь уже говорю вам я.
Он был возбужден, но определенное превосходство все же чувствовалось в его словах. Такое превосходство могло быть следствием ночного посещения.
— «Обратить внимание»! — рванул я. — Скажите, пожалуйста! Но почему это, черт возьми, я должен съезжать с квартиры, а не вы? Половина ее стоимости оплачена мной, а на вас, двоих, приходится другая половина, то есть вдвое меньше на каждого, чем на меня одного.
— Вы, вероятно, забываете, какую роль в приобретении квартиры сыграл отец Тани, — вежливо напомнил он мне. — Заметьте, ее отец, а не ваш.
— Этот старый болван?
— Вы не смеете так говорить о нем. Я уважаю этого человека.
— Вот те раз! — удивился я, зная, что Грибов ни разу не встречался с тестем. — Когда это вы успели? Но мне, впрочем, плевать на ваши отношения. Юридически подобная помощь не дает вам никакого преимущества. Да и в чем, собственно, она выражалась? Я дал тестю деньги, чтобы он отнес их в кооператив. Такси в оба конца, если хотите, будет оплачено мною хоть сегодня. Что, разве не так?
— Попробовали бы вы вступить в этот кооператив без его связей, — усмехнулся Грибов и от удовольствия, что ему удалось припереть меня, даже притопнул волосатой ногой в рваном шлепанце.
А я только этого и ждал:
— Что значит «попробовал бы вступить»? Какие еще связи? Вот в суде потрясут ваши связи! Я вступил в кооператив на законных основаниях, так что нечего тут заливать, я никому ничего не должен, а на вашем месте вел бы себя поскромнее и не был бы таким самонадеянным, не то это может для вас плохо кончиться.
Я подмигнул опешившему Грибову и сунул ему в руки намыленную мочалку:
— Чем болтать попусту, потерли бы лучше мне спину. Раньше это делала Таня, но, согласитесь, теперь мне неудобно просить ее. Так что не откажите уж.
Грибов неожиданно для самого себя принял мочалку и молча стал тереть мне спину. А я, окончательно распоясавшись, решил идти ва-­банк.
— Не работали ли вы банщиком, Владимир Владимирович? — спрашивал я, посмеиваясь.
— Нет, не работал, — сердито бурчал он в ответ, не отрываясь от своих вдруг беспорядочно забегавших мыслей.
— Есть способности... Да не дерите же так, чтоб вы сдохли! Хотите, чтобы я облез, что ли?
— Что?
— Не дерите так, вот что!
— Сами трите, если не нравится. — Он бросил мочалку. — Будет еще возмущаться.
Я примирительно засмеялся: хотелось подольше поиздеваться над ним и отыграть свои ночные страхи.
— Ну вот, вы уж сразу и обиделись. Я же шучу, Владимир Владимирович, а вы нос воротите. Нехорошо, нехорошо.
Я при этом пристально смотрел Грибову в лицо и заметил, что он начал теряться, не понимая, как отнестись к моим словам: нет ли в них подвоха? Но я, казалось, сам уже верил в свою искренность: «Не-ет, черта с два угадаешь!»
И голос Грибова потеплел:
— А я вовсе и не думал обижаться. С чего вы взяли?
— Вот и прекрасно! — я ткнул его большим пальцем в живот и опять засмеялся.
Грибов также ответил мне смехом и похлопал меня по плечу, на что я чисто дружески толкнул его в грудь, а он потрепал меня по шее. Я слегка потрепал его за волосы, а он хлопнул меня полотенцем по спине. Мы обменивались взаимным расположением до тех пор, пока Грибов не стал совсем ручным. Тогда я резко убрал с лица улыбку и злобно проговорил:
— Смотри, дурак, дотолкаешься у меня! Нашел приятеля!
Грибов в одно мгновение застыл с растопыренными ручищами. Я, не давая ему опомниться, быстро развернул эту обмякшую вдруг тушу и вытолкал ее в коридор. Дверь тотчас же захлопнул и закрыл на шпингалет.
Слышно было, как Грибов сопел там, где я его оставил, затем потоптался на месте — видимо, обернулся и посмотрел на запертую дверь — и поплелся в комнату, причем по характеру шагов можно было легко представить его недоуменную фигуру с руками, торчащими по-медвежьи. Он обалдел.
Я еще постоял под душем, дожидаясь, пока у него пройдет шок, насухо вытерся и, как был в одних трусах, прошел на кухню и уселся на свое место. Настроение мое было превосходным, удерживать себя не хотелось: главный этап был пройден. Теперь мне не то что следовало опасаться Грибова, но, напротив, было бы даже хорошо основательно намекнуть ему на свою позицию, причем без страха за то, что он спо­хватится и выправит положение, в котором оказался. Процесс уже затянулся настолько, что достиг необратимости. Нет, только подумать: еще какой-то час назад... Теперь же Грибов, сам того не понимая, все глубже погружался в наведенную мной трясину; теперь нужно было лишь шепнуть ему: «Будь осторожен!» — это собьет его, то есть заставит ошибаться еще больше. А потом, когда гибель подступит ему к горлу, можно будет закричать: «Посмотри вокруг, ты тонешь!» — и последним ударом загнать его в болото.
Сердце мое так и прыгало в предчувствии подобного финала. Разрешив себе намекнуть Грибову на то, что его ожидает, я дал волю воображению, и теперь приходилось опять-таки удерживать себя, чтобы не наговорить лишнего. Я тряс под столом ногой, что уже само по себе было признаком крайнего возбуждения, я улыбался и подмигивал Грибову, когда он взглядывал на меня, я почти ничего не ел и вдобавок ко всему даже позвякивал вилкой о стакан с нетронутым чаем, обращая тем самым на себя внимание Тани, которая после нескольких косых взглядов в мою сторону все же нарушила в отношении меня свое многодневное молчание и заговорила самым обыкновенным тоном, какого я не слышал с момента нашей размолвки.
— Что это вы веселились в ванной? — спросила она, мило улыбаясь.
— Мы-­то? — сразу подхватил я, радуясь возможности выговориться. — Владимир Владимирович рассказывал мне, что за типы его подчиненные. Очень поучительные истории, к тому же Владимир Владимирович великолепный рассказчик. А потом он потер мне спину. Задатки в этом отношении у него несомненные, но сноровки пока еще не хватает. Силы много, а вот, скажем, если случись выбрасывать кого-нибудь из окна, то ему не справиться даже со школьником: выскользнет да, не дай бог, еще и по физиономии заедет.
Из меня полезли грубости, я чувствовал, что уже наговорил лишнего, но остановиться не мог:
— Я припомнил, как спину мне терла ты, так это небо и земля. Ясно как день, что у Владимира Владимировича нет сноровки. У меня глаз наметан... Этому мы и смеялись. До сих пор не могу остановиться, вот посмотри: ха­-ха-­ха! — захохотал я, да настолько весело и непринужденно, что Таня посмотрела на меня как на идиота.
— И это все? — спросила она, выдержав небольшую паузу и глядя с некоторым оттенком презрения, будучи не в силах скрыть его.
— Нет. — Я с удовольствием отложил в сторону давно мешавшую вилку. — Не все. Еще Владимир Владимирович говорил, чтобы я побыстрее убрался из дому и не мешал бы вам жить. По этому поводу он привел мне в пример массу случаев о самоубийцах: непременно, говорит, тот, кто мешает мне жить, по роковому стечению обстоятельств выпадает из окна. И посмотрел на меня эдак косо, а потом — на свою бритву, будто намекая на что-то. Насчет квартиры я ему ответил, чтобы он сам выметался, я же никуда не съеду, пусть не надеется. Стану я жить в теплотрассе! Жену у меня отбил, хочет еще и квартиру! А? Каков мерзавец!
Шея Грибова багровела с каждым сказанным мной словом. Сам он давно уже жевал один воздух и с такой ненавистью глядел в тарелку, будто видел там вместо яичницы мое отражение. Я же продолжал натиск и, хотя говорил, обращаясь к Тане, глаз от Грибова не отрывал.
— Ты ведь сама понимаешь, — жаловался я ей, — в каком я отчаянии: семья разрушена, на работе мне уже делают замечания: рассеян во время уроков даже в присутствии комиссии из районо, а тут еще и квартиру отдай. Нет, говорю, раз уж у вас любовь, — для пущей рассудительности я плавно опустил ладонь ребром на стол, — раз уж у вас любовь, то живите в шалаше, а мне, обкраденному и обездоленному, оставьте хотя бы квартиру, не то я покончу с собой, а в посмертном письме, будьте спокойны, укажу на роковое стечение обстоятельств, побудивших меня к такому шагу. На все укажу!
Грибов совсем низко склонился над тарелкой, напоминая своим видом разъяренного быка, перед которым осталось лишь один раз щелкнуть мулетой и он бросится, пренебрегая всякой опасностью. Я рассчитывал этот последний раздражитель и старался говорить словно наполовину в шутку, чтобы не дать явного повода накинуться на меня до тех пор, пока не скажу всего.
— Не позволю, говорю, издеваться над человеком, подавай в суд, — твердил я, переходя в «пересказе» нашего «разговора» на «ты» и понижая голос, придавая ему тем самым вполне недвусмысленный оттенок серьезности. — Где же мне жить? Вы думаете, пришли, договорились и поехал Кашкадамов на комсомольскую стройку, а вам велел жить дружно — так, что ли? На что вы надеялись, Грибов, когда заявились сюда? У меня в голове не укладывается: быть таким самонадеянным наглецом, считать всех вокруг застенчивыми лопухами, не способными постоять за себя! Да вы понимаете, что я с вами судиться буду? Я каждый день всем своим видом твержу вам об этом, а вы все ухмыляетесь.
И тут я истошно заорал:
— Проухмыляетесь! Полетите оба на улицу, подзаборники чертовы!
— Ма-алчать!!! — Пошли восклицательные знаки. Грибов так хватанул кулаком по столу, что в комнате с полки упала книга. — Как вы смеете! Вы, ничтожество! Как вы смеете говорить так о своей жене!
— Была моя, стала ваша! Продано! Шабаш!
— Что-о?! — взревел он, приподнимаясь со стула.
— Ох-ох-ох, напугал. А ну, убирайся отсюда к свиньям собачьим! — И я с такой силой саданул ногой по столу, что его будто ураганом швырнуло в угол, только у Тани осталась в руках тарелка, которую она тут же грохнула об пол:
— Перестаньте!
Вот это был скандал! К концу своего последнего «монолога» я начинал уже сомневаться, правильно ли я поступаю, так резко настраивая Грибова против себя. Но за такой скандал можно было пожертвовать чем угодно. Душа неслась, как дикий конь по степи, — плевать, что можно сломать шею!
Напоследок Грибов трахнул об пол щуплой кухонной табуреточкой и, хлопнув дверью, вышел вон. Дверное стекло гудело на пределе своей прочности, по полу прыгала отскочившая табуреточная ножка. Мы с Таней стояли вполоборота друг к другу и наблюдали, как она упала в углу и лениво покатилась под плиту, где, издав последний недовольный звук, затихла.
— Что это значит, Александр? — гневно обернулась ко мне Таня.
Я улыбнулся как можно мягче и с удовольствием ответил:
— Не задавай глупых вопросов.
Впоследствии я вспоминал об этой сцене со стыдом: расслабившись, поддавшись желанию наконец-то публично освободиться от лежащего на мне груза, от энергии передуманного мною, которая была закована в молчание, я стал вдруг казаться себе таким пошлым и бездарным, что впервые честно, в здравом уме пожалел о затеянном. Только вид Грибова, по-прежнему бессовестно преследующего свои цели, вселял в меня энтузиазм и уверенность в необходимости продолжать начатое, но месть уже стала для меня не желанием, а долгом, который надо выполнить из уважения к давнишнему решению своей совести. Этой своей ничтожной выходкой за завтраком я вырвал из себя искренность и лишился того наслаждения, какое должна была дать мне месть. Все это казалось мне и сейчас кажется настолько неприличным, насколько неприличной считаю я поездку к первой жене Грибова. Писать об этом подробно, я думаю, не следовало бы. Видимо, этот­-то случай и вызывает во мне сейчас ту ненависть к Тане, Грибову и к себе, ненависть за вынужденное унижение, о котором я упомянул в самом начале своего рассказа. И пожалуй, даже не столько поездка к жене Грибова, где я был с глазу на глаз с незнакомой женщиной, которую видел в первый и последний раз, — а именно мерзость, происшедшая за завтраком в присутствии некогда близкого мне человека, и выбила меня окончательно из привычной колеи. Правда, впоследствии острое презрение к себе притупилось, но никогда уже я не желал столь искренне, как вначале, сделать Тане и Грибову подлость.
 
 
* * *
На следующий день меня всего захватило нетерпение: я ждал письма, письма, адресованного не мне, более, чем кто-либо, в нем заинтересованному, а Тане, которая и не подозревала о нем. Занятия провел будто в полусне, думал о том, как невольная участница «заговора» выполнит мою просьбу, не скажет ли она лишнего, как отреагирует на такую новость Таня и будет ли это письмо означать коренной перелом в ее отношении к Грибову. Нарочно долго задержался в школе и медленно брел домой, сдерживая себя. Лишь в половине девятого я стоял под окнами, гадая, что же творится сейчас на кухне. В комнатах света не было, и я, сказав себе: «Пора», — шагнул в подъезд.
Пока раздевался в прихожей, до меня не донеслось ни единого звука. Снимая ботинки, я наклонился и увидел сидящего у кухонного стола Грибова. Таня стояла рядом и медленно, едва-едва, вытирала полотенцем только что вымытую тарелку, и глаза ее, полные слез, смотрели неопределенно, будто сквозь стену. Грибов сидел грузно, устало, будто только что вернулся с изнурительной работы. Одной рукой он упирался в колено, другую забыл на столе. Голова его была низко опущена, так что лица не было видно, только торчала под тонкой полоской лба сморщенная бровь.
Я не спеша разгладил на вешалке пальто, хотя раньше никогда этого не делал, тщательно подтянул сползшие было носки и сунул ноги в тапки. Постояв еще несколько секунд, решительно выдохнул (оробел, нечего сказать!) и, изображая на лице улыбку, вышел из своего «убежища».
Грибов медленно поднял на меня глаза, и я различил в них сперва вину и раскаяние, а затем — через долю секунды — яркую вспышку ненависти, которая так же быстро погасла, потому что взгляд его снова уперся в пол.
На столе лежал конверт и отдельно от него — письмо. Да, много бы я дал, чтобы уже сейчас узнать его содержание!
На меня никто не обращал внимания, и я, постояв у порога, повернулся и пошел в комнату. Получилось очень странно: я весь день ждал письма, а теперь, когда оно пришло, не знал, как себя вести, как заговорить с Таней или Грибовым, — а заговорить нужно было непременно, чтобы они не заподозрили мою связь с этим известием.
Неподвижно просидев несколько минут у выключенного телевизора и слыша с кухни лишь постукивание посуды, я решился. И, что самое удивительное, я помимо своей воли вдруг опять с первого же сказанного слова стал скатываться на «утреннюю» (вчерашнюю) интонацию, на эдакое пошлейшее фиглярство с натянутой стыдливой улыбкой. Казалось, что это был не я, а очень похожий на меня человек, который хочет мне навредить и поэтому приходит в мой дом, когда меня нет, и действует от моего лица. Прямо Крошка Цахес!
— Привет честной компании, — произнес Крошка, потирая руки. — Что носы повесили?
Таня не обратила на меня внимания, а Грибов только глянул исподлобья и снова уставился в пол, словно поклялся, что просидит так несколько суток. Это походило на добровольно наложенную на себя епитимью.
— Привет, говорю, всей честной компании! — не унимался я, остановившись у двери и с натянутой улыбкой и раскрасневшимся, наверное, лицом продолжая оглядывать молчунов. — Чего, говорю, носы повесили, а?.. Владимир Владимирович, надо здороваться с хозяином квартиры, хотя бы вы были у него в гостях не первый день.
— Я с ним сейчас поздороваюсь! — громко, но все же с робостью обратился Грибов к Тане. — Я сейчас поздороваюсь с ним!
Он резко вскочил с места. Я развел руками и поклонился, ровно настолько, чтобы обезоружить его своей доброжелательностью.
— Здравствуйте, Владимир Владимирович. Еще раз — здравствуйте.
— Вон отсюда! — прокричал Грибов, стараясь распалить криком самого себя.
— Что тако-ое? — протянул я, радуясь тому, что можно убрать с лица мерзкую улыбочку. — Я вот сейчас спущу вас с лестницы, а потом вызову милицию, и придется вам плестись обратно в общежитие... По какому праву вы торчите у меня дома? Ваши документы! Быстро! Кто вы такой?!
И уже к Тане:
— По какому праву ты пустила в дом прощелыгу, не спросив паспорта?
Грибов, не отдавая себе отчета, вдруг по-животному взвизгнул, подскочил на месте, я, резко дернувшись в сторону, ощутил на лице порыв ветра от проносящегося мимо кулака и тут же услышал звон разбитого стекла и глухой, с хрустом удар по дверной раме. Побледневший Грибов медленно оседал на пол, глаза его становились мутными, веки опускались, а я уже стоял над ним и, оглушая самого себя, орал ему в самое ухо:
— А-а-а-а!! Больно!! Ой, бо-о-ольно!!
Грибов не реагировал. Я слегка толкнул его ногой и обратился к Тане:
— Не вздумай давать ему воды, не то он быстро отойдет и почувствует боль. Пусть пока ничего не подозревает — меньше страданий для близкого нам человека. А кстати, ты говорила ему, что в армии меня обучали драке на чучелах приблизительно такой же формы? Нет?
Таня не отвечала.
— Так скажи ему, что количество мяса не дает мне основания думать как о количестве ума, так и о количестве физической силы. Еще одна такая выходка, и я прибью этого борова. Да, а сала в нем будет пальцев на восемь, — продолжал я, вспомнив «Швейка». — С такими свиньями в убытке не будешь. Хотя ладно, черт с...
— Оставите вы меня в покое или нет! — не выдержала Таня и разрыдалась. — Убирайтесь оба! Слышите? Оба! Я не могу вас видеть! Не могу, не могу, не могу, не могу!..
Она повалилась грудью на стол, захлебываясь словами. Я с усмешкой переводил взгляд с нее на зашевелившегося уже Грибова, затем сел на свободный стул и со словами «ого, письмо пришло» взял со стола исписанный листок и будто бы небрежно принялся читать его. Все было исполнено настолько блестяще, что лучше, пожалуй, не смог бы написать и я сам. Грибов тем временем сел напротив и с испугом разглядывал быстро вспухшую руку. Зрачки его были расширены от боли и ужаса, лицо по-прежнему имело болезненно-бледный оттенок. Увидев, что я читаю письмо, он хотел было воспротивиться этому, напрягся, чтобы сказать что-то, но силы подвели его, и он промолчал, снова уставившись на свою руку.
— Не пойму, от кого это, — сказал я, дочитав до конца письмо и помахивая им в воздухе. — Оно разве не мне предназначено, Владимир Владимирович?
Грибов было дернулся, чтобы выхватить у меня из рук улику, свидетельствующую о его небезгрешном прошлом, но это резкое движение причинило ему такую боль, что он лишь поморщился и едва выдавил из себя «нет».
— Нет? А кому же, вам? Нет? А, вот конверт. Ну да, правильно, раз не мне и не вам — значит, Тане. Таня, Таня! — дурачился я. — Тебе письмо. Проснись, письмо тебе, говорю, слышишь?
Таня подняла заплаканное лицо, взяла у меня из рук листок и, всхлипывая, ушла в спальню.
Я проводил ее долгим взглядом и, обращаясь к Грибову, участливо спросил:
— Как рука, Владимир Владимирович? Не болит?
Он только простонал в ответ, откинувшись спиной к стене, что-то вроде «убью».
— Вся ваша беда в том, что вы не подготовились к удару и не сгруппировали, так сказать, кулак, а от этого часто происходят вывихи. К тому же вы должны радоваться, что не попали в меня: не увернись я, вы непременно стали бы убийцей, что гораздо неприятнее, чем быть женихом, согласитесь со мной. Медовый месяц в тюрьме... Даже я не желаю вам этого. В равной степени вы должны радоваться, что я не нанес вам ответного удара. Тогда бы вы уже меньше обращали внимания на свою руку: его полностью поглотила бы ваша мор... простите, физиономия. Но так как ее можно рассмотреть лишь с помощью зеркала, и, судя по всему, довольно-таки большого, а больших переносных зеркал у нас нет, то вам пришлось бы...
— Перестаньте же, черт вас возьми! Перестаньте! — глядя на меня с тоской, взмолился Грибов.
— Молчу-молчу, — сразу согласился я, на цыпочках вышел из кухни, включил телевизор и уселся в кресло в ожидании дальнейшего разворота событий.
Таня, плакавшая до этого в спальне, с моим приходом затихла и только вздыхала. Грибов за стенкой тоже не шевелился и тоже лишь вздыхал, разглядывая, видимо, свою руку и удивляясь тому, как она быстро увеличилась в объеме. Я рассеянно смотрел на тихий экран, сосредоточившись на звуках, доносившихся до меня из кухни и спальни, и вдруг глянул на сервант, где теперь обосновались хрусталь и кофеварки Грибова, и решил посмотреть, что же все-таки коллекционирует этот тип.
На самом верху стояли три пепельницы разных размеров, и я начал просмотр с них, а затем перешел к розеткам и конфетницам, расположенным ниже. На пятом или шестом «экспонате» я стал замечать некоторую общность между ними: это были желтые пятнышки клея внутри. Просмотрев все заново, я убедился, что каждая вещь имеет этот след от наклейки. Особенное мое уважение вызвала массивная пепельница с четырьмя проточками для сигарет: на ней было большое желтое пятно, как раз в центре. Да, бедняга Грибов, купивший всю свою «коллекцию» в один день, не потрудился помыть ее. Мне даже стало обидно за этого растяпу: попадаться на таких мелочах может только ребенок. Какой позор! Тьфу! Я уже жалел, что оторвался от телевизора и полез в сервант, но тут на пороге появился сам Грибов. Вид он имел независимый и даже дерзкий по отношению ко мне, поэтому я, решивший было промолчать, спросил, не собирает ли он также и марки. Грибов покосился в мою сторону.
— А к этому у вас страсть? — спросил я, указывая на розетки и конфетницы.
— Что вам от меня нужно? — взмолился он, ощущая, видимо, новый прилив боли в руке.
— Ровным счетом ничего. Просто я не знал, что в наших магазинах такой богатый выбор хрусталя. В одном были или несколько обошли?
— Вам-то что за дело, — устало обернулся в мою сторону Грибов. — Это моя коллекция. Понимаете — моя. Куплена на мои деньги, а не на ваши. Имею я право тратить свои деньги по своему усмотрению?
— Этого никто не оспаривает! — замахал я на него руками. — Боже меня упаси давать вам советы относительно вашего бюджета. Меня прос­то интересует, зачем вы потратились. Ведь ухлопали на такую ерунду сотни три, а?
— Не ваше дело.
— Да что вы за человек! Заладили как попугай: «не ваше дело», «не ваше дело», хотя сами понимаете, что дело касается как раз именно меня. Один мой знакомый следователь — тоже коллекционер — говорил мне, что любители хрусталя делятся на две категории: на коллекционеров и жуликов. Коллекционеры собирают уникальные экземпляры в течение всей жизни, а жулики покупают ширпотреб за один вечер в двух магазинах, преследуя этим свои цели. Цели у них могут быть различными. Далее, говорил мой знакомый следователь, жулики бывают опытные и неопытные, как, впрочем, и коллекционеры; опытные жулики, чтобы их не заподозрили в жульничестве, смывают следы клея от этикеток на каждом предмете своего «собрания». Вот эти вот следы. — Я поднес к глазам Грибова розетку с желтым пятном клея на ней и невозмутимо продолжал: — Неопытные же этих следов не смывают, а довольствуются лишь тем, что небрежно соскабливают этикетки. Такая небрежность также может быть вызвана различными обстоятельствами: похороны жены или переезд на новую квартиру — вот наиболее типичные причины невнимательности неопытных жуликов. Спешка. Спешка всему виной. Как в преферансе. Играете в преферанс? Там тоже, имея на руках рискованный мизер, неопытный... игрок торопится быстрее объявить его и быстрее взять прикуп в надежде на то, что там окажется необходимая семерка. Но ее-то там и нет! Она давно на руках у хладнокровного партнера, который с удовольствием пожертвует девятерной игрой, чтобы всучить зарвавшемуся преферансисту семь-восемь взяток. Это и выгодней, и приятней. Надо уметь выждать, и выигрыш придет сам собой. Надо бы неопытному жулику оторвать полчаса от сна и помыть на кухне свою «коллекцию», а не думать, что партнер с таким же азартом пойдет на тодес без трех взяток в надежде на заведомо пустой прикуп.
Грибов с напряженным вниманием слушал меня, беспокойно при этом поглядывая на дверь, ведущую в спальню. Лицо его выражало тревогу и в то же время было жалким и беспомощным. Я внимательно всматривался в него, пока не понял, что его беспокоит. Конечно же Таня: слышит она нас или нет?
— Вы так и не ответили на мой вопрос, Владимир Владимирович. Зачем же надо было покупать эти безделушки?
— Послушайте, я прошу вас: оставьте меня хоть на один вечер в покое! — буквально простонал Грибов. — Нет, это невыносимо. Вы же сами знаете, зачем я это сделал. Сами... Зачем вы хотите меня унизить?
— Расчетливость... Гораций! — яростно блеснув глазами, трагическим шепотом произнес я.
— Какая уж у вас расчетливость! — вдруг резко подавшись вперед, проговорил Грибов таким же шепотом. — Вы поступаете как мальчишка. Давайте лучше договоримся. — Он замер в выжидательной позе.
— О чем договоримся? — искренне не понял я.
— Ну... — Грибов сделал неопределенное движение глазами и весь как-то засуетился. — Полюбовно...
— Туманно выражаетесь, Владимир Владимирович. Что-то я вас не пойму.
Грибов вдруг вспотел и покраснел.
— Я вам заплачу! — после секундного колебания, вдруг резко поднявшись с места, в самое мое ухо выпалил он.
Я, с недоумением и все еще не понимая предложения, посмотрел на уставившегося мне в лицо Грибова, который уже снова сидел в кресле и барабанил пальцами здоровой руки по подлокотнику.
— За что?
— Ну... полюбовно, — интимно замигал обоими глазами он, желая, видимо, передать подобными жестами всю тонкость предприятия. — Я вам заплачу... Ну?
— Да не понимаю я! Хоть убейте меня, не понимаю, о чем вы всё талдычите! — Я смотрел на него как на сумасшедшего. Да и в самом деле в движениях Грибова было что-то ранее не встречавшееся: какие-то чисто детские торопливость и стеснительность, сопряженные с необходимостью высказать свою мысль или просьбу.
— Ну... — Он вспотел еще больше и прибег уже теперь к потиранию большого и указательного пальцев, что, по его мнению, должно было ярче выразить его желание и сильнее заинтересовать собеседника. — Я заплачу... Ну?
— «Ну», «ну»! — не вытерпел я. — Черт вас разберет! Мычите тут, как тургеневский Герасим. За что заплатите? Пиджак мой хотите купить, что ли?
Грибов снова вскочил с кресла, желая удержать меня, убедить говорить потише, указывая при этом глазами на дверь спальни, где была Таня.
— Да что вы за бестолковый такой! — прошептал он мне в лицо. — Что же здесь непонятного? Я даю вам деньги, а вы съезжаете с квартиры и не беспокоите нас больше. Полюбовно. Ну?
— А-а! Вот оно что. Так бы и говорили сразу, а то «ну» да «ну». — Я оживился, заинтересованный этим предложением. — Сколько же вы при своей жадности можете мне дать?
— Да тише вы! «Сколько», «сколько»! Сколько вы хотите?
— Я ничего не хочу. Это вы хотите мне дать. В лапу.
Грибов быстро прошел к двери спальни, прислушался, так же быстро вернулся, воровато глянул по сторонам и выпалил:
— Двести!
— Что, рублей?
— Рублей, конечно! Не копеек же!
— Двести? — Я не верил своим ушам. — Чтобы я уехал и не мешал вам?
— Да, да, черт возьми! — Грибов все косился на дверь и сучил от нетерпения ногами.
Я громко захохотал, видя, как суетится этот толстяк, изо всех сил желая, чтобы я согласился. Беспокойство и нервозность его достигли предела, а мой смех раздражал еще больше.
— Ну, хватит, хватит, — одергивал он меня. — Вы же серьезный человек. Перестаньте, слышите? Перестаньте.
Я успокоился не сразу, а когда все же замолчал, то смех еще не раз возвращался ко мне безо всякой на то, казалось бы, причины.
— Порадовали вы меня, Владимир Владимирович, — сказал наконец я. — Давно не приходилось так смеяться. Значит, двести, говорите?
— Триста, — сразу накинул Грибов.
— Ага, триста. Ну что ж, тогда поторгуемся.
— И разумеется, все, что вам полагается за квартиру.
— Да? За это спасибо. Но только ведь все равно маловато: слишком велики будут издержки, связанные с переездом.
— Беру на себя, — с солдатской готовностью кивнул Грибов, словно только и ждал этих слов. — Машина, погрузка, разгрузка и... и все прочее.
— Что прочее? — холодно поинтересовался я.
Грибов в размышлении почмокал толстыми губами и вымученно добавил:
— Установка.
Он стоял передо мной как подчиненный перед начальником, вытянув руки по швам и слегка подавшись вперед, чтобы по первому же сигналу ринуться выполнять любое поручение. А я прохаживался по комнате, заложив руки за спину, давая, так сказать, выдержку, и Грибов, как и подобает солдафону, провожал меня подобострастно-выжидающим взглядом.
— Все равно мало, — сказал я наконец, небезуспешно стараясь сохранить приличествующий «начальнику» вид. — Мало, мало!
— Но войдите в мое положение: обжиться надо, есть что-то надо, надо же, наконец, жену свозить в свадебное путешествие. Не продавать же мне с себя последние брюки!
— Запасы у нас кое-какие есть, — невозмутимо продолжал прохаживаться я, заложив руку за борт пиджака. — Путешествие отменяется. Сходите два раза в кино, поедите картошки — и спать. — Я хлопнул в ладоши и потер руки. — На этом и порешили. Обживаться вам незачем: половину мебели я вам оставлю. Зеркало там, вешалку... А брюки себе купите потом, когда заплатите мне сполна. К тому же это ваша роль — быть эдаким рассеянным и не заботиться о себе. Хрусталь-то небось за этим и хапали? — Я остановился, резко развернулся и четким, нравоучительным тоном добавил: — Штаны надо было покупать, а не пепельницы. Бить вас некому! Умник нашелся — хрусталь ему подавай!
Грибов умоляюще замахал руками и с испугом посмотрел на дверь.
— А, да чего там, — пренебрежительно поморщился я, давая понять, что важное для него — для меня пустяки. — Шила в мешке не утаишь. Так сколько вы мне готовы предложить?
— Триста, я же говорю: триста.
— Нет, с вами невозможно серьезно разговаривать.
— Сколько же вы хотите? Назовите вашу цену! — шепотом воскликнул Грибов.
— Три тысячи.
— Что-о?! — почти во весь голос прокричал он, но тут же осекся. — Побойтесь бога! Я плачу вам деньги за то, что порядочный человек сделал бы бесплатно.
— Так вы не считаете меня порядочным человеком? — в свою очередь позволил себе возмутиться я. — Таня! Ты слышишь, Таня, что говорит этот тип?
Грибов перехватил меня на полпути к спальне и так умоляюще посмотрел, что я не мог не повиноваться.
— У меня нет таких денег. Посудите сами, откуда мне взять три тысячи? Скажу вам по секрету: я плачу алименты.
— Меня ваши секреты больше не интересуют. Храните деньги в сберегательной кассе? — быстро спросил я.
— Да.
— Вашу книжку.
— Нет... то есть зачем вам?
— Интересуюсь.
— Но я... — промямлил Грибов. — Но у меня...
— Что, потеряли? Посеяли? — Я был тверд как кремень. — Или она у вас на старой квартире? Давайте, давайте, нечего тут нищего тянуть. Да ну же! — встряхнул я ошалевшего Грибова, видя, что он только разинул от удивления рот и не двигается с места. — Очнитесь, черт возьми! Все пропало, тащите ваш чулок, и дело с концом.
Грибов поплелся в спальню и вышел оттуда, так же тупо глядя перед собой и неся в руке сберегательную книжку. Вид его, казалось, говорил: «Люди добрые, как же это я решился наложить на себя руки?»
— Вот и хорошо, вот и слава Богу, — утешал я как мог несчастного, листая при этом его сокровищницу. — Итого... итого... Что вы рублями-то все вносили?.. Никак до конца не могу добраться. Ага! Итого: шесть тысяч двести девяносто рублей. Десятки не хватает, какая жалость! Пришлось бы вам разбивать свои тысячи, согласись я на триста рублей.
Грибов не реагировал. Видимо, только теперь он понял, в какую историю влип. Взгляд его был равнодушно направлен мимо книжки, которую я совал ему под самый нос, — в пол, в пространство. Безумное желание выкрутиться во что бы то ни стало, притом как можно быстрее и как можно дешевле, сделало из него идиота. Он и внешне походил на идиота.
— Шесть тысяч двести девяносто рублей! — почти кричал я ему в самое ухо. — Слышите?!
Грибов плавно кивал, соглашаясь, но все еще не понимал, что происходит.
— Шесть тысяч, говорю! А вы и не знали. Надо ее почаще показывать своим знакомым, чтобы они вам растолковывали, дураку такому! Не реагирует, — пожал я плечами, обращаясь к кому-то третьему, будто бы присутствующему в комнате, подводя одновременно Грибова к креслу и усаживая его. — Выпейте водички. Пейте, пейте... Ну что, успокоились?
— Что вы от меня хотите? — спросил Грибов, медленно поворачиваясь в мою сторону, но все еще не фокусируя взгляда на чем-либо определенном.
— Успокойтесь, говорю. Как рука, не болит? Болит? Ничего, пройдет. Сначала всегда болит, потом проходит.
— Что вы от меня хотите? — настаивал Грибов.
— Я? Это вы стали предлагать мне деньги. Что касается меня, то я готов вас выслушать. Итак, слушаю вас. Вы предлагали мне триста рублей, так?
— Триста рублей, триста рублей, — оживился Грибов, неожиданно зацепившись за знакомое слово.
— Я выставил контрпредложение: три тысячи, так?
— Три тысячи, — кивнул на это Грибов и сразу сник.
— Далее: вы говорили, что у вас этих денег нет. Говорили?
— М-­м-м...
— Что «м-м-м»? Говорили или нет? Выражайтесь яснее.
— Говорил. — Голос Грибова с каждой секундой звучал все тверже, лицо приобретало осмысленное выражение.
— Под этим вы подразумевали, что у вас нет и шести тысяч, так?
— Так.
— А если нет, то и не было. Я согласен взять их себе как компенсацию за свой отъезд. Двести девяносто рублей можете оставить себе для покупки брюк или пепельниц — как захотите. У вас к тому же и шапки приличной нет. Заметьте, я еще гуманен: я не требую того, чего у вас нет, потому и попросил сберкнижку. Более того, я даже не беру всего, что у вас есть. Вы должны ценить такой жест. Знаю, в ресторан вы меня из скупости не пригласите, но внутренне вы должны... — Я потряс в воздухе крепко стиснутым кулаком, изображая своим видом и твердость духа, и скупую мужскую слезу одновременно. — К тому же, выйди из вас Эдисон, что же тогда напишут про вас в «ЖЗЛ»? «Имея необходимые шесть тысяч рублей, поступился своим счастьем». Стыд-то какой! А еще советский инженер. Эдисон бы на вашем месте не жадничал. Впрочем, с него я бы взял двадцать тысяч: такой займет, а заплатит. Но вы другое дело, так что соглашайтесь на шесть, пока я не передумал. И учтите: с каждым вашим отказом я добавляю пятьсот рублей. Итак, шесть тысяч и ни рубля меньше.
— Я подумаю.
(Он принимал все это за чистую монету!)
— Думать надо было тогда, когда думал я. Уж не считаете ли вы, что я приостановлю свои действия, пока вы будете размышлять, и дам вам выкрутиться? Шесть тысяч — р-раз!
— Нет! — вскричал Грибов.
— Шесть тысяч пятьсот, — продолжал я.
— Да! — так же прокричал Грибов. — Только прошу: шесть тысяч, шесть тысяч ровно... У меня нет...
— Трех тысяч у вас тоже не было. Шесть тысяч пятьсот — два.
— Нет! Вот вам! — Он поднес кукиш к моему лицу. — Ни копейки не дам.
— Семь тысяч! — продолжал я, хлопнув ладонью по колену. — Раз. За кукиш я возьму с вас сто рублей.
— Так вот тебе, подлец, еще один. — Грибов снова полез со своим кукишем. — Накинь-ка, сволочь, еще сотню, — ехидно улыбнулся он, — я завтра все равно пойду в кассу.
— Восемь тысяч. За оскорбление и за отказ. Но что-то вы быстро выдох­лись. Дальше, думаю, торг вести бессмысленно, да и товар уплывает. Советую вам одуматься и отложить куплю-продажу до завтра. Если утром вы не дадите мне положительного ответа, я выставлю вас из дому с милицией. Запомните: восемь тысяч и ни копейкой меньше. А сейчас — спать.
Я выключил телевизор и стал раздеваться.
— Идите к себе да не вздумайте беспокоить меня ночью, как тогда. В окошко выброшу к свиньям собачьим. Ну! Марш, марш отсюда!
Однако Грибов, шагнувший было к спальне, вдруг остановился и, растерянный, обернулся ко мне. И только тут я сообразил, что ему теперь в спальне делать нечего. Очень интересное складывалось положение!
— Ладно уж, — сказал я после минутного размышления, — делать нечего. Лезьте к стенке. Как-нибудь переночуем.
И когда я уже засыпал, ощущая спиной жаркую спину Грибова, не­ожиданно подумалось: «Рассказать кому — не поверят».
 
 
* * *
Наконец-то на следующий день у нас объявился тесть.
Столь долгое отсутствие было не в его правилах, поэтому истолковать его можно было как угодно: может, он просто выжидал, пока семейка его дочери утрясется; может, ему было неудобно передо мной, безвинно обиженным; а может, его просто замотала молодецкая ресторанная жизнь. А пришел он, скорее всего, по просьбе Тани, которая не могла уже оставаться в доме с двумя хулиганами.
— А, Петр Леонидович! — приветствовал я его у порога подчеркнуто вежливо, даже радушно.
— Здравствуй, Саша, — робко и тепло проговорил он, пожимая мне руку. — Как живешь?
Я мгновенно растрогался от таких слов и неожиданно доброжелательного отношения ко мне тестя.
— Да вот, все так же.
— Ну, пойдем поговорим. Приглашай.
— Да что там говорить, Петр Леонидович, — махнул я рукой, понимая, что могу разреветься как сопляк при таком ко мне отношении. — Все уже решено. Давайте-ка лучше по старинке сразимся в шахматы.
— В шахматы? — оживился он. — Давай сразимся, давай.
Я достал доску, мы расставили фигуры — и тут мне стало ясно, что тесть в разговорах с Таней отстаивал мою сторону, защищал меня, заставляя ее помириться. Сейчас он старался не смотреть в мою сторону, а после первых десяти ходов я понял, что он к тому же хочет проиграть мне, полагая, что, может, это меня хоть несколько утешит. Добрый, наивный старик, как я презирал его раньше и как вдруг полюбил за одну минуту! Пытаться сделать все, что в силах, чтобы только облегчить участь другого — вплоть до того, что поддаться в шахматы, — как можно не заметить таких черт за три года знакомства!
Когда пришел Грибов, он только мельком глянул на него и снова углубился в игру. Грибов же подобострастно поклонился, поздоровался и приблизился настолько, чтобы можно было пожать друг другу руки, но тесть, казалось, не обратил на это внимания и руки не подал, тут же забыв о существовании нового зятя, который, стараясь не выглядеть обиженным, чтобы не обидеть этим присутствующих, сидел в сторонке и улыбался при всяком взгляде на него, будто готовый в один момент сорваться с места и услужить. Он словно совершенно не понимал, что Таня совсем никак не отреагировала на его приход, не вышла его встретить и не перебросилась с ним даже парой слов. Он словно совершенно не понимал, что стал чужим человеком в доме.
— Куда, куда! — вскрикивал время от времени тесть, замечая, что я по рассеянности ставлю фигуры под бой.
— Виноват, — по-военному извинялся я.
— То-то же. — Тесть был доволен, как всякий прощающий человек.
Игра затягивалась, одна партия следовала за другой. Грибов уже принялся читать учебник истории, лежавший на диване, Таня, ни разу не вышедшая из кухни, по-прежнему молчала, только мы с тестем перебрасывались иногда фразами. Наконец он не выдержал:
— Танька! Дай же нам чаю, гость я или нет!
— Сейчас ужинать будем, папа.
— Давно пора, два часа уже сижу, а ты и не чешешься. Позвала в гости называется. — (Значит, все-таки позвала!) — Ты же знаешь, что я не могу натощак выигрывать. Сашка вон меня дерет как сидорову козу, лупит, стервец, в хвост и в гриву. Кто тебе дороже: отец родной или бывший муж? — захохотал он, выразившись с военной прямотой.
— Сейчас несу, уже все готово.
За столом он сразу захватил инициативу в свои руки: в открытую предлагал нам с Таней помириться и «наплевать на все», говорил, что мы великолепная пара, на Грибова даже не смотрел, потом принялся рассказывать «бородатые» анекдоты и сам до хрипоты смеялся над ними. Я вначале чувствовал себя стесненно и отмалчивался, но потом тоже разговорился, и мы уже вдвоем, поддерживая один другого, болтали всякую ерунду. На Танином лице все чаще стала появляться улыбка, только один Грибов не отрывал от тарелки глаз и выглядел подавленным, хотя и ел, как всегда, много. За чаем тесть вспомнил про коньяк и принес из пальто плоскую бутылку, которая была немедленно распита и еще больше улучшила наше настроение. А когда я провожал его, он заговорщически подмигивал мне в прихожей и, кивая на сидящего к нам спиной Грибова, показывал, как дать ему под зад, чтобы он убрался. Расстались мы друзьями, но его посещение не внесло каких-либо изменений в нашу жизнь. Мы разошлись спать, не сказав друг другу ни слова. Грибов на этот раз спал на кухне. А утром мы, как всегда, столкнулись с ним в ванной.
— Доброго здоровьечка, Владимир Владимирович, — приветствовал я его. — Как рука? Не болит?
— Здравствуйте, здравствуйте, — любезно отвечал он мне тоном обретшего себя человека. — Рука почти не болит, даже могу ей бриться. Все нормально. Вы тогда правильно говорили: сначала поболит, а потом перестанет — всегда так. Так и у меня вышло: поболела и перестала.
— Подвиньтесь-ка, я хочу принять душ. А что вы решили насчет нашей сделки? Вчера я встал, когда вас уже не было, а вечером, сами понимаете, было недосуг. Но мне две ночи снилось, что вы не спите: вон и о руке тоже вспомнили, что я сказал, а ведь как будто и не слышали тогда. Небось высчитывали в уме, сколько ваших зарплат составят эти восемь тысяч? Интересно, сколько же?
— Не считал.
— Неужели? Врете.
— Честное слово.
— Да вы просто растете в моих глазах. — Я открыл краны, отрегулировал температуру воды и блаженно выдохнул, медленно поворачиваясь в прохладных струях. — И все же — как насчет сделки?
— Еще ничего не решил, — промывая станок под тонкой струйкой воды, твердо произнес Грибов.
— Как? И вещи не собрали?
— Разумеется, нет. Вы же видели.
— Что же тогда бреетесь? После работы у вас не будет времени паковаться: сразу вылетите на лестницу. Давно уж пора, загостились. Я вот обратил внимание, что и супруга ваша не пускала вас две последние ночи к себе. Со мной такого не было. Вы что, про алименты ей рассказали? Чувствовали, что я разболтаю, решили упредить, так?
— Вы же читали письмо, что еще спрашивать...
— Ах, да! — Я притворно хлопнул себя по лбу так, что во все стороны полетели брызги. — Я и забыл! Супруга, выходит, ваша первая отыскалась. Надо же, какое счастье. Поздравляю. Где состоится встреча, если не секрет? Ну да, на вокзале: потерявшийся муж, не вынеся более ни минуты разлуки, приезжает прямо к поезду. Эх вы, Эдисон! На восьми тысячах мы с вами остановились? За десять я готов утрясти вашу семейную жизнь, а за двенадцать — выставляю вдобавок бутылку водки, ха-ха-ха! Соглашайтесь: за каждую минуту промедления добавляю по полтиннику. Смотрите, придется вам и штаны продать!
Настроение мое снова было прекрасным, я веселился, брызгаясь во все стороны.
— Вот уедете вы от нас — не знаю, когда и с кем мне еще придется так побеседовать. Ну просто ума не приложу. Такая тоска наступит, что хоть в петлю.
— Перестаньте лить на меня воду! — резко оборвал меня Грибов и уже мягче добавил: — Согласитесь, это неприятно.
— Согласен, — быстро отреагировал я. — Больше не буду. Всегда бы вы выражались так ясно, а то начинаете закручивать, а я ведь плохо соображаю, вот и понимаю все по-своему; вы же потом и обижаетесь. Главная черта, которая мне больше всего понравилась в вас за время непродолжительного нашего знакомства, — это вежливость. Такого обаятельного человека, как вы, Владимир Владимирович, я никогда не встречал. И, по всей видимости, не встречу. В вас столько благородства, что я был просто поражен в первые минуты после того, как нас представили друг другу. Я тогда сразу сказал себе: мы станем друзьями, чего бы мне это ни стоило. Либо дружба Владимира Владимировича, сказал я себе, либо смерть. Жизнь моя будет никчемной и пустой, душе моей не будет ни минуты отдохновения, сердце мое медленно истлеет от тоски, если я не сойдусь с этим мерзавцем и не вышвырну его из дому, ха-ха-ха!
Я повалился на дно ванны, растравленный своими дурацкими остротами. Грибова в конце концов это тоже вывело из терпения.
— Да как вы смеете так разговаривать со мной! — вскричал он. — Вы, ничтожество! Школьная крыса!
— Па-азво...
— Молчать, иначе я убью вас!
— Па-азво... Ха-ха-ха!
Грибов вытер лицо скомканным полотенцем и вылетел из ванной, хлопнув дверью.
— У-тю-тю-тю-тю! — неслось ему вслед. — Тьфу!
Когда я вышел из ванной, он, уже одетый, собирал вещи. Посреди комнаты стояли три коробки, в которых исчезали одно за другим: рубашки, ботинки, книги — все в беспорядке, лишь бы как. На меня он старался не смотреть и метался так, словно был один в квартире. Я, остановившись в дверях, наблюдал за ним. Комната, хотя до приезда Грибова она имела вполне законченный вид, постепенно пустела, становилась необжитой, безропотно принимая на себя следы разгрома: исчез из серванта ставший уже привычным хрусталь, исчезли по одной разборные полки с книгами, висевшие две — здесь, две — в спальне, и вообще кануло в коробках столько мелочей, что жилище становилось просто незнакомым.
Грибов суетился. И по тому, что он не смотрел на меня, по тому, как торопливо и неловко швырял в коробку все подряд и вперемешку, можно было судить, как невыразимо стыдно стало ему за свое присутствие здесь, за ту поспешность, с какой он переехал, за то, что я просто-напросто выгоняю его и он ничего не может поделать, не может сказать даже слова в свою защиту, за то, что женщина, которая хотела стать его женой, сидит теперь на кухне и не хочет даже видеть, как он собирает свои вещи и сегодня вечером исчезнет навсегда.
Навсегда...
Ему было стыдно и за нее, и за меня.
— Что-то пустеет наша квартира, — почти бездумно сказал я после долгого молчания. — Не захватили ли вы чего лишнего, Владимир Владимирович?
Грибов замер на полушаге, обернулся. Глаза его были округлены, губы подрагивали; казалось, что он вот-вот заплачет.
— Как вам не стыдно, — нетвердым от волнения голосом прошептал он. — Как вам не стыдно... Если вы думаете, что я вор, то я не стану укладывать вещи один. Стойте рядом и смотрите. А если вы думаете, что я уже... Если вы... — Голос его сорвался, он подскочил к коробкам, схватил одну из них и опрокинул. Затем вывалил вторую и третью. Посыпались тряпки, летние сандалии, галстуки, зазвенел, разлетаясь на мелкие куски, хрусталь.
— Смотрите! — бледным голосом шептал Грибов. — Смотрите ВСЁ, ВСЁ переберите и обыщите меня, не вынес ли я чего в карманах. А я ничего не стану трогать, пока вы не проверите. Ну же! — вскричал он. — Проверяйте!
Я стоял у стены, не смея поднять на Грибова глаз. Передо мной был совершенно другой человек, совершенно не тот, кого я видел все эти дни, не тот варвар, который вторгся в мою жизнь, разрушил ее для своей выгоды. Грибов предстал передо мной нормальным существом со своими слабостями и желаниями, со своими целями и заботами. Взглянув на него, я даже подумал, что и в детстве он был таким же толстым и, наверное, таким же безыскусно жадным, жившим в своем, отличном от товарищей мире. Представил даже себе, как он ел мороженое на глазах завидовавших приятелей и не думал делиться. Хотя какое в его годы было мороженое! Ходил, поди, оборвышем, постоянно голодный и, может, не был вовсе толстым...
Я еще раз взглянул на Грибова. Он стоял передо мной потерянный и жалкий, со слезами на глазах ожидая от меня ответа.
— Извините, — тихо проговорил я, вышел в прихожую, оделся и исчез за дверью.
 
 
* * *
Спустя полтора часа я уже стучал в дверь Камынина.
— Сейчас, сейчас, — долгое время доносилось изнутри. — Иду, иду! — И слышались неторопливые шаги. — А, дружище! Прошу, — заулыбался хозяин, увидев меня. — Рад видеть. Не обижайтесь, что так называю: за время вашего отсутствия я успел подружиться с вами и спешу принести мои поздравления. Все знаю! Грибов, должно быть, скоро снова появится в нашем ковчеге, только уж комнату ему дадут другую: его-то заняли на следующий день после вашего ухода. Свято место, свято место... — Камынин развел руками, пытаясь сквозь свою радость выразить должное сожаление по адресу Грибова в том, что ему придется заново обживаться и привыкать к новым соседям.
Он принял мое пальто:
— А вы невеселый. Что так? Заболели?
— Да нет, — улыбнулся я его суетливому радушию, — все нормально.
— Ну и слава богу. Проходите, будьте как дома, а я сейчас.
На сей раз комната была прибрана, окно тщательно вымыто, воздух был свеж. Через минуту Камынин вернулся с двумя рюмками и ножом, кинул на столик две новые салфетки с вышитыми по углам цветами и торжественно распахнул дверцы книжного шкафа. Я буквально замер. Чего там только не было! Коньяк, водка, шампанское, еще какие-то напитки, банка красной икры, балык, ваза с фруктами, лимоны, помидоры, прочие деликатесы — все это занимало почти две полки. Камынин торжествовал, видя произведенное на меня впечатление.
— Каково, а? Специально для вас приготовил, знал, что придете, только днем ошибся: ждал вчера, а вы сегодня пожаловали.
— Правильно рассчитали, я и собирался вчера окончательно выставить Грибова, да тут тесть объявился.
— Это полковник-то?
— Да, а вы откуда знаете?
— Все от Грибова же.
— Полковник, полковник, болван этот. — (Зачем я так сказал?)
— Ничего, мы и сегодня наверстаем упущенное. Это даже лучше, а то выпили бы все вчера, а сегодня — похмелье. Не страдаете болезнью сей?
— Да я не пью вообще-то. Так, случайно только.
— Странно, сейчас редко кто не пьет. Даже Грибов, и тот «на чужбинку» выпивает. А вы ведь и не курите?
— Не курю, не привык.
­— Счастливчик. Куда же деньги деваете? 
Я пожал плечами:
— Жене всегда отдавал. А с тех пор ни разу еще не получал. Может, пить начну, черт его знает, как-то не думал еще об этом. Хотя вряд ли: поздно уже. А вот у вас же уходят куда-то деньги, неужели все пропиваете?
— Ха-ха! — Камынин мотнул головой. — Конечно, все! Все до копеечки, милый мой Александр Васильевич. Даже не хватает. Знаете старый анекдот про генерала?
— Нет, расскажите.
— Приезжает генерал инспектировать полк, а солдаты, как всегда, научены, что отвечать, вымуштрованы, побриты и подстрижены. Ходил он, ходил, смотрел, смотрел, потом вызывает одного из строя. «Рядовой Егоров по вашему приказанию явился!» — «Всем ли доволен, солдат?» — «Так точно, вашество!» — «А как тут вас кормят?» — «Хорошо кормят, вашество! даже остается». — «Вот как? Куда ж, братец, остатки деваете?» — «Съедаем, вашество, даже не хватает!» Так и у меня, — продолжал Камынин, — даже не хватает. Хотя и остается кое-что после недели развлечений.
— Занятно.
— Куда уж... Ну, вот и все, сервировка закончена. Прошу вас заняться бутылками и приступить к подробнейшему рассказу о завершившейся операции.
— Да что рассказывать... Все обошлось, Грибов два часа назад начал паковаться, сейчас, наверное, ловит на улице грузовик, скоро будет здесь. Может, даже у вас пока остановится, если не прогоните.
— Не прогоню, что вы! Мы с ним еще всю ночь проговорим, хочу послушать его мнение. Но давайте выпьем.
Мы просидели до двенадцати часов. Камынин, вопреки моему представлению о нем, держался довольно-таки стойко и после второй выпитой нами бутылки еще твердо смотрел на меня. Я же был хорош: клевал носом и нестерпимо хотел спать. Про Грибова мы совсем забыли и рассказывали, перебивая друг друга, о том, как служили в армии. Послушать нас, так можно было подумать, что эти годы были лучшими годами нашей жизни и мы будто бы ничего не делали, кроме как жрали, спали да дурачились, потешаясь над старшиной. Камынин стал показывать свои фотографии, на которых был изображен в гимнастерке старого образца с погонами старшего сержанта. С тех пор он так изменился, что трудно было угадать в сержанте сидящего напротив меня человека, к тому же оказалось, что на фотографии изображен вовсе не Камынин, а его друг Валька Сливченко. Валька Сливченко был похож, и мы за него выпили, а когда Камынин вспомнил, что он уже семь лет как умер от рака, прослезились и выпили еще. Домой мне удалось вернуться только к трем часам утра. Я вышел из такси далеко от своей улицы и пошел пешком, чтобы развеяться. Было пустынно, только изредка попадались машины. Один раз около меня остановился желтый «мерседес» с мигалкой, но, проверив документы и убедившись в правильности моего маршрута, милиция отпустила гуляку с богом. Около метро меня окликнула замерзшая девица. Она сперва вглядывалась в мое лицо и походку, а потом предложила:
— За «тридцатку» справлю на месте.
Но я только улыбнулся и помахал ей рукой:
— Спасибо, милая!
Тани дома не оказалось. Я сначала не обратил внимания, что на вешалке нет ее пальто, и поэтому старался не шуметь, но потом, заметив, что на зеркале нет также и сумочки, смело прошел в спальню. Кровать была пуста. Значит, она ушла к отцу. Грибов исчез со всеми своими коробками, и в квартире царил прежний, догрибовский, порядок.
Я зажег слабую лампу на стене и прошел к окну. В городе поднимался ветер, вразнобой качались деревья, и вместе с ними качались их тени на стекле перед моим лицом. Один высокий, доходивший до четвертого этажа, тополь время от времени поскрипывал и постанывал, будучи не в состоянии коснуться толстой корявой веткой разболевшейся вдруг головы. На крыше противоположного старого двухэтажного дома, построенного, как говорили, еще пленными немцами, сидел кот и глядел на меня. Откуда-то слева донесся приглушенный лай, и тотчас в ту сторону пробежал, сосредоточенно держа нос, большой лохматый пес, прихрамывающий на левую заднюю лапу. Кот все сидел, неотрывно уставив морду в мою сторону. Видимо, это было единственное светящееся окно во всем доме. Я, не выдержав его взгляда, опустил глаза и взял с подоконника первое попавшееся в руку. Это оказался небольшой газетный сверток, аккуратно опутанный нитками. Искоса глядя на кота, я стал машинально его разворачивать. В газете оказался помазок и вместе с ним зажим для галстука, дешевенький и окончательно истершийся за годы употреб­ления. Казалось бы, ничего необычного не произошло — нашлась пропажа. Но что-то было в этой находке странное. И я вспомнил, что в последний раз видел этот зажим на Грибове ровно за день до инцидента с помазками. Уже вечером предшествующего инциденту дня его галстук блестел точно таким же, только новым, сорокакопеечным зажимом. Как же утром мог он не найти свой помазок, когда с вечера завернул его в одну бумажку с зажимом и весь пакетик, что мог сделать только он, обмотал нитками! Этот мелкий и совершенно неопытный жулик пытался отбить у меня жену, завладеть квартирой и одновременно сберечь для загородных прогулок старенький зажим; что же касается кисточки для бритья, то он конечно же нарочно припрятал ее и решил пока попользоваться моей, из отличной щетины, чтобы потом, когда я буду уезжать из дому и наверняка ее забуду, присвоить ее себе. К тому же на ней к тому времени появится некоторый отпечаток предмета общего пользования, и я просто наверняка ее оставлю, чтобы не мелочиться. Просто удивительным показался мне ход его мысли. Удивительно было и то, как он иезуитски тонко подошел к этой «экспроприации». «Танюша, где, милая, мой помазок?» — надо же такое придумать! Ведь он знал, что она укажет на мой. Тонкое начало!.. И тут я вдруг впервые почувствовал, с какой кровью он оторвал от сердца те семь рублей, что потратил на две немецкие кисточки! И значит — какую же ставку делал он на них! Как долго он ждал, пока придет Таня, как продумал все, что скажет, предвкушая, что я откажусь и он останется в двойном выигрыше. Именно этот момент, момент безвозвратной потери семи рублей, был для него первым ударом, от которого он уже так и не смог оправиться; именно эта утрата заставила его пойти на последний, самый рискованный шаг — открыто угрожать мне. Боже мой, а я и подумать не мог, что уже тогда решился исход всего дела!
Сейчас, стоя у окна, я вдруг до мельчайших подробностей представил себе этого толстого и наивного человека с его совершенно детской жадностью, подлостью и эгоизмом, вспомнил, как он был жалок, когда упаковывал вещи, и мне стало так тоскливо и по-приятному грустно, что захотелось немедленно разыскать его, объяснить все или просто поговорить про что-нибудь другое, что-то изменить, вернуть... Так меня расстроила эта находка, что я разозлился на себя, на свою сентиментальность, а заодно и на кота, который все не сводил с меня глаз. Я открыл форточку и бросил в него весь сверток. Зажим выпал на полпути, а помазок ударился в крышу.
Я прилег на кровать и уснул, не раздеваясь.
 
 
* * *
Вот так и закончилась эта история, которая казалась мне, перед тем как сесть писать о ней, необычной и трагической, а теперь почти совершенно непримечательной.
С Камыниным я поддерживал отношения в течение двух месяцев после случившегося, но потом мне надоело выслушивать его бесконечные монологи неудачника, и я перестал у него бывать.
С Таней мы иногда встречаемся — комната, которую я снял после развода, находится недалеко от моего прежнего места жительства, — но только киваем друг другу, как люди, знакомые лишь потому, что изредка встречаются на улице. После таких встреч в моей памяти невольно встают картины двухлетней давности, и снова и снова сердце мое охватывает ненависть, снова и снова я ощущаю обиду за то свое положение, в которое вынужден был себя поставить для достижения цели, для мести.
 
1979




Сообщение (*):
Комментарии 1 - 0 из 0