Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации

Гений инженера Босенко

Михаил Алексеевич Жутиков родился в 1941 году. Окончил Ленинградский политехнический институт, радиоинженер, канд. техн. наук. В журнале «Москва» публикуется с 2000 года как публицист. Автор книги «Проклятие прогресса: благие намерения и дорога в ад» (М., 2007), где сформулирована доктрина «демонтажа цивилизации».
Стихи публикуются впервые.
Живет в Москве.

1

Босенко провел три дня на именинах зятя, насилу успел убраться из дома сестры и ее мужа-именинника при еще приличных выражениях (правду сказать, его только что не побили) и теперь стоял на пригородной платформе в полном, можно сказать, в идеальном одиночестве. Моросил дождь, и его добротный плащ понемногу напитывался водой. В теле же у него стоял сухой звон, как будто в нем звенели жилы. Все три дня пили водку и привозную «чачу», злейший самогон — якобы «виноградный» и «чистейший», а на деле с удушающим, судорожным запахом и со вкусом, убивающим волю. Во рту горело, глаза вытесняло из орбит, подплывала тошнота. Стоило же прикрыть глаза, как в них вспыхивали прямо-таки пугающие сполохи. В довершение всего был понедельник, вовсю шел рабочий день, а до Москвы даже тяжко думать, как далеко.

Не видно ни души. Мельчайший дождь осыпал кусты рябин, отсыревший тес усадеб и плоские станционные постройки. Вдоль асфальтовой ленты, поблескивающей в просветах между деревьями, за все время не промелькнуло ничего, что привлекло бы взгляд, — ни обычного в другое время подростка на мопеде, ни какого-нибудь порожнего самосвала. В движении электричек начался перерыв, до ближайшей оставалась неведомая прорва времени, и он еще не собрался с мыслями посмотреть расписание.

«К чертям собачьим надо послать сестрицу... Навозился я им из Москвы», — думал Босенко с отвращением — оттого, что не «слинял» отсюда еще вчера или позавчера, что не предполагал распространяться о себе и о своей жизни, а, напротив, намеревался вести себя сдержанно и скрытно и говорить мало и внушительно, но не удержался и из бахвальства выболтал все — то есть буквально всякую дрянь и даже то, чего никогда не было, говорил вообще что попало, обидел родню, и без того не любившую его; и на другой, и на третий день являлась та же глупость, надежда что-то исправить... словом, скверно он чувствовал себя теперь!

Больше всего угнетали именно чувства отвращения и тоски, вполне занимавшие его, так что он совершенно не отмечал, например, в сознании необыкновенной опустошенности кругом. Можно (даже нужно) было бы, положим, опохмелиться, но пивнушка на станции с месяц как сгорела, листы ее обугленного пластика страшно голубели. Нигде не виделось жизни, только из труб дальнего завода вывертывалось что-то желтовато-пухлое, расплывающееся тут же в нависнувшей массе тумана. И как-то особенно не было кругом ни души... В мыслях его звучал какой-то тон беспримерного отчаяния и тут же вывертывалось что-то из школьного, очень далекого: «я умер — я проснулся». Он слышал как будто высокий женский хор, отпевающий его; то вдруг слышалось ему, что шумели волны...

«Полететь бы», — вздохнул Босенко, глянув с тоской на водянистые тучи. Его знобило. Он обнял себя руками покрепче и прошелся по платформе. Шага через три, на последнем, — вдруг почувствовал, что оторвался от земли и застыл в воздухе и что сейчас может перебрать в нем ногами... «Так», — подумал он с легким испугом, но и с каким-то сильным, злобным и глубоким удовлетворением. Это было чувство законности и справедливости, подтверждавшее, что не зря, верно, он всегда чувствовал что-то... особенное, выделявшее его... А между тем его всегда и всюду обходили, лишь ненадолго обратив внимание и как бы махнув рукой на потерянное с ним время, плюнув и выругавшись — обходили всю жизнь, стремясь поскорей забыть его самого и его какие-то никчемные, никому не ясные потуги и взяться за реальность... Накапливали деньги, приобретали, рожали детей... Он же оставался один в каком-то дальнем, все удалявшемся тупике... Мимо него, все мимо и мимо шла жизнь — видимая, но не впускавшая в себя!

Впрочем, он сейчас же как будто вспомнил, что спит. Затем промельк­нула как тень новая мысль, что это белая горячка. И одновременно со всем этим он тут же принял решение опуститься. Он действительно толк­нулся ногами в перрон и оглянулся. Все оставалось прежним.

В голове у него сильно закружилось. Все чувства смешались, а тяжесть похмелья исчезла бесследно. Соображения о рабочем дне и о начальстве представились ему сейчас совершенно не стоящими внимания. Вместе с тем мелькнувший намек на то ответственное, что неизбежно должно было сопровождать такое и о чем он, конечно, позабыл и думать в обычной своей жизни. И это пропало тоже. Он огляделся, собирался с силами... Наконец, подняв голову, здраво прикинул, как облететь провода электрички. И, сразу же решившись, взмахнул руками и взмыл косо вверх, быстро набирая высоту. Он закричал с таким упоением, что от крика прилило к глазам, — небывалое торжество и превосходство охватило его, мир под ним и вверху (там тоже был живой и трепетный мир) освещался вспышками и вдруг осветился весь разом, как ударили по струнам, и он разом ВСПОМНИЛ, — и то, что он вспомнил, заключало в себе такую полноту целого, незыблемость и важность, что стало до смешного странно, что это можно было позабыть. Он кричал и летел все выше, делая круги все шире и шире, и, повинуясь какому-то инстинкту, сам собой, нимало не думая об этом, ложился на курс на Москву. Он уже видел, как сжимался под ним городок, как за окраиной его тускло блеснула лента Оки и на Оке — уже совсем далеко, под Каширой, — светлячок теплохода, полного огней... Почему-то быстро темнело... Небо же, напротив, как будто несколько очистилось...

 

Босенко скоро сообразил, что под ним железнодорожный путь и что он не собьется (становилось, впрочем, все хуже видно). Настроение у него оставалось превосходным, несмотря на то, что одежда его напиталась водой и льнула к телу, сильнейший ветер обдавал мокрое лицо и грудь, а в районе Жилева с ним случилась настоящая неприятность — с одной ноги скользнул и свалился развязанный полуботинок. Он стал было спускаться за ним, но опомнился и с выкриком скинул второй (все улетало вниз с изумительной легкостью).

Надо сказать, что он очень быстро, без усилия обучался самой технике полета, словно вспоминал забытое. Руки сами определили свое положение — немного пониже груди, — и он не думал и не помнил об этом, ноги держались плотно вместе. Высота же и направление менялись от усилия воли. Он легко уверовал во все — если можно так выразиться — детали механизма своего невероятного таланта. Под ним открывались подмосковные холмы в купах лиственных лесов, не крупней картофельной ботвы, неотличимые селенья с игрушечной четкостью строений, однако лишь недавно он видел красневшую между холмов церковь впереди, слева от себя, — и вот она уже где-то позади. Вдоль путей непрерывно тянулся — как будто один и тот же — суставчатый червячок электрички.

Продолжало, однако же, делаться все темней; с некоторым удивлением он припомнил, что вышел утром, в двенадцатом часу, значит, на платформе он был не позже двенадцати... и там находился никак не более часа. Это выглядело странно, однако не странней... происходящего, подумал он с холодом, и тут же (будто от самой мысли) его резко тряхнуло, словно в воздушной яме. Это было крайне неприятно — но вдвойне неприятным оказалось то преглупое и дрянное обстоятельство, что в этой «яме» из кармана пиджака вылетел бумажник — хотя и не слишком наполненный, но все-таки некоторые деньги и кое-какие бумаги в нем были — разумеется, бумаги нужные. Настроение его менялось. К тому же он ощутил, что окоченел. Ему померещилось, что он летит уже сутки, а может быть, дольше в этой мокрой пелене; и в это время из сине-мокрой мглы выступила полоса московских огней — редких и четко различимых с краю. Облачность оставалась повсюду низкой, но все же он мог лететь на порядочной высоте, так что его едва ли можно было видеть с земли. К слову сказать, ему удалось миновать стороной Домодедово, так что аэропорт со всеми своими опасностями остался даже незамеченным. Однако теперь до кромки огней оставался всего десяток километров, а он еще не имел никакого плана. Он непроизвольно снизился метров до ста, предчувствуя и торопя остроту этой встречи с морем огней... невыносимо долго приближались они, точно встали... Но вот он пересек окружную дорогу, первые десятки корпусов (это было Бирюлево), первый ползущий автотранспорт в огнях.

Однако продвигаться таким образом никак нельзя. Летевший до этого безотчетно, не ориентируясь, в самом городе Босенко отчего-то сразу устал, забеспокоился, почувствовал одиночество и заплутал. Блеснула справа какая-то вода — возможно, пруды Царицына, — но по окаймлению береговых огней это оказался излом Москвы-реки. Босенко метнулся влево и некоторое время двигался в направлении университета, однако не различая его. Прополз по Чертановской трамвайчик в огнях, и он засмотрелся на него... Опять, на этот раз справа, блеснула какая-то вода... Наконец он осознал, что на холмах вдали перед ним университет, тогда ему пришло в голову облететь город с запада. Он жил в Тушине. (Замысел тут же забылся.)

Странное дело, он, знавший город совсем неплохо, все менее ориентировался в нем.

Но и было отчего потеряться!

Во все стороны вширь под ним роились огни намокшего ночного гиганта — массивы, трассы, венки огней, летели навстречу размытые цвета реклам, перекрещивались ленты автострад с их жутким нововведением — желтым тоном вечерних фонарей цвета пожарищ: это был неведомый ему город — колония пришельцев, нашествие марсиан.

Лучше всего держаться над рекой.

Наконец Босенко решил снизиться вовсе. Он еще не знал, что предпримет дальше. Он долго вглядывался, ища место поглуше и не решаясь. Внезапно ему сделалось все равно — и он стал спускаться куда пришлось. Вдоль большой полутемной стены дома он благополучно снизился почти совсем... как вдруг он увидел — глаза в глаза — застывшую в окне дома женщину: она опиралась ладонями о подоконник, подсвеченная приглушенным светом, но на затененном лице ее хорошо виделось странное, слепое выражение — точно она всматривалась в него, силясь различить во тьме. Босенко рванулся вверх, зацепив какие-то провода, что-то треснуло; он отбросил рукой что-то вившееся, живое... и едва не лишился сознания. Самое страшное состояло в том, что теперь он отчетливо понял, что он не спит. Взгляд этой женщины не мог присниться...

Босенко опомнился в облаках, где начал оледеневать. В ужасе он бросился вниз, и в помраченном уме открылось ему, что в этом спасение — разлететься камнем вниз и расшибиться о мостовую. В нелепом ракурсе мягко вспыхнули (словно во сне) подсвеченные пустоты лоджий... синие путевые огни, блеснувшие мокро рельсы... неживая, маслянистая темнота быстро росла, надвигаясь бесформенной грудой — и, едва успев понять, он почти остановился, перевернулся, раскатился по мокрой, в заусенцах краски крыше, сразу же ободрав себе ноги, ладони и задев обо что-то виском; мелькнула балясина, какой-то прожектор, он вцепился во что-то гибкое...

Полежав так с минуту, Босенко по-крабьи отполз в темный закуток на крыше (сильно ныло предплечье, от ладони до локтя, и мгновениями от озноба меркло сознание), вжался в мокрое, в ребрах железо и застыл. Им овладела отрешенность. Минутами ему виделось, как он подлетает к Моск­ве, кромка ее огней и тот трамвайчик в огнях... то вдруг кусты рябин в моросящем дожде, и из кустов встало острое лицо его начальника отдела, смотревшее недобро и с подозрением... потом почувствовал, что он как будто сильно пьян и лежит на обочине, на гравии и почему-то в воде, и сознает, что лежать нельзя — и значит, не настолько пьян, и значит, надо сейчас же страшным усилием встать. Он очнулся.

Лицо его было мокро. Пошевелившись, Босенко ощутил боль и вспомнил свое положение. Он вытер лицо и сел. Над ним кругом темнело сырое небо, и сильная облачность словно нехотя просвечивала мутно-желтым. Он принялся стаскивать плащ, но его забила такая дрожь, что он снова потянулся за плащом — но только тронул и оттолкнул холодный ком. Надо было слезать. Он подполз к краю крыши и выглянул.

Было около одиннадцати. Народ кипел на площади. В метро и из метро шли потоки людей. Такси поднимали веером воду. Кругом шипело и звенело. Туман поднимался в прожекторах. Над лесами циклопической рконструкции светила под собой и шевелилась ферма крана. Несмотря на непривычный ракурс, он узнал место. Скорчившись, онемев, разбитый, в сырой одежде, без ботинок, денег и документов, Босенко лежал на крыше дома по Кожевнической улице, почти напротив центрального здания Павелецкого вокзала.

«Приехали», — подумал он.

Босенко поднялся и проковылял на противоположный край крыши. Здесь, на уровне его головы, выступал на метр цилиндр вытяжной трубы, внизу — небольшой двор. Босенко выглянул подальше: труба опускалась этажей на пять-шесть вниз...

«Я могу летать», — вспомнил он неуверенно, но без колебаний перенес ногу и заскользил вниз с легкостью куля с сеном. Труба закончилась — а ноги не доставали до земли; глянул в испуге — оставалось больше метра. Он отпустил руки и сейчас же, покачиваясь, оказался на земле.

Босенко побрел со двора под арку и явился точно на остановку автобуса. Ноги в одних носках стыли. Теперь его обходили — без внимания, не видя, что называется, в упор. Другие же, напротив, глядели... почти как та женщина, но все-таки гораздо... гораздо реальней, что ли; ему-то казалось, что глядели чуть ли не тепло. Он плохо все понимал, как-то замедленно, отрешенно. Понемногу разобрал, что между меняющихся кругом лиц одно, совсем от него неподалеку, неизменно — по виду приодевшийся рабочий, но уж очень сомнительного сорта... разве что рабочий магазина... а пожалуй, и вовсе не рабочий. Маленький, рыжеватый, в пупырчатой кепке с помпоном — одетый вообще с особого рода щегольством, на каблуках! — и с особого рода активным интересом во взгляде, шустром и наглом. Он крался за Босенко из двора и теперь не то караулил, не то боялся его до дрожи. В нем накипала враждебная подозрительность, все агрессивней собиралось лицо и обиженно подбиралась губа. Они встретились взглядом — двое битых, но не наученных жизнью.

— Деловой? А?.. А? — ряженый тип замахнулся, однако не вплотную добираясь к Босенке, а так, словно люди мешали ему пройти. Ему чудился какой-то сюжет, что-то волнующе грязное; он и сам (еще пуще Босенки) ничего не понимал... но не понимал он еще с утра, теперь же, как ему казалось, он понимал все больше: он шел как человек — и на! И вот! (Все-таки что-то мешало ему понять дело до конца в этом ободранном, грязном типе... в носках...) Но уже продвигался, надвигался крупным планом милиционер в черном плаще из болоньи — красный околыш, взгляд непреклонный, тяжелый (щеголь сразу же двинул долой — косясь и словно бы гордясь и злорадствуя, а все-таки подальше, подальше — толстозадой московской побежкой — ать! ать!). Уже Босенко взят с каменной силой под руку и, семеня и отставая правой половиной туловища... одним словом, моментально он был в пикете.

— Вот и мы, — бодро сказал, уже в помещении, сержант, поигрывая ключами, надетыми на палец. Сощурясь, он нежно и как бы узнавая знакомого, как бы с добротой вглядывался в Босенку. — Могли бы не разуваться, у нас запросто, — прибавил он, глядя на мокрые следы от его носков.

— Это твой... — покривившись, сказал приведший Босенку. Помедлив и обращаясь к дежурному офицеру, снова разжал рот: — Александр Иваныч!

— Оу! — отозвался лейтенант за столом в углу. Он сидел без фуражки и звонил, с энергией накручивая диск пальцем. Он, конечно, сразу же взглянул и видел «клиента», но было в его манере их обычное, полицейское — не показывать вида, не объясняться, чтобы тот ослабел и скис.

— Принимай. Это в машину... Медвытрезвитель.

— Этот на-аш... — ласково сказал сержант, поталкивая Босенку, — там посиди... там тебя невеста ждет, заждалась...

Захлопнулся барьерчик у стены, и Босенко уселся в компании с какой-то великовозрастной шлюхой. Синяки у нее под глазами были такие же черные, как глаза. Она уставилась на него с нелепой пристальностью пьяного, будто узнавая и силясь сказать нечто убийственно-едкое; взгляд ее, с агрессией, недобрый, вместе с тем тут же терял силу. Презрительная тень проскользнула по ее лицу. Она была в стадии угасания. Босенко с пугливым отвращением отвернулся — и, словно от поднесенного нашатыря, вспышкой (последние силы оставляли его) догадался:

— Избили... взяли бумажник, ботинки...

— Плащ... — добавил, окрепнув.

Лейтенант поднял курчавую голову без фуражки. Все трое милицейских переглянулись и заметно поскучнели.

— А ну... А ну, иди сюда. Приметы можете описать? Что трясешься?

— Знобит, — мужественно сказал Босенко.

Странно и характерно для его состояния, что тут же, как только сообщил выдумку об ограблении, он молниеносно совершенно вспомнил, что его точно били, и даже мелькнуло очень выразительное лицо: что-то кудрявое, есенинское... Все это тут же пропало.

— Четвертый... — буркнул лейтенант не ему.

Дежурный, приведший Босенку, собирался уходить, но не стал. Взгляд у него был уже не тяжелый, а угрюмо-усталый. Сержант подбросил ключи и опустил их в карман. Вся величественность милицейских куда-то пропала.

— Ваш личный паспорт... есть паспорт? — спросил лейтенант. Все трое уже видели, что Босенко трезв.

— Паспорт дома. Бумаги взяли... деньги...

— Москвич? Успокойтесь, теперь волноваться нечего.

— Да я ничего, — и тут же после этих слов с ним началась истерика.

Однако дело сдвинулось и пошло.

Часа через полтора Босенко, обутый в чьи-то сбитые черные ботинки, снабженный дрянной курткой и пятаками на транспорт, входил в метро. В качестве примет преступника он досконально, что называется, с душой описал своего начальника отдела. Двух других он «запомнил плохо». Он был очень вял, едва соображал и, добравшись до своей комнаты в Тушине, едва стянув с себя сырую одежду, упал на диван и заснул.

Дождь все накрапывал. Изредка он плескался за окном с таким звуком, как будто лопались малюсенькие стручки, то вдруг горестно вздыхал, словно сожалел о ком-то, кто мог бы выслушать и понять его, призывал и стенал, отдалялся и возвращался снова...

 

2

СЕКРЕТНО

ТЕЛЕТАЙПОГРАММА исх. 2313, 5.05.7... г.

 

МОСКВА ВЕПРЬ ПОКАТАЕВУ

 

ПРОШУ ВАШЕГО УКАЗАНИЯ ПРИНЯТЬ ОТВЕТСТВЕННОЕ ХРАНЕНИЕ МАКЕТ КОМПЛЕКСА ДЕВЕРЬ НАПРАВЛЕННЫЙ АДРЕСУ СКБ ПЛАМЯ ИЗ САРАТОВА ДЛЯ РАБОТ ТЕМЕ ТИРАНИЯ КОНТЕЙНЕР № 342 219 608 ОТПРАВЛЕН ИЗ САРАТОВА 23 АПРЕЛЯ СГ

МОСКВА ПРОТЕСТ РАСКРОЕВ

 

 

СЕКРЕТНО

ТЕЛЕТАЙПОГРАММА вх. 2104, 12.05.7... г.

 

МОСКВА ПРОТЕСТ РАСКРОЕВУ

 

НА СТАНЦИЮ БИРЮЛЕВО ТОВ ПРИБЫЛ 7.05 ГРУЗ ЗПТ НАПРАВЛЕННЫЙ ИЗ САРАТОВА АДРЕС СКБ ПЛАМЯ ТЧК НАШ ПРЕДСТАВИТЕЛЬ МОЖЕТ ПОЛУЧИТЬ ЭТОТ ГРУЗ ТОЛЬКО ПРИ УСЛОВИИ БЕЗОТЛАГАТЕЛЬНОЙ ПЕРЕДАЧИ ЕГО ВАШЕМУ ПРЕДСТАВИТЕЛЮ ПО НАКЛАДНОЙ ТЧК ПРОШУ СРОЧНО СООБЩИТЬ О ВАШЕМ СОГЛАСИИ

МОСКВА ВЕПРЬ ПОКАТАЕВ

 

...И теперь главный пункт заключался в автобусе — не в его ожидании (ожидание подразумевалось), а в выборе правильного места перед его дверями до того, как эти двери и сам автобус, так сказать, воплотятся. Это было искусство — встать там, где они окажутся, но беда заключалась в том, что этим искусством владели слишком многие. Промахнуться на метр, даже на полметра в сторону было недопустимо, а глядя с известной точки, и постыдно. Причина же состояла в том почти уже верном, но на грани, поправимом еще, может быть, опоздании, при котором на утреннюю тропу выкатывался неизвестно откуда и куда несущийся людской поток, извергавшийся из треплющихся створок метрополитена с такой внезапностью, что окажись тут новичок, надумавший куда-то ехать, его задача буквально в одну минуту обращалась в неисполнимую.

После утверждения на стратегической точке следовало томительное таки ожидание, наполненное микродвижениями и толчками, которыми оборонялся плацдарм — положение острия будущего клина у будущих автобусных дверей (через пять минут в нем уплотнятся десятки, можно сказать, лошадиных сил), — укорачивая плечами панические перемещения и тем пресекая подвижку массива как целого, краем же глаза контролируя вывертывающий из кольцевой стоянки автобус единственно нужного номера, различимого (еще не видимого) особенным цифровым, цветовым чутьем — и вот в пределах последнего дружно-коллективного, так сказать, переступа перед живой, уже материализованной серой стеной, раскрывающей свои ревматические двери — провал в нутро, — удалось встать, но не для броска, а, легко и верно взявшись левой (попало под левую) рукой за поручень (и готовясь легко же отдернуть), вставить внутрь свободную ногу и, откинувшись и летя, быть вброшенным сказавшей сзади: «Эк!» — людской стеной — притом не быть придавленным, опрокинутым, а то и удержанным прихватом руки, а именно взлететь и, бросившись, тут же сесть. (Однажды прилепило-таки его руку к чему-то несладко-корявому в дверях — заживала та рана с месяц.) Теперь дозволялось глядеть в окно с равнодушием европейца. Ничто дальнейшее на транспортном отрезке не зависело «от воли и сознания». Уже сидячие места (в три секунды все) были заняты, а сдавленная с боков толпа все не могла влиться внутрь и отрубалась крутыми взъяренными порциями, так что процедура посадки напоминала нечто физиологическое... Аппарат взревел... Не от мира разумного пролаял по радио нечто чуждое водитель... Все это мимо... мимо...

На последней десятиминутке дороги, однако, нервозность взяла свое — хорошо видевший дорогу и светофор в квартале впереди, он эпически рассчитал, что благостный подкат к перекрестку имеет целью подкатиться точно к зеленому и войти в поворот с ходу, и, когда оказалось, что зеленый отгорел и заморгал (и все еще можно было повернуть!) и вместо поворота с ходу встали на красный, он с яростью подумал о водителе: «Кретин».

Выход и вновь мобилизация — скорей — взметнув себя по лестнице перехода, промахивая через две ступеньки — разрабатывая шаг в паху — шире, шире, — и вот уже он нагоняет своих, идущих почти не бегом... уже и не нужно рвать... теперь слиться с ними, спокойно (испарина под сорочкой, на переносице, на лбу) через проходную, дернув свой пропускной номер почти с достоинством (минута опоздания, переметнувшаяся в блудно-зеленом свечении часов и общих глазах идущего и вахтера, молчаливо в счет не идет) — теперь спокойно мимо... мимо... мимо доски почета с набором псевдоцветных физиономий, в очередь, вдавлен в лифт, выше, выше, мимо стен с унылым, говяжьего какого-то цвета, стендом: «Сегодня опоздали на работу...» — не касается! мимо!.. собственно, теперь уже торопиться незачем и некуда. Главное исполнено.

 

СЕКРЕТНО

ТЕЛЕТАЙПОГРАММА исх. 2419, 14.05.7... г.

 

МОСКВА ВЕПРЬ ПОКАТАЕВУ

 

СТАНЦИЮ БИРЮЛЕВО ТОВ ИЗ САРАТОВА ВАШ АДРЕС ПРИБЫЛ КОНТЕЙНЕР НР 342 219 608 ДЛЯ ОБОРУДОВАНИЯ КОМПЛЕКСОМ ДЕВЕРЬ НИР ТИРАНИЯ СОГЛАСНО ПУНКТАМ ТЗ 2.2.1 И 2.4 И ПУНКТА III КАЛЕНДАРНОГО ПЛАНА ПРОШУ ВАС ОРГАНИЗОВАТЬ ПРИЕМКУ ГРУЗА ОТВЕТСТВЕННОЕ ХРАНЕНИЕ ПОСЛЕДУЮЩЕЙ УСТАНОВКОЙ КОМПЛЕКСА ДЕВЕРЬ

 

МОСКВА ПРОТЕСТ РАСКРОЕВ

 

 

СЕКРЕТНО

ТЕЛЕТАЙПОГРАММА вх. 2200, 16.05.7... г.

 

МОСКВА ПРОТЕСТ РАСКРОЕВУ

 

ПРИБЫВШИЙ НА СТАНЦИЮ БИРЮЛЕВО ТОВ ГРУЗ ИЗ САРАТОВА ПОЛУЧИТЬ И ПРИНЯТЬ ОТВЕТСТВЕННОЕ ХРАНЕНИЕ ВОЗРАЖАЕМ ПРИМИТЕ СРОЧНЫЕ МЕРЫ ПРИНЯТИЯ ГРУЗА ПРЕДСТАВИТЕЛЕМ ВАШЕГО ПРЕДПРИЯТИЯ

 

МОСКВА ВЕПРЬ ПОКАТАЕВ

 

— Здравствуйте. Опять все форточки закрыли. Господи. — Таня Гольцова, молодой специалист (инженер, отучившаяся «без отрыва»), явилась на работу, по обыкновению, осудив происшедшее в отделе без нее. (Хорошо известно, заметим в скобках, что такое это получение образования «без отрыва», то есть без отрыва от работы. По большей части это не работа и не учеба — одно мучение преподавателям и вовлеченным, даже, сказать, ввергнутым в процесс родственникам «студента». Итог и единственная цель мучения — «корочки», то есть диплом и ничего больше — разве что еще некая тень образования. Но это к слову.)

Рабочее утро в НИИКА. Комната... не комната, целая зала на высоком этаже, на высоте уже полета птиц, с окнами во всю стену — из окон, если подойти и встать к ним, можно видеть посреди зеленеющих там и сям куп деревьев прорастающие будущие многоэтажки — пока еще только самые их основания, но уже вполне определившегося цвета — вишневые и голубые. Теперь пасмурно... сильно пасмурно, а то, бывает, далеко и хорошо видится из этих окон! Человек с полдюжины, каждый за своим столом и, уставившись в свою точку, пьет чай; иные заняты делом — женщины украшаются, плюя в туалетный прибор, тот шевелит ручкой по бумаге, но видно, что мысли его не здесь; другой прямо с утра тянет пинцетом провод из аппаратуры, или читает свежую прессу, или так сидит, подперев голову в размышлении... Две машинки печатные теперь молчат; а вот начнут тарабанить — бланк для командировки или иную мелочь... Словом, тихо. Многих еще и нет, а кто-то в отпусках — отдел порядочен по численности, человек, может быть, до сорока. На двух столах сразу покоится стенд «Профсоюзная жизнь», куда Вера Лозинская, художница (числится старшим инженером), вот ужо, попивши чаю, примется вписывать ударников коммунистического труда. Дело идет уже неделю, стенд обновляют к... Бог уж знает к чему, праздники все прошли. Вышло указание профкома: обновить. Список отдела состоит весь, между прочим, из ударников и тех, кто «борется». Других нет, и понять это нетрудно: других не может быть, иначе весь отдел снимается с премии, как говорится, автоматически.

Это как-то странно, смутно... все как бы во сне, сон...

— Марь Евгеньевна, есть у нас хотя бы какие-нибудь ориентировочные сведения: число у нас есть сегодня или нет? — это стиль прибывшего Скобелева. Он следует прямо в свой начальнический угол быстрым шагом политических вождей — бодр, худ, как птичка, и беспечно-деловит. Он, правда, и не совсем начальник, а временно исполнял и пока еще исполняет кой-какие обязанности начальника отдела, но является полным и действующим начальником сектора, это-то твердо; настоящий начальник отдела, по фамилии Тверьков, недавно вступил в должность и «входит в курс», но появится позже, и речь о нем впереди.

— Какие сведения?.. Ха-ха-ха! — смеется с небольшой задержкой Марья Евгеньевна, курьер спецотдела (числится старшим инженером, поскольку никакого внутреннего курьера в секретных делах не полагается, это даже и запрещено), взгромождая на стол «спецчемоданчик» с килограммом-двумя бумаг. — Есть, конечно, Сергей Станиславович, дорогой. Сегодня девятое... да что я... десятое!

— Июня, — полуутвердительно предполагает Скобелев. — Не хочет ли Марь Евгеньевна сказать, что сегодня произойдет событие, именуемое на языке секты дзен «получка»?

— Ой, да! Мне же в кассу сегодня! — Марья Евгеньевна еще и кассир отдела, за что получает дополнительно два дня к отпуску. — «Секты дзен», ха-ха-ха! Нужно вам ТЗ, Сергей Станиславович? Забирайте, можете его... усовершенствовать. — она легко смеется, довершая интонацию понимания и снисхождения к трудам начальства.

— Непременно, — кивает Скобелев. Документы в спецотделе положено брать самому исполнителю, это строго, строжайше! но... лень порождает Марь Евгениевн, ни на что более, говоря правду, и не годных.

Десятое! Получка! На лицах видится тайная мысль — точно оживление тайной любви... Даже Таня Гольцова начинает ежеутренний словесный променад не со своего обычного «черт бы подрал», а с каверзного вопроса:

— А премия будет сегодня, Марь Евгеньевна? 

Все и без ответа знают, что задержанной «кварталки» опять не будет, но затаиваются... Тем горше ответ!

— Какая премия, с чего вы это взяли! — с досадой отзывается Марья Евгеньевна.

Занимается недужный разговор...

— Когда же? Второй квартал кончается! Издевательство какое-то, черт бы подрал!

— А я-то тут при чем, девочки, миленькие? Я, что ли, ее выписываю?

— Премии в этом году не будет, — объявляет с серьезной миной Закускин (ведущий конструктор), насмешник и грубиян. — Радуйся, что зарплату дали. — Ему сорок пять, он лыс, и на всей лысине, поперек ее, лежит шелково-нежная огненная прядь.

— Да идите вы...

— Точно я тебе говорю!

— Татьяна Петровна не знает, что у нас работает комиссия Минфина? — Скобелев широко применяет манеру обращения в третьем лице — возможно, из некой высшей отстраненности... Бог знает, что у человека скрывается навсегда за манерой!

— Ну и черт с ней! — режет углы Гольцова. — Почему все должны страдать?

— Вероятно, нашего главбуха не интересуют страдания всех, — замечает Скобелев не без желчи. — Потому что комиссия работает по его жалобе.

— Что человеку надо? Господи! Шел бы себе на пенсию! Обязательно надо людям гадить!

— А он считает, что ему ни в коем случае нельзя на пенсию. Потому что он лучше главка разбирается в правах директора.

И так далее и тому подобное... Мы не намерены докучать читателю перипетиями производственного быта, но несколько персон, важных для последующего, должны непременно выйти из тьмы неведомого на краткий миг перед нами.

Это все сон, сон... наплывает на это иное...

Казимиров есть? Город! — Звонки сыплются с утра: слишком многие во внешнем мире знают, что днем сюда не пробиться.

— Меня нету, нету! — шепчет огненным шепотом, словно в полном ужасе, Казимиров, отставной полковник со свежайшей, смуглой и живой физиономией и ужасно скорыми карими глазами. Его стол стоит лицом и встык к скобелевскому (и на столе, нужно отметить, не бывает ни единой бумажки — штрих для понимающих). — А кто, кто это, мужик? Скажи, нету! После обеда...

— Его нету! Позвоните после обеда.

— Мужик? Кто? Мужик?

— Да! — отвечают ему.

Казимиров хватает тут же телефон и начинает накручивать номер... О, это великий человек! Вероятно, вся европейская Россия, где только ни проведен телефон (о Москве говорить нечего) и где ни есть хоть какой-нибудь начальник, распоряжающийся чем бы то ни было — авиа­билетами, гостиницей, копченой рыбой, театральной кассой и один только Бог знает чем, — любое направление жизни в любом таком месте будет через час, ну, два часа к услугам Максима Казимирова. А может, подвластна ему и не одна Великая Россия, а и Малая и Белая — а может, уже и не она одна... Кажется, что пошли Казимирова в Египет или я не знаю куда, к королю шведскому — и уж как он туда попадет, неведомо, но только через три, может быть, дня он уже будет сидеть в высочайшем кабинете собственной персоной и с тем же выражением как бы ужаса и маша точно так плотно надутенькой рукой, будет шептать хозяину: «Нету, нету меня! Скажи, после обеда!» — подмигивая веселейшим карим глазом и беззвучными толчками груди смеясь. И (хоть тот же) король Швеции Карл Шестнадцатый Густав, прикрывая рукой невозможную улыбку, будет лгать своим подданным ради счастья видеть и слышать Казимирова...

— Закускин, ты варенья хочешь? — это Киреева, «экономист» (числится ведущим инженером, в отделе не положено никаких экономистов), поворачивается через стол в другом ряду.

— Отравленного? — уточняет Закускин в своей манере.

— Ну конечно, отравленного! Разве тебя отрава берет?

— Дай и мне две ложечки, — конфузясь, пожимается Гольцова.

— Валерий Федорович, вы ударник коммунистического труда? — это Вера Лозинская с плакатным пером в ученической ручке принялась за «Профсоюзную жизнь».

— Закускин, ты слышишь? — это Киреева. — У тебя есть удостоверение ударника? Пиши: борется, нет у него удостоверения.

— Я не хочу бороться, — раздражается внезапно Закускин (во рту у него торчит ложечка со всунутым вареньем). — Я буду бороться за звание ударника капиталистического труда.

— Пиши: борется, — заключает Киреева. (Она знает больше смертных людей, как комиссар комиссии, где начисляют «очки».)

— Пиши: борется за звание ударника капиталистического труда, — упрямится Закускин.

— Я так и напишу, что вы думаете!

— Так и напиши.

Это, однако, смутно, смутно...

Казимиров, едва положив трубку, нарвался на звонок ему же и принужден отвечать. Он сердится.

— Толя, ты не позвонил... Я сидел... не надо! Да муть все это, что ты говоришь! Ну и все. Я сидел до двенадцати часов. Я постараюсь быть у него в час. Но ты обязательно перезвони мне ровно в двенадцать десять! Ровно, ты понял? Ты сам сегодня не вздумай, не приезжай. Ну, все. — Какой-то ненужной заботой, ненужным делом прибыло у Казимирова — как не пожалеть Максима Ефимовича! Трудно Казимирову, пользуются его добротой нетактичные друзья!

— Товарищ Глотов? — иронически предполагает Скобелев.

— Ну да! Ему завтра снимать выговор, ты понял, а он по новой загудел... — Казимиров понижает тон, перегибается через лаковую плоскость обоих столов и переходит на бурно-доверительный шепот в щеку товарищу, в середине которого заливается мелкодробчатым, заразительным смехом... Звонок вновь повергает его в ужас. — Меня нету, ты понял? Я вышел! — во время всего этого он неудержимейшим образом продолжает досмеиваться.

— Романова есть? К городскому!

— Нету ее! Чего захотели.

— Романову!

— Нету ее! Она позже приходит. — При упоминании Романовой не у одной из женщин поводит по лицу какой-то невольной судорогой, а бедная Марья Евгеньевна отчего-то мерзнет:

— Холодно-то как у нас, господи! Хоть бы форточки-то закрыли, я не знаю!

— Марь Евгеньевна, вам же жарко всегда!

— Что вы говорите-то! «Жарко»! Такая ветрила на улице!

И так далее... и так далее...

 

Идут, между прочим, и дела.

— Алё! — надрывно кричит по междугороднему телефону Киреева. Голос у нее слабо вибрирующий и точно плачущий, со звоном. — У нас на полугодие ваш макет! Деверь! Какой деверь, изделие «Деверь»! Я говорю, мы не можем закрыть план! Алё! С кем я говорю? Кошмар какой. Мы перенесли «Деверь» с «Телеги» на «Тиранию», что вам неясно? Ну что, вот то, что у нас невыполнение триста тысяч! Я знаю, что вы отправили, но пришел-то он не нам!.. А получатель не хочет получать! Ну, вот сказал, мало ли что сказал, а теперь у них отказываются его принять. Что вы должны? Вы должны телеграфировать нам доверенность на получение! и реквизиты... Мы не можем его получить, он не нам адресован!

Многотрудная, мудреная служба у человека, связанного по роду деятельности с плановым отделом, а в многая мудрости — многая печали. Там чего-то вписали в план год назад, давно позабыли — а оно и вылезло. И работа не нужна, и делать ее некому, и вписали-то, говоря правду, первое, что на тот момент подвернулось, — а план жалости не знает. Тут, напротив, работа в триста тысяч выполнена, отчитаться нельзя: мало того, что горят план и премия, при живой ревизии дело пахнет прокурором.

 

3

Однако... зачем это, к чему это и куда подевался герой наш? И что такого особенного происходит в этом НИИ... или черт знает, что это за лавочка? Наплевать на нее и черт с ней!

Согласен, согласен, скучнейшее место, отвратительное место! Верите ли, сам плююсь, пиша! Верите ли? И ни черта в нем не происходит и не произойдет, я вас уверяю! Я вас уверяю! Сколько ни жди, хоть сиди там целый век, чтоб ему провалиться!

Однако ж... однако ж... будто уж совсем ничего? Ведь нет же такого места, где хоть бы что-нибудь да не произошло! Ну, хоть размалюсенькое что-нибудь! А вдруг? А вдруг? А вдруг раздвинется эдак пошире... то есть нет, конечно! Нет и нет, черт бы его побрал совсем!

 

СЕКРЕТНО

ТЕЛЕТАЙПОГРАММА исх. 2516, 21.05.7... г.

 

МОСКВА ВЕПРЬ ПОКАТАЕВУ

 

ПРОШУ ДАТЬ УКАЗАНИЕ ПОЛУЧИТЬ ГРУЗ НА СТАНЦИИ БИРЮЛЕВО ТОВ ОТПРАВЛЕННЫЙ ВАШ АДРЕС ИЗ САРАТОВА ГАРАНТИРУЕМ ОПЛАТУ ПОЛУЧЕНИЯ ГРУЗА ПО СЧЕТУ ПРЕДЪЯВЛЕННОМУ ВАМ ЖД

 

МОСКВА ПРОТЕСТ РАСКРОЕВ ЧУМАКОВ

 

 

СЕКРЕТНО

ТЕЛЕТАЙПОГРАММА вх. 2390, 23.05.7... г.

 

МОСКВА ПРОТЕСТ РАСКРОЕВУ

 

НА ВАШ ИСХ 2516 ОТ 21 05 СГ ПОВТОРНО СООБЩАЮ ЧТО ПРИБЫВШИЙ НА СТАНЦИЮ БИРЮЛЕВО ТОВ ГРУЗ ИЗ САРАТОВА НР 342 219 608 ПОЛУЧИТЬ И ПРИНЯТЬ ОТВЕТСТВЕННОЕ ХРАНЕНИЕ ВОЗРАЖАЕМ ТЧК ПРИМИТЕ СРОЧНЫЕ МЕРЫ ПО ПРИНЯТИЮ ГРУЗА ВАШИМ ПРЕДСТАВИТЕЛЕМ

 

МОСКВА ВЕПРЬ ПОКАТАЕВ

 

— Сергей Станиславович, вы не знаете, как подписать письмо в главк?

— Просто: «Целую. Марья Евгеньевна. Низкий поклон вашим родственникам». — Скобелев не отрываясь кропает очередную правку технического задания — сокращенно ТЗ. Работа эта головоломная, задание — на гигантскую новую НИР[1]), не видно, однако, чтобы он унывал или хоть задумывался. Работа не мешает ему острить, поднимать телефонную трубку, выслушивать ее зовы, затем класть на стол и вдумчиво смотреть поверх очков в направлении Гольцовой.

— Товарищу Гольцовой не надоело делать вид, что она не знает, что ее просят к местному телефону? — вот так остро, с изыском изъясняется начальник сектора, все в нем по-женски тонко играет, но грубая Гольцова, да и никто в отделе не в силах оценить тонкости игры. Не до того!

А вот и Наталья Романова! Мужские головы, кажется, насильственно повертываются к ней — не хочешь, а будешь смотреть, — а уж женские и с поджатой, а не то и подрагивающей челюстью... Сегодня она в плаще фасона... фасона, до Европы пока не дошедшего, а под ним — в будто из измятой бумаги («жатом», что ли? — ничего-то не смыслим, эх!) платье цвета светло-серого («защитного», что ли? — серость-то, серость наша!), завязанном (якобы) тесемками на глянцевых плечах. Косит блудным карим глазом Казимиров, выглядывает ревниво Скобелев. Кажется, и всего-то — яблочный румянец, цветущее московское лицо и нос как будто чуточку длинен (или нет?) и ноздри чуть-чуть, малость самую, приоткрыты наружу, как будто он мило так, крошечку совсем прищемлен, и губка нижняя будто припухла, чудится что-то капризное... но стать, а шея, а груди — и близкие, и немного развернувшиеся в стороны! А ноги — что же это за ноги, до какого еще верха уйдут они, так чудесно полнеющие выше колен? А копна светло-русых волос, промытых и повязанных простенькой (якобы) тесьмой, — какого происхождения они: то ли небрежно так завитые, то ли уж кто-то прямо такие и дает? Не просто, между прочим, лицо ее, далеко нет — замечателен разрез серо-синих глаз, и замечательны, странно-спокойны они сами — их точно сквозь людей взгляд: они не смотрят в людей, не углубляются в них, точно задано им, известно им заранее, что нечего и смотреть, что нет там ничего неизвестного им... Недаром весь институт ошивается вечно в коридоре, у всех дела к отделу Тверькова.

— Вот она, наша красавица, — осклабливается Голдин (ведущий конструктор) на правах, так сказать, своего, соседа столами. (Седеющий, серьезный вообще-то сотрудник, профорг отдела.)

— Почему ваша? — роняет равнодушно Романова.

— А чья же? — нахально радуется Голдин, на что Романова только поводит глянцевым плечом. Она здесь недавно и — как все понимают — ненадолго. Не по тутошним земноводным добыча, изловит ее крупный орел из какого ни есть управления — а не то ухватит сам Загнивающий как наиважнейшую (если не единственную) в здешнем заведении военную тайну, без которой и загнивает-то он, бедняга, так раздирающе долго — а с которой в когтях поверит вдруг в себя, да взмоет не по крыльям, да и грохнется наконец в могилу! Но, быть может, читателя заинтересует, чем занята такая женщина в системном отделе? Ну, разумеется, Научной Организацией Труда. А чем же? Уж какие-нибудь сто-то шестьдесят в месяц должна смахнуть в сумочку такая женщина, ведь вы не скажете «нет», читатель?

Неодобрительный и иной ропот обрывает Гольцова, прозябавшая в «телефонном» углу не зря:

— Я заказы читаю, тихо! Красная икра одна банка, печень трески одна банка... Слушайте, я не буду читать!

— Тихо, тихо! — изо всех углов выклевываются головы. Не интересуются заказами Закускин (по безденежью), Казимиров да Романова.

Следует значимое продолжение: 

— шпроты одна, лосось одна, майонез одна, сахар — один заказ, десять рублей пятнадцать копеек! Колбаса венгерская, чай индийский один, курица, говядина, масло — один заказ, пятнадцать рублей! Кофе растворимый бразильский, конфеты «Джулия», компот клубничный — один заказ, десять рублей тридцать пять копеек! Осетрина, шесть с чем-то, неограниченно! Деньги после трех! После трех! Получку успеем получить.

Поднимается приятный шум, составляется жеребьевка.

Это во сне, почти во сне, в бессолнечном каком-то тумане...

Встрять, что ли? — поднимается нехотя Лямкин, маленького роста, в рябинах, колючий взгляд оживляется резким блеском насмешки. Заплетаясь и корчась, он направляется к «шапочному» столу, где стеснился народ.

— Тащите за меня, мне некогда. — Марья Евгеньевна замороченно строчит в «спецблокнот» сопроводительное письмо.

— Берите, берите, я не выиграю все равно ничего. — Однако тут же раздается: — Ура! — Лямкин вытянул «крестик».

— Что-нибудь отдайте, Арнольд Михайлович!

— Мне печень трески!

— Счас все растащат.

— Ну, ладно, теперь второй давайте заказ. Ну, тяните!

— А, ч-черт!

— Мне в любви везет, — раскручивает Голдин пустую бумажку.

— Третий!

— Меня, меня еще сюда! Кофе вам нужно? Вот я и хочу вам помочь!

— Мне нужна банка икры из этого заказа. И венгерская салями.

— Это из другого. Не из этого!

— Это не салями. Это с перцем маленькие колбаски, шесть пять­десят.

— Тоже пойдет.

— Давайте, я возьму курицу и говядину, а вы чай, колбасу и масло.

— Давайте.

— Казимиров! — это к телефону.

— Вышел он!

— Кто, кто? — Казимиров никуда не вышел, а выплясывает с листками у стола Гольцовой. — Тань, послушай.

— Печатать я не буду, — отметает Гольцова. — Я печатала вчера целый день, у меня голова! У меня вон еще соцобязательства лежат!

— Тань, послушай. Партийные дела, ты пойми.

— Мне уже надоело! Одни начальники.

— Тут две странички, ты пойми. Снять выговор. Не по форме заявление: шапка слева, теперь справа (он произносит «нэ по форме»).

— Кому-у? Да пошел он... Еще глоту этому печатать. Его убить мало!

— Ну почему ему, вот ты интересная? Нэ ему, заседание бюро, ты пойми.

— Ну а мне что, помирать теперь? Как репей! Я что, не человек? Я такой же инженер, как и вы!

— Ну, все правильно, Тань! — ошпаренно кружится Казимиров.

— Романова, город! 

Многие с интересом послушали бы теперь, но возникает другой сюжет.

— Вон какой ползет, смотри.

— Где?

— На стене!

— Янычар-один.

— Плюнь, плюнь!

— Он счас заползет и на Люду сверху.

— А-а-а!

Гольцова проворно залезает коленями на стол и ударом мужского ботинка, добытого в столе, пришлепывает таракана. Сыплется пыль.

— Тише вы там! Послушайте! — раздается из-за перегородки. Перегородка сооружена из стеллажей, за ней неслышимо, как гномы в рудных недрах, трудится «сектор три». Между приборов показывается всклокоченная голова сотрудницы: это трудоголик и энтузиаст Люба Зыкова. — Это, черт возьми! Это какое же надо терпение! (Увы, увы! О положительном-то, самом-то достойном ничегошеньки, ни словечка не сумеем мы прибавить: и не дано-то, эх!.. и чистое наказание деспотическая тема наша — тема странная, темная, сомнительная — так, так! — а не уйти-то от нее.)

— Ты спи там дальше, — бурчит Закускин.

— Слушай, — подходит к нему Голдин. — Сегодня десятое? О! Пять лет и три месяца ровно мне до пенсии, — сообщает он Закускину.

— Счастливый! Ну что, вытянул кофе?

— Да кофе свободно продается. Я вчера возле нас в «Диете» видал. — Легкомысленный поворот разговора не устраивает его.

— А тебе бразильский надо? Или немецкий? — острит Закускин.

— Немецкий, конечно, нет вопросов. — Голдин разочарован в беседе.

— Где Тверьков? Валерий Федорович, ну где же начальник, я не могу больше! Надо же подписать документы! — это к Закускину.

— Марья Евгеньевна, это разговор сложный, его надо вести под огурцы и сало. Доставайте огурцы, сало.

— Огурцы и сало у меня дома, Валерий Федорович, дорогой. — у Марьи Евгеньевны легкий характер, она уже развлечена. К Закускину она вообще неравнодушна, при выдаче денег она подбирает ему одни новые бумажки.

— Вот это плохо, Марь Евгеньевна. — Закускин пытается сосредоточиться. — Фаза, фаза, — бормочет он. — На кой черт мне вообще эта фаза и все это дерьмо?

С заказами покончено, опоздавшие околачиваются у стола безо всякой цели.

— Ну, кто вытащил? Ты, что ли, Киреева?

— Да ничего я не вытащила!

— А кто?

— Вон Арнольд Михайлыч.

— А мне чаек даст он?

— Романова! К городскому! — И в мучительной ненависти к неведомому абоненту замирает мужская половина отдела... Косит, косит Скобелев! Как петух, уставясь, уж кажется, в самую землю, не упустит из виду ни одной копошащейся подруги, так и он, уставясь в свое ТЗ, видит широко кругом...

Это в тумане, на всем точно флер... истинно иное... совсем глухо, тайно — иное...

То и дело требуют отовсюду Тверькова, утренний жор открылся на начальника отдела. Кое-кто из приходящих пытается добиться решения от зама — Скобелева; но не тут-то было. В ответ проникновенно говорится, к примеру, следующее:

— Как только Тверьков появится (потому что я сейчас уеду), нужно ему сказать, чтобы он сообщил Скротскому и чтобы Скротский решил этот вопрос. — После такового блистательного хода проситель удаляется. Выражение лица у удаляющегося бывает довольно забавно: он как будто получил ответ, а с другой стороны... А с другой стороны, соображает он, никакого ответа он не получил. (Скротский, к слову сказать, — это повыше отдела, это начальник научного отделения — но не появится он у нас... избегнем высшего-то начальства, ведь умы, умы! А... будет он пусть «за сценой».)

Удрученный Казимиров возвратился за свой стол (блистающий, без единой бумажки), уже он огорчительно почти было уселся... даже вот как: прямо-таки на излете был этого движения, почти невозможного к обратному восстанию, к реверсу, так сказать, разве что одним коленным натяжением брюк, их мгновенной упругостью, а вернее, только чудом способный перевесить уже рушащийся зад (выпадает наше перо!), уже без малого коснувшийся ворса сиденья, в электрическом вожделении затрепетавшего навстречу ворсу брюк, как вдруг...

— Если вы не возражаете, я вам помогу напечатать, — протянула невероятную свою, глянцевую руку Романова. — Сколько вам нужно экземпляров?

Максим Ефимович, метнувшись, лишился дара речи; только на миг. о! мужчина вообще прост.

— Три (он произносит: «тры»). Ты послушай, здесь нэ по форме, Наташа, шапка слева, теперь справа, выдумывают разную муть, ты понимаешь, — стараясь не смотреть на лебяжью шею, а равно удавить в себе то лютое обстоятельство, что между платьем и грудью у нее ничего нет, Казимиров заплясал возле усевшейся Натальи — он, однако ж, чуток, о, он понимает...

Отдел в легком шоке. Невиданное доселе зрелище вызывает небольшую оторопь: похоже на усевшуюся Жар-птицу. Как-то с трудом укладывается в головах, что Романова умеет что-то делать и способна помочь. Кажется, до сего дня ей боялись что-либо поручать...

 

И вот тут-то произошло следующее: треснул и пошел раскрываться изломанный шов паркета, уходя от братского берега вместе с рушащимся, рвущимся бетоном перекрытия, лопающейся с визгом арматурой, разломились и разошлись этажи с осыпающейся в провал рухлядью стеллажей, раскроились подвалы, глиняная засыпка котлована с игрушечными сваями, разошлась земная кора, и показалась магма в кровавых рубцах... словом, земля лопнула, и под развевающимся знаменем показался Тверьков. Кажется, он скакал... он был утомлен, и запаленная лошадь, тяжело дыша, раздирала черно-розовые губы с крупным сетчатым тиснением в опадающей пене... впрочем, лошади, возможно, не было. Было ясно, что он прибыл издалека. Взгляд его поблескивал опытом пути и преодоленным отчаянием.

— Товарищ Лозинская! — были первые слова командарма на родимой земле. — Вы чем занимаетесь?

 

ОБЪЯСНЕНИЕ

 

Настоящее начало нашей повести находится в ее сердцевине — мы не можем точно указать где и принуждены развертывать ее начиная с любого подходящего сечения, которое — почти наверняка — не относится к искомой точке фабулы, и — увы! — композиция присуща нашему рассказу, кажется, еще менее, чем правдоподобие. Как быть? Мы принуждены опять оставить на время наше и без того несвязное повествование. Широка, необъятна тема, сузить, сузить ее, как ни придутся по ней наши ножницы! Эк ведь не повезло! Это прямо беда, истинная беда такие вот вещи, никак не поймешь, в чем тут дело!

 

4

Начальник отдела московского НИИКА (НИИ комплексов аппаратуры, — о, тут зашифровано, ведь это секретнейше, секретнейше!) — итак, начальник отдела Вячеслав Тверьков (мужчина сильно за сорок) прибыл переводом из московской фирмы того же ведомства недавно, тому третий месяц, и, как положено, «осваивался», вовсю участвуя в работе, то есть — ежедневно по начальству. Теперь, по прошествии времени, он внутренне определился, а некоторое время назад, погружаясь в доктрины, планы и причуды научного процесса, он озадаченно открывал в нем все новые «за» и «против» этой деятельности, находившиеся в непрерывном борении, а в то же время никак не в одолении. Собственно перспективы развития отдела (а это было решающей причиной перехода Тверькова) не только не оспаривались руководством, но как раз развертыванию сис­темного подхода в его невыразимой глубине придавалось как будто еще более циклопическое значение, чем придавал этой ветви логики даже сам увлекающийся Тверьков. Соответствующие взаимные уверения и взаимные призывы на самом верху, у зама по научной работе Раскроева, равно как у начальника научного отделения Скротского (в тонах, правда, много ниже) в течение прошедших месяцев даже как бы начали несколько озадачивать Тверькова.

А при всем том (то есть при уверениях) как внутри отдела, так и помимо него самые на вид ясные поручения исполнялись удивительным образом — именно так, что дело оказывалось не то чтобы невозвратимо загублено, но все-таки сделано столь невиданно, что оставалось только плюнуть и про него забыть. Вспомогательные отделы института — плановый, снабжения и все другие — каким-то образом (однако ж, разумеется, справедливо) считали себя ничем не ниже разработчиков и вспоможествовали тем, что совершенно всем, кто не был они сами, спускали свои обязательные к исполнению бумаги в замечательном даже количестве — иногда суммарно до семи-восьми в день. Помимо них, совсем не пассивно существовало некое как бы движение Научной Организации Труда — из самых наиполезнейших, но никому не известных целей. То, что это было наиважнейшим делом, неоднократно подтверждалось самим начальником этого незримого отдела на собраниях и расширенных совещаниях, и чего-чего не было ими наработано — перспективные планы, рассчитанные по замечательно глубокой программе на счетной машине — из которых, по здравому размышлению, большей частью все вычеркивалось, — и вычисление по остроумнейшей формуле, кто лучший работник, с коэффициентами, до которых в простоте в сорок лет не додуматься, — и на каждую-то дрянь имелся и свой бланк! Так что тем, кто понимал само дело и хоть поэтому стремился к нему, пересекали путь дела не знавшие, но во всем им равные, и в результате само дело если как-нибудь и исполнялось, то как бы в закоулке и наспех. Словом сказать, призывы сверху составляли как бы одно направление деловой жизни, а само направление деловой жизни составляло как бы нечто ему обратное. Тут была не постигнутая или не всем доверенная тайна, которая, возможно, заключалась в том, что если, скажем, три гвоздя вбивалось, а затем два выдергивалось (потому что и требовался один), то оказывалось занято впятеро больше людей — а это, может быть, составляло главную хитрость, поважней и самого гвоздя. Этой глубины не достигал в своих прозрениях простодушный Тверьков.

Что до существа самой работы, то и тут оказывалось нечто двойственное. С одной стороны, как раз сейчас ускоренно, в три машинки, печатались в машбюро, правились до полной неразбираемости и перепечатывались наново проекты директивных документов (секретнейших! Боже, сохрани нас!) на открытие новой научно-исследовательской работы под названием отчего-то «Типун» (название, понятно, роли не играло) — поисковой работы, призванной составить собой как бы новое лицо предприятия; в клубах научно-военной пыли неслась самозабвенная атака на деньги заказчика, на скаку корректировалось техзадание (ТЗ) со списком кооперации из тридцати с чем-то контрагентов (предприятий и организаций-соисполнителей) — дабы вырвать на тему ни много ни мало шестнадцать миллионов (заложено было вдвое, зная по опыту, что спрошенного не дадут). Эта именно деятельность поглощала рабочее время основных исполнителей, не говоря о начальстве. А с другой стороны, собственно работа в рамках ныне здравствующей НИР «Тирания», несмотря на запарку в иных подразделениях (как бы добровольную), в целом существовала на грани абстракции, до текущих планов руки не доходили, и тем обстоятельством, что «Тирания» сдается в конце года, из руководства почти никто не интересовался. И с третьей, организационной стороны являлись свои странности. В отделе рос как на дрожжах научно-исследовательский сектор Скобелева (кандидата технических наук), развертывающий наиважнейшую работу по созданию так называемых «интеллектуальных терминалов» (черт бы драл мою необразованность!), что было, попросту говоря, очень хорошо. А рядом чуть не столами другой сектор, Виктора Просина, развернувший не менее важную работу уже года тому полтора и обещавший вырасти в испытательский отдел, сейчас неизвестно отчего торопливо и униженно сворачивался, оборудование панически распродавалось, люди разбегались, и сам Тверьков по пришествии своем на должность сгоряча принял в этом участие — теперь же видя, что как будто зря...

Но дело заключалось уже не во всей этой чепухе. А дело заключалось в том, что, слава богу, неопределенность и двойственность для Тверькова вся осталась, как сказано, позади. Не было сейчас тверже духа и ясней решимости, чем у Вячеслава Борисовича Тверькова, понявшего все сущее в отделе и вне его не по фактам, а глубже даже и фактов и совершенно представлявшего себе полную суть программы. Надлежало смести все начисто — но не сверху, а из нутра, из сути дела, чтобы она, эта суть, возникла из полной ясности в голове у пока что единственного Тверькова и затем, борясь, так сказать, не словесами, а фактом своего существования, вытесняла, покоряла и вбирала по пути все нужное остальное — таким виделось, сжато, представление этой программы. Для выполнения ее достаточно было, как всегда, одной воли. Воля у Тверькова имелась, проблема же определилась даже слишком ясно: все делалось неверно, все было запутано разнонаправленными и потому нелепыми устремлениями людей. Этому ложному развитию предстояло быть полностью вытесненным вырастающей заново структурой (вроде кристалла), и это новое развитие должно было (даже сказать, обязано было) зародиться в недрах поневоле единственного на сегодня отдела Тверькова и в рамках существовавших в нем причин, групп и научных сил — ибо других рамок, фатально говоря, было не дано. И внутри этой полной ясности, как бы внутри безоблачного неба, существовала теперь очищенная воля все понимавшего Тверькова. Разумеется, кой от чего предстояло освободиться; разумеется, понадобятся сила духа, решимость и проч. Все прочее была, разумеется, временная трудность.

 

— Товарищ Лозинская! — были первые слова командарма на родимой земле. — Вы чем занимаетесь? (Голос у начальника не совсем счастливого тона — резковатый, лишенный приятной сообщительности, слышится в нем как будто треск.)

— Здравствуйте, Вячеслав Борисович. — Вера с достоинством задрала ноздри.

— Здравствуйте. Чем вы сейчас заняты?

— Вот видите, стенд...

Это в дымке, смутно, смутно, пелена...

— Профсоюзная жизнь! — как бы восхищенно крутнул головой начальник.

— Остались комиссия по качеству и соцобязательства.

— Бросайте эту «жизнь» к такой-то матери. Я извиняюсь, но нужно срочно сделать раскладушки для генералов. (Примечание. «Раскладушки» — это не кровати, это такие картинки, где... словом, это в некотором роде служебная живопись.) В цвете. К завтрашнему утру четыре штуки должны быть готовы. Вот черновики, приступайте. Сейчас поговорим. Завтра мы к девяти со Скротским и с тобой, — он обращался к Скобелеву, — и с Казимировым — здесь он? — едем на Ф. — Он назвал улицу. — Выбивать миллионы на «Тлен». С пятнадцатого там все в отпуска уходят. Пропуска заказаны.

— Какой «Тлен»? «Типун», ты хотел сказать.

— Типун, конечно! Мне на язык. Придумают же название... Готово ТЗ? Отдавай срочно в печать. Максим, ты тоже на завтра нужен.

— Завтра засэдание партбюро, друзья, вы нэ забыли?

— Да, ч-черт!.. — Тверьков хлопнул себя по лбу; он как будто сбился. — Но мы вернемся к четырем. Кто теперь у нас ведет макет по «Тирании»? Просин здесь? («“К утру”, — сама себе под нос сообщает Вера. — Я что, до утра здесь буду, что ли? У меня есть более интересное общест­во».) У нас из-за контейнера триста тысяч невыполнение за квартал. Директор поклялся со Скротского взыскать начет, если не получим на этой неделе.

— Просин, по-моему, в курилке, я его видел. Валерия Федоровича не затруднит сбегать за Просиным в интересное место под названием «мужской туалет»? А вот он сам!

Просин подошел и поздоровался. Он глядел, помаргивая, с ожиданием. Нос у него немного обгорел и огорчительно блестел бубличным глянцем.

— Кузьмич, кто у тебя ведет макет по «Тирании»? Имею в виду в данный момент контейнер. Мы его можем получить и отчитаться по нему? Это же вопрос формальный. Пункт в ТЗ есть? Есть. Они обязаны принять? Обязаны. Установить обязаны? Обязаны. Все! Примем сами и передадим.

— Ты понимаешь, я сам вел, пока Скротский не запутал все. Теперь не знаю. Люди-то ушли. У меня на столе пачка телеграмм, эти проходимцы не берут, и все. Ты понял? А нам не дает станция. Он же им адресован. Уникально! Теперь только так я вижу путь: взять от саратовцев доверенность на себя, ехать и самим получать.

— На нас доверенность, — уяснил Тверьков.

— На нас. Я уже Киреевой сказал, тебя не было. Но ехать мне на станцию, сам знаешь, у меня завал, я не могу. Ты же знаешь мое положение. Продают оборудование. Я уже по-всякому, переписал тут в плановом кое на кого. Не хотят, нарушение! А люди, кто остался, в отпусках. И да, еще: возьмут ли эти прохвосты потом от нас — это тоже вопрос. Они, по-моему, вообще не хотят работать по «Тирании». Уникально!

— Возьмут, заставим. Кто у тебя в секторе остался, кроме тебя? Одна Киреева? Есть кого послать на станцию?

— Послать-то можно... куда смотря.

— То есть?

— Не получит он ничего.

— Он кто у тебя?

— Кто?

— По должности кто?

— Инженер.

— Так куда ж лучше! Здесь он?

— Здесь... — покривился как-то Просин, поведя своим бубличным носом.

— Ну? Что за инженер такой?

— Бес-полезно, — передернулся опять как-то Просин. — Уникальный случай.

— Ничего-о, — рвался Тверьков, бодая воздух. — Нету неспособных людей, товарищ Просин. Кто?

— Есть такой... — Просин внезапно усмехнулся.

— Как фамилия?

— Босенко.

 

Да это же герой наш! Фу! Перевести дух; не чаяли добраться. Но где же он засел, тих и скромен? Отчего не слышно, не видно его? Не погружен в глубокое исследование комплексных систем? (системных ли комплексов? Не дал Бог знаний, беда, беда!) Не увлечен ловлей тараканов? Не вертит головой за Романовой — а при виде ее и вовсе охватывается престранным каким-то мгновенно-острым переживанием как бы выстрела самому себе в голову из... из какого-то будто бы уже в руке оружия? Странно! Странно! Странный герой!

 

...Сказать правду — да, он имел странности. В отношении хоть к начальству. Он, во-первых, ненавидел всякое начальство... это никак, ра­зумеется, никак не может польстить нашему герою! А во-вторых, в этой ненависти внезапный сидел испуг — и даже вот как: чем ближе, например, подступало к нему начальство, физически ближе к нему, к Босенке, тем из ненависти его все жалобней выступал испуг и сама эта ненависть будто пряталась куда-то... Если же прямо к нему обращался начальник — хоть бы с пустяком, — у него пропадало даже как бы всякое соображение: напряженно-суетливо хотелось ему бежать, дрожали руки так, что в них, к примеру, рвалась бумага (если, на несчастье, в них была бумага), он чувствовал, как прошибает его пот, страх, в голове гул нарастает. Не дай же бог, возвещалось начальством намерение с ним поговорить, например, о деле, «после обеда» — ведь согласимся, намерение невинное, невинное со стороны начальства! — но стоило такому намерению высказаться, как теперь до самого разговора вызывало оно напряженное ожидание чего-то несусветного, злобу, чувство какого-то неравенства — и обед не шел на ум; а уж в самом разговоре всякий вопрос наперед казался ему безнадежно неразрешимым, ответ же его собственный был вообще бог знает что — а при всем том ведь это и была всего только защита от какого-то словно бы нападения, и враждебность его была словно в ответ! А вдруг новизна, поручение? При первой же какой-нибудь такой служебной новизне — поручении ли, приказе — сердце начинает оглушительно биться, в голове звон, слепота находит... но вот физически удаляется, отходит от него начальник, не знающий, что подумать, в неприятнейшем недоумении, — и испуг и ненависть его исчезают и возвращается все прежнее, то есть ни малейшего, разумеется, помышления делать хоть бы что-нибудь, исполнять хоть бы одно слово из сказанного, и кажется, ни малейшего следа даже и разговора, кроме выгоревшего в памяти какого-то шрама, и уж никогда не спрашивай: о чем был разговор? по поводу какого дела?..

Странно! Странно! Странный герой! Тут бы, кажется, объяснить — отчего да откуда. Трудное детство? Но не было уж особенно трудного детства, разве только раннее сиротство, упавшее больше на его старшую сестру. Путь он прошел обыкновенный, разве что чем дальше, тем замедленней шел он... Мы избегнем предысторий: скучны предыс­тории, грустны иные судьбы наши, — избегнем прошлого, избегнем предысторий!

 

— Товарищ Босенко, — добрался Тверьков до окна, где за столом грезил герой наш. По дороге он ухватил чистую перфокарту и сейчас машинально вертел ее в руках. — Чем вы занимаетесь?

— Сейчас? — растерялся Босенко. Тут же он почувствовал, что спросил глупость.

— Ну, конечно, не сию минуту, — невольно раздражился Тверьков и прибавил, чего совсем не собирался: — Сейчас я вижу, что ничем.

Босенко молчал.

— Вот что, вам ответственное задание. Придет из Саратова доверенность, с ней вы поедете на станцию и найдете по номеру наш контейнер. Его надо принять и сдать содержимое на склад. Вы в курсе? Машину грузовую закажете в экспедиции, заявку я подпишу. Дня два-три, я думаю, на это. Доверенность заказана, завтра, я думаю, придет телетайпом. Возьмете в секретариате.

Босенко оглушенно молчал. Спасения от этой хватки он не видел. За что? Зелено-слизистый туман окружал его.

— Что-то неясно? — спросил Тверьков, несколько задержанный. Он отложил перфокарту.

Босенко испуганно взглянул на Просина. Тот глядел в пол, насупясь.

— Ясс... — выдохнул Босенко.

— Ну и все! — весело заключил Тверьков. — А вы сомневались, Виктор Кузьмич. Проинструктируйте в деталях инженера.

— Вячеслав Борисович! Вячеслав Борисович! — уйма настоявшегося народа лезла к начальнику.

— Кто бы нам отпечатал тезисы, — не обращая на них внимания, помотал он листками, отложенными на чей-то стол.

— Товарищ Гольцова. Она у нас все время рвется работать, — откомментировал Скобелев таким тоном, каким актеры на сцене говорят «в сторону».

— Я не рвусь, — с тусклой агрессией отозвалась Гольцова. — Я, между прочим, инженер, а не машинистка.

— Она рвется, — продолжал Скобелев. — Ее приходится удерживать.

— У нас вон Романова может печатать. А что? Что она, из другого теста?

— Товарищ Гольцова.

— Ну, принесите сюда, я буду здесь печатать. Черт! И после обеда! Соц­обязательства сначала? Или потом?

— Обязательства потом, — преодолевал стремнину Тверьков.

— Пожалуйста. Мне все равно. Придет Петрова, будет орать, учтите.

— Мы все учтем, не волнуйтесь.

— А здесь что: «ящий анализ»?

— Ящий не надо. Начните сейчас.

— Сейчас?! А вы знаете, сколько сейчас времени?

Тверьков оглянулся. У него только начались поручения сотрудникам! Между тем народ неслышимо и невидимо исчезал.

Святая тишина.

Одиннадцать тридцать.

Обед!!!

 

Перед обедом, однако, — уже в коридоре — произошел еще один диалог. Правда, диалогом его можно назвать с большой натяжкой. Оправляя какие-то одной ей видимые некорректности в складках платья, Романова дождалась Гольцову. Когда та поравнялась, ее озадачил холод Натальиного взгляда.

— Послушай, клюква, — невозмутимо и негромко сказала Наталья. — Запомни: думы обо мне не по твоей тыквочке. Если твое помело еще раз заплетется об Романову, я тебе вырву гадючий язычок. 

Гольцова разинула рот ответить, но под холодно-спокойным взглядом немного промедлила. На лбу у нее выступил пот, бурое пятно поплыло по лицу, обступая глаза... Ошеломляла, конечно, вблизи и внешность красавицы. Не в том дело, что это было безупречное лицо. Вблизи оно было как-то нереально, и все его черты вызывали невольное онемение. Все-таки отдадим должное Гольцовой. Горячая сила ненависти пробила страх.

— А ты, б... валютная, пошла знаешь куда?! — произнесла она с большим, однако, усилием. Больше оно ей не понадобилось. Прямо ей в лицо и без малейших признаков волнения Натальин рот с замечательно нежным очерком губ, будто обведенных резцом, открывая при каждом слове зубы (влажный фаянс), кротко произнес связку таких грязных и гадких ругательств, какие употребляет только женщина, когда дает волю обычно скрываемому грубому цинизму, накопляющемуся на дне души, цинизму, с которым не сравнится никакой мужской. Покачиваясь, она пошла к лифтам.

Рот у Тани открылся — и закрылся. Она ошеломленно двинулась за коллегой. Однако сесть в один лифт с этой коллегой она не посмела. Она заставляла себя. Она едва не плакала. Она задыхалась от ярости. На своей памяти она проиграла первую в своей жизни стычку.

 

Босенко оставался один у окна. Он глядел на капли дождя на стекле, потом на башенные краны недальнего строительства.

Он думал.

Он не боялся.

Нет, он не боялся. Он решал проблему.

Коротко говоря: теперь ему оставалось с обеда идти, разумеется, домой. Вон отсюда. Выполнять он ничего не собирался — ни сегодня, ни когда там придет какая-то доверенность. Это само собой, это было ясно. Неужто он будет тут? Слушать все это? И оставаться тут... каким-то холуём?

Но другое вот что: а получка? Приходилось ждать. Затаиться, молчать, терпеть.

Два следующих дня начальство появлялось только к вечеру, вконец замотанное, а на третий день была пятница и имел место тот знаменательный день рождения его родственника в пригороде, с которого начался наш рассказ.

 

Скорей! Скорей! Не дожидается жизнь; коли блеснуло тебе в неразличимой дали — устремляйся в эту даль, сжав все мысли, втянув голодный живот, живя хотя единый миг погони!

Погоня!

Развеваются за тобой и такими же прощелыгами алые плащи, переливаются ртутные доспехи, а внизу, под копытами, — грязь, собаки... Вперед! Вперед! Есть только надежда и погоня — разве не стелется за тобой не видимая, не слышимая тебе коса? Вон она над могучим простором, прикинулась косой дождя; вон ударила молния, притворяясь, что не в тебя, что не твоей жизни алчет фарфоровое пламя! а вон на краю поля — ты видишь? — неслышимый механизм роет ряды могил — ближе, ближе. видишь? молодой тракторист остановил свою «Беларусь» и подносит к губам голубую бутылочку нарзана — ты видишь его белесые ресницы на выглянувшем солнце? Не тебе, не тебе назначена зияющая яма, это... для других, о! Для других!

Поднимайся! Не спи! Ты сыт? Ты счастлив? Ах, извините. Вы служите? В? М-м?.. Ах... ну, да.

 

5

 

СЕКРЕТНО

ТЕЛЕТАЙПОГРАММА вх. 2792, 12.06.7... г.

 

МОСКВА ПРОТЕСТ РАСКРОЕВУ

 

ДОВЕРЯЕМ ПОЛУЧИТЬ КОНТЕЙНЕР НР 342 219 608 ОТПРАВЛЕННЫЙ 23 04 ПО АДРЕСУ МОСКВА СКБ ПЛАМЯ ПРЕДСТАВИТЕЛЮ ПРЕДПРИЯТИЯ КРОНА

 

САРАТОВ КРАБ КОЛОМЯГИН СЕЛИВАНОВА

 

А все-таки что же такое наш Босенко, что он за птица, «продукт» чего такого? Или мимо это, мимо? Да и не отклонимся ли мы тут от плана? От плана-то главное, сохрани Бог...

 

Босенко был, что называется, простая душа — однако имел характер сложный. Разговоров с ним избегали. Он был уступчив, если не сказать, робок и тем сильнее ошарашивал неожиданным нахальством. Казалось, ему не хватало возвышения (неизвестно какого), тогда он (это даже очень возможно) удовольствовался бы малым. Смириться же «так» он не мог; это был ум, от непризнания съехавший.

Он привык к поражениям и не ждал иного. Он не был ни туп, ни особенно зол, задним числом он, как водится, «все понимал», но, когда дело шло о насущном, терялся перед пустячным выбором, застававшим его посреди мечтаний. Стоило же появиться настоящей мысли, как восторг вытеснял! Какая-нибудь картина поселялась на ее месте и жила; он было и хотел подумать — но возникала мечта, и все вытеснялось вдруг мечтой. Готовая колея уводила его к мечте, где все уже как-то сделалось. Размышление, как всякое дело, он проскакивал.

Но мысли настоящие были редкость. Зато мечтания и фантастические представления куда более занимали места, сделались подлинным наполнением жизни.

Фантазии его были все как-то слишком на известный лад, во всех них его как-то однообразно заносило. Виделась ему, к примеру, какая-то неожиданная банда (это привязывалось чаще всего к площади трех вокзалов): сначала они идут как все, просто небольшая группа молчащих мужчин, и вдруг нападение, они чем-то выдают себя; какая-то заминка. Он ближе всех и первый: от него «все зависит». Он выхватывает у них же автомат (у всех автоматы) и укладывает их всех лежать, стреляя поверх тел и перебегая по площади с оружием, — и вот получает сам четырнадцать (!) пулевых ранений. Главное представление состояло в пустой разбежавшейся площади (для того и вокзалы) и его господстве над ней (он прямо-таки горел в эти минуты), странность же заключалась в потребности, чтобы вот такое, до мелочей, видели и знали люди и чтобы все извороты его чувств — то есть весь вздор — были известны всем как ценность. То была, несомненно, душа артиста и какая-то глубокая неутоленность. Развитие картины скоро тускнело.

Или вот другая устойчивая картина. Он вдруг очень особенно как-то одет... на нем ботфорты и плащ и не то шпага, не то сабля — что-то такое, что надо придерживать, она хлопает его по ботфортам — и какая-то необыкновенная шляпа — словом, полный адмирал Колиньи, — и вот в таком наряде он приближается к огромнейшей массе людей — миллионной, может быть, толпе, — идя быстрым шагом и как бы в задумчивости, однако ощущая все очень остро; он вступает уже в людской коридор, в разлом этой невероятной толпы, и она раздается перед ним... вернее сказать, она как будто лопается перед ним от ее же собственного неистового крика, рева и даже воя. Что это за толпа? И кто он для нее? Он не знал. Все подобное охватывало его посередине улицы, на ходу, и он уже почти не видел и не понимал ничего перед собой.

Словом, штуки избитые и уж совсем несовременные (можно было бы сказать, штуки детские, если бы повторяемость не отвердила уже деталей).

Нет сомнения, что подобный вымысел — однобокий, убогий — он вмиг отдал бы за крупицу реального, но реальный мир отторгал его. Окружающие гнали его от себя, не затрудняясь обоснованием. Невостребованность и какая-то отринутость от всякого дела, а с другой стороны — оскорбленность и прямо княжеская надменность, непримиримость и запросы, чуть не претензия обращаться с ним каким-то особенным образом, задеваемое вечно достоинство — уже давно в этой психической яме барахталась, топорщась из последнего, плачущая его душа.

А то еще иначе, но тоже странно он чувствовал... Точно вот он, как он есть, и не он это вовсе, а только видимая никчемность, а он — это вовсе не то, совсем не то! Будто где-то в глубине заключено в нем его настоящее — не видимое никому, а оно необъятно и совсем не вмещается в эти пустяки, какие есть его видимость. И вот там, где он — этот истинный, там какое-то счастье и бездна... там... если бы вызволить и вышел бы на свет этот настоящий, то изумились бы! А что, если и все так? — являлась мысль. Это значит, что и никто не живет так, как... чувствует? И тотчас же откуда-то знал, что и точно, и в самом деле все так, и опять скучно ему становилось; бывшее только что гордое чувство словно уставало длиться дальше без цели — досада, тоска, какая-то унылая злоба поднимались и заступали на прежнее место. Что было толку, если никто не видит этого истинного, никто! Для чего? Кому? Так, может быть, чувствует не раскрывшийся и никнущий на холоде цветок, опоздавший к своему времени и пропадающий между завязей других, отцветших и зачавших что нужно, когда это было нужно.

Однажды он застал в отделе разговор, чем-то его задевший. Тут же, похолодев, он понял, что говорили о нем.

— Что вы привязались к человеку? — говорила Киреева своим страдающим, точно плачущим, голосом с вибрацией и звоном.

— А что, остальные за него вкалывать должны? — взвилась Гольцова.

— Перетрудилась, что ль? — чуть усмехнулся Родионов, сотрудник из просинских, здоровущий, породистый лось, всегда неторопливый и невозмутимый.

— Неважно! Гнить, так всем!

— Он что, из другого теста? — поддержал обвинение Жилин — тоже из просинских, комиссованный кавторанг с неполной выслугой, на гражданке трудно свыкавшийся с повальной безответственностью. Флотская его суровая мораль не принимала гражданской безалаберности вообще, а уж о тутошней отдельской нечего говорить. Не любил он и Гольцову, но тут шла речь о Босенке.

— Может, и из другого, — заметил флегматично Родионов.

— Да что же злоба-то такая, господи! — воскликнула Марья Евгеньевна. Непонятно, относилось ли это прямо к разговору или то была «высшая скорбь».

На том разговор зачах. Сам он тогда остался незамеченным.

Деловые его качества не получили развития. Как раз недавно он совсем без блеска прошел аттестацию на того же простого инженера, каким он и был уже шестой год. Он не раз, особенно в первое время, пытался читать что-либо «нужное по работе», но в силу какого-то особого склада ума (возможно, чувства противоречия) начинал сомневаться в читаемом с первых же страниц — и дальше уже не мог продвинуться. Великие реки высыхали у истоков. Он работал, непостижимо удаляясь от результата.

Между «вопросами» его были важные и верные, он чувствовал их серьезность. Большинство людей такими вопросами не задаются. Вероятно, ему не хватало школы. В юности он словно захлебнулся впечатлениями и так остался. Не сообразуясь ни с чем, он затевал фантастические исследования, тетрадки с началами его «теорий» и сейчас валялись среди беспорядочных его бумаг.

Учеба всегда наводила на него скуку. Что за слава, мелькало у него, — учиться чужому, учиться тому, чему можно научиться! Ему мечталось скачком перенестись мимо этой чепухи в какое-то необыкновенное признание. Но учеба хотя бы давалась ему, работа же — совсем нет. Он все принимал за буквальность, бегал и сбивал подметки, становясь в тупик перед правотой любого, — немудрено, что непомерные его запросы безо всякого умения защититься и уцелеть, эти вечные расслабленность и угодливость, в которых явственно сидела фальшь (и вечный бунт, когда загонят в угол!), вызывали в иных прямо ненависть.

Говоря расширительно, из подобного типа неважнецкие вообще выходят исполнители, — скорее уж творцы нового: протестность, неподчинение чужому тут оборотная сторона медали. Но худо, как и есть одна эта оборотная сторона.

Он вообще искал не учебы, а невесть чего — какой-то правды, чтобы понять, «что как есть», и встать наконец на опору, — а выходили одни перемены! Эта правда была рядом, но он не мог примириться с ней. «Правда» была в том, что он имел больше, чем заслуживал (как всякий, как любой червь!), но требовал он вовсе не по заслугам. Понимал ли он, чувствовал ли он это, вечный изгой, вечно сбоку припека? О да, он чувствовал, словно мягкая, бесстрастная рука отстраняет его от участия в чем-то самом интересном и счастливом... Но он скоро забыл об этом думать. С тех-то пор он все больше стал мечтать.

(Быть может, их будет все больше таких, с усталой кровью, рожденных с душой вольной, но слабой, детски шаткой и угнетенной, вырождающихся потомков каких-то подлинных людей. Их дарований хватит на то, чтобы выучиться, но им будет тошно тянуть жизненную лямку, их своенравия хватит на бунт, но не хватит на победу... Лишенные в детстве любви, в юности цели, в зрелости стойкости, смутной массой будут дожидаться они чего-нибудь — может быть, вождя?.. о, найдутся, найдутся те, кто усадят таких за игрушки, за джойстики: усыпление, разобщение слабеньких сил — и вот уже смывает их поколение за поколением в знаменитую речушку... явятся ли из них тогда догадавшиеся, кто воспрянут, восстанут для жизни — двое, трое, пятеро или, может быть, сотня? неужто же нет??)

 

Незаметно происходил перелом в его мироощущении. Его по капле оставляла навсегда та свобода и воля молодого парня, которая и в несчастье остается свободой и волей — и которая по одному этому делает невозможным само несчастье. Быть может, до ее полного исчезновения было уже недалеко: Босенке шел тридцатый год. Путь от романтизма к цинизму бывает самый прямой. Он уже порядочно пил и выбалтывал больше, чем успевало накопиться во внутренних ключах. Он осушал тайники. И вот тут это произошло: его суть раскрылась — самым особенным, самым невероятным образом.

 

Теперь он рвался за город.

Дома он рисковал: помогал подниматься себе по лестнице, подлетая на несколько ступенек, а однажды поутру поднялся над постелью, вместе с одеялом, и, повисев, плюхнулся обратно. Он не давал себе воли... все же он поглядывал на многоэтажные дома, бессознательно прицеливаясь; нечистые мысли роились в его голове. Детская жажда наживы — да еще какой-то мести — одно только это от всего детского, казалось, оставалось в нем живым! Дело, впрочем, свелось к житейскому: заготовлению джинсов и куртки с молнией и кроссовок, буйно входившей в моду обуви, — во все это он перешел и носил постоянно. Он как будто готовился к чему-то, был во всеоружии... но к чему? он не знал.

 

Между тем погода стояла совсем неподходящая для вылазок, лето проходили москвичи в плащах и куртках. В последние недели она еще ухудшилась. Прождав почти два месяца в механическом хождении на службу — благо активное начальство, подписав в министерии (как выражались на жаргоне) свои важные бумаги на почти ополовиненную (но предвиделось и заложено было вдвое) сумму, все как-то рассеивалось по командировкам и отпускам, — в один относительно погожий выходной день Босенко решился выехать. На Тушинской он вбежал в какой-то поезд; электричка тронулась.

Мягкие салоны рижской линии были наполовину пусты; пахло духами, свежестью, это казалось как-то не по погоде и странно, но это было очень хорошо. И еще хорошо было то, связанное с этим, что ему сразу бросилось в глаза: сидящие вместе две красотки — и по рисунку их тел, по распущенным роскошным волосам он сразу увидел, что это были женщины из... из настоящих... из таких, какими они должны быть (он не мог бы этого ясно выразить; на деле они были, может быть, только из дорого одетых и ухоженных, ему же они представлялись и необыкновенными вообще, во всем). Его сразу потянуло к ним, разглядеть их — но он, ра­зумеется, удержался и отвернулся, напряженно и несчастно уставившись в окно. Перед взором Босенки развертывался и исчезал в долине Тушинский аэродром с его словно игрушечными самолетиками у края летного поля, среди которых обособленно и блекло зеленел уже выцветший, совсем небольшой и негрозный «ястребок» фронтовых времен, и как раз легкий спортивный самолет красиво снижался на посадку; сопровождали поезд, идя по холмам, невероятные новостройки Северо-Запада — как мираж, как светлая, поднявшаяся в дымке Атлантида, поражавшая взор своими размерами. И вместе со всем этим внятным и радостным ему роились в памяти неясные впечатления, воспоминания, знакомые лица, вся его «взрослая» жизнь, так глупо не ставшая взрослой, так обманувшая его...

Хорошо, скоро бежал электропоезд мимо зеленых холмов, мимо осин, рябин, яблоневых садов! Свежо, пасмурно было в лесу, еще зеленевшем на всю глубину — но уже ржавчина, желтый горошек тронули душу берез, чуть обесцвечивались по кромке листья кленов, уже трава запестрела падью.

«Ничего, — мучительно думал Босенко с напряженной и едкой улыбкой. — Теперь все изменится. Ничего». Все же он вздрогнул, увидав шагающих по платформе двух красавиц (они вышли в Опалихе) — они шли, не обращая ни на кого внимания, зная свое самоуверенное, глупое, а вместе с тем легко доступное для обмана, внушения, так легко уязвимое, — и все это впервые как-то жалостно стало видно ему. Он как будто получал какой-то ключ...

 

И вот тут, на этой станции (поезд только тронулся), одна странность поразила его: САНИТАР в неопрятном белом халате, наклонясь и что-то роясь под откинутой задней дверцей «скорой» у переезда, вдруг взглянул Босенке, казалось, прямо в лицо — мельком и как будто скрывая истинный смысл взгляда, — и от этого взгляда он почувствовал удар какого-то ужаса и отпрянул от окна. На другой же остановке он вышел.

С этого момента странное сомнение зародилось в нем. Вернее, оно как будто вставало перед ним вполне ясно, так что и не было вовсе сомнения, но это ясное тут же улетучивалось. Примечательно, что через минуту он уже волновался совсем от другого: как обычно, на ходу представляя себя не вполне здесь и не вполне собой — вот он выходит из лимузина с необыкновенной красавицей или вот он выгружается из машины черт его знает с чем, с какими-то собаками и ружьями, разумеется опять в своей особенной шляпе (далась ему эта шляпа), — но посередине этих представлений чувствовал вдруг злобу и опять что-то странное.

Сомнение же его заключалось в том... но совершенно невозможно объяснить, в чем именно заключалось его сомнение.

Он торопливо шел сырой низиной, быстро намокнув выше отворотов джинсов и все утыкаясь в глухие, плотные, невесть откуда взявшиеся и ненавистные уже заборы — однако не осознавая вполне этих помех и как будто позабыв о цели самого приезда. Он все удалялся от линии, дальше и дальше углубляясь в лес, и долго шел по лесу, по корням, так что почувствовал усталость и раза два огляделся. Редкие иглы лиственниц неслышимо реяли ему под ноги; из туч над ним проблеснуло солнце. Птицы запели в лесу. Пасмурность понемногу раздувало, и под крышей туч открылась нежная бирюза. Он все шел, как-то раздумавшись. Примерно через два часа сквозь стволы засинел небольшой разлив или запруда реки; асфальтовое шоссе появилось прямо в лесу — слева и прямо перед ним, над самой водой. Пегая корова паслась на привязи, побрякивая боталом, и невесть откуда взявшаяся городская стерильная мама, сдерживая гримасу, объясняла чистой девочке: «У коровы это называется “вымя”». Через шоссе, внизу, оказались опять, куда ни ткнись, глухие заборы; запруду было не обойти, она становилась все шире, причудливей, и в довершение он провалился по голень в воду. Он поднялся в горку — совсем рядом под ним блеснула золотым кольцом настоящая река — и выбрался на шоссе. Намучившись почти до отрешенности и прямо тоски, он, однако, из машинального интереса прочитал по указателям: это были окрестности музея-усадьбы Архангельское; он бывал здесь студентом. Вдоль шоссе и лесом брели экскурсанты. А через пять минут он уже совсем по-городскому притянулся к очереди — небольшой, но, кажется, скандальной: неспокойная группа, блестя лавсановыми спинами, обступала курящийся дымок у курятника цветного шифера, оказавшегося в итоге кафе «Турист». У этого кафе, прямо на воздухе, за прилавком из двух столов шла продажа шашлыков: сбоку от столов ровнехонько в ряд лежали вертела на бортиках мангала, на них подрумянивалось мясо, завлекательно чадя, молодой малый в замызганной белой курточке сдергивал порции со стальных шампуров на тарелочки, бросая шампуры с грохотом обратно на поднос, второй тут же нанизывал на них мясо, беря его пальцами из необъятной кастрюли; молодые мамы, кокетничая, указывали пальчиком на порции порумяней, едва удерживая жадность, другие ели на площадке, стоя за столами и обирая губами куски мяса с вилок. Здесь уже были и дети, и собака, слышался возглас ребенка: «Собачка!» — в детской радости оттого, что все здесь собрались: и собачка, — ЭТО СЛАВНО, СЛАВНО («Олежка, собака вырывается, значит, она не хочет, собаку нельзя насиловать». Все известно паскудной маме, подумал Босенко). Есть он не хотел, а, между прочим, затерся без очереди и даже полез в карман за деньгами, но денег не вынул, а только погремел там мелочью. Ему послышалось в очереди что-то о нем, конечно же НЕВЕРНОЕ, ПОДЛОЕ, он в нетерпении не успевал (объяснить?) — но уже обращались прямо к нему:

— Хочешь быть умнее всех?

— Молодой человек! Вы куда лезете? Вы что, умнее всех?

— Да не такой уж он и молодой, — раздумчиво молвила другая женщина, из «умных».

— Мужчины! Вы куда смотрите? Есть мужчины в очереди?

Именно мужчины-то все и лезли — но тут они словно воспрянули. Уже одного из «мужчин» Босенко отвернул и откинул, и теперь тот бешено рвал Босенку, вцепляясь ему в нейлон и выворачивая его к себе лицом.

— Хачешь, я сделаю, а? Хачешь?

— Не заводись, — оттягивала его щипком за рукав жена, но тот вырывал рукав адским движением.

— Протокол составить, и все, — говорил один из толпившихся со злобным любопытством.

— И все? — выкрикнул, отодравшись, Босенко. — Пра-та-кольная твоя...

На лице у него все прыгало.

— Понял? — толчок в грудь. — Сгинь отсюда. — Под ноги ему полетел плевок.

Еще толчок — он отлетел. Вдруг какой-то гром трахнул внутри него, его разняла ярость на мир (и прошла тень сожаления, тонкого, глубокого), — НЕ Я, выкрикнул он внутри себя, это вы все сгинули! Вы мертвецы! Из вас один я и жив! МУЧИТЬСЯ СКОЛЬКО ЕЩЕ... Он выхватил у разинутого малого шампур с шашлыком и взвился, как коршун, над столом — едва не рухнув, но тут же поняв, что при подъеме надо помогать движением ступней внутрь от себя и толчками отрываясь все выше, отбрыкиваясь от хватавших его (его хватали с остервенением, еще яростней оттого, что он в воздухе). «Мама, летит, летит, смотри, мама!» — закричал ребенок. Все обомлели. Собака собиралась гавкнуть, но струсила и подавилась. В тишине завизжала женщина. «Ва-х! Ох!» — раздалось. Он увидел вновь золотое кольцо реки и между очень высоких сосен, берез и лиственниц — усадьбу князей Юсуповых, ее невероятный срыв к реке и жуткую даль за ней, синеющую курчавым лесом...

На сей раз его видели многие, он даже (что было вовсе излишне) пронесся на бреющем полете над зеленым партером усадебного ансамбля, меж белеющих вакханок и амазонок — с перекошенным лицом и трубя, как гусь, на финише швырнув шашлыком в торс Геракла, отчего с одной гуляющей дамой, к тому же ответственным работником Мосгастрономторга, случилась неприятность в виде некоторой известной внезапности... но оставим это.

Над высоким срывом к реке Босенко взял сильно вверх, ему почудилось, что он ракета, что он лебедь, он перекувыркнулся раз и другой — на реке справа режуще вспыхивало солнце, опрокинулись за лесом голубые косые небеса... он сразу позабыл всю свою минутную правоту ненависти, ярости, только что кипевшую в нем, проникая все дальше в глубину голубого неба, купаясь в нем, исчезая видимой точкой в позднем солнце, он что-то кричал... Вдруг он ринулся догонять ворону, точно и ворона должна была ликовать вместе с ним, но только задел рукой за колючие перья, как ворона страшно вскрикнула и пустилась понизу лесом! Все шире открывался под ним простор лесистых холмов и низин в золотистой паутине рек, — О, РУССКАЯ ЗЕМЛЕ! — чувство безумной воли и горькой жалости к идущим, ползущим внизу охватило Босенку. Широким виражом он забирал на закат, на солнце, падавшее за горизонт на глазах...

 

К вечеру, десятью километрами севернее Звенигорода, он вышел из леса к сеновалу на опушке, в виде копны под шиферной кровлей, и, завалившись на него, проспал глубоким сном около двух часов.

Он поднялся в полной тьме, в волнении. На щеках его были высохшие слезы.

Небо было фиолетовым, как чернила в дырочке ученического пера, и на небе было тесно от звезд, сами они, звезды, были словно брызги с пера, небо было словно обрызганное в звездах; что-то детское, далекое, школьное от этого неба, от каких-то воспетых Стожар передалось и представилось ему...

 

К ночи потеплело. Босенко выбирался домой электричкой вместе с поздними грибниками — вначале долго и скандально плутавшими, пока один из них, все время молчавший и с треском падавший, понемногу не отрезвел и, вдруг очнувшись и проведя рукой по лицу, не произнес, показав вытянутой рукой, как Бонапарт: «Идем вот так вот», — и километра через полтора они вышли к станции.

 

— Я приеду во втором, так? Маманя уже в глубоком.

— Кто? 

— Теща, я не думаю, что будет особенно. Хвататься за давление.

Изнемогшая компания с корзинками, заткнутыми папоротником и ветками рябины, и с обвязанными пластиковыми ведрами вела замирающую беседу; другая клевала носами под треньканье гитары, и та мысль, от которой он проснулся на сеновале на опушке, — он все вспоминал ее и вдруг вспомнил в вагоне, — наконец пришла целиком. «Да, да, — он обрадовался и сразу взмок, — я ненавидел всех, потому что ненавидели меня, а меня потому, что я был непонятное, злое и чужое...»

«Меня не понимают?» — удивился он. И, торопясь еще со станции в бьющейся радости от этого нового понимания и почему-то (от этой гитары?) чувствуя все более глубокое ощущение потери, которое становилось в его сознании все яснее не чем иным, как ожиданием счастья, теперь навеки обманутым и зная, как легче всего уничтожить это ощущение, торопясь отторгнуть это мучительное сожаление обманутого, уже поглощавшее его радость, словно поедая ее, и укрепить это новое, что все уступало в какой-то агонии, он, войдя, подошел прямо к столу, поспешно вынул и открыл давно заброшенную тетрадь, где было выведено в рамке: «Теория счастья» и начало какого-то рассуждения, которое он тут же перечеркнул косым крестом, и, написав твердо (хотя рука его сильно дрожала): «1. Оптимальное поведение» — и подчеркнув и положив аккуратно в середину страницы дешевый пластмассовый шарик, не выдержал и, бросившись на руки, заплакал.

 

В его снах теснились впечатления полета, пучина небес, томясь, принимала его; казалось, вот сейчас опадут оковы его сердца и откроют иное, ценнейшее в нем, живое под черствой коростой, — вдруг он падал, падал с похолодевшим сердцем, и кто-то бледный, не узнаваемый в лицо, с кривой как бы улыбкой брал его сердце слабой рукой.

 

6

СЕКРЕТНО

ТЕЛЕТАЙПОГРАММА вх. 3450, 31.07.7... г.

 

МОСКВА ПРОТЕСТ РАСКРОЕВУ

 

СРОЧНО ПОЛУЧИТЕ ГРУЗ ОТПРАВЛЕННЫЙ ВАШЕЙ ПРОСЬБЕ 23 АПРЕЛЯ СКБ ПЛАМЯ КВИТАНЦИЯ 521 167 НОМЕР КОНТЕЙНЕРА 342 219 608 ГРУЗ ДО СИХ ПОР НЕ ПОЛУЧЕН СОГЛАСНО ТЕЛЕФОННОЙ ДОГОВОРЕННОСТИ ВАШ АДРЕС БЫЛА ОТПРАВЛЕНА ДОВЕРЕННОСТЬ ДЛЯ ПОЛУЧЕНИЯ ГРУЗА 12 ИЮНЯ НОМЕР 239 СВОЕ РЕШЕНИЕ ПРОШУ СООБЩИТЬ

 

САРАТОВ КРАБ КОЛОМЯГИН

 

Вернувшись из короткого отпуска (он имел обыкновение оставлять себе часть отпускных дней на зиму), который он весь провел в восхождении в районе горной гряды Домбай в компании таких же фанатиков — людей себе на уме, но здесь одинаково нацеленных и открытых, — и совершенно вновь укрепившись в своей глубокой вере в неодолимые способности человека, Тверьков обнаружил в институте два или даже три обстоятельства. Но прежде нужно сказать, что еще в альпинистской палатке произошло событие, сильно укрепившее дух Тверькова, хотя и потревожившее его сверх всякой меры: по нему, прямо по груди, прокатилась шаровая молния! Дело было ночью, и спросонья он уселся в ошеломлении и испуге, от которых и проснулся — не только старенький и сильно трепанный спальник, но и рубашка и даже волосы на груди были пожжены, а перед палаткой потрескивало это знаменитое свечение, быстро удаляясь. Даже видавшие виды его приятели обобщили так:

— Ну, Вячеслав. — И, подумав: — Это могло произойти только с тобой. 

Действительно, событие могло означать, что он как бы притянул ее к себе, а это уже не шутка.

Итак, обстоятельства. Первое состояло в том, что — хотя это, видимо, происходило в течение всего лета, но в силу постепенности не замечалось им — у множества уже неплохо знакомых ему сотрудников обнаружились как бы совершенно иные, поздоровевшие и, главное, словно бы (он не мог это лучше сформулировать, да и не сразу осознал) осмысленные физиономии. Словно в результате дачной и иной деятельности на воле они не только освободились от некоторой набрякшести и синевы и не только приобрели свежесть и некоторый загар, но приобрели отмытое какое-то выражение, так что то, как они теперь выглядели именно в смысле этого выражения, невозможно было в них предположить за все месяцы предыдущего их созерцания. Странно было то, что Тверьков, вообще относившийся к людям хорошо и уж при любой возможности справедливо, почувствовал при этом впечатлении некоторое вовсе не удовольствие, а что-то совсем иное. Точно они, эти люди, вернулись из тех мест и той деятельности, которая имела простой и понятный смысл, туда, где... додумывать ему не хотелось.

Второе обстоятельство состояло в том, что контейнер с аппаратурой, которая ввиду изменившихся планов хотя и становилась теперь чепуха и прошлогодний снег перед грандиозностью наливающегося «Типуна» и научных горизонтов, но составляла предмет тягостной переписки с изготовителями и не менее тягостного противостояния с плановым отделом, — этот контейнер не только не был по сю пору никем получен и теперь предстояло его личное вмешательство в столь пустячное дело, но оказался каким-то непостижимым образом утрачен на станции: не то украден, не то ошибочно получен, не то ошибкой отправлен — словом, назревало по забытому уже в его представлении поводу, на пустом месте, подлинное ЧП. Для исполнения плановой отчетности и в интересах трепещущей жизни начальник научного отделения Скротский еще в июне распорядился предъявить складу бывшее в распоряжении отделения полусписанное «железо», разную дрянь, но, хотя прошедшая ревизия Минфина удовлетворилась и временно отстала — возможно, не найдя в деяниях НИИКА уголовного состава худшего, чем в других подобных организациях, — этот подлог и приписка были шилом в мешке и при малейшем желании чьем бы то ни было не могли не увлечь мгновенную такую же или худшую комиссию по свежему следу.

Оба эти обстоятельства неприятно насторожили его, как бы предвещая непростоту одоления проблем, которые он мысленно одолевал так успешно.

Контейнер следовало разыскать и сам по себе, даже из принципа, и дело это конечно же было выполнимое. Главное и более беспокойное, что вкрадывалось в дух азартной победительности Тверькова, было уже несколько нервическое его недоумение в отношении того факта, что определенная часть отдела обнаруживала не просто неподчинение начальнику в каких-либо острых формах, — скажем, формах злостного саботажа (этого даже вовсе не было), — но обнаруживала неподчинение в чем-то более глубоком и чуть ли не идейном; главное состояло в некоем их как бы... не равнодушии — а понимании (разумеется, ложном), что вся эта деятельность вообще полный вздор в том каком-то смысле, который не мог вместить в себя Тверьков и который (как он чувствовал) не совпадал с его собственными понятиями бессмыслицы и смысла. И это их понимание (как он опять чувствовал) находилось в какой-то связи с тем летне-новым выражением лиц, которое отмечал Тверьков, и это было как бы третье обнаруженное им обстоятельство.

И совсем уже странно понимал Тверьков, что начальник отделения Лев Витальевич Скротский в его совершенном наплевательстве на святыни деловой и научной этики, в сущности, попустительствовал злу и сам обнаруживал все признаки этого дикого понимания и смыкался с ним. Это ложное и опасное понимание следовало в первую голову сокрушить, ибо тут не виделось никакой возможности совмещения с программой вытеснения как раз того тотально нелепого, с чем предполагал бороться Тверьков, и уж совсем никак это ложное понимание не могло отвечать системному подходу, за который на словах были все.

 

Что тут сказать? Может быть, только несколько слов.

Тверьков принадлежал к тем неисправимым высокоумственным и светлейшим натурам нашим, для коих, кажется, одинаково мало существует окружение — находятся ли они в эту пору в опере или в изоляторе временного содержания. Нацеленная и точно раз навсегда возбужденная воля их, устремленная к горней высоте, парит в ней, почти не снижаясь, и разве только окружение это и самая высота не имеют о том понятия. Не имеют, ясно, до времени — а тем временем порванную (незамечаемо хозяином) на спине куртку и два развода с женами видят и учитывают людишки поплоше, вынужденно внимательные к пустячным обстоятельствам жизни.

Людей таких, впрочем, уважают, и где-нибудь за штурвалом истребителя цены нет такому человеку; вот только в дебрях витиеватой бестолочи так называемой жизни мирной, где нет ослепляющего счастья при виде чужих крестов на фюзеляже, посреди фантомов, имитирующих цели, а впрочем, тут же объявляющихся как бы не самими собой, а чем-то вроде теней, — внутри, говорим мы, мирных этих смутностей и неверных этих туманностей худо человеку, принимающему что-либо тут всерьез. Но паче того худо человеку, организующему внутри такой-то бестолочи какой-никакой системно прозрачный план — а значит же, организующему тем самым какую-никакую ответственность, никому (до самого верха, может быть) не нужную; претензия даже и небезопасная. И уж всяко это может оказаться вдруг тот самый отъединяющий шаг — отъединяющий великое от смешного, — от которого и сами-то мы в повествовании нашем должны ох как поостеречься... (Но перо, перо! где оно, достойное будней наших? — впору воскликнуть нам вослед классику — в тоске по письму убийственному, уморительно-печальному. где оно? нет его, пера.)

Заметим уж тут и другое, хоть в оправдание Тверькова: талант справедливости начальника — когда его решений не пугаются, а ждут с хорошим чувством — вообще редкость такого рода, что почти полное отсутствие таковых талантов на Руси подвигло известного миру князя Петра Кропоткина к уничтожению начальства как идеи.

Что же конкретно до деятельности НИИКА, то скажем прямо: для недоумений начальника были, были основания! Подобно бегущим облакам, принимающим форму то льва, то какой-нибудь рыбы, все эти НИРы и ОКРы (не смыслим-то мы, эх!) и сами исполняющие их подразделения то и дело перекраивались из одного и того же материала — то обретая высокую звучность зачинаемого дела, такую, что подвиг прямо выпирал и никак не меньше министерской премии возгоралось на недальнем горизонте, а то и впору было, как говорится, сверлить дыру под орден, — то ликвидировались что-то уж очень тихо, оставляя на месте только что бывшей деятельности точно черную дыру. Вдруг посреди чего-то, казалось, необыкновенно важного негодность и даже полная дрянность дела выступала... и вот что: совсем не задевала ничьей жизни, чего-то главнейшего в ней. Одни, может быть, провинциалы, как Просин, бились в этой странности, не находя выхода — а выход был кругом! Это было, разумеется, равнодушие, но равнодушие свободы...

Или же... нет? нет?

Не то, совершенно не то! Тут дух семьи, любовь и дружба, вот где соль, вот ухватил! Вот где завернутся дела, только ахнешь, ликуй, душа, которую сюда занесло!

Однако ж это, кажется, вздор...

Но как бы там ни было, нарушитель свойскости и семейности и носитель чуждой всем и даже враждебной «прозрачности» — человек, согласитесь, должен быть очень многим чужой.

Мы отвлеклись опять, беда-то наша.

 

Бодрый Тверьков не допускал в себе, как он выражался, грусти по закатам, то есть по улетающим куда-то молодым мечтам и легким дням, не был он и «человеком науки», подобным Смердякову у Достоевского — раз «Бога нет» и «все позволено», взял и убил, — нет, он чувствовал, хоть и бессознательно, многомерную тайну мира, но не мог же он мириться с невыполнением элементарных, по его понятиям, распоряжений. Однако тут победительность его то и дело умыкалась течением неотложного, которое неостановимо расширялось, и выгребать требовалось не против него, а куда-то в сторону, чтобы оглядеться, — а вот это-то и оставалось для него все откладываемым намерением. Не по его воле его уносило дальше и дальше от задуманного. И таким образом съедалась уже и перспектива, где поневоле виделось продолжение безнадежной бестолковости и рутины.

И вот хотя совершенно незначащим по роли в этом ряду «оппозиции», то есть ложно понимающих дело сотрудников, стоял ровно ничего не говоривший и ничего вообще не делавший Босенко, поведение которого и вовсе являло собой какую-то дичь, по странному чутью внутреннего противостояния людей похожих, именно на него обратился внезапный альпийский пламень Тверькова.

(Где тут похожесть, спросят нас, бездельника и мечтателя и руководителя, столь страстно принимающего к сердцу дело? Затрудняемся мы ответить с ясностью... кто еще больший мечтатель, опять, если взять...)

Было и хорошее — вернулись из отпуска дельные работники: Родионов, Жилин и некоторые еще другие.

 

— А вот интересно, кто-нибудь хотя бы ориентировочно знает, какой сегодня день недели? — это вопрошает Скобелев в своем обычном стиле, с его блистательными изысками.

В отделе серенький, рутинный день. Разговоры и реплики мало возмущены чем-либо особенным и совершенно обыденны.

— «Четырьмя» как пишется, Сергей Станиславович, через мягкий знак? — Марья Евгеньевна сотворяет очередную «сопроводиловку».

— Марь Евгеньевна, все равно не оценят, — негромко, в нос говорит Лозинская. — Вы хоть помрите здесь, не оценят.

— Что же мне, тяжело, что ли!

Выражение лиц у обеих сотрудниц при этом диалоге несколько птичье: у Лозинской в лице что-то грачье, носато-внушительное, у Марьи Евгеньевны — несколько индюшечье.

— Девочки, уберите скорей кипятильники, ходят пожарники и отбирают, — входит с новостью Киреева.

Легкая и привычная суета.

— ...еще одного ребенка — и уволить нельзя, и квартиру получу. А что, сейчас лишние ноль пятнадцать метра, а будет на четверых двадцать и семь. У-у, зараза.

— Чего там?

— Таракан.

— Слушай, когда мы напьемся? Ты собери секцию, — у Казимирова вырывается крик души: он повертывается на своем стуле, во взгляде его на Закускина промелькивает точно шутливая тоска.

— Да хрен его знает! Премии нет, — сокрушенно отзывается Закускин.

Увы, премии нет уже за полных два квартала, хотя на носу сентябрь! А почти все — только из отпусков, денег в кармане — увы и увы; дни проходят в унынии...

— А времени сколько, Максим Ефимович? (Гольцова.)

— Двенадцать минут второго.

— У-у, как мало-то еще!

— «Допущены» с одним «н»? С одним, точно?

— Как напишете, так и будет, Марь Евгеньевна.

Трудно, трудно! Трудна жизнь!

— ...если исходить из позиции оголтелого оптимизма, то можно сказать твердо, что это будет доблестно завалено. Потому что если Раскроев не будет пинать ногой какого-то черепа в президиуме, то премии еще две пятилетки не будет. Эти пижоны из «Пламени» устранились, а мы будем крайними.

— Я думал, всё давно получили, ты пойми! Ну, ты что задумался? — повертывается Казимиров опять к Закускину, уже полусмеясь или в готовности смеяться. Счастливые ведь есть люди!

— Слушай, что делать: пятигорские антенну сделали, а теперь куда ее девать? — тоскует Закускин. — Здесь ее держать нельзя, потому что придут, увидят, что она валяется.

— И что куры в ней яйца снесли, — украшает Скобелев.

— Милый Вася, я снеслася, — обобщает Голдин.

— Да-да-да-да-да. Ребята нашуровали.

— Привязать к аэростату и отпустить трос.

— Что такое! — насмешничает Голдин. — Делают и делают! Уже один ящик сделали, два года лежит. Теперь антенну.

— Провинция!

— Ну, не говори. И деньги платим, и все. Что им еще надо?

— У американцев нету этого? — шутовски осведомляется Лямкин. Он теоретик и по этой причине, а также потому, что к сорока у него не набирается и одной толковой главы диссертации, редко бывает в духе: маленький, тщедушный, едкий — ходячий комплекс неполноценности.

— У американцев даже валенок нет. А уж этого... — с надсадой говорит Голдин. Его нынче не радует подсчет остатка лет до пенсии. — А не испить ли нам чаю? — ластится он к соседке.

— А? — потягиваясь, почти касаясь его, отзывается Романова. Вышло грубовато: она читала журнал и слишком уж ушла в чтение.

«Нет уж, надо подальше, — думает ошалевший Голдин. — Сгоришь и не увидишь пенсии». (Да, да, надо бы, понимаем, надо, чтоб она была веселой, компанейской, остроумной, понимаем! но увы, увы, она как раз глубокий, оскорбленный и одинокий человек...)

— Нет, кроме шуток.

— Антенну эту? Ну, вынесем вон, во двор, не переживай. За помойку спрячем. Там она о-тлично будет смотреться.

— Да-да-да-да-да. Сколько она обошлась? Тысяч семьдесят? — прицельно бьет Казимиров.

— Вот именно. Делов-то! Плюй. В будущее надо смотреть.

— Правильно, — утверждает Закускин. — А в будущем чем меньше мы сделаем, тем меньше мы принесем родине вреда.

— Ты думаешь?

— Да бросьте-ка вы, Валерий Федорович! Какой мы вред приносим? Вред приносят те, кто ворует!

— А мы не воруем, Марь Евгеньевна?

— Да бросьте вы! Что мы украли? Сто сорок в месяц? За них бегаешь как собака, высунув язык. «Воруем»! Вы скажете. Вы бы лучше становились начальником, с вашим-то умом, да жили бы не тужили.

— Правильно, лысина уже есть, на начальника сектора тянешь. (Это Киреева.)

— Казимиров есть? Вышел. Вышел, говорят! Он на совещании. — Казимиров сидит тут же и машет на телефон надутенькой рукой: надоели.

— Что вы грустите, Валерий Федорович, от нас, что ли, зависит?

— А от кого?

— Да бросьте-ка вы. Вы давайте закручивайте вокруг себя работу, чтобы вы были в центре внимания, с вашим умом.

— Не дай бог, Марь Евгеньевна. У нас есть кому закручивать... Мне нужна справка, что я дурак детства. Нет у вас врача такого? У нас хорошо живут только дураки детства. А что? Пенсия, живи не хочу. Сиди себе на горшке.

— Заодно и тещу пристукнешь, — говорит Голдин. — Все удовольствия.

— Да бросьте-ка вы! Выдумывать! Дураки, действительно! «Тещу»!

— Романову к телефону! — В отделе уже попривыкли к ее внешности, походке, манере брать трубку и односложно отвечать — сдержанно, а пожалуй, и приветливо, если только хотеть это слышать. Попривыкли-то да, но и не смотреть нельзя!

— Слушай, пошли ты их всех, — говорит ей Закускин, когда она возвращается.

— И взять вас, что ли?

— Да! — нахально отвечает Закускин, слегка покраснев.

— Друзья, красный уголок делаем, проверка сегодня! Дайте газету какую-нибудь. А уйдут, уберем, — это залетает в отдел еще Личность, у которой деятельность есть потребность движения мышц и крови и которая если два часа высидит на месте без движения, то скончается от застоя этой крови. И никакой другой нет причины для деятельности, а доводы и поводы возникают для нее ежеминутно: там нужно помочь хорошему мужику, там выпить, там что-то обещал, там есть друзья, там есть опыт, там нет опыта, но есть идея, там ждут, там ругают — и так, отругиваясь и лучась энергией и решая на ходу сорок три вопроса и не дорешивая из них ни одного, вечным должником летает эта Личность, как планета, сопровождаемая разной мелочью. Куда и зачем? Нет ответа! Летает с репутацией баламута, администратора, проходимца, гения, враля, вечного зама по вечно общим вопросам, и может Личность все: списать, достать, обменять, убедить, договориться, поехать куда, когда и за чем угодно — но это не Казимиров, это совсем другой человек, со своим чутьем, своими маслеными, только уже голубыми глазками, своей восьмипудовой комплекцией, которой не веришь, глядя на быстроту, веселость, умность, ловкость поворота: вот он тут — и вот уже убежал с газетой... через пять минут готов красный уголок! не нужный никому! Москва, Москва... Сколь дивно все в тебе, как сказал бы обожаемый наш классик.

— Слушай, могу я принять магометанскую веру? — взыскует Закускин ни к селу ни к городу.

— Поздно, уже много сала съел, — отвечает насупленно Голдин.

Закускин, косо усмехаясь, марает какую-то чушь на порядочном листе бумаги: «Да здравствует голдизм-закусизм, вечно живое, всепобеждающее учение в борьбе с Линь Бяо и тверьковщиной!»

— Повешу в туалете.

— Ты убери, — говорит ему Голдин хмуро. — А то не поймут нас.

— Самую лучшую надпись в туалете я знаешь где видел? В ресторане «Аэропорт».

— Ну?

— Внутри на дверке: «Товарищи! Выше знамя сортирной лирики!»

— Класс, — подтверждает Голдин. — А я помню, в Калуге...

Это странно, это мгла, туман... иное... истинно иное...

Что? Кто? Из могилы? — это уже Киреева стенает у телефона: междугородний звонок, она не может разобрать и напряжена. — Исмангилов? — облегчение и общий смех. — Фу...

— Ну и что, у нас в классе были Воочий и Пропашной.

— А у нас...

— «Телегу» списываем со следующего квартала! — звенит точно плачущий голос. — Алё! а... да! «Умиление» остается! По «Умилению» это Скобелев, его сейчас нет. Я скажу! Я передам, он вышел сейчас! Фу...

— Это «Умиление» вот уж точно надо выкинуть, — раздражается Закус­кин, разрисовывая свой плакат знаменами. Знамена выходят у него склоненными и от этого какими-то траурными. — На свалке пусть умиляются.

— Да ладно тебе.

— Сделали курам на смех!

За отгороженным шкафом столом раздается внезапный треск и сильный грохот: отставной подполковник Каевич задремал и упал со стула. Стул, как на грех, треснул. Слышится прысканье и опять смех, почти общий, а у Гольцовой какой-то завывающий.

— Каевич свалился! Полтретьего!

Грузный Каевич выбирается, шепотом ругаясь и борясь со стулом, который инвалидно косит и валится, не желая стоять. Он сильно смущен. Сей казус засыпания происходит с ним и впрямь частенько и, как замечено, почти точно в означенное время — дело, в сущности, естественное и невинное; бывало, что он и падал, хоть уже не так часто. Но изломать при этом стул случилось у него впервые.

— Стулья... — бормочет он, выправляя в стуле непослушные палочки и пряча в озабоченности свое состояние.

— Да спишем его к черту, они все уже никуда не годные, — смягчает его участь Голдин. Но Гольцова не может уняться, с ней истерика.

Казимиров вполголоса рассказывает Закускину о каком-то вливании в... но мы совсем не знаем по-латыни.

— Ты думал, так и останется?

— Я серьезно думал, ты понял? — Тут же ему очередной звонок. — Ну, пусть любой за него подпишет, шо за дела. Да ну боже ты мой, там закорлючка, он, естественно, согласен, это чисто формальная сторона. До нас будет еще неделю идти, вы поймите. Алё. Алё. Шо вам нужно, короче?

— ...сидят на берегу Урала... «А у тебя ноги-то, Василий Иванович, погрязней моих». — «Так мне, Петька, и годов побольше».

— ...помойку на ночь нельзя выносить, ты что. Подметать нельзя. Нельзя пыль вытирать, нельзя окна мыть.

— ...а петух думает: «не догоню, так согреюсь».

 

Зачем? Нет, вы скажите, зачем все это выведено? Ведь это бог знает что! Столько пустяков — ненужных, совершенно ненужных, я вас уверяю! Я вас уверяю! Это все странно! Странно! И глупо, вот что, глупо!

Нет, отчего же... помилуйте, это бывает! Бывает!

Но нельзя же, нельзя же!

И вот еще — что же это, что это все: плохо, все плохо, негодно, криво, косо! да разве много нужно ума? А нет чтобы — как оно славно, вот же, вот же! Сколько умного, дельного, как борются таланты за правильное, нужное, а мешают дурные люди, тьфу на них, что же за дрянь, попадаются же на пути, и откуда берутся, — но эти-то, эти-то возьмут же верх, а зрящее око наше раскусит же («око раскусит» — вот пули-то отливаем!), направит же в хрустящее (хоть бы и сухарями) наше завтра, куда мы все с громом-то славы! и все-то, всех-то, всюду-то забросаем же шапками, кепками, шнурками, колготами, крючками от брюк, утрем, умоем, перешибем соплей да и закусим же на свадьбе героя — это-то, это-то уж!.. на том пиру, где по усам текло, хоть усов, если по правде, нет, а текло — это бывало (да важно ли откуда?), да о том ли нам? Эх!

А герой — это что за герой? Ну, болен — и скажите: болен. что тянуть? Что такого особенного, прямо и скажите так: болен. что такого? Да покажите тут же одного здорового — и сразу будет ясно (найти бы только этого одного). Это бывает, ну, болен, бывает — да ведь у нас лечебницы! вы только скажите: болен — и все! и все! Не видели, что ли, вон какие выходят вылеченные, ворочают делами — вон излечивают — что до самого верха доходят и до смерти сидят, вон их сколько, вон, вон! да впервой ли нам, эх!

Но вот вопрос: один ли он таков, наш герой, то есть вполне такой, конечно, один. Ну а, может, это лишь крайний случай? А другие, они — все, все иные? И далеко, далеко иные? Ну, вот хоть Лямкин? (нужно ли, нужно ли опять? Ведь опять отвлечение: ну, что нам, черта ли нам Лямкин?)

Лямкин до НИИКА трудился в институте серьезной какой-то геофизики, где занимался делом непростым: моделированием озера Байкал (ясно, не сам, не один — конечно, конечно, — в составе сотен и сотен). Зачем это? — спросят. Вопрос праздный. Затем, что, во-первых, Байкал, а во-вторых, занять полторы тысячи людей не шутка. Теперь Арнольд Михайлович тоже моделировал, только уже не Байкал, — да ведь математике объект не важен. Зато отчеты по НИР заполнялись выкладками матричной алгебры: какой-нибудь подполковник в министерии поди-ка почитай. Это тебе не ладошку к кемелю подкидывать, обрати-ка матрицу, к примеру, девятого порядка. Почешет темя подполковник и прикроет отчет секретный. И отодвинет от себя подальше. А деньги и подпишет: его, что ли, деньги?

— Модель убивает, между прочим, явление, — как-то философически заметил ему Голдин.

— Как это? — усмехнулся Лямкин язвительно.

— Так, а как же.

— Если я тебя представляю себе — что же, я тебя убил?

— Да, в своей модели ты меня уже убил. Я покойник там. А если ты на меня живого будешь эту модель напяливать, ты и физически меня убьешь. И Байкал твой — слава богу, что не знает ничего о модели вашей.

Лямкин смолчал и озлился: злился легко и не забывал.

Да, кое-кто недалеко ушел от героя нашего, но — у этих интерес, какой ни есть: в этом, может быть, отличие? в этом?

А то, бывает, затеется между отдельскими разговор вовсе странный.

— Слушай, уже воротит от всей этой... деятельности, — сообщит при подходящем настроении Закускин Голдину. Тут же рядом иногда третий — флегматичный Юра Родионов, чуть сутулится от крупности породы. — В ней или нет никакого смысла, или уж он так глубок...

— Это все просто на самом деле, — скажет Голдин что-нибудь такое в ответ. — Это все вместе, может, и есть то самое наказание Господне. За гордыню и прочее.

— Ну, допустим. А делать-то что?

— А что ты сделаешь? — хмуро заметит Родионов.

— Не участвовать, — нахмурится тоже Голдин. — Уйти.

— Уйти! — восхищается тут Закускин. — Куда ты уйдешь?

— В сторожа. Ты же не захотел начальником быть? Как тебя ни заставляли. И диссер не захотел писать? Значит, ты не человек системы.

— «В сторожа»! Тут дети... от троих.

— От каких троих? — усмехается знающе Родионов (знающе, что от двоих, не от троих).

— Это так... для связки, — горестно ухмыляется, выставя зубы, Закус­кин. — Округлил.

— Сиди тогда, терпи.

— Человек системы! — несогласно усмехается опять Закускин.

— Чего ты? Что ты хочешь сказать?

— Я разработчик, еж твою! А куда оно все идет?

— В унитаз, куда, — говорит Голдин спокойно. — Не знаешь, куда? Что ты как маленький. Один ты, что ли, видишь? Разработчик он.

— Оно, может, туда и должно идти, — замечает невозмутимо Родионов.

— Куда идти?

— В яму, куда еще, — подтверждает и Голдин.

— Что же, нельзя организовать? Чтобы делали те, кто делают? И получали соответственно.

— Ты прямо как Тверьков наш. «Организовать»...

— Сломают, — говорит Родионов уверенно (лаконично, в своей манере). — Зависть. Уравниловка в самих сидит.

— Сломают, конечно, — подтверждает и Голдин. — Соборность такая есть, слышал? Чтобы все были голыми. Но одинаково.

Ну и разойдутся.

В таком роде случались иногда разговоры. Но подобную болезненность души, в таком философическом и праздном роде ощущали отнюдь не все, не очень даже многие (и те, говоря правду, при особенной хандре). Для женской же, прекрасной нашей половины даже дело вообще заключалось как бы не в деле вовсе самом, а в общей дружбе и любви: во-первых, попить чаю (святое), обсудить (душевно, семейно), если случилось что или (если опять случилось) вчерашнее кино — а там обед. Есть у всех и дела, а как без них: подумать, где какую купить курицу, да мало ли что, у каждого свое! А рассада в мае — ведь дачи! А отпуска, а дети! Шутка ли жизнь человеческая, хоть и в Москве: что она, Москва, ласковей мест других?

А бороться... что ж бороться, когда кругом свои? С самим собой неинтересно бороться.

Каково должен был чувствовать тут себя наш герой? Куда упрячется плачущая душа в мире, по-чужому расчисленном, в мире, где свой интерес у каждого (у каждого, да только не у тебя?), где общий интерес у всех (у всех, да не у тебя)? Что остается на долю ей, той душе? А куда-то же уйти ей нужно, хоть бы и... в измерение иное?

 

Пошлость жизни... о, она неприметна, обыденна, она ласкающа, она-то и есть сама жизнь! Мирная недвижность болота прельщает, увлекает душу. Но бывает она вдруг совсем иного, престранного свойства: вдруг промелькивает в ней, в этой будничной пошлости, столько сразу движений несостоявшегося — словно бы явленных на миг вариантов судьбы, не воплотившихся ее возможностей, — точно не выведенных наружу жизней не родившихся существ. Но вот оно, это мелькнувшее, уплывает, окисленное опять пеленой рутины, погружающей нас в прежний сон, — и без этих промелькнувших жизней нам хорошо и так. Не востребовано иное, нет нужды в нас иных. Слава богу! А то что б еще натворили. Стеснение благотворно: высшая свобода жизни обретается лишь в неволе. И славно, коли эта неволя покойна и упорядочена, когда это несвобода установившегося течения и улегшегося уклада. Но скверно, коли это неволя чуждого, навязанного нам — беснующегося, бередящего душу или уж гниющего прямо перед нами и в нас самих.

 

А может быть, так: главная болезнь была — надежда? Болен трагической болезнью надежды?

Той болезнью заболевают в ранней юности, но, переболев, большей частью отыскивают жизненную дорогу — а там, поосвоясь, не хлопочут боле о пустяках. Является и знание — чего ждать, а чего ни-ни, не следует; обретается понемногу и уверенность — хоть, может, уверенности той и этому знанию не пережить и немногих лет.

Но бывает, что непреклонное устремление — уж какое там, неведомо — не оставляет души; а подготовиться так, чтобы вышло — то есть вышло на самом деле, в реальности, — ума, что ли, не хватает, не придумаешь и как. И не думаешь вовсе, и то, и то! Ведь исходно нужно уважать людишек самых разных, да и саму проблему, смотря по серьезности... да и вникнуть же ведь в нее... А тут еще Москва!..

Москва! Столица! Мечта провинциальной юности, в утренней дымке над рекой, как странно все в тебе — вместе расчетливой и не мелочной; как прожить в тебе человечку с душой простой и нараспашку — не наплюют ли живенько этому человечку в нее? Ясное дело, захлопнется потом та душа, да только будет уже внутри нее яд, и станет он разъедать ту душу. Или нет? нет?

А впрочем, вздор, вздор, вот ерунда-то! Что о пустом думать! Сказано: грудь в заботах истощи, разлей отравленный напиток, а о прочем плюнь да забудь! А не то — бросайся раз за разом на штурм вслепую, отобьешь себе не башку, так устремление. А еще не то, так вот что: начинаешь, положим, дело, а в голове оно уж сделано, и делать не нужно. Как? А вот как: заведения известного рода набиты ведь полководцами, маршалами, Наполеонами? Вот ты и на самой уже вершине! Ничего не нужно, ты уже там! А то, что к тебе идут вот с уколом да подкладывают утку — эва! случается и с полководцами, не все же одни сражения.

Но только в заведениях они, эти вершители, не все; там, хорошо, один, а то два процента самых уже стойких, ушедших до конца в свое измерение, чья амбиция такой уже была силищи и такого невзирания ни на какую реальность, что осталось нырнуть в ту амбицию с головой. Не все, говорим мы, там, в палате номер такой-то, а девяносто-то восемь таких из ста вот они, тут, — пожалуй, и в зеркале. Притихают они где-нибудь на полезной должности — «Одиссеи во мгле пароходных контор» — и становятся такими ж на вид, как другие, а помирают и с почестями гражданскими. А только неугасимо в них это, несостоявшееся, не скрадываемо оно, как шило в мешке, и в какую-нибудь минуту вовсе неподходящую проблеснет оно куда как видимо для проницательного человека — и поопасется проницательный человек... Умен, умен проницательный человек! И главное, что ценно в проницательном человеке, — нет в нем жалости... не бывает; не затем он проницателен, чтобы других жалеть. Не сиделка он в этом мире.

 

Ну а где он, герой наш? Где он опять, брошенный в горестном безвнимании? Как обычно, ничем не занят? Но это как возможно? А впрочем... он, положим, не занят делом — но он занят, занят сильнейше! Ни минуты нет у него покойной, он думает, думает: как ему теперь, что делать ему с этим? И мечты, мечты, разве не занятие эти мечты? Где еще для приложения душевных сил найдешь в себе другое, не отшибленное место? Лишь в мечте ты — это ты сам, лишь в ней ты волен, в ней нет изнуряющей борьбы, а победа является в цветах; в ней обойдены запреты, одолены препятствия и отодвинуты мешающие люди, их глупые умы, вечно не понимающие главного, — люди на твоей дороге. В ней не судят, не унижают и не чернят, не принуждают и не клевещут, в ней понимают, в ней ценят, в ней уважают тебя! Боже милостивый! уважают тебя...

О чем он думал? Вот теперь, теперь о чем?

Передать его мысли в скачущем потоке представляется нам едва ли исполнимым делом. Разве что схема, указавшая бы направление их (а несомненно, было направление), безо многих извивов и со многими пробелами, могла бы быть теперь изображена, и лишь какие-то из оттенков совпадут с оттенками картин и образов в несчастном его уме; но и схема, и оттенки к тому ж еще не показались бы скучны?.. Ведь вот, ведь вот!

«Вон они, — думал он, — собрались вокруг Тверькова — стояли двое, теперь трое: совещаются о делах. Они всегда в курсе чего-то важного, общего, это важное общее объединяет их — а он? Он в стороне, один. Он не важен, его просто игнорируют. Если он сейчас исчезнет, все будет так же. Никто не заметит, не спросит: “А где Женя Босенко? Где Женя-то?” Он непричастен, его нет! Они — в каких-то постоянных между собой советах, все эти дела и решаются ими, а он? Он никто, ничто, и они это знают. Они не замечают его — но ведь он тут! путается под ногами у занятых, работающих людей. Они, конечно, видят его, только не показывают этого и, наверное, раздражены. А он не знает, куда ему себя деть, чтобы не раздражать, ведь он не нужен нигде, никому: один против мира занятых людей. Они... работают, а он нет, он не востребован — не востребован в чем? Ни в чем, ему только что не говорят: «пошел вон». И так было всегда, он всегда был не нужен, всегда шла жизнь мимо него. Он не востребован — но в чем же? Вот в чем: он не востребован в самом лучшем — в чистоте своей души! Им не нужна его душа, еще бы, зачем им она? у них у каждого своя, но эти их души вместе, у них есть общее, да, у них у всех общее, и они не страдают, а у него только его душа, он всегда только с ней одной. И куда бы он ни забился, он тут, ему негде спрятаться — и он постыдно должен быть тут, чтобы ему было на что поесть, и вот он числится каким-то инженером. Но они же видят это, они видят!»

Это дождь... пелена... все пелена...

Как они объединены! Как им вместе уютно, дружно! Что они там решают? У них такие озабоченные лица; вот они пошли, они ушли, теперь легче, но ведь это ненадолго, они вернутся. Даже если они расходятся на время врозь, они остаются вместе, они делают ясное им дело, каждый из них нужен, на своем месте, а он? а он? Он — нигде, и никому не нужна его душа... а что она есть, его душа? Его детство и то небо, те поздние синие цветочки на пустоши, когда он шел в свой первый класс? Та васильковая пустошь перед школой, куда вела его за руку сестра впервые, да, в его первый класс... Был сентябрь, это была Кубань. Там ли осталась она, его душа, в тех синих цветочках пустоши? Но никому это не важно теперь, этого не знает никто — такие цветочки, конечно, были и у них, но у них у всех давно другое, а у него только это небо и цветочки и ничего, ничего больше? И уже в самой школе и потом это уходило все дальше, но он и там был изгой, всегда один. Отчего, отчего? Пустошь, луг перед праздничной школой — четырехэтажной, свежевыбеленной, — она сияла, она была прекрасна, но теперь — где он, луг, и где она, сияющая, теперь, кроме памяти его души? И с этим одним он остался, и ничего и никого не случилось больше нигде, никогда? И есть ли что-нибудь теперь? вот он здесь, но он лишний, это же видно; они... вот они вернулись, как он и ждал, что-то решилось там, какой-то их вопрос, но он никогда не узнает и не поймет, что решалось, как там идет какая-то их жизнь, она идет и идет мимо него, а он тут, и он останется таким навсегда. Да, этого не изменить, нет, нет! Этого не изменить; вот они приближаются к нему, они что-то хотят от него опять? от него? Что-то враждебное, непостижимое, чужое, сейчас это скажут, сейчас это явится снова, это их важное, никогда не понятное ему, которое так ясно им всем — всем, всем, даже и вот этим... почти таким же, как он сам, — но только не ему! Что такое у них там, в их неизвестной жизни, что-то же в ней должно быть такое, что они все, все понимают? Вот идет начальник и с ним другие... не к нему, он просто на дороге, он опять на дороге, он только мешает — но куда ему деться, куда же ему... ведь он тоже... он тоже здесь, он человек? или нет? В нем нет того... что есть у них? И он не человек? Или он... тоже? Если да, то тогда ему тоже можно... чем-то там быть? Но как? Но где? Никто не обращается к нему, они все видят, что к нему не нужно, они обходят его, как столб, а он покорно уступает, он еще хуже столба! Какие цветы и небо, их нет и не было... но они были, они были и сам он есть!

Это ясно, яснее... но пелена, все пелена...

Он один, да, но что же поделать, и пускай, пусть у них останется это их важное. да важное ли оно? Еще вопрос, не пустое ли их это важное, которое куда-то девается назавтра и завтра уже нет никакого этого важного, разве не так? Разве не случалось так несколько раз уже на его памяти? А его луг и дорожка среди травы — уже подсыхающей, уже с грустинкой осени — и прыгающие из-под ног серые, такие крупные кузнечики — ведь они остались! А стрекоза! помнишь стрекозу? Так что же важное на самом деле — их важное, которого назавтра как будто и не существовало вовсе, или его луг и стрекоза перед школой, которые с ним уже двадцать лет? Но они и завтра останутся вместе, обсуждать уже новое важное, опять без него! И так без конца? И что же? И что? Что же это — суета и обман и они все — все! — ошибаются или ошибается он один? Но как же это? Как ему быть? Как объяснить им, что у него... душа?  Выйдет только глупость и жалость, жалость к ничтожеству, это еще хуже, это невозможно и, значит... значит, просто несовместимо: он, его небо, его душа и полет, — и они, их дела, до которых его не допустят, а ему не может быть дела. Но такова доля избранных, одиночество — он где-то читал — это удел... не всяких, удел каких-то немногих, — может быть, таких, как он. Конечно, это только трудно... принять, эту неизбежность, и выйти из нее... другим... да, другим, он другой! Он выше, выше их, и вот почему им приходится быть вместе, они не могут так, как он, они бескрылы, они не вынесут, у них нет этого неба, и они должны, им приходится — да, им приходится соединяться вместе, они... они несчастны, одиноки! они! Одиноки они, а не он! Он не может понять их потому... что там нечего понимать? так ли? так ли? Как это странно... как странно — он, он, умеющий... да, летать! Но ведь он всего лишь Женька Босенко, обычный парень, чем он хуже, что он должен быть таким... особенным? Он не хочет! — Уж не боишься ли ты? Ты, ты!

«Ты не боишься», — явственно проговорил кто-то прямо над ним, и он вздрогнул. И все отступило. «Они чужие...» — уплыло от него последнее. Да есть ли они? Он машинально видел приближающийся джемпер в бездарную поперечную коричневую полоску, который странно раздражал его — он пугал его еще совсем недавно, но сейчас он лишь раздражал; и все яснее это была ненависть! только ненависть, ясная, как слово «победа».

— Я сейчас, — кивает начальство Казимирову, сделав быстрый шаг в сторону Босенки и почти на ходу, чувствуя тоже что-то особенное по отношению к нему, какое-то особенное тоже раздражение:

— Вы должны были получить контейнер! Что случилось? — спросил Тверьков, бодливо нагнув голову, в своей налетающей манере.

Вот оно! Это был удар страшной внезапности! Страшной! Прежде он сокрушил бы Босенку. Все же он дернулся — хоть и кратчайше, кратчайше! — почти по-старому. Еще бы! Еще бы! (Доведись этак-то!) Но это была минута. Пробежало по лицу что-то прежнее, но только мелькнуло — и встало на лице никогда не бывшее на нем иное.

— Я ничего... не должен. Это должен отдел снабжения. Это не входит... — он непривычно и напряженно подбирал слова. — В обязан­ности.

— А что входит? Что вы вообще можете? — Тверьков как-то призадержался.

«Я могу летать», — подумал Босенко. Но он не сказал этого. Он не будет сообщаться с ними. Он не унизится больше. 

— И плевать я хотел на... ваш контейнер и...

— И?

— И вообще... — укреплялся Босенко.

Наступила пауза.

— В таком случае вот что: сделаете это сегодня и завтра. Сегодня у вас есть еще почти два часа. — В этот момент Тверьков даже не помнил, что контейнер еще предстоит искать. — Вы поняли меня?

«Хрен тебе», — подумал Босенко. Он не заметил и не удивился своему внимательному безразличию. Он ждал ухода Тверькова, но тот не уходил.

— Я не слышу. поняли?

Босенко усмехался и молчал.

Тверьков как бы образумился.

— Вы занимаете должность инженера, — зазвенело уже удержанное им в узде. — Но вы абсолютно ничего не делаете. Не хотелось этого говорить, но я скажу: вы жертва высшего образования. Вы брак в его работе.

— Нет!!! — неожиданно для себя с силой выкрикнул Босенко, невидяще глядя на сотрудников перед собой (опять они!). — Сами вы брак! Я выше вас всех!!

— Чем?! — опешил Тверьков.

— Тем! Всем! Я ненавижу вашу...

— Что вы ненавидите? — изумился Тверьков.

— Вашу баранью жизнь! — выкрикнул Босенко.

Тверьков не собирался уступать, он должен ставить таких на место. Но неожиданно он смутился. Он смутился не оттого, что он не мог бы справиться, он справлялся и не с такими. Ему почудилась какая-то нелепая правда, которая промахнула перед ним темной тенью — и пропала.

— Вот как... — и он развернулся и пошел. И все! Бросил на бегу быст­рый, острый взгляд Казимиров, короткий, с изумлением. И еще один — короткий и какой-то... оценивающий ли, одобряющий ли — ярчайшего свечения взгляд пронесся по нему, не задерживаясь и секундой, точно ослепляющий сполох, точно в самой душе Босенки полыхнула серебряная молния.

Это был взгляд Натальи Романовой.

 

7

Что наша цель? Может быть, всего только правда? Пусть коротенькая чья-то, не всеобщая, куда! а хоть и вовсе ничья — мелькнувшая только, уходящая дымом, подморгнувшая только, усмехнувшаяся тоненько?

 

Романова происходила из московской семьи, не столь удаленной от властей предержащих, но и не первого ряда. Скажем так: из семьи все-таки далеко не «фабрично-заводской», как выражалась обо всех нижайших происхождением ее бабка, урожденная графиня-«лишенка», почти ребенком взятая под крепкую руку будущего красного комкора и вместе с ним едва не отправившаяся в начале тридцатых на Соловки. Ненавистник Троцкого, однако, уцелел, а перед войной и укрепился в армии. Но в самом начале войны где-то в ленинградском окружении конный корпус генерала, тридцать тысяч сабель, ушел в прорыв, и ни сам генерал, ни единый отборный конь со смелым всадником не пришли из того прорыва: минометные и артиллерийские батареи сильнее конных корпусов. Генералу было неполных сорок лет, а будущей Натальиной матери — пять. Графиня с пятилетним ребенком оказались в эвакуации в Средней Азии. В конце пятидесятых, уже в Москве, будущая Натальина мать вышла замуж за помощника военного атташе. В конце концов они очутились в Австрии.

Наташа росла балованной девочкой. Она училась то в школах дипломатического корпуса в Европе, то в привилегированных в Москве и класса до седьмого ничем особенным не выделялась внешне. Разве только уж очень большие и странного выражения глаза, в которых точно виделось небо, — не глаза, а нездешние, недетские очи — выделяли ее из столь же «нефабричных» сверстниц. Бабка-графиня держалась с упорством Брестской крепости и баловала внучку как только умела и могла. (Мать Натальи, особа эксцентричная и занятая собой, была к дочери холодна и чуть ли не ревновала ее к миру.) Классу к девятому с пятнадцатилетней Наташей произошло то, что на нее стали засматриваться на улице. В летние каникулы на клязьминском прогулочном теплоходе на нее обратил внимание московский актер, знаменитый, как женьшень, и тупой, как американский футбол. Отец был за границей. Отделываться она еще не умела. Ее представления того времени еще почти сводились к обычному женскому объяснению необъятного мира тремя словами: любовь, счастье и подлец — но уже в скором времени первые две трети ключевой триады она вычеркнула. Она была серьезная девушка; сердечко ее ожесточалось.

Дальше случилось то, что закончилось для ее отца крушением карьеры: она попалась с какой-то валютой. По несовершеннолетию, ходатайствам и необыкновенной уже внешности она была фактически прощена. Она пыталась найти себе дело, месяца два занималась на курсах машинисток; женщины на курсах ее сторонились. Это время пришлось на тяжелый период, всюду таилась горечь, в отдалении сгущался мрак. Следователь прокуратуры предложил ей свое покровительство. Что это означало, она уже вполне понимала. Разумеется, он был женат, а развод в этих кругах мог означать и для него конец карьеры, впрочем, как и связь с подследственной. Но дело было прекращено, оставить же ее совсем оказалось не в его силах. Она была умная девушка, и не все ли было равно. Ей исполнилось двадцать. Покровитель купил ей квартиру. Отец, любивший дочь без ума и страдавший за нее неимоверно, по сохранившимся связям пристроил ее в НИИ.

Что же до мира внутреннего, или, сказать иначе, до ее души, то женские судьбы, если они несчастливы... лучше в них совсем не лезть. Быть может, не всякая перекрученная душа уголовника-мужчины изведает всю силу иных ее терзаний. Женщина любившая может надеяться, что у нее еще что-то будет, в ней же истребилась радость, холод презрения к миру вытеснял женщину. Как нарочно, около этого времени она прочла «Евгению Гранде»...

 

— Бло очень хвалят, — здоровущий и неторопливый Юра Родионов (всегда чисто и фирменно одет, сейчас в фирменной рубашке и отутюжен) произносит: «очь». Он из тех людей, к которым другие тянутся, как к печке, есть такие люди.

— Чего?

— Бло. Синенькая, стекла мыть. Тридцать пять копеек. Емкость ноль двадцать пять литра. Чё смеешься? Правду говорю.

В курительной комнате при мужском туалете дым уже такой синевы, что нужно хватать воздуху, чтобы пронырнуть.

— Причем что характерно. На этикетке написано: «внутрь не употреблять». Обрати внимание, на дусте, дихлофосе не написано, а здесь написано. А это значит что? Что мо-ожно.

Смех. Курильщики в основном из трудяг «сектора три» и двое-трое просинских, сам Просин тоже тут. Многие недавно из отпусков. Тут и невеселый Глотов (заочно упоминался нами в связи с бедственным его запоем), курящий молча.

— Вчера мужик, — Родионов до последнего опускает глаголы. — В галантерее. Вытаскивает мятые-мятые рубли:  «Ну, ладно, дай уж за шесть двадцать. Французский лосьон».

— Га-га-га!

— С вас вычитать буду за это время, учтите. — некурящий Закускин выходит в курилку из туалета.

— Иди! «Вычитать».

— Штаны вон: застегни сначала.

— Тебя как сюда пустили? У тебя допуск есть сюда? Здесь, между прочим, секретные работы!

— Мы хоть не переводим бумагу, — почти серьезно говорит кавторанг запаса Жилин, с Родионовым почти неразлучный; он в своем неизменном черном кителе без погон. — А с тебя вычитать надо за бумагу.

Все здесь друг друга знают не первый день и шутки давно одни и те же.

Закускин, моя руки, усмехается, выставя зубы:

— Радуюсь я на вас. Ничего не берет! Премии нет — никто и ухом не ведет.

— А за что премию? — опять Жилин. — Ты хочешь сказать, за работу, что ли? Скажи спасибо, зарплату дают. (И вот опять — тут бы о хороших людях... ведь хорошие, хорошие? полсловечечка скажи о хороших, ведь нет! нет же, не о том тема наша, шагу не дает ступить, ведь вот, ведь вот!)

— ...с ней, с премией. Знаешь последний анекдот?

— Какой?

— Самый последний.

— Ну?

— Муму откачали.

Опять смех. Закуривают еще по одной: теперь может затянуться надолго.

— Слушай, еще последний. при коммунизме. Мужик приходит в гастроном: «Взвесьте мне, пожалуйста, триста грамм еды». — «Ну, приносите, взвешу».

— Га-га-га!

— Это, русский и американец встретились. Американец говорит: «У  меня своя ферма, вилла...» А русский говорит: «У нас тоже на ферме у каждого свои вилы».

— Га-га-га-га!

— Точно, у каждого свои вилы. Я вот что: основывается какая-то новая служба, так? — продолжается какой-то начатый разговор. — Вроде для дела. Для помощи. А получаешь новый контроль. И прогнать нельзя.

— Каждый стремится окуклиться.

— Да это ладно.

— Что ладно?

— НИИКА, конечно, заповедник, — говорит Родионов.

— Какой-то всеобщий собес!

— Здесь все неудачники. Жертвы гуманизма.

— Все мы жертвы... строительства этого самого.

— А куда их девать? Им кушать надо?

— Куда девать... Спали бы на лавочке, накрывшись газетой. Сразу бы нашли, куда себя девать, — неожиданно злобствует Закускин.

— Ишь ты. Умный какой.

— Слышь, Валерий, — Жилин Закускину. — Помнишь, ты все говорил: чем меньше мы сделаем, тем меньше родине вреда? Всё смеялись. Вроде шутка.

— Ну?

— А ведь так и есть! Истинная правда! — Жилин точно изумлен.

— Слушай! Ну, если хоть один человек это понял, я уже не зря тут небо коптил!

— Правильно. Все это никому не нужно. В мирное время это ничего не понадобится.

— А в военное тем более.

— Предлагается внедрить нашу разработку во вражескую армию.

— Тогда ей конец.

— Эт точно.

— Может базироваться на имеющихся средствах!

— На списанных.

— Ты понял, — оглядываясь, говорит Просин. — Ведь никто ничего не делает и не хочет делать. Уникально!

— Ты не прав, — покачивает головой Родионов. — Делают. Только что смотря. Как только доходит до дела, так что? Реорганизация. Потому что отвечать потом.

— Правильно, — оскаляется Закускин. — Почему тебя распустили, ты не понял? Потому что умный сильно. Хочешь все до дела доводить. Слишком много стал понимать. Ты такой не нужен. А потом отдел переформируют. И можно снова деньги качать. Помнишь тогда, по Живодеру?

— Какой Живодер, Живец!

— Какая разница!

— Помню я. Кошмар! Уникально!

— По «Живодеру»! Ну, Валера, тебе бы названия давать.

— Вон оно, третий год в ящиках лежит! Понял, почему? Нужно все время углублять. Чтоб новое и новое. Чтобы забыли про предыдущее. Новые бесы...

— Действительно, живодеры.

— Во-во, — итожит Родионов. Некоторое молчание. — А этот, наш, с напором, — роняет он с неопределенной интонацией.

— Да дурак он, и все. Он тут покрутится, и самого уберут.

— Не скажи. Он нужен. Он пробивает деньги. На твой «Типун». А значит, что? Ну-ужен.

— Даже очень.

— Для этого и держат. Ты хочешь без зарплаты сидеть? А остальное все ля-ля.

— Деньги-то хоть пробили?..

— Да... Слушай, про деньги (кому-то привычней опять перевести в насмешку). Приходит заяц в публичный дом. Слышали, нет? «Меню мне дайте, пожалуйста». Читает: лиса чернобурая — пятьдесят рублей, лиса рыжая — двадцать пять рублей, белка, куница, все дорого. Заяц сник, говорит: «Скажите, у вас все так дорого, а нет ли у вас чего-нибудь для меня? У меня денег всего рубль». — «Ну, возьмите пять мышей по двадцать копеек!»

— Га-га-га-га!

Веселятся на самом деле не все: высокий и сутулящийся Глотов курит, лишь изредка усмехаясь, расстроенный Просин смеется как будто через силу.

— Слышите, братцы, контейнер потеряли, — сообщает Голдин, вошедший по нужде. — Ну и дымина у вас.

— Как потеряли?

— Нет на станции. Счас, обожди, а то не донесу. То ли не туда заслали, то ли не дослали, хрен поймешь. В общем, пропал. Тверьков поехал сам искать.

— Нормально... На триста тысяч оборудования.

— На триста сорок. Я только из планового. Людка говорит — в любом виде, что в нем, неважно. Хотя бы списать. Пусть там хоть старые ватники лежат. Лишь бы номер найти, совпал по документам.

— Та-ак...

— Елки, думал хоть в отпуск сходить, — тоскует Просин. — Я же все лето стерег, не давал. Оборудование собирали столько лет.

— Нужно оно, твое оборудование.

Народ потянулся в отдел.

Позади всех, поотстав, шли Глотов и Родионов.

— Помнишь, у нас все стирали разницу между городом и деревней? — спросил приятеля Глотов.

— И сейчас стирают.

— Стерли уже. Я у тетки лет шесть не был. В Калининской[2]. Далеко, все не собраться. А тут писем нет и нет. Чувствую, что-то не то. Собрался, поехал. С электрички, там автобус и пёхом четыре версты.

— Еще не так далеко.

— Прихожу, а дома нет. И деревни нет. Стоят полторы избы, такие черные. Покосились, и крыша провалилась, и крапивой все заросло. А я с рюкзаком... Колбаса, ёлкина вошь... Привез! И спросить некого. Ну, походил среди крестов...

— Нашел?

— Нет. Сел там на крыльце, выпил и обратно. Как раз на автобус успел. Ну и пошло-поехало у меня.

— Это вот тогда-то?

— Ну да.

— Сейчас не пьешь?

— Как не пью? Пью. Но меньше, конечно. Уже не так.

— Да-а... А то... сегодня не мешало бы.

— Да можно... А меня эта тетка вырастила. Когда отец погиб, никого у меня не было, она одна.

— По-нятно.

— Всего шесть лет прошло, ты прикинь! Видно, рушилось уже все. А она до последнего писала, что все хорошо. А что хорошо... Мне бы раньше сообразить.

— Это как всегда. — Они завернули в отдельскую дверь — двое высоких и сильных людей, но словно их спины нагружены чем-то безмерным, словно их гнула не видимая миру внутренняя сутулость.

В отделе происходило что-то неладное. Озабоченный Скобелев отозвал Казимирова:

— Максим, надо ехать выручать. Вячеслав... у него какие-то неприятности с милицией.

— Что ты! Где? Он сам звонил?

— Нет. В милиции. На Павелецком вокзале.

— Слушай, а времени сколько?

— А что тебе время? Рано еще. Еще Каевич не падал.

— Мне же сегодня... Ах ты... Шо хоть за дела?

— Не знаю ничего. Там, при вокзале, ...ое отделение, оттуда звонили. Давай быстренько в машину, я заказал, в гараже ждут.

— Ах ты...

Казимиров умчался.

 

Вчерашний день, вчерашние проблемы! Их уж нет. Кому они, на что? долой их, не нужно вовсе их, в корзину их, в корзину! Вот-де чем болели, доживали свой, еще совестливый, век (где она, совестливость — или все еще она?). Наглость еще только зрела в пухленьком своем зерне, не укоренялась, только набирала силу, тихонькая пока, а идея догнивала себе, не тяготя уже совсем никого, — и что? И что? Бесцельность жизни — да, тяжела правда, тяжела — да ведь точно: чем сделаем меньше, тем меньше и вреда? Разве вот знать — как, как оно рушилось, отчего? Нельзя разве было то-то и то-то выправить, направить, вывести за ручку то-то и то-то на дорогу? Но уже общее подкошено — рушится, падает, а оттого зуд внутри, оттого дрожь и стен: что-то там, за ними? А ну, как за ними хорошо? Крадут уже многовато (пожалуй, и много) — да ведь почти не в карман, а так? Нет еще ясности: как оно там... за стенами-то? Только в верхах ветерок: а что, как... (все-то украсть)? Нет еще этого прямо, а ветерок, в анекдотиках, обмыленно так, скользя... Ну да ведь и рухнуть же должно — на такой-то гнилости стоящее? Абсурд — он ведь признак и подвижки близкой, основательной: кажется, нет еще ее, ан уж едет, едет плита нутряная, на коей все стоим, — честности людской, — о коей не думалось, не зналось, что и есть она и что на ней стоим; она-то и пошла. Эта беззаветность честных, это беззвучное их ожидание — нескончаемо пустое для них, не приносящее ничего, кроме новой подра­­зу­меваемой опять беззаветности — разве не должны разрешиться самым грозным сдвигом, срывом с основ и обвалом уже строения? И уйдет все в ту гудящую воронку — все, все! — в неодолимую, огромную — с пустяка, с ничего, чуть только самую по первости дрогнувшую, стронувшуюся с места — и в минуту до самой бездны открывшую ненасытимую глотку жерла... То-то фейербаховская «мораль без Бога», то-то высшая философия...

Но еще не так отчетлив и абсурд, не режет еще всякому-то глаз. (А тут выкинут сапоги! а духи вдруг, «Опиум»? Париж-то истинный, эх! Вот коллизия: денег нет!.. а переживание-то жажды?)

Ну, кому, кому оно, вчерашнее? Скучно, а-а-агм! Скучно. Если только, а-а-агм! — поджечь. А — все! Эвона как гудит. Загудело-то как!

 

Ветер, ветер за окнами мнет деревья, антициклон выкручивает руки циклону, теснятся тучи. что будет с нами? Зачем несут в эти двери конфеты «Джулия»? Пакеты, пакеты, пакеты, коробки — для чего это? Зачем все? Ах, зачем все?

 

Еще не так давно на площадке «пожарной» лестницы, сменяя друг друга, дымили курильщики, прислонясь подчас и к двери самого «пожарника», возле которой в щербатом бетонно-кафельном углу нагловато выглядывала кучка окурков, — благо дверь эта стояла на замке даже и в те редкие дни, когда блудный хозяин запирался за ней для написания квартального отчета. Этаж был последний, и вот по ранней весне в окне была выбрана половина решетки и выставилась половина стальной рамы в окаменелых белилах, с толстым, в палец, стеклом — для выброса укрепленного праздничного транспаранта. Курильщиков вытеснили, пожарник был переселен, транспарант же, по неодобрению качества, недоверию к прочности или чему иному, выброшен не был. Снесенный сюда за месяцы хлам не давал уже прохода. Дверь на площадку запирали, но нередко кто-то невидимый отпирал ее для неизвестных нужд, и она лишь по внешности оставалась глухой. Босенке полюбилось приходить сюда. В окне были открытый холод и воля. В зияющий квадрат бледнела даль; по далекой дуге шоссе катилась невредная за дальностью автомобильная мелочь.

И вот здесь, на этой площадке, дико несбыточная однажды залетела в него и поселилась в нем мысль, как бы греза, пустая мечта — но тревожно стало лелеять эту несбыточную, отдаленную мечту, как бы намек на план, в нем заключалось нечто сладостно-живое, оно с быстротою росло... и вдруг теперь промахнуло в нем со страшной явственностью. Это была мысль невероятной опасности и славы. Было мертвое послеобеденное время. «Сейчас?» — подумал он, окоченев от внезапной неотложности; льдом пошло у него по затылку. И вот ясно возник в нем нараставший шум, и в нараставшем шуме: «Сейчас», — кто-то сказал нетерпеливо и твердо.

«А там?..» — в испуге сопротивляясь этому не терпящему и твердому, подумал он о предмете, который не смел назвать и про себя. «Боишься», — негодующе объяснилось ему. Однако он уже шел. Путь коридора клубился перед ним, он видел все неясно; банное стекло стен вспыхивало микросияниями, мерцало, отливало перед ним бликами, расплывалось пятнами света. Деревянные пальцы держали его за ребра, нездешнее, адское пиликанье прорывалось в мир. «А если там...» — ухнуло и провалилось опять. Перед самой дверью, которую он открывал тысячу раз, точно столбняк отшатнул его; но он отворил и вошел. Все, к его ужасу, складывалось единственно: она была там. Романова в мирном уединении читала за своим столом журнал, это была «Иностранная литература», чуть прикрытая ведомственной чепухой — какой-то «Инструкцией по расчету экономического эффекта». Двое дремали подальше за столами, еще кто-то смотрел в окно. Босенке, вдруг ринувшемуся в ее сторону, не оставалось иного, как сесть за соседний стол. Он сел с фальшивой легкостью, дрожа. Что-то позабытое и привольное как бы прорывалось в нем наружу (жизнь, — если бы мог понимать, догадался бы сейчас Босенко). Словно простор полей Кубани видел он... Романова бегло (кажется, удивленно) взглянула. Сейчас все зависело — все! — от того, сможет или нет он произнести... Ясно провидел он вдруг их будущее: чудесно сводит их кто-то вместе и соединяет им руки; сладость — и туман — и буря — и в разметающей буре исчезает образ. В горле у него сжало, он весь собрался для своей фразы. (все сейчас было дико и темно на свете, и только от него зависело, потемнеет ли навеки около бьющейся точки света — произнесется ли...) Он сглотнул. Он так и не знал, осилил ли он звук ее имени. Она подняла далекий взгляд, повернув лицо (она почувствовала зов, но не была уверена, что слышала).

— Да? — спросила она немного растерянно. Недоумение расширялось в ее взгляде. Нечто и другое как бы выныривало в нем. Казалось, она понимала... Она подумала и свернула журнал.

Ему было трудно смотреть ей в лицо. С каждым ударом пульса оно пропадало, заменяясь пятном чего-то яблочно-розового, плывущего в ужасе и неге. Гул в нем нарастал. В ее глазах теперь была, казалось, и насмешка, она ласкала его насмешкой, у нее был (казалось ему) ласкающий взгляд. Чудное вдохновение загудело в нем, как огонь. Трепет и плеск услышал он, и голос: «Я проснулся».

— Надо выйти, — с неведомой ему самому властью сказал Босенко (она сделала неуловимое движение).

Теперь ничего не требовалось, он побеждал свою неволю, покидая постылый кокон с его теснотой, измятые и влажные крылья расправлялись за его спиной: слово произнеслось. Она не покорилась, она еще не подчинялась ему, но движение невольного любопытства, жест, каким она приняла светло-русые волосы, — все ее жесты были, в сущности, полны недоумения, но непостижимо-интимны — некий дар, гений интимности излучался ей и собирал на свой нежный свет мотыльков Босенкиной души — шуршание светлой юбки, когда она поднималась, живой аромат ее духов волнами ударяли ему в лицо. все это уже почти отвечало ему, он получал власть, он владел, но чем? Силой, превышавшей возможности этой власти, он то и дело терял ее, эту власть... Он был весь мокр и не ощущал этого — и не знал сейчас, были ли тут еще какие-нибудь люди. Он поднялся, покачнулся, но удержался на ногах.

— Куда идти? Здесь? — спросила она в коридоре, с любопытством глядя на мучившегося так Босенку.

Давно с ней не происходило вот такого. Ей было немного забавно, она была взволнована, и это ее приятно пугало. Но он — он уже не смог бы теперь говорить. Он сказал все! все, что следовало, — и сказанного было довольно. Сейчас и звука не вырвать было из сведенных его скул. Он важно показал ей рукой: туда. Жест вышел почти комический, она едва не фыркнула — но ветерком ворвались недоверие и испуг. («Что за тип? — подумала она. и за этим: — Зачем мне это нужно?») Она примерно догадывалась... Она и подумать не могла, что ей через какие-то минуты предстоит испытать. Они подошли к «пожарной» площадке, и Босенко дарующим жестом раскрыл перед ней дверь.

— Сюда?? В эту кучу??

Ему пришлось потянуть ее щипком за рукав — это было невиданно!!! так еще никто не делал с нею!!! — но растерянно и по какому-то инстинкту она покорилась. Босенко прошел, задирая ноги, к окну. Он сосредоточенно взялся за край решетки, поклонился в пустоту (ей показалось — посмотреть) — все дальнейшее происходило с какой-то нереальностью — и с неожидаемой, невозможной в нем быстротой вымахнул в окно и очутился весь в пустоте, стоя к ней лицом и удерживаясь руками за остаток наружной решетки. Кажется, он пристроился там, снаружи, на каком-то выступе стены. Наталья обомлела. Босенко отпустил одну руку и показал ей: он держался одной рукой и сейчас отпустит другую (сомнений в этом не было). Чувства Натальи, в этот момент обвалившиеся разом в какое-то несчастье, сменяли друг друга с быстротой: она испугалась, вскрикнула, электрический сноп прошел в ней, она поняла. Это было, конечно, черт знает что, но это вышло так скоро и стало теперь так некогда, что злость не успевала к ней совсем. Вместо того какое-то воспоминание (цветок?) пробилось в ней, что-то пробежало в ней маленькими прыжками зверька. «Господи, что делать?» — подумала она.

— Так любишь?! — бесчувственно прошептала она, теряя силы. («Чепуха, — пронеслось в уме Босенки. — Все исчезнет».)

Он важно кивнул, он не играл — лицо его было чудно вдохновенно.

Ее мечты — нелепые, девчоночьи, детские мечты нелепо же, на глазах сбывались: из любви к ней шел на смерть мужчина, но Боже, где и как! Так ужасно, так глупо, безобразно — и зачем?! Она не успевала ничего почувствовать, она уже почти ненавидела его.

— Господи, давай же! — она крепко ухватила его руку сквозь пустой квадрат, другой вцепилась в пиджак и, атлетически упираясь куда-то коленкой, потянула внутрь с силой, какой не ведала за собой. от напряжения пискнула и полетела с мясом фирменная пуговка, разлетелась пополам другая, лопнула бретелька, и одна грудь, словно любопытствуя, выскочила наружу. Устыдясь, но не бросая Босенку, чувствуя его ненавистную тяжесть, она втянула его наполовину и тащила теперь целиком, прижимаясь к нему, дыша ароматом фиалок. («Виктория!» — вывернулся в нем откуда-то вихляющийся бес.) Застревая в рухляди и заплетясь о кромку окна, он втащился обратно. Она стиснула его, глядя мимо него в небо сухим взглядом и дрожа. Все помутилось в нем. Со стороны они представляли, конечно, группу...

Ева очнулась первая.

— Господи, я разодралась... Добудь мне булавку. Нет. Боже, отвернись... Принеси... — он было поплелся. — Не уходи! Нет, ничего не надо, я сама...

С ней что-то происходило, что-то неясное ему. 

— Уйди же! — чуть не в обмороке крикнула она, какая-то слабость, истома жизни скользнула в ней... и теперь нужно было как-то, где-то... О Боже!

 

— Вы посудите сами: в приметах — «нос немного свернут налево».

— Ну да, ну да, немного свернут налево, — подхватывал Казимиров, необоримо заливаясь блеющим смехом. Тверьков в смущении трогал свой нос рукой и расстроенно улыбался. — Да, черт возьми. — В нем не было веселья совсем.

— В приметах смотрите: «голубые глаза, белесые брови и ресницы». — Ну да, ну да, — блеял неудержимо Казимиров, его собственные маслено-карие глазки так и катались в веселье, а тугие щеки в ямочках только что не лопались от смеха.

— Но ладно портрет. А то рост, костюм. Все сходится буквально.

— Ну да, костюм, все сходится! А кто показал приметы? — выспрашивал Казимиров, в одну секунду вдруг серьезнея и с нажимом.

Дознаватель как бы пропустил вопрос, помолчав.

— Были довольно серьезные ограбления. Компания тут одна. Гастролеры. Их практически взяли всех, сейчас опознание идет. — Он опять взглянул на Тверькова, точно с недоверием, и покачал головой. — Ну, в общем, приносим извинения. Бывают совпадения, знаете. Распишитесь еще в протоколе допроса, вот здесь, ниже.

— А...

— Да нет, он не пойдет никуда. Это для нашего отчета. Под вашим объяснением, вот здесь.

— А фамилия та, что вот у вас, заявитель, это не наш кто-нибудь? — спросил Казимиров опять с нажимом.

Тверьков как-то дернулся при этом вопросе.

— Мы вызовем его. Видите ли, если бы подозреваемым был товарищ... Тверьков, была бы очная ставка. А так... извините еще раз.

— Ну да, ну ладно.

— Давайте пропуск подпишу. Всего вам наилучшего. — Дознаватель и сам наконец усмехнулся. Стало видно, что он молод и что он, в общем, рад тому, что дело разъяснилось.

Никакой ответной радости не чувствовалось, однако, в Тверькове. В нем словно что-то потухло. В дороге он как-то потерянно усмехался.

 

8

Как богат солнечный мир!

Сентябрьское солнце в одиннадцатом часу стоит высоко и греет. Парковые деревья, еще в густой листве, только тронутой желтизной, отбрасывают на зелень лужаек кружевную тень, и тона этой зелени темнее там, где лежит это кружево. Перепархивают воробьи и еще не улетевшие скворцы — их крылышки вспыхивают на солнце, просвечивая разно у скворца и воробья: палево-бежевым у воробья и тоном светлого мориона у скворца. Трава вся усеяна закурчавившейся палой листвой, но отчетливо видна чуть не каждая травинка и каждый завернувшийся листок. Травинки едва заметно пошевеливают своими остренькими лезвиями, и на них поблескивает и искрится роса — а вот сереет оброненное птицей перо! Но присмотрись — и травинка на солнце отбрасывает свою легчайшую тень, а матовая роса другого тона на другой траве! Тут, под елками, — их же, прикушенные белкой, изгрызенные, мягкие, нежно-палевые шишки. На открытых местах надумал цвести клевер, его редкие крошечные головки слабо белеют среди ковра; а вот опушился одинокий одуванчик уж неведомо какого по счету за лето поколения. В тени свежо; политый асфальт дорожки тускло и темно отсвечивает парковой зеленью. Из небольшой лужицы пьет голубь, запрокидывая узкую головку, и на половине голубя — темно-опаловое переливчатое солнце, а на другой половине — сизая тень. Из зарослей бросится вдруг в глаза ярко-красная гроздь рябины — а тут уже весь огненно-багряный клен! Вот, на выходе, летнее кафе под выцветшим, светлее неба, тентом, но посетителей пока нет, еще обтираются к открытию последние столики — как славно это утро перед открытием, как радостна чистота этих столиков, как тихо, как чисто в мире! Рядом припаркована легковушка, и ее задние фонари просвечивают на солнце калиновым огнем. Слепяще блеснет в глаза ручка двери и более тускло — поверхность столика, а потом вновь ярко — цинковая кромка кровли на дальнем доме, — все невидимое, неведомое дотоле объявляется вдруг так ярчайше, как только может объявиться тебе! А вот от стекол окна — отражение на другой стене, и оно само уже источник света, и от него своя, едва различимая тень предметов! Тут — протянутая под ветвями паутинка, кажется, вовсе недоступная глазу и что же может уместиться в ней? Но в ней мир цветов, и эти переливы зеленого, розового левый и правый глаз видят на этой тонкости в разном месте!.. А вот еще одна, колеблемая воздухом, и вот еще! А здесь — площадка, посыпанная крошкой, и виден каждый крохотный камушек на этой крошке — каждый сам по себе, лежащий как будто отдельно, особняком... Но вот бордюр дороги, и видна даже выщербинка на его плотно прилаженных камнях — и уже пошли жилые дома, и вверх по серо-стальной стене дома вдруг наискось взмывает тень птицы — она все выше, она под самым карнизом кровли — и вот, на самой кромке стены, она соединяется с птицей!

 

В обморочном бесчувствии шел Босенко по доверенному ему адресу, который только один, выплывая в памяти, возвращал его к реальности. Видел и не видел он солнечное богатство мира, видел и не видел этот погожий сентябрьский денек с его глубокой небесной синевой, по которой лишь кое-где, распушенные почти до той же голубизны, почти невидимо белели облачка. Остро, с каким вдруг страданием вспыхивали на этой синеве гроздья рябин и их порыжевшие легкие кроны. Опадала, чуть шурша, желтенькая листва в густо поросшем деревьями кунцевском дворе — и вот уже самый подъезд, осененный тянущимися высоко вверх двумя березами.

Он шел по-плебейски, без цветов, почти на час раньше назначенного срока, догадавшись оснаститься лишь бутылкой шампанского (и ту пока нашел!) и не желая думать ни о чем вне его — о том, например, что его ждет и что вообще может выйти из этого, но ведомый той силой, которой он предался вполне и оглушенный которой уже ничего не соображал.

Уже совсем без чувств, нажал он кнопку вызова возле двери подъезда (о ней говорили, и вот она, действительно есть!)... не было ответа. Мертво молчал ответчик — последнее слово защитной техники престижного дома. Он тупо ждал. Металлический шум в нем ожил... 

— Это ты?

Он не понимал, что ему нужно отвечать. Затем словно вздох, шуршание... с дорогим, шикарным хрустом отщелкнулась дверь, но перед ним нет нужного номера!.. ну да, у нее же второй этаж. Там оказалось тоже открыто, и он ослепленно увидел ее, очутившись прямо у ее глаз. Она была испугана до обморока, смущение ее было таково, что она не находила что сказать и только присела раз и другой, будто у нее перекрыло горло. Ничего этого Босенко уже не понимал. В огромной прихожей на него от стены оскалился устрашающих размеров кот, оказавшийся в ту же секунду только чучелом какого-то зверя из кошачьих, но тут случилось куда более страшное — из другой стены на него уставился бледный мужчина с полоумным взором, пугающе знакомый. Это оказался в конечном счете он сам в гигантском зеркале, каких ему не приходилось видеть. Он слышал, как за спиной защелкнулась дверь... Наконец он увидел ее опять — но совсем иную, не такую, как всегда, с какими-то длинными руками и ногами, точно это была не она, так что он, пожалуй, и не узнал бы ее — то есть он видел и понимал каким-то чувством, что это она и что вот она закрыла дверь, чтобы остаться с ним, — но вот тут-то он и испугался по-настоящему. Ничего не понимая из ее пробившихся наконец слов, он освободился от шампанского и куртки, которую она помогла ему снять, вернее, она принялась ему помогать, но из этого как-то ничего не выходило, а выходило что-то неловкое, но все-таки это закончилось, и куртка снялась.

И, пройдя в однокомнатный покой Шехерезады, он продолжал не видеть толком ничего: ни стола, который она не успела накрыть, но который уже принял на себя сиреневую скатерть с бахромой и на котором уже стояли два прибора, развратно-узкая неоткупоренная бутылка коньяка, какие-то салаты и неоткрытые банки консервов, каких он сроду не держал в руках (и которых и теперь как бы не было перед ним), ни «обстановки», ни даже ее самой, то есть какое на ней платье и т.п., — ровным счетом ничего. Перед ним плыло что-то вроде того тумана, который возникал прежде при приближении начальства, но только этот туман все-таки, несмотря на испуг, был, если можно так выразиться, другого знака. Босенко чувствовал только то, что все происходящее — вроде сна и что нужно не противиться и подчиниться сну, и от этого начинала происходить свобода, понемногу покорявшая ее. Стол, «обстановка» и все прочее, куда входила и хозяйка, существовало само по себе, и, может быть, существовало реально и просто куда-то уплывало, а он и она вместе был просто сон — как бывает, когда ты уже понимаешь во сне, что это сон и что сейчас пройдет. Его переход от обморочного бесчувствия к этому пониманию, что сон, произошел почти сразу, через испуг и ужас, случившиеся с ним у входа, — этот испуг и ужас оказались таковы, что даже и нельзя было спастись никак иначе, если бы сама жизнь в нем не приняла защитных мер.

Что до Натальи, то нужно сказать, Наталья сама оказалась потрясена, но владела собой посредством той силы, присущей обычно уверенной в себе женщине, которая сродни рефлексу засыпающей на ветке птицы, тем сильнее сжимающей коготки, чем крепче сон. Что это сталось с ней, балованной особой с такими претензиями? Нечего и говорить, что ей век бы не озаботиться существованием какого-то Босенки — такого, какой он на самом деле: ничего не смыслящего в жизни, в чувствах, а пожалуй, и вообще ни в чем.

Но она была ошеломлена, испугана, встревожена и возвышена одновременно и в эти первые минуты не знала, как с этим себя держать, она оказалась не готова к такому, и теперь требовалось этому угодить на пределе возможностей ее угождения и это понять на пределе возможностей ее понимания. Весь ее женский опыт был иной — примерно такой, что мужчина вообще раб и дурак, что он лишен благородства — лакей у ног, ползающее самомнение, ходячий комплекс и в итоге полная дрянь. Мужчина — это то, чем вообще не стоит заниматься, он приползет и оближет ноги. Но, впрочем, он, разумеется, может быть опасен, как бывает опасно насекомое (особенно если дурак), и да, поведи она пальцем, он будет ее, но привлекать кого ни попадя из одного каприза не следует. Но была потребность — «удовлетворяться же нужно» или что-то вроде того, — что-то грубое, в чем сидела даже тоска и о чем сейчас она, разумеется, не могла и думать.

Она не знала любви. Любовь могла бы вспыхнуть, и не раз (чего, кажется, проще), но с самого первого повода для нее ее молодое чувство было так оскорблено и так это оставалось и виделось ей навсегда и навеки, что теперь она не узнавала ничего происходящего, для нее оно тоже ощущалось почти как сон — только осязаемый ею конечно же наяву и несравненно лучше и подлинней, чем Босенкой. С ним, хоть она и сама пригласила его, она заранее чувствовала что-то небывалое и не бывшую раньше робость. Что это за человек, с такой легкостью готовый из-за нее погибнуть, гадать было невозможно, а значит, нечего. Ее женский опыт просто молчал. То, что он притащился раньше времени и не походил ни на что, не улыбался, не лез, не претендовал, но, по-видимому, и не робел, — словом, то, что он и тут не давался ее пониманию, еще усиливало ее зависимость и застенчивость. Но нервозности (что странно) не было. Ей словно бы инстинктом хотелось передать ему все хлопоты по лидерству, но тогда она уже потерялась бы вполне, как малый ребенок, и к тому же он вовсе не проявлял поползновений к лидерству. Нравилось ли ему у нее (не успела накрыть стол, но он, кажется, его и не видел), нравится ли ему ее наряд (к счастью, успела одеться) и нравится ли ему хоть она сама — ничего этого было нельзя понять.

Он же прямо уселся на диван у стены и ждал. 

— Ну, вот, — изрек он, и слабая усмешка понимания, что это сон и пройдет, показалась ей настоящим пониманием всего, то есть пониманием, разумеется, ее — как балованной красавице и должно судить о понимающих людях в мире. А это было сейчас главное и важнее всего, ведь понимать и должны ее, а не она что-то там! И это обрадовало ее, и страх прошел.

Его это понимание, что сон, только укрепилось, когда он увидел ее смущенную и так вблизи — так (якобы) просто одетую, в простом, то есть простого кроя и благородного тона, совсем не кокетливом дневном костюме, — изысканность этой кажущейся простоты была, конечно, хорошо рассчитанным где-то и кем-то стилем, о котором ему вовсе не требовалось знать. Он просто вмиг принял это, уверовав в это чудо и млея от чудесности этой простоты, но сама невероятность чуда уже как бы поднимала его на поверхность сна, он выплывал из него, чтобы вот-вот проснуться, и от этого легкая скорбь украшала его усмешку. Все вместе придавало его лицу необыкновенное, влюбляющее в себя выражение, которого она не видела при встречах с ней ни у кого никогда.

— Ты хочешь чего-нибудь? Садись, хочешь, вот сюда. Ты так рано... Я не успела... — Но так как все еще длился сон, который мог оборваться прямо сейчас, он имел право и потянулся к ней — кажется, только внутренне, без обозначенного движени, — но (как во сне) она поняла и почувствовала себя еще намного, намного лучше, потому что это было ей понятно и хорошо известно, только сейчас оно оказывалось иным, не просто иным, а состоянием обмирающего счастья, о котором она забыла и думать, какого ей не приходилось испытывать, это было и сладко, и ново. Да, это было понятно ей, но необыкновенно, не так, как с... отдаленно и уходяще ей представилась цепочка ничтожеств, которые разбудили ее чувственность и с которыми нет и не может быть теперь уже ничего. Как хорошо и легко освобождалось от этого нескончаемого, тусклого, никчемного провождения жизни, которое теперь уходило навек, и одно только освобождение уже обрызгивало ее сердце счастьем, особенно же вместе с вот этим, что будет с ней сейчас.

Она расстегнула и стала снимать жакет — и вот в какой-то миг, когда она подняла руки, Босенко увидел светлую раковину ее подмышки, чистую, как тихое море ранним утром, и внезапно в новом — белом, белеющем — ужасе с ясностью понял, что это не сон, и потерял сознание.

 

Когда он очнулся от щекочуще-жгучего, текущего по щекам и губам, она сидела перед ним уже в атласном стеганом халате, показавшемся ему смешным, и разглядывала свое очнувшееся приобретение с жадной тревогой. Он поднялся, и она тоже поднялась. Он обнял ее за талию с таким легким чувством, словно они в раю, и она, вспыхнув, подалась и обвила его двумя руками. Лицо ее потемнело...

 

...Они приходили в себя от ошеломления, и, поворачивая голову, он опять терял чувство реальности от близких и расцветших сиреневых глаз. Она вдруг начала шептать ему на ухо так щекотно, так счастливо, что он ничего не понимал.

— Что? — переспросил он, бездумно улыбаясь.

— Как тебя звать? — краснея, несмело и нежно спросила Наталья.

И  когда он понял, он вдруг, чего не бывало с ним бог знает с каких времен, так освободительно, в мешающих соплях и на грани плача расхохотался, что за ним, сперва испугавшись, начала смеяться и она. Они смеялись несколько минут — и никогда больше ни в его, ни в ее жизни не было и никогда не будет такой близости и такого счастья, как во время этого «знакомства», когда они вместе смеялись, то отвертываясь и содрогаясь порознь от невозможности это выдержать, то так детски стиснувшись, будто слились в одно.

 

Босенко, не понимая, важно слушал; она рассказывала ему чужую жизнь, у нее не унималась обида на сцепление неустранимых обстоятельств: почему она вдруг оказалась там, где она не хотела!

— Господи, как же я их всех ненавидела!

Она обращала на него отуманенный, теряющий силы взгляд — теперь отступало это горькое, которое только теперь и становилось понятно в своем истинном ужасе, безысходности и отчаянии, но которым она выстрадала это его понимание и к которому не может быть теперь возврата!

Босенко пребывал в снисходительной уверенности, что он заранее понимает все, что она может сказать, но только он понимает шире, глубже, чем эти пустяки, которые она сообщает, и она чувствовала исходящую от него богатырскую мощь мужского разума.

— Богатая жизнь есть, — поучительно и важно объявлял Босенко. — Все скрыто! Тайно хорошо живут...

«Боже мой, как он необыкновенно говорит! Как верно!»

— Но есть путь достичь... (Что он имел в виду? Он не мог бы объяснить и сам.)

«О, мой бог, — думала она. — Ты достигнешь». Она была на седьмом небе! У нее был тот, которого, полагала она прежде, не существовало для нее на свете. Как же она не понимала, не чувствовала! Это было только наказание ей, наказание высших сил, это ее долгое ожидание — наказание за ее... о, она понимала! Теперь понимала! Ведь что-то же надоумило ее отца отдать ее в этот глупый НИИ, где болван Раскроев, истекая слюной от одного ее сидения перед ним в кабинете, взял ее на эту работу, если можно это так называть. Подтвердилась доброта Его, он простил, Боже великий, милосердный, Ты прощаешь мне!

— Да, — вещал Босенко. — Я догадывался о жизни, которая прошла мимо. С альбатросом над океаном. — Он усмехнулся. — С блюзом в таверне. — У нее мелькнула в памяти какая-то закрытая база в Закарпатье, которую легко и самое время было теперь забросить за дальний забор. — Я прожил ее — в мечтах.

— Прожил? А я?

— Тебя нет, — усмехнулся он. — Ты мечта.

— Как нет? — не поняла Наталья. Внезапный беспричинный страх коснулся ее, словно холодное лезвие коснулось сердца плашмя.

— Ты будешь такая же. Для всех, не для меня.

— Негодяй. — Она потерлась о его плечо и перекинула руку ему через грудь. Беспокойство так и кралось за ней, и какой-то испуг снова кольнул в сердце. Но она затихла, и это растаяло и прошло.

— Я летел, — сказал он. — Я летел... — он хотел объяснить, как все случилось, но почувствовал, что это неисполнимо, будто стояла стена. — Это меня нет, — непонятно сказал он. — Я умер и проснулся. И полетел.

— Ты полетел, потому что любишь меня?

— Да, — вздохнул Босенко.

Она обмерла от счастья. Взгляд ее был как синяя вода. Сознание в ней готовилось помутиться...

Это были конечно же два монолога, разделенные плывучей — податливой, но плотной — преградой, но так не казалось ей и не казалось ему, потому что они чувствовали себя так хорошо и так покойно, как не бывает при глухоте, а как бывает только при близости душ самой тесной, более тесной, чем близость тел. Но и помимо иллюзий, какова бы ни была их чародейная сила, было же в нем и то настоящее, чего не может не ощущать женщина; главное же — утолялась наконец сама ее потребность любить, алчность намученного сердца. Он видел ее прижатое к подушке лицо, повернутое к нему, и от алого дуновения щеки раскрывшийся нежный глаз. Он обнял ее, и она совершенно успокоилась в нем.

И взял их неслышно сон.

 

9

Нечто новое обнаруживал он в своем даровании, как бы другая сторона открывалась ему. Пропадала беспечная радость, и все чаще являлись настороженность и контроль. Ликование и даже покой оставляли его. Потому что за ним был глаз. Это не вызывало сомнений. Он оставался недосягаем в полете, но опасность ждала внизу. Подкрадывался кто-то сильный, кто намеревался уличить, может быть, поймать? Пока он сохранял внимание, он имел преимущество. Однако это требовало напряжения. Ведь он жаждал удивлять, торжествовать — и да, если бы он летал над обычными людьми (как он чувствовал внутренне, что есть эти обычные люди)... но было как раз иное: следил этот сильный, притворяющийся, будто не смотрит. Раз он захватил и взгляд — взгляд был темен, тяжел; оба не скрывались, они понимали друг друга. Уже в другой раз он не выдержал и поиграл с ним в открытую: подлетел ближе и стал поддаваться... но тот понял, что Босенко успевал, и даже не двинулся и не глядел — будто и не следил, а так. Но был еще кто-то, кривобокий, с прикрытым глазом. Может быть, их была шайка. Там, вверху, легко достигалось превосходство, и все же...

Но вот случилось, что тот едва не ухватил... Это произошло в парке. Он куда-то шел и почувствовал немедленное желание ясности и торжества. Народу было немного, и он поплыл в полуметре над аллеей, так, что почти никто не успевал сообразить, что именно странного в его движении, — но он с ликованием увидел расширенный взгляд девочки-подростка, — когда тот вдруг оказался совсем рядом, очень сильный, смотревший в сторону, и Босенко лишь в последний момент почувствовал. Необычность, исходившая от него, состояла в том, что он гадко притворялся и не смотрел. Приноровлялся. И он бросился, сделал движение — но Босенко был готов. Острый страх — и облегчение в полете, сердце так и колотилось. И уже просто для демонстрации — показать, кто он и кто они все, — он взмыл сразу в вышину, недосягаемо, в огромную высоту. И только там прихлынула к нему опять воля, настоящая свобода жизни!

Но в том же полете, к концу, он узнал и еще одну грозную опасность — через какие-нибудь полчаса он стал снижаться против воли. Он не хотел снижаться, а снижался и летел все ниже — и не мог, не имел силы рвануться вверх. Это пришлось на безлюдное поле. Он покорился и просто опустился и пошел по этому сжатому полю. Предвечерне чернели леса под огненным закатом в конце жнивья. Облака над лесом походили на красные макароны. Так уже было когда-то с ним. Он шел в сильной, неисходной тоске. Это не была физическая усталость, но какая-то сильная боль одиночества, ему как бы все представилось разом: одиночество становилось безнадежной нормой его жизни. Было ясно, что ему не так жить, но как? Ведь и с обычными людьми складывалось не так. Он жаждал ясности и торжества, а выходило не торжество — напротив, длилась как будто и вовсе отстраненная от них, одинокая и глупая жизнь. Его не замечали.

Только она, это чувство и ее лицо... Оно выступало из тьмы. Оно вспыхивало, звало. Он должен, он будет жить: ошеломление, удар, пробуждение — это чувство остается с ним и растет. Она, она! Ее лицо меняло... меняет все. Для этого он будет жить. Не надо торжества, напротив, иное, выздороветь — вдруг промахнуло в нем, как будто на миг открылся внутренний глаз. Он будет... он будет! Они — будут с ней, и долой прежнее все. И тогда, вот, тогда не торжество — а совсем другое: затаенность, стертость, теперь скрыть глубоко и прятать, совсем тихо — отсутствие, тебя как бы нет. Подчинение всему? Боже, ведь это ничего не стоит! Это ничего не значит теперь — я подчиняюсь, а внутри знаю. Я должен обдумать. Нужно готовиться. Теперь обошлось... да и как еще обошлось! Легко отделался (еще отделался ли?). Теперь все обдумать, все мелочи. Тут именно мелочи, дело в мелочах. На остальное — плевать с высоты, с нее смотреть на эту жизнь, на этих несчастных, на их возню. Но учесть, учитывать и их — предусмотреть их наблюдательность, хитрость! Они могут навредить... Чем мельче, тем подлее люди... Мелочь опасна, она не бросается. Скромность, затаенность, скрытность. Да, да, спрятать глубоко, неслышно ходить. Не допустить риска, обдумать — так скрупулезно перебирал Босенко. Она, она одна, они с ней.

В эту свою экспедицию он сильно простудился и проболел больше двух недель.

 

В отделе потеря: скоропостижно умер Жилин. Оказалось, жил с матерью восьмидесяти двух лет, — по морской, нередко выпадающей планиде не обзавелся своей семьей. Сбросились отделом по двадцатке, кто мог, дал больше. Скротский дал сто рублей. Институт выписал денежную помощь. Морское ведомство даже не откликнулось (ездила добиваться помощи упрямая Зыкова).

— Бесполезно, друзья, вы что! — увещевал, отговаривая от поездки, Казимиров, даже как будто обидевшись.

— Если эти черепа будут хоронить кавторангов, им самим на масло с икрой не останется, — урезонивал и Скобелев.

Так и вышло. Денег хватило только на кремацию и на скромное захоронение урны; обычного русского погребения оказалось не оплатить. Похороны вышли будничные и самые простые. От предприятия ездили на кладбище Родионов, Голдин, Глотов и Просин, и они же помянули товарища на квартире по приглашению матери. Но на отдельские поминки собрался весь отдел, за вычетом лишь больных. Не остались Романова и кто-то еще по своим обстоятельствам. Сдвинули и накрыли рабочие столы. С кратким словом, как профорг, выступил Голдин. Подняв чайную чашку, нежно омоченную изнутри — словно обплаканную — водкой, он, глядя в нее, сказал несколько официальных слов, умолк и после некоторого общего молчания добавил:

— Хороший был мужик. Не дал ему Бог счастья.

— Да... — неожиданно вступил вечно молчащий и не пьющий Каевич. — Все хотел честно. Чтоб жили честно! Что видел, то говорил — разве это можно? Какому начальству понравится?

— За что и комиссовали, — сумрачно подтвердил Родионов. — Год оставался до выслуги.

— Отдал жизнь за родину, — пробурчал себе под нос, оскаляясь, Закускин. Фраза эта никому не назначалась, и ее никто не расслышал.

Тверьков пил мало и молча, сказав две-три фразы с соседями за столом и ни на кого не глядя.

 

Переезд!

Переезд! Грустно смотришь на свои бумаги: зачем-то же ты их писал... Вот они, свидетели утраченного времени. Еще на год или на два поглупел, отъехал «с ярмарки». Скверно, брат! И бумаги жаль! А пуще себя. Вот и погода, под грусть, удалась: посмотришь на безоблачное небо — какая синева! Хорошо в центральной России, когда удастся в ней такой вот осенний солнечный денек, когда и наболевшееся на пятом десятке сердце почует жизнь, когда вековечная жизнь среднерусской природы в ее обволакивающем покое утишит его боль.

Ах, переезд! До какой только скверности не додумаешься, глядя вдаль с высоты этажей этак пятнадцати — с высоты уже птичьего полета! Оставь эти думы, скорей напяливай халат поцелее и подхватывай прибор потяжелее — и тащи его, в пыли и паутине, к лифту, а там и на новое место, там ждут тебя новые дела! Вперед, приятель! Трудись, человече, от рождения раб, не дано тебе крыла, а дана тебе воля потеснить другого такого же у корыта — тесни же его, да разогреется в этой возне твое остывающее сердце и да проблеснет же хоть что-нибудь в твоих мозгах!

Закускин, прищурясь, глядел в окно на высоко поднявшиеся уже жилые дома. «Строят, — думал он. — Эти, знай, строят».

— Ну, что стоишь, живот выставил? — говорит Киреева. — Работай давай.

— Это не живот, это грудь.

— «Гру-удь»!

— Все, что выше пояса, это грудь.

— «Грудь»! Как глобус вон!

— Правильно. Это грудная клетка.

— Опять, что ли, пил вчера? Ты как себя чувствуешь-то?

— Нормально, плохо!

— У тебя же дети! Валерочка... что с тобой? — она пригладила ему к лысине плоскую огненную прядь. — Ну, что?

Казимиров не бегает с ящиками: не полковничье дело. Как и следует, он за столом и накручивает телефон:

— Алё. Слушай, надо будет по пленуму. О повышении активности коммунистов в производственной и общественной деятельности в свете постановления пленума, понял, да? Значит, должен быть начальник и минимум два выступающих с критическим выступлением, понял, да? Техническими, само собой. Какая просьба: все до понедельника — списки и все. Ну, все.

Все хорошо!

Все хорошо!

 

Придя на работу после болезни, он узнал, что они теперь на другом этаже, что отдел именуется теперь по-иному, что Закускин написал какое-то дикое заявление и что Романова уволилась. Его взволновало только последнее. Она была дома, беспокоилась, ждала, любила! — сообщено было тут же по телефону, и, едва дождавшись конца дня, он уже торчал у нее. Был хороший вечер — какая-то хорошая музыка, нежные, чувственные голоса исполнителей...

Несчастье — обычное состояние человека, принимает глубокие, острые, неповторимые формы: описывать его легко. Но счастье? Оно неестественно. Какое оно? Бог его знает! Если честно, то не видал никогда. Пусть не долгое какое, но не минутное, не вспышку, а хоть неделю? ну, полторы? Нет, не было. Мы бы рады, еще бы! еще бы! Нет, не осилим. И не следует нам, не к лицу — и так чего не нагорожено-то, и так, и то! Нет, нет! Не надобно счастья!!! Нет его, и вот что: и не нужно его.

 

— Знаешь, я на работе этой думала: эх, как бы я вас всех отсюда выгнала!

— Всех.

— Ага. Ну, может, оставила бы одного-двух.

— Но не меня.

— Не-ет! Может быть, Юру Родионова... — она засмеялась (колокольчик, и вспыхнуло солнце), на ходу, на бегу прижавшись к нему.

Вот жизнь! Странно, со стороны видел ее Босенко: самозванцем в царских покоях восседал он за столом, который словно играючи накрывали бриллиантовые ручки его возлюбленной. Эта жизнь не могла быть его. Она, она была его, но не эта жизнь. Он — персонаж, устроенный на сцене у фанерного камина: в очаге развеваются красные бумажки. Что ж, он не рад? Он рад, он протягивает руки к очагу. Он правдоподобен, как и бутафорский камин. Но она: как сделать, чтобы она стала в самом деле его, чтобы все стало правдой? Что же это был за вопрос, которого он сам не понимал? Как странно... Это может стать... разоблачением? Но нет же. Он не простой персонаж, с ним связана главная линия. Но он не ведет партию, совсем не умеет, не знает текста. Это что же — опять прежнее? Нет, это сон, просто жизнь — это погружение, и там, внутри, сон.

Но... он совсем не так хотел. Он думал — они с ней! Они оба, вместе! Но... но как? Зацепиться за жизнь (что-то промелькнуло)... Где? Как? Ведь он... ведь ему тридцать — через неделю. Что это — пробуждение от сна? Что это за сила против них, сила... неверия? (опять это мелькнуло). Неверия в... свою жизнь? Зацепиться... нужен навык цепкости, а не... навык ухода. Вот что: пелена. Между ним и жизнью — эта пелена. Снять пелену, и откроется чистота: они с ней. Он засмеялся тому, как это ясно. Говорить ей не нужно.

 

Наталья была чистоплотна до какой-то мании, благо приходящая служанка оплачивалась отцом. В изумрудной ванной неизменно блестели протертые зеркала и изысканная туалетная мелочь, а в стиральной машине новейшей конструкции в дни уборки чуть не сутками ворочалось белье. И сам Босенко благоухал теперь шампунями, омываясь голубой водичкой с пушистой пеной в ее ванной. В этот раз, зайдя в ванную, он увидел сохнущий на плечиках халат — медицинский, белый. Что-то стукнуло в нем так больно, как еще не бывало. И никакого спасенья, только внезапность и паника, только гибнуть, но гибнуть оказывалось невозможно до отвращения, и не был готов. Он выбросился оттуда, почувствовав нехорошее, тяжесть, и уселся. Еще оставалась надежда...

— Что ты? — всполохнулась Наталья.

— Халат, — прошептал он.

— Что? Что? — она бросилась к нему, но он отшатнулся с искаженным лицом и показал рукой.

— Где? Это в ванной? Марусин? Это Машин халат? — она не понимала. — Что в нем? Что ты?

«Ага», — понимал все лучше Босенко. Он вдруг улыбнулся. Нехороша, худа была улыбка! Ясно, он чувствовал и раньше (капкан). Они не могли взять его так. И вот.

— Что ты, Женечка? Что ты? — она метнулась в ванную, а из нее — ему в колени. — Ну, скажи же! Что? что? — ей показалось, как тогда, на площадке у окна, что нужно вытаскивать его откуда-то, из чего-то такого же жуткого, как тогда. Ей — им обоим! — противостояла ненавистная, черная сила его ухода. Она услышала его боль и ужас, и требовалось опять вытягивать это тяжкое на себя, не жалея опять своей силы, только теперь это была черная ночь его неверия.

Но он уже понял: им было не скрыть теперь. Страшная оскорбленная сила подняла его из кресла, вышвыривая из комнаты, из улицы, из жизни. У двери он дернулся и со вниманием погладил недвижного кота, в оскале которого углядел щербинку на клыке. Он подумал, что это можно поправить: выточить из... чего-нибудь и подклеить (кот признательно и стеклянно блеснул зрачком, и другим). «Но как прижать, чтобы схватился клей?» Он стал обдумывать, как прижать, одновременно помня о чем-то — что еще не сейчас, не сегодня... завтра им в Бирюлево... до завтра они не тронут, у них там порядок... О! Там порядок.

А потом увидим. Они еще не знают его.

 

В Бирюлево они добирались на трепаном уазике предприятия и не сразу нашли контору станции: подъехали не с той стороны путей. Объезжать не имело смысла, и все трое — Казимиров, Закускин и Босенко — вышли из машины.

Было прохладно. Несмотря на рабочее утро, уже нетвердо ходячей серой группой был облеплен пивной ларек, и одного из страдальцев тут же с плеском вырвало у ларька. Казимиров, не любивший хождения в народ, крутнул головой, буркнув укороченный матерок, Закускин с содроганием отвернулся. Они спустились в переход.

Но нужно объяснить цель их поездки.

Контейнер с оборудованием, принесший столько хлопот, был все-таки найден станцией — но в таком виде и качестве, что его не сразу решились предъявить. Если точнее, он и не терялся. Не востребованный так долго, он был ошибочно перегружен на платформу, отогнанную в дальний тупичок, где, полузабытый и самой конторой, давно мозолил глаза любо­знательным людям слесарных наклонностей. Пломбы с контейнера были сорваны, сам контейнер вскрыт, однако заколоченные ящики с литерами «п/я № такой-то», не представлявшие потребительского интереса, зато тянувшие на крупные статьи УК, людей с наклонностями очень сильно не привлекли, так что они даже прикрыли дверки и забили их от греха гвоздиком. Оттого взлом обнаружился не сразу. Теперь контейнер числился под арестом как вещдок по уголовному делу, возбужденному против неизвестных лиц. Весь этот клубок предстояло распутать Казимирову и Закускину. Для чего настырный Тверьков навязал им Босенку, оба не понимали, но лишняя помощь типа «покараулить-добежать», конечно, не мешала. Само уголовное дело было, понятно, безнадежно, контейнер, понятно, так просто не забирался, Казимиров был зол и уже подключил бывших сослуживцев по линии ГБ. Как минимум, предстояла комбинация по оприходованию и списанию «вещдока» по документам, а оборудование — «гори оно огнем», как выразился начальник НИО Лев Скротский, и остальные были с ним солидарны.

По длинному подземному переходу под путями огромного железнодорожного узла они вышли на божий свет, где Казимиров моментально и безошибочно свернул к станционному зданию, а остро направленный взгляд Закускина засек наискось через улицу — довольно далеко — примету высокой цивилизации: стилистически сдержанную, в рамке под стеклом, вывеску «Рюмочная». Надо полагать, заведение было еще закрыто, если вообще работало, но мысль Валерия обретала целевой уклон.

В облезлом здании конторы сразу удалось застать на месте самого начальника станции, и тут Максим Ефимович был в своей тарелке, немедленно и окрыленно влетев в кабинет. Есть такие люди... ожидание не для них. Выступало в его облике что-то такое неколебимое и само собой ясное, что его нигде не задерживали. Это понималось безошибочно и обоюдно: человек имеет право. Закускин легко увлекся за ним, а Босенко уселся на потертый диван в приемной. Стало ясно, что в кабинете у них теперь надолго. Но неожиданно скоро Закускин появился из клеенчатой двери и присел рядом.

— Слушай, одиннадцать, — сказал Закускин. Он как-то томился. — Пойдем пока... зайдем? — он мотнул головой куда-то в сторону.

Босенко не понимал, но посмотрел внимательно и кивнул.

— Мы сейчас подойдем, — сказал Валерий секретарше, миловидной женщине лет тридцати.

— Хорошо-хорошо, — отвечала она очень любезно.

Они вышли, и Закускин просветленно зашагал к рюмочной. Места были неприглядные, и уж совсем не оживляли их новостройки, между которыми лохматились пустыри. Еще с пригородно-сельских времен сохранившиеся могучие тумбы несуществующего забора — с отслоенной и обвалившейся, по кирпичу, штукатуркой — обозначали границы дворика какой-то организации: в тени между деревьями перед двухэтажным кремовым зданием белела вконец замызганная гипсовая композиция, на пьедестале которой добрая колхозница обнимала не то свинью, вставшую на задние ноги, не то сноп хлеба, — все это Закускин видел машинально и отстраненно: внутри горело, и это внешнее почти не задевало его отвращения. Рюмочная расчудесно работала, и там уже набралась очередь, но небольшая — человек шесть-семь. Заведение не особо привлекало народ по причине обязательности закуски и немыслимой расточительности, таким образом, затрат. Набор являл собой скромный шедевр унификации: сто грамм водки и ломтик батона, на котором лежали валетом две безголовые килечки (в Москве их называли «сестры Федоровы», по имени знаменитой поющей семьи).

— Я сейчас, — сказал вдруг Босенко, поставив граненую стопочку на столик и не притрагиваясь к ней.

— Стой, Женька! Ты куда? Ты куда?! — завопил Валерий уже на выходе, в досаде видя, как Босенко уходит скорым шагом в сторону станции. — А, ч-черт!.. — Он выпил махом одну за другой обе стопки и сложил бутерброды «сестрами» внутрь. Откусывая и жуя, он уже бежал за Босенкой: ему почуялось что-то неладное.

Было плохое, неладное утро, и не складывалась жизнь. И мы простимся тут с ним и с ними всеми.

Они уходят все дальше.

Будет ли им там хорошо? Хоть временами, но пусть же будет им хорошо.

 

Босенко не слышал и не видел. Он шел очень скоро, в нем уже слышалось это важное и главное, и это главное было там, и он со счастьем видел, что это так, как он и ждал. Обогнув платформу, он вышел на полотно и шагал дальше и дальше по путям. Необыкновенный простор открывался в обе стороны, с уходящими по щебенке многими рядами блистающих или совсем рыжих, взятых ржавчиной непотревоженных рельс и километровыми в обе стороны составами недвижного, ржавого тоже цвета товарняка — и необыкновенно просторным было над этим небо! Вдали справа под самые облака сизым паром курились градирни ТЭЦ. Солнце пробилось сквозь хмурую облачность, и облака возле солнца походили на кислое молоко.

Но уже дрожало и приближалось. И таилось очень важное в том, что должно было сейчас открыться и предчувствовалось в этой дрожи земли, — эта дрожь нарастала, делаясь главнее остального в мире, вытесняя его весь, и вот достигалась эта счастливейшая точка, для которой были его мучения, и она шла к нему, а он к ней. Что-то дрогнуло в небе от радости понимания, и эта точка вошла внутрь его.

Вся истина жизни вдруг взметнулась в нем, и он увидел игрушечный деревянный грузовичок и себя с ним в южном дворике под алычой в первом, еще не полном цвету, увидел солнце, искрящееся сквозь ее едва зазеленевшую крону, — и то чувство недоуменной, недоверчивой радости от колдовской красоты мира теперь возвращалось и охватывало его, воплощаясь полней и полней, как возвращалось само это утро, которое и не могло же исчезнуть — оно не было обещанием, как он и правильно не поверил тогда, оно просто сохранялось всегда таким, оно никуда не уходило! И оставалось только взмыть над набегающим алым лбом элект­рички, так славно и сильно кричащей ему навстречу и так ловко бегущей прямо под толчок его старта, чтобы поднять его над собой, выше берез и осени, выше людей и пустой ничтожности уходящих куда-то дорог, домов и земли.

 

1982–2009



[1] Научно-исследовательская работа. ОКР — опытно-конструкторская работа.

[2] Ныне Тверская область.

 





Сообщение (*):
Комментарии 1 - 0 из 0