Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации

Рогожная царская риза...

Вячеслав Вячеславович Киктенко родился в 1952 году в Алма-Ате. Окончил Литературный институт имени А.М. Горького, семинар Льва Ошанина. После школы работал на производстве: монтировщиком сцены, сварщиком, экска­ваторщиком, а после окончания института — в издательствах, журналах, Союзах писателей Казахстана, России. Автор поэтических книг и переводов, подборок в периодике разных стран. Лауреат литературных премий. Член Союза писателей СССР. Живет в Москве.

Средняя Азия — вот что изначально свело и связало нас с Арсением Александровичем Тарковским.

Он как-то спросил меня:

— Слава, а сколько вам лет?

Я удрученно потер виски и пробормотал:

— Уже целых двадцать три...

Тарковский вместе со своим другом, директором фирмы «Мелодия» (вот чем еще, отметил я, объяснялась его потрясающая фонотека: впервые для меня у писателя книжные стеллажи занимали не книги, а пластинки — классика в основном, да еще два проигрывателя: один суперсовременный импортный, с алмазной иглой, другой — дореволюционный граммофон для старых пластинок), расхохотались.

Тарковский сказал мне «в утешение» с легким юморком:

— Эх, мне бы поделить свой возраст на ваш. На три...

А его друг добавил уже более серьезно:

— Арсюша, да хоть бы две трети такого возраста нам!..

Хорошо им было смеяться!

Я жил иными измерениями, и назойливо стучало в мозгу маяковское:

Мир огромив мощью голоса,

Иду красивый, двадцатидвухлетний...

Этот уже в двадцать два был знаменит и написал свое лучшее, а я и к двад­цати трем ничего, кроме нескольких подборок в журнале «Простор» да кучи черновиков в общих клеенчатых тетрадях, не имел.

...если правду сказать, мы все звездолюбцы...

Не всуе сказано. Мой старший знакомый по Алма-Ате, близкий друг Тарковского, рассказывал, что Арсений Александрович возил по всей Средней Азии переносной телескоп. Смотрел ночами на звезды, изучал звездную карту, сверял ее со звездным каталогом. Да что там изучал! Он был влюблен в звезды. Разве можно без любви написать такое:

Могучая архитектура ночи!

Рабочий ангел купол повернул,

Вращающийся на древесных кронах,

И обозначились между стволами

Проемы черные, как в старой церкви,

Забытой богом и людьми.

                      Но там

Взошли мои алмазные Плеяды.

Семь струн привязывает к ним Сапфо

И говорит:

             «Взошли мои Плеяды,

             А я одна в постели, я одна.

             Одна в постели!»

        Ниже и левей

В горячем персиковом блеске встали,

Как жертва у престола, золотые

Рога Тельца

          и глаз его, горящий

Среди Гиад,

         как Ветхого Завета

Еще одна скрижаль.

                    Проходит время,

Но — что мне время?

Я терпелив,

         я подождать могу,

Пока взойдет за жертвенным Тельцом

Немыслимое чудо Ориона,

Как бабочка безумная, с купелью

В своих скрипучих проволочных лапках,

Где были крещены Земля и Солнце.

Я подожду,

         пока в лучах стеклянных

Сам Сириус —

         с египетской, загробной,

         собачьей головой —

Взойдет...

(Из стихотворения «Телец, Орион, Большой пес»)

Такое без любви не пишется, не поется. Более того — этакое может написать лишь человек, не только наделенный огромным даром (это даже лишне говорить), но и соизмеряющий себя — обычного двуногого — со всей Вселенной. Не меньше! Одной земли мало. Земля не только кормит, но ведь и погребает. Недаром у Тарковского возникают такие жуткие строки, вообще-то не присущие поэту Света:

...мать подошла и в окно заглянула,

И потянуло землей из окна...

Связали нас общие знакомые, писатели старшего возраста из Средней Азии. Я влюбился в поэзию Тарковского по книге «Вестник», вышедшей в 1969 году в издательстве «Советский писатель» тиражом, ныне немыслимым для поэтической книги, — 20 000 экземпляров. Но и этого тогда, в 60-х годах, было очень мало. Это была пора стихотворного буйноцвета (Асадов и Евтушенко, к примеру, издавались полумиллионными тиражами), к стихам тянулись все: мальчики, девушки, юноши, пенсионеры... Там, иногда, прорывались социальные протесты — вот к ним чаще всего, а не к собственно поэзии и тянулась публика, уставшая вычитывать в газетах нечто этакое «между строк». А вот поэтам, собиравшим стадионы, позволялось (в меру, в меру, конечно) говорить более или менее открыто о наболевшем в обществе. Но не Тарковскому. Да ему, «звездолюбцу», это и не требовалось. Он, хотя и земной, был настоящим олимпийцем.

...как раковину мир переполняя,

Шумит по-олимпийски пустота...

Всю жизнь он был пронизан иным — и высоким, и глубинным одновременно. К «шестидесятникам» относился с легкой доброжелательной усмешкой. А вот когда стране угрожало что-то действительно серьезное, страшное, просто шел и воевал. Был ранен, потерял ногу. Написал несколько замечательных стихотворений о войне.

Когда я его спросил: «Арсений Александрович, а почему у вас, у фронтовика, так мало стихотворений о войне?» — он махнул рукой и ответил странно, даже невразумительно, как показалось: «А-а, спас на крови...»

Я, в недоумении, попросил растолковать. Он глянул не меня также недоуменно: мол, как современный молодой человек, да еще поэт, может не понимать таких элементарных вещей. «Понимаете, Слава... — задумчиво начал он. — Да все вы понимаете! — И вдруг раздраженно выкликнул, чуть ли не вскричал: — Ну сколько можно спасаться на крови, бесконечно писать и писать стихи о войне, где, может быть, и не был вовсе... стихи, как правило, бездарные. Ну, конечно, денежное это дело, карьеру двигает, но...»

Он снова махнул рукой и замолчал. А я вспоминал его пронзительные строки:

Красный фонарик стоит на снегу,

Что-то я вспомнить его не могу,

Может быть, это обрывок бинта,

Может быть, это листок-сирота...

Стихи, стихи... Анна Ахматова говорила, что поэту заниматься переводами в творческом расцвете — это все равно что есть собственные мозги. Но занимались этим практически все: кормиться-то, жить-то надо...

Тарковский стоит здесь особняком. Он нашел свое: Среднюю Азию — и влюбился в нее, и прожил там долго (с перерывами, конечно, с отъездами в Россию, в Москву, к издателям и родным), влюбился в ее поэзию, и его переводы стали классикой.

Сколько же он перевел! И с какой горечью писал в одном из своих шедевров:

...Розы сахариной породы,

Соловьиная пахлава...

Ах, восточные переводы,

Как болит от вас голова!..

Его переводы — классика. Возможно, потому еще (это лишь моя догадка), что Тарковские — шамхалы Дагестана. Цари. Это царский род. Рассказывали мои старшие товарищи, друзья Тарковского, что старики однажды, когда он приехал в Дагестан поработать над кавказскими переводами, поднесли ему на белом руне серебряную саблю — саблю его деда. И хотя сам Арсений Тарковский по самоопределению считал себя русским (конечно, русская кровь превалировала в нем) и, главное, русским поэтом, эти древнедагестанские, «царские» ноты постоянно врывались в его стихи:

...кожу мне холодила рогожная царская риза...

...коса, коса и царь, я нищ наполовину,

От самого себя еще не отделен...

И многое другое в этом роде отыщется, если внимательно под таким углом перечесть весь стихотворный свод Тарковского.

Мы начали переписываться давно, когда я еще жил в Алма-Ате, учился некоторое время на филфаке КазГУ (Казахский государственный университет), и проводили там после занятий поэтические факультативы под названием «Поэтическая пятница». Их вела поэтесса и ученый Тамара Михайловна Мадзигон, царствие ей небесное. Она написала — и защитила! — в шестидесятые годы первую в стране диссертацию о творчестве Павла Васильева, что казалось тогда почти невероятным.

«Пятницы» становились все более и более знамениты, к нам нередко валили «бродячие» поэты со всего города, со своими подругами, как водится.

Время — конец 60-х, начало 70-х — было такое ярко-весеннее, полное сумасбродств и великих надежд. Девушки боготворили поэтов, и быть подругой поэта, а еще лучше — очередной его любовницей было в чести. Похвастаться перед подругами этаким статусом — высший шик! Вот уж впрямь: «Я вспомнил время золотое...»

Одно из заседаний (поэтических сборищ) мы решили посвятить творчеству Арсения Тарковского. Списались с ним, задали некоторые вопросы. Он немедля ответил, подробно расшифровал некоторые «темные места», которые, наверно, есть у каждого большого поэта. Меня, например, интересовало — что такое река Сугаклея из одного раннего, но очень полюбившегося стихотворения Тарковского:

Река Сугаклея уходит в камыш,

Бумажный кораблик плывет по реке,

Ребенок стоит на песке золотом,

В руках его яблоко и стрекоза.

Покрытое радужной сеткой крыло

Звенит, и бумажный корабль на волнах

Качается, ветер в песке шелестит,

И все навсегда остается таким...

А где стрекоза? Улетела. А где

Кораблик? Уплыл. Где река? Утекла.

Тарковский на этот вопрос ответил кратко, я даже не понял, где река находится: «Это река моего детства. Не река, а речка скорее. Не ищите на карте...»

К его поэтическому вечеру я написал работу «Время в лирике Тарковского». Мы, коллективно посовещавшись, послали ему эту статью. Арсению Александровичу она понравилась. Я не стыжусь говорить это сейчас, хотя бы потому, что, живя уже в Москве, отнес ее в журнал «Вопросы литературы», ныне покойной Татьяне Бек. Статья ей понравилась, и она стала горячо «пробивать» ее через начальство. Но Тарковский был в те годы не то чтобы под запретом, но просто не очень чтим начальством. «Осколок Серебряного века» — примерно так, снисходительно, говорили о нем. И даже в сокращенном виде, после нескольких попыток Татьяны Бек, работа была отвергнута.

Переписка с Тарковским не прерывалась. И когда я приехал в Москву, по вызову в Литинститут, где прошел творческий конкурс (уже давно оставив филфак и несколько лет поработав на производстве экскаваторщиком, сварщиком, проводником поезда, грузчиком в филармонии), первым делом позвонил ему.

Он радостно откликнулся и тут же пригласил к себе в гости, на Садово-Триумфальную. Какой трогательный старик! Он заранее заказал в кулинарии какие-то особые заварные печенья невероятного вкуса. И хотя я сам не большой любитель пирожных, с удовольствием уписывал их в его кабинете, под чаек. Я представил, как он на хромой (с протезом) ноге шел заказывать их, потом снова шел и нес домой уже готовый заказ... кто теперь способен на такое гостеприимство?

А главное, он показал мне «запретную полочку»! Приставил лесенку к стене и покорячился на самый верх, к потолку (а потолки в добротной «сталинке» пятиметровые, если не больше), порылся там за нишей и вывалил мне на стол груду сокровищ. Почему мне? Не знаю. Могу предположить, что заочно связали нас старые узы со Средней Азией. И возможно, две мои строчки. Он попросил почитать что-нибудь свое, и в прочитанном его поразили две строчки:

Как высверк звезды, как весенняя ветка

Отдельное слово стоит в языке...

Стихотворение, на мой нынешний взгляд, слабенькое, почти никакое. Я его даже не помню целиком, черновиков не оставил. Но Тарковского поразило иное: то, чего я сам не предполагал. Он изумленно выдохнул:

— Сколько стихов перечитал за жизнь, но вот такого, чтоб отдельное слово стояло в языке, не встречал. Тут какой-то абсурд... абсурд, почему-то становящийся поэзией... это же надо — и звезда, и весенняя ветка стоят в языке!.. — Тут он даже высунул язык, и я ужаснулся. Я понял то, чего не понимал сам. Он прочел совсем иное, чем писал я. Я писал о великорусском языке, но вот эта (счастливая, наверно) неловкость — «отдельное слово стоит в языке» — поразила видавшего виды поэта, знавшего символистов, акмеистов, футуристов, ничевоков. — Не в общем нашем языке, отраженном в словарях, а в личностном, физическом языке стоит слово. Как ветка, как звезда...

Об отношении к языку любого писателя, особенно поэта, не стоит, наверное, говорить, — без языка нет поэта. Но вот случай особый, который хочется здесь рассказать хотя бы потому, что я оказался единственным свидетелем: в одну из встреч Арсений Александрович попросил меня с оказией доставить в редакцию алма-атинского журнала «Простор» рукопись. Он обернул ее листками черновиков, один из которых в самолете развернулся, и я прочел уже знакомые мне по книге «Перед снегом» строки из стихотворения «Кактус»:

...жажда жизни кору пробивала, —

И живет он упрямый, как бык,

Той же силой, что нам даровала

И в могилах звучащий язык.

Строки знакомые, но мне показалось, что раньше я читал их в иной редакции. Сверил дома по книге, и точно, там было немного иное:

...жажда жизни кору пробивала, —

Он живет во всю ширь своих плеч

Той же силой, что нам даровала

И в могилах звучащую речь.

А ведь верно! — «хищный глазомер» (по выражению О.Мандельштама) уточнил здесь очень важное для поэта: ну не может в могилах звучать язык! Вот речь — совсем иное дело. Вспомнить хотя бы знаменитый рассказ Достоевского «Бобок», где из-под могильной земли доносятся вначале смутные «бо-бо-бо...», а потом и более внятная речь. Именно речь, а не язык. Это к разговору об «отдельном» слове, «стоящем» в языке...

А любил он по-настоящему Федора Соллогуба (Тетерникова). Не поэтов Серебряного века, которых просто обожал и с некоторыми даже дружил. Любил — Соллогуба. И — Константина Случевского. Особенно его цикл «Мефистофель». Причем любил цитировать не самое знаменитое из этого цикла — «Мефистофель в пространствах», — а «Соборный сторож». Помню, как с улыбкой он цитировал оттуда:

...ночью, как храм обезлюдеет,

С тряпкой и щеткой обходит!

Пламя змеится и брызжет

Там, где рукой он проводит!

Жжет это пламя покойников...

Но есть такие могилы,

Где Мефистофелю-сторожу

Вызвать огонь не под силу!

В них идиоты опущены,

Нищие духом отчитаны:

Точно водой, глупой кротостью

Эти могилы пропитаны.

Гаснет в воде это пламя!

Не откачать и не вылить...

И Мефистофель не может

Нищенства духом осилить!

Читая, смотрел на меня и пытался понять — осознаю ли я всю страшную глубину этих строк? Но я в то время Библии не читал еще, нищих духом только слышал...

Со Случевским по известной причине увидеться Тарковскому не довелось. Я попросил рассказать о более знакомых мне поэтах, которых он достал со своей «секретной полочки».

Боже мой, чего там только не было!

«Вёрсты» Марины Цветаевой с нежным посвящением. Красавец Тарковский вообще мало кого из женщин упускал из виду, и с Мариной Цветаевой, несмотря на разницу в возрасте, у него тоже был роман после ее возвращения на родину. Вероятно, недолгий. Она уехала в Елабугу, а там...

Где-то в литературных воспоминаниях (боюсь соврать, чьи это были воспоминания, точно помню — писанные женщиной) была фраза: «...и тут в комнату вошел неправдоподобно красивый Тарковский...» Он и в семьдесят был красив и, видимо, неотразим для женщин, несмотря на легкую седину и ампутированную ногу, и всегда — навсегда красив, прекрасен!

Сын его, знаменитый режиссер Андрей, не унаследовал царственной красоты отца, хотя по-своему тоже был красив, интересен во всяком случае. А сестра Андрея, Марина Тарковская, и с годами не растеряла красоты и обаяния отца.

А потом как из волшебного ларца посыпалось: ранние книги Ахматовой — «Чётки», «Белая стая», — другие, все с дарственными надписями. Я только слышал об этих легендарных книгах, их в библиотеках не выдавали (да и вряд ли эти библиографические редкости были в обычных библиотеках, разве что в «Ленинке», но и там — в спецхранах, без широкого доступа). А тут вся эта роскошь лежала прямо передо мной — ранняя Ахматова, Волошин, Зенкевич, запрещенный Гумилёв... все акмеисты, футуристы, символисты... и все с дарственными надписями.

Я спросил, ошеломленный:

— А правда ли, что Ахматова была такая роковая красавица? Ведь из-за нее стрелялись даже?..

Тарковский слегка поморщился:

— Да, принято считать, что она была красавица, но, на мой взгляд, молодая она была слишком длинна и тоща... как кошка. С годами, располнев, приобрела царственность — и во взгляде, и в жестах. Хоть на медальон помещай...

Увидев тоненькую легендарную книжечку «Камень» Мандельштама — потрепанную, с оборванным уголком обложки, — я тут же восторженно прочитал вслух:

Эту книгу мне когда-то

В коридоре Госиздата

Подарил один поэт,

Книга порвана, измята,

И в живых поэта нет.

.........................................................

Как боялся он пространства

Коридоров! Постоянства

Кредиторов! Он, как дар,

В диком приступе жеманства

Принимал свой гонорар...

Не прочитал даже. Провыл. И спросил, держа в руках эту реликвию 1913 года:

— Это — про нее, про эту самую книгу?!

— Про нее, именно про нее...

А потом показал как самую великую ценность книжку Соллогуба, тоже с дарственной надписью. Я только спросил:

— А когда же вы успели подписать? Он ведь умер в середине 20-х?

Вот о Соллогубе Тарковский говорил охотнее, чем о других, даже высоко чтимых им. Видимо, некая мистическая струна связывала двух поэтов. Их души, точнее. Ибо сами стихи Тарковского почти лишены какой-либо отчетливо мистической ноты. Ни «навьих чар», ни звезды Маир там не найти. Но — пути Господни неисповедимы.

Большие поэты всегда странны. Каждый по-своему. И вкусы у них странные. Неординарные, во всяком случае. Анатолий Геннадиевич Сендык, поэт, переводчик, многолетний сиделец ГУЛАГа, также накрепко связанный со Средней Азией, также через моих старших друзей ставший моим знакомым, старшим наставником и советчиком в делах внутрилитературных, почему-то посчитавший своим долгом хотя бы на первых порах опекать меня в Москве, еще мало знакомой мне, хорошо знал Тарковского и высоко ценил его. Я спросил как-то у него:

— Понимаю, вопрос простоват... если не глуповат даже. Но вот чем Тарковский выше других современных поэтов? Ну, допустим, Давида Самойлова?

Сендык немного подумал и не без юмора ответил:

— Знаете, такие стихи, как у Самойлова, — не сочтите за нескромность — я, поднапрягшись и освободившись от переводов, мне кажется, мог бы написать сам. Хотя, конечно, это поэт самой высокой планки... а вот Тарковский — вне планок... и потом, простая, казалось бы, штука, но это единственный из московских поэтов, при входе которого в Дубовый зал ЦДЛ (что нечасто бывает) все другие поэты встают и почтительно с ним раскланиваются. Тут сразу понимаешь: вошел Поэт Номер Один!..

Впрочем, это отступление. Хотя и необходимое, я думаю.

мы сидели с Тарковским и его товарищем уже добрых два часа, слушали Бранденбургские концерты Баха, и они наливали друг другу из колбочки, схороненной под диваном, — видимо, от жены Тарковского, Татьяны Озерской-Тарковской. Наливали в небольшие рюмочки — то ли спирт, то ли водку. Я не пил, не знаю, что это было. Скорее всего, медицинский спирт, настоянный на оранжевых мандариновых корочках. О Соллогубе он говорил охотно, более охотно и пространно, чем обо всех других знаменитостях, встреченных в жизни.

Он рассказал, как, увидев афишу о вечере пролетарских поэтов, изумился приписке в конце: «На вечере также выступит старый, заслуженный литератор Ф.Соллогуб». Это в общем-то объяснимо. Соллогуб, в отличие от того же Гумилёва, к примеру, был абсолютно индифферентен не только к власти, но и — после мистической гибели его любимой жены — ко всему вообще. Он был неопасен для партии и комсомола. Ему посулили партийный паек, заехали за ним на машине и посадили в первый ряд два активных комсомольца.

Юный Тарковский предусмотрительно захватил любимую книгу стихов Соллогуба и постарался устроиться невдалеке от него, чтобы, не дай бог, не пропустить момента, когда можно будет сунуться с открытой книгой и просьбой ее подписать.

Вечер шел бодро. Читались стихи. Тарковский назвал их отвратительными. Ходасевич же, ведший одно время кружок комсомольских поэтов, наоборот, поражался дикой талантливости неотесанных молодых сочинителей. Понять можно и так: Ходасевич работал за паек, Тарковский не мог дождаться выступления любимого Соллогуба. Не будем гадать и судить классиков. Главное началось в конце.

Два бодрых комсомольца под руки возвели наконец Соллогуба к трибуне, налили воды из графина, один из вожаков пролепетал что-то невнятное о значении Соллогуба и прибавил в конце:

— Может быть, вы оцените стихи наших кружковцев... или просто почитаете?..

Соллогуб молчал, и комсомолец удалился. В зале воцарилась тишина. Он стоял, опершись локтями о трибуну, и — молчал.

Молчал минуту. Другую. Третью... молчал и вглядывался в зал...

И наконец загробным голосом провещал незабвенное. Тихо и скорбно:

— Да-да... помню, помню... пять тысяч лет назад в Египте я выступал перед собранием жрецов... и зал был похожий, амфитеатром... и передо мной сидели точно такие же идиоты...

Комсомольцы сообразили быстро. Они вскочили и с двух сторон, быстро-быстро подхватив старика под локти, увели его за кулисы. Тарковский не растерялся. Он кинулся за ними и уже на улице, прямо перед усаживанием Соллогуба в авто, протянул ему книгу. И получил-таки драгоценную подпись.

Старика не казнили, не «пропесочивали» в прессе. Совсем нет. Ему даже выдали обещанный паек (зоркий молодой Тарковский успел углядеть и это), отвезли домой. Соллогуб умер сам, довольно скоро, — от горя и одиночества. Его любимая страна канула в небытие, любимая жена утонула, все задуманные книги были уже, наверно, написаны, и делать на этой земле ему было нечего...

Потом приехал Андрей Тарковский, и меня пригласили в Дом кино на обсуждение фильма «Зеркало», в машине было свободное место. Я спросил, а будет ли показан сам фильм, — он еще не выходил на экран, ходили только легенды о нем, — и, узнав, что будет лишь обсуждение критиков, разочарованно отказался. Чего, в самом деле, слушать про то, чего не видел? Мне друзья говорили потом, что я сделал большую глупость, что такую честь оказывают далеко не каждому...

Но мне тогда был интересен именно Арсений Тарковский, а не его сын, пусть даже трижды гениальный. Я уже прекрасно понимал, что вся поэтика его фильмов вышла из стихов отца, а музыка — из его же фонотеки.

Но не об этом речь. Я, пусть задним числом, хочу попросить прощения у Арсения Александровича (царствие ему небесное) за бестактность (или неловкость? или грубость?) по отношению к немолодому все-таки человеку. Мы потом встречались еще не раз и не два, он радушно приглашал в гости, иногда я приходил, а чаще — нет. Студенческая жизнь так увлекла, завертела, что я постыдно пренебрегал великим поэтом ради общения со сверстниками. По осени привозил ему великолепные алма-атинские яблоки апорт, и он как ребенок радовался им, вертел в руке громадные плоды, показывал жене, гостям...

Но все равно мне было дико стыдно за тот давний поступок, и я молчал о нем.

Дело в том, что еще при первой встрече он спросил, кто набирает наш поэтический семинар? Я сказал, что Лев Иванович Ошанин. Тарковский немного помялся, мол, мы не очень близкие люди, но встречались и на фронте, и теперь иногда, так что... И, достав записную книжку, стал набирать номер.

Я, подозревая нечто ужасное для меня, полного гордыни, спросил:

— А кому вы звоните, Арсений Александрович?

— Как кому? Льву, конечно.

— А зачем?

— Протекцию, так сказать, составлю вам...

Мне очень не понравился этот юмор. И я взмолился:

— Арсений Александрович, не делайте этого, пожалуйста...

— Да чепуха, не обращайте внимания, дело свойское...

И тут я чуть не закричал:

— Не нужно мне этих свойских дел, я не для этого к вам пришел!.. — и грубо вырвал трубку из его рук.

Тарковский был не то удивлен, не то оскорблен, не то просто обижен. Я, дабы сгладить по возможности ситуацию, стал умолять его, что-то объяснять. Мне было важно пробиться сквозь все конкурсы и экзамены самому, только самому, без протекций, даже таких, как слово любимого мной поэта. И он, кажется, понял. Вот в это самое время и нагрянул его «музыкальный» друг, и рюмочки с мандариновыми корочками сгладили ситуацию.

И все же теперь, через сорок лет, я прошу у вас, дорогой Арсений Александрович, прощения. Это мое признание в любви к вам и одновременно слово прощения. Но не прощания. Впереди — вечность, как говорил другой, не очень вами любимый классик, футурист.

Вячеслав Киктенко





Сообщение (*):
Комментарии 1 - 0 из 0