Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации

Русские художники

Лев Михайлович Анисов родился в 1942 году в Москве, в Замоскворечье. Окончил Московский институт инженеров жлезнодорожного транспорта и Литературный институт имени А.М. Горького.Работал редактором на Гостеле­радио СССР, в редакции литдрамве­щания, в издательствах «Советский писатель», «Скифы», «Эллис Лак». Автор книг о художниках Иване Шишкине, Александре Иванове и собирателе русской живописи Павле Третьякове, выходивших в разные годы в популярной серии «Жизнь замечательных людей», о знаменитых московских святителях Платоне и Иннокентии. Автор исторических публикаций во многих московских журналах и газетах. Член Союза писателей России.

Павел Михайлович Третьяков и Федор Михайлович Достоевский

В первых числах апреля 1872 года Федор Михайлович Достоевский получил из Москвы письмо от неизвестного корреспондента.

«Милостивый государь Федор Михайлович, — читал он письмо, написанное аккуратным, немного беглым почерком. — Простите, что, не будучи знаком вам, осмеливаюсь беспокоить вас следующею просьбою. Я собираю в свою коллекцию русской живописи портреты наших писателей. Имею уже Карамзина, Жуковского, Лермонтова, Лажечникова, Тургенева, Островского, Писемского и др. Будут, то есть заказаны: Герцена, Щедрина, Некрасова, Кольцова, Белинского и др. Позвольте и ваш портрет иметь (масляными красками); смею надеяться, что вы не откажете в этой моей покорнейшей просьбе и сообщите мне, когда для вас более удобное время. Я выберу художника, который не будет мучить вас, то есть сделает портрет очень скоро и очень хорошо...

В случае согласия — в чем я осмеливаюсь не сомневаться, — покорнейше прошу скорее известить меня.

С глубочайшим почтением имею честь быть ваш милостивого государя покорнейший слуга Павел Третьяков».

Вот такое письмо. С него и началось знакомство Достоевского с Третьяковым.

Здесь важно отметить, что Федор Михайлович работал тогда над романом «Бесы» и ни с кем не встречался, был замкнут, сосредоточен. Все его время отнимала работа над рукописью. Но, несмотря на это, Третьякову он ответил. Ответ его не сохранился, но о его содержании можно судить по второму письму Третьякова, отправленному из Толмачей 15 апреля 1872 года:

«Милостивый государь Федор Михайлович!

Душевно благодарен вам за ваше доброе согласие... Избранный мною художник Василий Григорьевич Перов... пишет... скоро, и потому до 10 мая портрет непременно может быть готов. О дне его выезда я вас извещу».

Федор Михайлович, по-видимому, уведомлял Третьякова, что 10 мая должен уехать в Старую Руссу, и поэтому просил, чтобы художник закончил работу над портретом к этому сроку.

Василий Григорьевич Перов приехал в северную столицу в последних числах апреля. Остановился в меблированных комнатах дома Демидова, что на углу Невского и Малой Садовой. Отсюда и направился в дом Достоевских.

При первом же знакомстве жена Федора Михайловича предупредила художника «о больших трудностях в достижении цели». Сама же «была уверена в полном провале не только возможности написать портрет Федора Михайловича, но даже в том, чтобы познакомить их и добиться какого-нибудь сближения».

Достоевский, углубленный в работу, целые дни проводил в своем кабинете и не только отказывался знакомиться с кем-либо, но и со своими не желал общаться. Лишь после обеда оставался на некоторое время поиграть с детьми.

Анна Григорьевна Достоевская рассказала все как есть Перову. Решили, художник придет в один из ближайших дней в послеобеденные часы, когда Федор Михайлович занят детьми в гостиной.

Мужу в тот же день сказала, что заходил Перов и что он произвел на нее чудесное впечатление.

— Я просила его побывать еще как-нибудь, — призналась Анна Григорьевна.

Оба стали вспоминать его картины «Крестный ход», «Чаепитие в Мытищах», «Приезд гувернантки в купеческий дом».

Федор Михайлович оживился, даже заулыбался, и Анна Григорьевна почувствовала, что он не против, как то обычно бывало, встречи с посторонним человеком.

На этой же неделе, как-то после обеда, когда Федор Михайлович находился с детьми в гостиной, его известили о приходе Перова. Анна Григорьевна представила гостя мужу. Федор Михайлович ответил рукопожатием, но несколько раз порывался подняться и уйти в кабинет. Василий Григорьевич сумел завязать разговор о детях, и Федор Михайлович интуитивно почувствовал, сколь больна эта тема для гостя (напомню, Перов похоронил сына и дочь). Достоевский сам недавно пережил смерть дочери. Это, возможно, и сблизило их.

Федор Михайлович, как вспоминала Анна Григорьевна, «доверчиво и ласково смотрел на него и при прощании сам попросил Перова побывать у них, а лучше всего прийти как-нибудь прямо к обеду».

Такого успеха она не ожидала.

Едва ли не неделю художник приглядывался к Федору Михайловичу, примечая главное для портретиста. Невысокий, среднего роста. Ходит неторопливо — мерным и некрупным шагом, тяжело переступая с ноги на ногу, как ходят арестанты в ножных кандалах. Весь словно замкнут на ключ — ни одного жеста, — только тонкие, бескровные губы нервно подергиваются, когда говорит тихим, глухим голосом. Выяснилось, у них есть общие знакомые. Кроме того, оба посещали во время пребывания за границей одни и те же музеи, их объединяла страсть к живописи.

«Гость непрерывно и внимательно изучал писателя, его манеру слушать, говорить или сидеть, задумавшись, — вспоминала Анна Григорьевна. — Лишь только через порядочный промежуток времени Федор Михайлович пригласил художника зайти к нему в кабинет. Там уже Перов после длительных колебаний Федора Михайловича добился согласия, чтобы портрет был написан».

Василий Григорьевич заставал писателя в самых различных настроениях. Вел беседу, вызывал на споры.

«Нынешний день от 3-х до 5-ти назначен сеанс с Федора Михайловича Достоевского, — сообщал вскоре Перов в Толмачи, — личность которого имеет свой интерес, и думаю, что для живописи будет также интересна; о нем в следующий раз напишу больше, а теперь исполняю его желание, которое он мне высказал, а именно, почему вы до сего времени не имеете портрета Аполлона Майкова, который, по его мнению, вам иметь необходимо, и он находит, что хорошо было бы, если бы я их написал в одно время.

Что вы на это скажете? Если да, то напишите письмо к Майкову на мое имя, и я с ним пойду к нему и напишу его портрет, если нет, то все-таки меня уведомите».

Павел Михайлович тотчас же заказал портрет Майкова.

Сам Федор Михайлович в эти дни сообщал критику Страхову: «...как нарочно, Перов Василий Григорьевич, художник, выпросил себе завтра в четверг льготный день и писать не будет. Да и портрет несколько затянулся, так что и нечего показывать. А в воскресенье, кажется, он будет окончен вполне, да и с Перовым я бы очень хотел вас познакомить. (Третьяков поручил уже ему сегодня из Москвы снимать Майкова.) А потому весьма прошу вас не манкируйте в воскресенье. Но этак пораньше, если можно, в пятом часу».

По письму чувствуется — и художник, и его работа явно по душе Достоевскому, потому и зовет он в гости Николая Николаевича Страхова.

Срок, обозначенный Достоевским для окончания работы над портретом, приближался, но, вынужденный писать и Майкова, Перов явно не укладывался в сроки.

10 мая 1871 года Василий Григорьевич сообщал в Толмачи: «Наконец собрался вам написать о ходе наших портретов, которые скоро будут кончены. Достоевского портрет осталось, чтобы кончить, взять сеанса два, Майкова — сеанса четыре. Портреты хорошие, удачные. Достоевский не советует больше трогать голову Майкову, находя выражение вполне удовлетворительным...

Нынешний день идет смотреть портреты Бессонов (врач, друг Перова), по окончании приглашу Ге и Крамского.

К этим портретам можно применить нашу поговорку (за вкус не берусь, а горячо будет), и правда, как они написаны, то есть хорошо ли, не знаю, но что в них нет ничего портретного, то это верно, мне кажется, что в них выражен даже характер писателя и поэта...»

К 15 мая портрет Федора Михайловича был окончен. Супруги Достоевские благодарили художника за приятное знакомство, оконченную работу и, тепло распрощавшись, выехали в Старую Руссу.

Перов возвратился в Москву и получил 600 рублей за портрет, который отныне становился собственностью Третьякова.

В своих «Воспоминаниях» Анна Григорьевна отметит следующее: «Перов... сумел подметить самое характерное выражение в лице мужа, именно то, которое Федор Михайлович имел, когда был погружен в свои художественные мысли. Можно бы сказать, что Перов уловил на портрете “минуту творчества Достоевского”. Такое выражение я много раз примечала в лице Федора Михайловича, когда, бывало, войдешь к нему, ничего не сказав. Потом узнаешь, что Федор Михайлович так был занят своими мыслями, что не заметил моего прихода, и не верит, что я к нему заходила. Перов был умный и милый человек, и муж любил с ним беседовать. Я всегда присутствовала на сеансах и сохранила о Перове самое доброе воспоминание».

Осенью, приехав в Москву, Федор Михайлович поспешил на Мясницкую, где жил художник.

«Вчера заезжал к Перову, познакомился с его женою (молчаливая и улыбающаяся особа), — писал он Анне Григорьевне. — Живет Перов в казенной квартире, если б оценить на петербургские деньги, тысячи в две или гораздо больше. Он, кажется, богатый человек. Третьяков не в Москве, но я и Перов едем сегодня осматривать его галерею, а потом я обедаю у Перова».

В зиму 1872 года портрет Достоевского был представлен на второй выставке Товарищества передвижников. Хвалебные отклики вызвало появление его в залах Академии художеств.

«Такой свежей, мягкой, тонкой живописи при поразительном сходстве, глубокой верности передачи характера, не только личного, но и литературного, мы не встречали до сих пор у господина Перова, да и вообще находим редко у нынешних портретистов... Автор “Записок из мертвого дома” сидит, сомкнув руки на колене, погруженный в безвыходно-скорбную думу... Если бы господин Перов написал один такой портрет, как Достоевского, то его следовало бы уже признать настоящим художником», — писал критик Ковалевский в журнале «Отечественные записки».

Между тем по Петербургу усиленно распространялся слух, что стоит посетить залы Академии художеств, вернисаж, дабы лишний раз полюбоваться, сколь странен этот великий (произносилось с усмешкой) писатель.

— Сумасшедший он, милостивые государи, сумасшедший и маньяк, и место ему в сумасшедшем доме.

Идеи, проповедуемые Достоевским, были понятны далеко не всем.

Сам же Федор Михайлович, посетив в марте Академию художеств и ознакомившись с работами (среди них был и его портрет), поспешил высказаться об увиденном в «Дневнике писателя», в частности, о картине Перова «Охотники на привале», назвав ее одной «из приятнейших картин нашего национального жанра». Кратко описав ее, он прибавил: «Что за прелесть!»

Достоевский хранил о художнике самые добрые воспоминания.

Позже, работая над романом «Подросток», он, памятуя о портретных сеансах Перова, выскажет словами одного из героев романа следующую мысль: «В редкие только мгновения человеческое лицо выражает главную черту свою, свою самую характерную мысль. Художник изучает лицо и угадывает эту мысль лица, хотя бы в тот момент, в который он списывает, и не было ее вовсе в лице».

«Ну а как сложились взаимоотношения между Третьяковым и Достоевским?» — спросите вы.

Рассказы Перова о писателе, чтение его романов вызывали у Третьякова желание познакомиться с Достоевским, но он пугался помешать ему в работе. А как ему близки были слова Ивана Николаевича Крамского, сказавшего однажды:

— Скажу вам, добрый Павел Михайлович, когда я читал «Карамазовых», то были моменты, когда казалось: ну, если и после этого мир не перевернется на оси, куда желает художник, то умирай сердце человеческое».

В дневнике Веры Николаевны Третьяковой — супруги собирателя, находим любопытную запись, сделанную 2 ноября 1879 года, когда Вера Николаевна с детьми находилась в Крыму:

«К нам в Ялту приехал Павел Михайлович-папа 12 сентября и прожил с сыном до 23 сентября. С ним наша жизнь оживилась, он был душой нашей семьи; читала я с ним “Братьев Карамазовых” Достоевского...

Эти сочинения послужили мотивом для долгих бесед его со мной и сблизили нас еще на столько ступеней, что почувствовали еще большую любовь друг к другу. Я благословляю в памяти это путешествие, которое дало уяснить много вопросов в жизни».

При жизни Третьяков и Достоевский виделись лишь однажды — на Пушкинских торжествах, организованных Обществом любителей российской словесности, Московским университетом и Московской городской думой и открытых 5 июня 1880 года.

6 июня было торжественное открытие памятника Пушкину, а 8-го на торжественном заседании общества в зале Московского дворянского собрания Федор Михайлович произнес свою знаменитую речь о Пушкине. Ее-то и слышал Третьяков.

Как только начал говорить Федор Михайлович, зала встрепенулась и затихла. Затих и Павел Михайлович. Хотя Достоевский читал по писаному, это было не чтение, а живая речь, прямо, искренно выходящая из души.

— «Пушкин есть явление чрезвычайное и, может быть, единственное явление русского духа», — сказал Гоголь. Прибавлю от себя: и пророческое.

Первые слова Достоевский сказал как-то глухо, но последние каким-то громким шепотом, как-то таинственно.

Вся зала вздрогнула и поняла, что в слове «пророческое» вся суть речи Достоевского... Все стали слушать так, как будто до тех пор никто и ничего не говорил о Пушкине.

И не вместе ли со всеми Павел Михайлович невольно повернул голову в сторону Тургенева, когда Достоевский сравнил тургеневскую Лизу из «Дворянского гнезда» с пушкинской Татьяной Лариной — апофеозом русской женщины. Это было неожиданно: кто не знал о невозможных отношениях между Достоевским и Тургеневым, так как Тургенев не мог простить Достоевскому, что тот его так зло осмеял в «Бесах» (Кармазинов)!

Павел Михайлович увидел, как Тургенев взмахнул руками и разрыдался...

А заключительные слова речи Достоевского, каждое слово, каждое движение которого были главными для всех в тот день.

— Да! — воскликнул Достоевский. — Пушкин, несомненно, предчувствовал великое грядущее назначение наше. Тут он угадчик, тут он пророк! Стать настоящим русским, может быть, и значит только стать братом всех людей — всечеловеком... Знаю, прекрасно знаю, что слова мои покажутся восторженными, преувеличенными, фантастическими; главное, покажутся самонадеянными: «Это нам-то, нашей нищей, нашей грубой земле такой удел, это нам-то предназначено высказать человечеству новое слово?» Что же? Разве я говорю про экономическую славу? Про славу меча или науки? Я говорю о братстве людей. Пусть наша земля нищая, но ведь именно нищую землю в рабском виде исходил, благословляя, Христос. Да сам-то он, Христос-то, не в яслях ли родился?

Если мысль моя — фантазия, то с Пушкиным есть на чем этой фантазии основываться. Если бы Пушкин жил дольше, он успел бы разъяснить нам всю правду стремлений наших. Всем бы стало это понятно. Но Бог судил иначе. Пушкин умер в полном развитии своих сил и, бесспорно, унес с собой в гроб некоторую великую тайну. И вот мы теперь, без него, эту тайну разгадываем...

Он закончил свое выступление. Как-то торопливо начал сходить с кафедры, а зал молчал. Все будто бы ожидали еще чего-то. Вдруг откуда-то из задних рядов раздался звонкий голос: «Вы разгадали!» «Да, да, да, разгадали!» — послышались крики со всех сторон.

И зал словно прорвало; казалось, он разрушится от аплодисментов, гула, криков, топота, визгов. Такого восторга и поклонения ранее не видели и не слышали стены Московского дворянского собрания. Аксаков кинулся обнимать Достоевского. К ним, раскрыв объятия, спотыкаясь, шел Тургенев.

«Ваше торжество 8 июня было для меня сердечным праздником, — писал через несколько дней Третьяков Достоевскому. — Это лучшее украшение пушкинского праздника...»

Более они так и не увиделись.

Через полтора года, когда Достоевский скончался, Третьяков поспешил в Петербург, на его похороны.

«...На меня потеря эта произвела чрезвычайное впечатление, — писал Третьяков Крамскому. — В жизни нашей, то есть моей и жены моей, особенно за последнее время Достоевский имел важное значение. Я лично так благоговейно чтил его, так поклонялся ему, что даже из-за этих чувств все откладывал личное знакомство с ним, повод к этому имел с 1872 года, а полгода назад даже очень был поощрен самим Федором Михайловичем... и вот теперь не могу простить себе, что сам лишил себя услыхать близко к сердцу его живое, сердечное слово. Много высказано и написано, но осознают ли действительно, как велика потеря? Это, помимо великого писателя, был глубоко русский человек, пламенно чтивший свое отечество, несмотря на все его язвы. Это был не только Апостол — как верно Вы его назвали, это был Пророк; это был всему доброму учитель; это была наша общественная совесть».

Думается, не раз и не два повторял слова эти Павел Михайлович, глядя на портрет Достоевского работы Перова. Вот, пожалуй, и все, что можно рассказать об отношениях этих замечательных людей.


Портрет графа Льва Толстого

У Павла Михайловича Третьякова было давнее желание иметь в своем собрании портрет Льва Толстого. Еще в 1869 году Павел Михайлович обратился к графу с просьбой согласиться позировать, но получил отказ. Однако портрет все-таки был написан.

Как это произошло?

Дело решил случай.

В 1873 году Крамской вместе с Шишкиным и Савицким поселились на лето на даче, близ станции Козлова Засека, неподалеку от имения графа Льва Толстого.

Художники были довольны выбранным местом.

Каменный небольшой дом в три этажа. В комнате темновато от деревьев, но природа вокруг дивная. Лес, столетние дубы. Мельница водяная, пруд. Ближайшая деревня — в полутора километрах. Чем не рай для живописцев?

Но радость была омрачена печальным известием, пришедшим из Ялты: состояние здоровья молодого талантливого художника Федора Васильева (ему было 23 года), ученика Крамского и Шишкина, было безнадежно. Крамской получил от него письмо и был поражен его почерком. Васильев, похоже, с трудом выводил буквы. Находясь в безденежье, он молил о помощи.

Переговорив с Шишкиным, Крамской взялся за перо и отправил в Москву, Третьякову, письмо:

«...ему нужны деньги, около 1000 р. сер. Прошу Вас, многоуважаемый Павел Михайлович, принять наше личное поручительство, то есть мое и Шишкина, в обеспечении той суммы, которую Вы пошлете. Вещи мои и Шишкина будут в вашем распоряжении...

...не знаю, что я приготовлю Вам в уплату этого долга, но употреблю все старания, чтобы написать портрет графа Толстого, который оказывается моим соседом — в 5 верстах от нас его имение, в селе Ясная Поляна. Я уже был там, но граф в настоящее время в Самаре и воротится в имение в конце августа, где и останется на зиму. Повторяю, я употреблю все от меня зависящее, чтобы написать с него портрет».

В конце августа Л.Н. Толстой приехал из Самары. Крамской направился к нему.

В сарае мужик колол дрова.

— Не знаешь ли, где Лев Николаевич? — спросил Крамской.

— А что нужно? — поинтересовался работник.

— Я приехал из Москвы, надо спешно по важному делу его видеть.

— А по какому делу? Я — Лев Толстой.

Крамской смолк в удивлении.

— Когда вы — Толстой, я — художник Крамской. Хочу просить вас дать согласие писать ваш портрет.

— Этого не будет, ни за что не соглашусь позировать.

Крамской настаивал.

— Лучше оставим этот разговор; поговорим о другом. Мне интересно узнать у вас кое-что об искусстве и художниках, — и граф, воткнув топор в пень, пригласил Крамского в дом.

Разговор с Толстым продолжался два с лишним часа. Четыре раза возвращался Крамской к портрету, и все безуспешно. Никакие просьбы и аргументы на графа не действовали. Наконец он решил использовать последний аргумент.

— Я слишком уважаю причины, по которым ваше сиятельство отказываете в сеансах, чтобы дальше настаивать, и, разумеется, должен буду навсегда отказаться от надежды написать портрет, но ведь портрет ваш должен быть и будет в галерее.

— Как так?

— Очень просто. Я, разумеется, его не напишу и никто из моих современников, но лет через тридцать, сорок, пятьдесят он будет написан, и тогда останется только пожалеть, что портрет не был сделан современником.

Толстой, поразмыслив, сдался. Более того, сказал, что он бы хотел портрет и для своих детей, то есть копию.

Зная, что Третьяков ни за что не включит в свое собрание копию работы, Крамской решил написать два портрета Толстого с натуры, избегая повторения. Писателю пообещал, что только от него будет зависеть, который из портретов он оставит у себя и который поступит Третьякову.

В Москву, к Третьякову, ушло письмо Крамского: «Не знаю, что выйдет, но постараюсь, написать его мне хочется».

На следующий день Крамской приступил к работе. Толстой, сидя на стуле, позировал ему.

«...очень был обрадован, что Вы пишете портрет нашего неубедимого, поздравляю Вас... — поспешил с ответом Третьяков. — За себя я боюсь, получу ли портрет, так как едва ли будет граф Толстой сидеть для второго экземпляра, копию же я вовсе бы не желал иметь; невозможно ли будет так устроить, чтобы ему предложить копию, по возможности очень верную, которую Вы могли бы и не сами сделать, а сами только прошли бы ее — впрочем, я уверен, что Вы для меня устроите как только возможно лучше...»

Возвратившись с очередного сеанса от Толстого, Крамской принялся писать успокаивающий ответ: «...я пишу разом два, один побольше, другой поменьше. Я постараюсь, разумеется, никого не обидеть, и если мне не удастся уже сделать оба портрета одинакового достоинства, то ручаюсь Вам за то, что лучший будет Ваш...»

По окончании работы Лев Николаевич и Софья Андреевна оказались в затруднительном положении при выборе портрета, поскольку оба были «страшно похожи, смотреть даже страшно», как сообщала Софья Андреевна сестре. Толстой выбрал не лучший из них. Надо думать, ему хотелось, чтобы лучшая работа оказалась в галерее Третьякова.

Граф Лев Толстой был в самом расцвете сил. В тот период он работал над «Анной Карениной». Надо ли говорить, с каким интересом относились к нему Третьяков и Крамской?

«Граф Толстой, которого я писал, — интересный человек, даже удивительный. Я провел с ним несколько дней и, признаюсь, был все время в возбужденном состоянии», — признавался Иван Николаевич Крамской в одном из писем к Илье Ефимовичу Репину.

Отношение же графа к художнику и собирателю было несколько снисходительное.

«...При том же все сговорились, чтобы меня отвлекать: знакомства, охота, заседание суда в октябре, и я присяжный; и еще живописец Крамской, который пишет мой портрет по поручению Третьякова. Уже давно Тре[тьяков] подсылал ко мне, но мне не хотелось, а нынче приехал этот Крамской и уговорил меня, особенно тем, что говорит: все равно ваш портрет будет, но скверный. Это бы еще меня не убедило, но убедила жена сделать не копию, а другой портрет для нее. И теперь он пишет, и отлично, по мнению жены и знакомых. Для меня же он интересен как чистейший тип петербургского новейшего направления, как оно могло отразиться на очень хорошей и художнической натуре. Он теперь кончает оба портрета и ездит каждый день и мешает мне заниматься. Я же во время сидений обращаю его из петербургской в христианскую веру, и, кажется, успешно», — сообщал Лев Толстой 23 сентября критику Страхову.

Последняя строка письма любопытна. Годом ранее И.Н. Крамской закончил одну из лучших своих работ — «Христос в пустыне». Толстой знал ее и назвал «великой вещью».

У графа был свой взгляд на все, и его не смущало, что его суждения резко расходились с общепринятыми. Эту внутреннюю правду натуры и сумел передать Крамской в портретах.

«Портрет графа Л.Н. Толстого Крамского — чудесный, может стоять с лучшим Вандиком», — заметит позже И.Е. Репин.

Не смирение, но гордыня проглядывает в писателе. Он искал Бога, но какого-то своего.

Еще в 24 года в своем дневнике Толстой записал: «Во мне есть что-то, что заставляет меня думать, что я не рожден, чтобы быть таким, как прочие люди... Я уже в зрелом возрасте... терзаем голодом... не славы, — я не желаю славы, я презираю ее, — но желанием приобрести большее влияние в направлении счастья и пользы человечества».

А спустя три года, будучи участником Севастопольской обороны, он запишет в дневнике следующие строки: «Вчера разговор о божественном и вере навел меня на великую, громадную мысль, осуществлению которой я чувствую себя способным посвятить жизнь. Мысль эта — основание новой религии, соответствующей развитию человечества, религии Христа, но очищенной от веры и таинственности, религии практической, не обещающей блаженства на небе, но дающей блаженство на земле».

На Евангелие он едва ли смотрел с любовью.

Он читал «Добротолюбие», но так и не понял отцов Церкви, учивших, что путь к Богу лежит только через смирение.

«...Вы говорите, что не знаете, во что я верю? — писал Толстой кузине в апреле 1876 года. — Это странно и ужасно выговорить. Я не верю ничему, чему учит религия... И мало-помалу я строю собственные верования...»

В пятьдесят лет Толстой напишет «Исповедь». А через три года — критику догматического богословия.

Как ни удивительно, но именно с его антицерковных работ и начинается его европейская известность. До этого им, автором «Войны и мира», в Европе не интересовались. Теперь же к нему стали приглядываться, а вскоре крупнейшие лондонские и нью-йоркские издательства принялись печатать почти все его произведения.

Именно в эту пору он и начинает «старчествовать». Крестьянская одежда должна была, по его мнению, подчеркнуть его безыскусную простоту, и он носил ее не снимая.

В этой одежде и написал его Крамской...

В дневниковых записях писателя Сергея Дурылина есть следующие строки:

«Однажды — еще в 80-х годах, [Новоселов — основатель Толстовской земледельческой колонии] сидел с Толстым и кем-то еще, и перебирали основателей религии — обычное толстовское поминанье: Будда, Конфуций, Лао-си, Сократ и т.д., — кто-то сказал, что вот, мол, хорошо было бы увидеть их живых, и спросил у Толстого: кого бы он желал увидеть из них? — Толстой назвал кого-то, но, к удивлению [Новоселова], не Христа. [Новоселов] спросил тогда:

— А Христа разве вы не желали бы увидеть, Лев Николаевич?

Л[ев] Н[иколаевич] отвечал резко и твердо:

— Ну уж нет. Признаюсь, не желал бы с Ним встретиться. Пренеприятный был господин.

Сказанное было так неожиданно и жутко, что все замолчали с неловкостью. Слова Л[ьва] Н[иколаевича] [Новоселов] запомнил точно, именно потому, что они резко, ножом, навсегда резанули его по сердцу».

Да, слова жуткие. В этом весь Толстой с его непростым характером. Долгие годы в нем шла внутренняя борьба, спор гордыни с затерянной было в тайниках души верой в Бога. Недаром оптинский старец отец Варсонофий сказал о нем: «У него слишком гордый ум, и, пока он не перестанет доверяться своему уму, он не вернется в церковь».

Перед смертью, покинув Ясную Поляну, граф Толстой посетил Оптину пустынь, но, так и не решившись встретиться с кем-либо из оптинских старцев, покинул ее.

Приехав после Оптиной в Шамординский монастырь, в котором жила его сестра Мария Николаевна — монахиня Мария, — Толстой за обедом сказал:

— Сестра, я был в Оптиной, как там хорошо! С какой радостью я жил бы там, исполняя самые низкие и трудные дела; только поставил бы условием не принуждать меня ходить в церковь.

— Это было бы прекрасно, — отвечала Мария Николаевна, — но с тебя бы взяли условие ничего не проповедовать и не учить.

Он задумался, опустил голову и оставался в таком положении довольно долго, пока ему не сказали, что обед кончен.

— Виделся ты в Оптиной со старцами? — спросила сестра.

— Нет. Разве ты думаешь, они меня приняли бы? Ты забыла, что я отлучен.

Он переживал свое отлучение. Это было ясно. Последней книгой, какую читал граф перед своим уходом из Ясной Поляны, была «Братья Карамазовы». Не образ ли Зосимы и навеял ему желание побывать в Оптиной пустыни?

Перед кончиной Толстой, по мнению некоторых исследователей, был на грани примирения с церковью.

Мало кто знает, что в дни тяжелой болезни Толстого со станции Астапово была отправлена в Оптину пустынь телеграмма с просьбой немедленно прислать к больному старца Иосифа.

Старец в то время, в силу своей физической слабости, не мог выходить из кельи, и на совете старшей братии было принято решение командировать старца игумена Варсонофия.

Сохранилась редчайшая книжка Готвальда «Последние дни Л.Н. Толстого», вышедшая в свет в 1911 году. Ее автор по поручению своей газеты приехал в Астапово и собирал сведения обо всех происходивших тогда близ Толстого событиях.

Вскоре ему стало известно, что митрополит Антоний прислал Толстому телеграмму, в которой писал, что он с первой минуты разрыва Льва Николаевича с церковью непрестанно молится о том, чтобы Господь возвратил его к церкви, и что теперь он умоляет его примириться с церковью и православным русским народом.

«Но положение Льва Николаевича настолько серьезно, что показать ему эту телеграмму было рискованно, — писал Готвальд. — Ослабевшее сердце могло не выдержать волнения».

5 ноября 1910 года окружением Толстого оживленно обсуждалось получение телеграммы от митрополита Антония. В это же время в Астапово приехали монахи из Оптиной пустыни.

«Как я понимаю, Толстой искал выхода. Мучился, чувствовал, что перед ним вырастает стена», — скажет позже старец Варсонофий, приехавший из Оптиной в Астапово.

Несмотря на настойчивые просьбы, монахов не пустили к больному.

Возможно, окружение Толстого боялось, что он, увидевшись со старцем, попросит исповедовать его и соборовать и, таким образом, откажется от своего вероучения.

Да, его влияние на окружающих было велико. Тот же Крамской, закончив в Ясной Поляне работу над портретами, еще долго находился под обаянием личности Толстого.

Портрет писателя явно удался Крамскому, и он был доволен: «Про [портрет] “Льва Толстого” спасибо: я знаю, что он из моих хороших, то есть, как это выразиться?.. честный. Я все там сделал, что мог и умел, но не так, как бы желал писать».

Крамской в свою очередь также произвел впечатление на писателя. Многие современники отмечали сходство художника Михайлова из романа «Анна Каренина» с Крамским.

«А знаете ли, ведь его Михайлов страх как похож на Крамского!» — заметил Илья Ефимович Репин в одном из писем к критику Стасову.

Знакомство Павла Михайловича с Толстым произошло не ранее 1882 года. 4 августа этого года Вера Николаевна писала своей сестре: «...временное общество приятных людей [Павел Михайлович] никогда не отвергает, а зимой даже будет искать общества Льв[а] Ник[олаевича] Толстого для обмена мыслей с таким чудным, глубоким талантом и ратоборцем за правду».

Весной того же года, когда супруги Третьяковы находились за границей, Лев Николаевич бывал в их доме, привозя дочь Татьяну копировать «Странника» Перова.

В 1885 году они уже знакомы.

Летом следующего года Третьяков благодарил Толстого за данные для прочтения «Крейцерову сонату» и «Смерть Ивана Ильича».

Впрочем, он часто спорил с Толстым и отстаивал свои взгляды. Достаточно вспомнить их переписку по поводу работ Н.Н. Ге.

В 1890 году Н.Н. Ге закончил картину «Что есть истина?», очевидно, написанную под влиянием Л.Н. Толстого («...последние его вещи — “Что есть истина?”, “Распятие” и другие — являются уже плодом его нового понимания и объяснения евангельских сюжетов, отчасти навеянного ему моим отцом», — писал в своих воспоминаниях сын Л.Н. Толстого Илья Львович).

Ге безоговорочно принял Толстого. Он не мог думать иначе. Насколько они были близки, можно судить по следующему факту. Невестка художника Е.М. Ге в своих воспоминаниях приводит слова Толстого: «Если меня нет в комнате, то Н.Н. может вам ответить: он скажет то же, что я». И подтверждение тому один из разговоров Н.Н. Ге с учениками, когда он, рассказывая о киевских святынях — мощах, монашенках и монахах, не забыл сказать, что у них «клобук сдавил разум, а губы потрескались от страсти».

Картину «Что есть истина?» сняли с выставки. Ге перевез ее в дом Толстого. Тот принялся хлопотать о том, чтобы она была послана в Америку и была хорошо принята там.

К Третьякову, не приобретшему картину, Л.Н. Толстой отправляет резкое письмо: «Вы собрали кучу навоза для того, чтобы не упустить жемчужину. И когда прямо среди навоза лежит очевидная жемчужина, Вы забираете все, только не ее...» Ему важно, чтобы Третьяков купил картину. Он даже не видит, что противоречит себе. Находя, что галерея Третьякова ненужное дело («Пошел к Третьякову. Хорошая картина Ярошенко “Голуби”. Хорошая, но и она и особенно все эти 1000 рам и полотен, с такой важностью развешанные. Зачем это? Стоит искреннему человеку пройти по залам, чтобы наверное сказать, что тут какая-то грубая ошибка и что это совсем не то и не нужно»), вообще отрицая галереи, он ищет возможности, чтобы картина была куплена Третьяковым.

В Хамовники пришел ответ Третьякова, датированный 18 июня 1890 года: «...я знал наверно, что картину снимут с выставки... Я знал также, что картину никто не купит и что если окажется после, что ее нужно и можно иметь, то я тогда и приобрету, так как приобрел же “Христа в Гефсиманском саду” через 20 лет почти по написанию его... Я видел и говорил, что тут заметен большой талант, как и во всем, что делает Ге, и только. Я не могу, как Вы желаете, доказать Вам, что Вы ошибаетесь, потому что не уверен, что не ошибаюсь сам, и очень бы был благодарен, если бы вы мне объяснили более подробно, почему считаете это произведение эпохой в христианском искусстве. Окончательно решить может только время, но Ваше мнение так велико и значительно, что я должен, во избежание невозможности поправить ошибку, теперь же приобрести картину и беречь ее до времени, когда можно будет выставить...

Теперь позвольте сказать несколько слов о моем собирании русской живописи.

Много раз и давно думалось: дело ли делаю? Несколько раз брало сомнение, — и все же продолжаю... Я беру, весьма, может быть, ошибочно, все только то, что нахожу нужным для полной картины нашей живописи... Мое личное мнение то, что в живописном искусстве нельзя не признать главным самую живопись и что из всего, что у нас делается теперь, в будущем первое место займут работы Репина, будь это картины, портреты или просто этюды; разумеется, высокое содержание было бы лучше, то есть было бы весьма желательно».

«Спасибо за доброе письмо Ваше, почтенный Павел Михайлович, — напишет Толстой в Толмачи. — Что я разумею под словами: “Картина Ге составит эпоху в истории христианского искусства”? Следующее: католическое искусство изображало преимущественно святых, мадонну и Христа как Бога. Так это шло до последнего времени, когда начались попытки изображать его как историческое лицо.

Но изображать как историческое лицо то лицо, которое признавалось веками и признается теперь миллионами людей Богом, неудобно: неудобно потому, что такое изображение вызывает спор. А спор нарушает художественное впечатление. И вот я вижу много всяких попыток выйти из этого затруднения. Одни прямо с задором спорили, — таковы у нас картины Верещагина, даже и Ге “Тайная вечеря”, другие хотели трактовать эти сюжеты как исторические, у нас Иванов, Крамской, опять Ге “Тайная вечеря”. Третьи хотели игнорировать всякий спор, а просто брали сюжет, как всем знакомый, и заботились только о красоте (Дорэ, Поленов). И все не выходило дело.

Потом были еще попытки свести Христа с неба, как Бога, и с пьедестала исторического лица на почву простой обыденной жизни, придавая этой обыденной жизни религиозное освещение, несколько мистическое. Таковы Ге “Милосердие” и франц[узского] художника: Христос в виде священника, босой, среди детей и пр. И все не выходило. И вот Ге взял самый простой и теперь понятный, после того как он его взял, мотив: Христос и его учение не на одних словах, а и на словах и на деле, в столкновении с учением мира, то есть тот мотив к[оторый] составлял тогда и теперь составляет главное значение явления Христа, и значение не спорное, а такое, с к[оторым] не могут не быть согласны и церковники, признающие его Богом, и историки, признающие его важным лицом в истории, и христиане, признающие главным в нем его нравственное учение.

На картине изображен с совершенной исторической верностью тот момент, когда Христа водили, мучили, били, таскали из одной кутузки в другую, от одного начальства к другому и привели к губернатору, добрейшему малому, к[оторому] нет дела ни до Хр[иста], ни до евр[еев], но еще менее до какой-то истины, о которой ему, знакомому со всеми учеными и философами Рима, толкует этот оборванец; ему дело только до высшего начальства, чтобы не ошибиться перед ним. Христос видит, что пред ним заблудший человек, заплывший жиром, но он не решается отвергнуть его по одному виду и потому начинает высказывать ему сущность своего учения. Но губернатору не до этого, он говорит: Какая такая истина? и уходит. И Хр[истос] смотрит с грустью на этого непронизываемого человека.

Таково было положение тогда, такое положение тысячи, миллионы раз повторяется везде, всегда между учениями истины и представителями сего мира. И это выражено на картине. И это верно исторически, и верно современно, и потому хватает за сердце всякого, того, у кого есть сердце. Ну вот, такое-то отношение к христианству и составляет эпоху в искусстве...»

На сообщение Ге-сына о снятии картины с выставки граф лукаво заметил:

— Мира не может быть между Христом и миром.

Примечателен рассказ дочери Толстого Татьяны о встрече с Н.Н. Ге и ее восприятии его картины «Распятие»: «Показывал фотографию с своей картины, и меня Христос привел в ужас. Ге говорит, что его заслуга состоит в том, что он сломал тициановского и да-винчевского Христа, — это действительно заслуга, но надо было что-нибудь новое поставить на его место. Надо найти такое лицо, которое бы соответствовало учению, которое нас так трогает и умиляет. Надо, чтобы одно гармонировало с другим, а то мы читаем о высоконравственном, полном любви человеке, а нам показывают страшного разбойника...»

«...Его “Христос перед Пилатом” — озлобленный, ничтожный, униженный, пропойца-раб. Его писал презирающий раба барин...» — заметит Репин.

Картину «Распятие» также не допустили к выставке. И вновь Л.Н. Толстой пишет «задирательное» письмо П.М. Третьякову: «Не может быть, чтобы Третьяков оставил это так. Я писал к нему задирательные письма, и он должен по крайней мере обидеться и ответить мне в таком тоне...»

Третьяков купит картину, но не изменит своего к ней отношения. Он покупал ее для истории русской живописи, и только.

«В свое время я откровенно сказал Вам о непонимании художественного значения “Что есть истина?”, — писал он Толстому 29 июня 1894 года. — То же самое я сказал и Николаю Николаевичу, когда приобретал картину. За границей картина не имела успеха <...> скорее возбуждала недоумение. Когда я вновь посмотрел на нее по возвращении, то усомнился, можно ли поставить ее в галерею. Никому она из моего семейства и из знакомых, и из художников, кроме, может быть, только Н.А. Ярошенко, не нравится. Спрашиваю время от времени прислугу галереи, и оказывается, что никто ее не одобряет, а осуждающих, приходящих в негодование и удивляющихся тому, что она находится в галерее, — масса. До сего времени я знаю только троих, оценивших эту картину <...> Может быть, на самом деле только и правы эти немногие, и Правда со временем и восторжествует, но когда? В последней его картине много интересного, ужасно талантливого, но это, по моему мнению, не художественное произведение; я сказал это Николаю Николаевичу; я не стыжусь своего непонимания, потому что иначе я бы лгал...»

Среди бумаг и писем, записок и черновиков у Третьякова лежало письмо, адресованное Толстому, помеченное 9 июля 1894 года. Он несколько раз правил его, переписал и только 12 июля отправил в Хамовники.

«Отвечая Вам, глубокоуважаемый Лев Николаевич, забыл прибавить следующее: Вы говорите, публика требует Христа-икону, а Ге делает Христа — живого человека. Христа-человека давали многие художники, между другими Мункачи, наш Иванов (создавший превосходный тип Иоанна крестителя по византийским образцам). Поленова я не считаю, так как у него Христа совсем нет, но в “Что есть истина?” Христа совсем не вижу. Более всего для меня понятен “Христос в пустыне” Крамского; я считаю эту картину крупным произведением и очень радуюсь, что это сделал русский художник, но со мной в этом едва ли кто будет согласен. Будьте здоровы, сердечно любимый Лев Николаевич.

Преданный Вам П. Третьяков».

Третьяков считал «Распятие» картиной, недостойной находиться в одном здании с дамами Лемана. Он высказал это Толстому, чем привел его в негодование. На письмо графа Павел Михайлович отвечал как никогда спокойно.

«...Не я считаю пятном галереи картину “Что есть истина?” — писал он 26 июля 1894 года. — К ней, как к труду истинного и высоко уважаемого мною художника, я отношусь с должным уважением. Когда я получил и вновь посмотрел на картину, повторяю, усомнился, можно ли поместить в публичную галерею, боясь оскорбить православный русский народ, и опасения мои оказались основательными; повторяю, одобряющих картину вслух — совсем нет, а порицающих и возмущающихся так много, что я опасаюсь, как бы в порыве негодования кто-нибудь не уничтожил ее или не потребовал бы убрать.

Я нахожу, что иметь один экземпляр необходимо и сохранить его и вообще для истории искусства, и для будущего суда; но если бы я проникся необходимостью приобрести “Повинен” и “Распятие”, то ведь поместить-то их в галерею было бы невозможно: они могут только сохраниться в частных руках, а в общественных галереях выставить не позволят».

«Ну да я знаю, что не убежу вас, да это и не нужно...» — махнет рукой Толстой.

В 1898 году между Толстым и Третьяковым вновь произойдет размолвка. Толстой ратовал за переселение духоборов в Канаду и просил Павла Михайловича помочь им материально, на что Третьяков, учитывая привязанность русского человека к родной земле, зная, что духоборы не испытывали гонений со стороны властей, и не видя причин для их переселения, ответил Толстому резким отказом. Преступно было, по его мнению, переселять русских людей с родной земли.

Что ответил граф Л.Н. Толстой и как отреагировал на последовавшую вскоре смерть П.М. Третьякова, неизвестно.

Окончание следует.





Сообщение (*):
Комментарии 1 - 0 из 0