Секрет Тициана

Леонид Евгеньевич Бежин (Ба­дылкин) родился в 1949 году в Моск­ве, на Арбате. Окончил Институт стран Азии и Африки при МГУ. Защитил диссертацию по классической китайской поэзии.

Ректор Института журналистики и литературного творчества.

Автор романов «Сад Иосифа», «Мох», «Деревня Хэ», «Костюм Адама», «Тайное общество любителей плохой погоды», а также книг о Данииле Андрееве, старце Федоре Кузьмиче, Серафиме Саровском и др.

Был ведущим телепередачи «Книж­ный двор» и радиопередачи «Восток и Запад». Вел ряд журнальных проектов.

Лауреат премии имени М.А. Шо­лохова (1990), Бунинской премии (2015). Член Союза писателей России.

Во всей квартире у него есть только одна книга...
А.П. Чехов. Палата № 6

1

Когда-то давно, во время оно, среди посетителей больших публичных библиотек встречались экземпляры особенные, редкостные, баснословные — я их называю библиотечными сидельцами. Они действительно просиживали там с утра до вечера — так, что штаны у них в известном месте светились, истертые о поверхность кресла. На локтях же, упертых в крышку стола, зияли прорехи, едва замаскированные заплатами.

Но они не только запоем читали — нет, здесь же, в библиотеке, они еще и некоторым образом жили. Говорю — некоторым, поскольку живем-то мы везде, куда бы ни попали волею случая, собственной дурости или злого умысла наших врагов, но все-таки в вагоне поезда, больничной палате или тюрьме наша жизнь приобретает некую условность, печальную невосполненность. В отличие, скажем, от дома, где у нас все сполна, всего через край — и удобства, и уюта, и привычных удовольствий.

Наши же сидельцы умудрялись жить там, где для этого ровным счетом ничего не предусмотрено. В вагоне поезда хоть постельное бе­лье выдают и чай с сахаром услужливо приносят. В библиотеке же не выдадут и не принесут ничего, кроме книг. И тем не менее наши сидельцы возгоняли там жизнь до отметки, знаменующей высшую полноту. Они отдавались страстям, заводили романы, ухаживали, объяснялись в любви, делали предложения и самолюбиво забирали назад, если оные отвергались. Забирали и, словно очки, прятали в футляр, устланный мягкой фланелькой, где они и хранились до следующего раза.

Конечно же амикошонствовали с приятелями. И вели беглый прицельный огонь по окопавшемуся неприятелю, вынуждая его выбросить белый флаг. К тому же они носили с собой в карманах множество вещей, способных удовлетворить их самые различные нужды: ножницы, зеркальце, карманный фонарик, гуталин со щеткой и даже маленький утюжок, который можно было нагреть от горящих спичек и, скажем, отгладить им манжеты или просушить выстиранные над раковиной носки, носовые платки и прочие мелочи их обихода.

Кстати сказать, платочек, подобранный в пару галстуку, изящно выглядывал у них уголком из переднего кармана (при всем своем вызывающем опрощении они оставались франтами).

Словом, они всегда были при оружии, и оно позволило бы им выжить, опусти их в батискафе на дно океана или отправь покорять заснеженные, сияющие голубой эмалью и перламутром вершины Гималаев.

Впрочем, океан и Гималаи — это уж слишком. Для них достаточно сизой от табачного дыма курилки с бледными тенями привидений, причудливо соткавшихся из прокуренного воздуха, и буфета, где, кроме черного кофе в граненом стакане, ради которого приходится выстаивать очередь, ничем особым не разживешься. Это и был их андерграунд (буфет и курилка обычно занимали самый нижний — подвальный — этаж). Там они прожигали жизнь, поедая такие гастрономические изыски, как пельмени, сдобренные уксусом или неким подобием сметаны, и предаваясь утонченному разврату интеллектуальных соитий со случайными сотрапезниками.


2

Вот с одним из таких сидельцев я однажды разговорился за стойкой буфета (стулья считались буржуазной роскошью). И, намазывая горчицей черный хлеб (лакомство тех давних времен), он мне с горечью поведал-высказал мысль, которую я надолго запомнил, а главное, нашел ей неожиданное подтверждение в жизни близких мне людей:

— Друг мой, уходят идеи, а вместо них приходит нечто совсем иное — гайки и болты и то, в каком порядке их закручивать. Иными словами, технологии. Идеи же, эти великолепные порождения человеческого ума, исчезают, растворяются в воздухе, и вскоре о них совсем забудут. Я в этом все больше убеждаюсь, ведь сам-то я ради идей и живу, просиживаю тут штаны, ем хлеб с горчицей. Теперь же мне нечем становится жить. Я задыхаюсь, словно астматик. Не с кем поговорить. Курилка обмельчала и опошлилась. В буфете лишь вы и остались — уж простите, что я к вам пристаю.

— Ну, что вы! Я только рад. А о каких вы, собственно, идеях? — спросил я, чтобы поддержать разговор, который я сам бы никогда не начал.

— О каких? — Намазав горчицей хлеб, он его еще и посолил. — Не из области естественных наук конечно же. Там с идеями, полагаю, все в порядке. Да я и не особо в них разбираюсь. Не петрю, так сказать: уж извините за вульгарный оборотец. Я об искусстве, о гуманитарной сфере. Идеи содержатся в архитектуре, музыке, живописи, но больше всего требуют — жаждут словесного выражения. И нам на эту жажду нечем ответить. На словесное выражение-то мы уже и не способны. Все больше мычим — какие уж там идеи! И жизнь скудеет, обесцвечивается, лишается всякого шарма.

— А разве живопись, к примеру, может обойтись без идеи? — спросил я, чтобы не молчать все то время, пока буду допивать свой прогорклый кофе. — Ведь и первобытные рисовальщики стремились выразить идею. Прежде всего сакральную, но и эстетическую.

— Живопись? — От горчицы, смешанной с солью, у него выступили слезы, и он был вынужден вытереть их платком, после чего сунул его уже не в передний, а в боковой карман. — При известных условиях, думаю, может и обойтись. Смотря куда все пойдет.

— Какие же это условия?

— Если исчезнет словесное выражение, то и в живописи идея долго не продержится.

— Не слишком ли вы пессимистичны?

— Поживем — увидим. Впрочем, еще раз извините. Кажется, я вас за­болтал.

Он достал утюжок, прогладил манжеты и, довольный своим видом, по­кинул буфет.


3

Этот разговор состоялся тогда же, во время оно, причудливое и небывалое, как и его сидельцы. Союз нерушимый еще доживал свой век, пошевеливал жабрами, словно выброшенная на берег огромная рыба, но голова уже пованивала, смердела, и в ней копошились черви. Они-то до костей и обглодали голову, и тогда стухла и рыба, обмякла и распалась на куски, но я об этом рассказывать не буду.

Замечу только, что о том разговоре я не то чтобы забыл, но отодвинул его в дальний угол памяти, где паук-крестовик заткал его своей паутиной. Какие уж там идеи, какая там живопись — выживать надо! Мусор в помойках мониторить, банки из-под пива каблуком плющить и бутылки по урнам собирать. Да и поглядывать, чтобы голову за это не проломили и скулу не выворотили...

И вот совсем недавно затканный пауком разговорчик-то мне и вспомнился. Так, почти без всякого повода, по случайному сцеплению обстоятельств. И я подумал: а ведь прав был тот сиделец. Подумал с досадой и горечью, словно его горчица внезапно обожгла мне язык...

Впрочем, не буду забегать вперед и расскажу всю историю — если не с головы, то с хвоста.


4

Голова же моей истории, или, если угодно, ее начало, не требует особого внимания и может быть опущено, поскольку не в нем, как говорится, суть. Поэтому лишь вкратце упомяну, что я дружил с одним художником, молчаливым, меланхоличным, повязывавшим голову черным платком, завязывая его на затылке, и носившим кожаный фартук, измазанный красками.

Я часто бывал у него в мансарде, чаевничал, двигал шахматные фигурки (потерянную пешку заменяла катушка для ниток) и сверху любовался красотами Москвы: горбатыми крышами, осыпавшимися карнизами с проросшими на них деревцами, слуховыми окнами и печными трубами, за которыми прятались, выгибая спины, бездомные коты, назначавшие там свидания.

Я хорошо знал его семью, красавицу жену с девичьей челкой и грустным, усталым лицом (быть женой художника не самая счастливая участь). И был восприемником двоих детей — смешливой, большеротой девочки по имени Анахит и серьезного мальчика Тициана.

Восприемником конечно же не в том смысле, что при рождении заменял им акушерку, а в том, что ждал их появления на свет, сопереживал, обмирал, радовался, поздравлял, дарил сирень с намеком на Кончаловского (оба новорожденных были майские), а затем выслушивал бесконечные рассказы об испачканных пеленках, благополучно затянувшемся родничке и прорезавшемся зубике.

Что ж, такова судьба всех друзей дома, тем более одиноких, не встретивших спутницу жизни, чтобы свить свое гнездо...

И еще добавлю, что друг мой был по крови армянином из маленького сельца под Степанакертом. А может быть, и не стоит добавлять, ведь с точки зрения человечества нет никакой разницы, кто ты — армянин, русский, хохол, узбек, татарин или эфиоп. И Бог с тебя за это не спросит — так ведь?

Нет, все-таки добавлю, поскольку для моего друга армянство было не просто зовом крови, но его идеей, и жизненной, и, главное, живописной. Хотя он давно обосновался в Москве, писал при этом лишь свое родное сельцо: дворики, домики, балконы, увитые виноградом, привязанных к дереву осликов и буйволов, на которых когда-то забирался мальчишкой (одна картина так и называлась «Мой друг буйвол»). Его холсты поражали даже не столько пышным, знойным, пылающим, томящим, как банная духота, армянским колоритом, сколько умением придать краскам почти словесное выражение тоски и ностальгии по родине.

При этом армяне народ тороватый, пекущийся столько же об идее, сколько о заработке и поэтому чуждый абстрактным ценностям и все выставляющий на продажу. Помню, как один старик армянин продавал у метро ремни собственного изготовления, хотя вокруг — множество магазинов, где их можно приобрести, и гораздо дешевле, и у него конечно же ничего не покупали. Но он упорно продавал, поскольку ничего другого не умел делать, и ужасно страдал и мучился, оттого что его ремнями пренебрегали. Так и умер бы, наверное, если бы кто-то не сжалился и не купил у него разом все ремни.

Вот и я, поднимаясь по узкой лесенке в мансарду к моему другу, зара­нее знал, что от него услышу. Услышу два магических слова, с которых он всегда начинал разговор: «Купили... не покупают».

Купили — и он счастлив, упоен, даже немного хвастлив, любит посмаковать подробности: как выбирали, какую он предложил им цену, а они попросили сбавить. «А нельзя ли немного?..» — и ладонью обозначили движение вниз, он же не уступил, и они сначала отказались, а затем все же не устояли, согласились и купили.

Ну а если не покупают, — грусть, уныние, никакого желания вставать к мольберту — только двигать фигурки по черно-белым клеточкам.


5

Итак, мою историю я начал с головы, особо не вдаваясь в подробности, а продолжу с хвоста. И уж тут без некоторых подробностей — житейских мелочей — не обойтись. Тем более что моя рыба немного ожила, воскресла, стала бить хвостом, обглоданные кости обросли плотью, и случайный прохожий еще и помог ей — столкнул мыском ботинка в прозрачную, жи­вительную воду.

Глядишь, и поплыла...

Отныне можно было не мониторить мусор на помойке и не собирать по урнам пустые бутылки, а задуматься о будущем, о судьбе собственных детей — вот об этом и речь.

Мой друг не случайно дал сыну такое имя — Тициан, хотя многим, в том числе и мне, оно казалось вычурным и претенциозным. Но мой друг не внял ничьим уговорам и не поддался попыткам его разубедить. В конце концов, на Востоке приняты подобные имена, особенно среди художников, и все с этим смирились. У друга же моего с этим именем был связан особый умысел, особый расчет. Или, как сейчас говорят, проект.

Дочерью, смешливой Анахит, он особо не занимался, хотя она любила, нарядившись в отцовский фартук, изображать из себя художницу и что-то малевать на картоне. И, надо сказать, неплохо получалось: искорка в ней была. Но отец не придавал этому значения, считая, что самое главное — удачно выдать ее замуж.

Сына же в четырнадцать лет он поставил к мольберту и стал терпеливо учить живописи. Я, как восприемник и друг дома, любил Тициана, но, признаться, посматривал на его первые пробы — этюды и наброски — скептически, с недоверием, и мне хотелось спросить: а талант? А пульсирующий родничок? А искра Божия? Неплохо бы сначала убедиться, есть она или нет, а уж потом приступать к проектам.

Тициана же к художеству, краскам, уголькам и карандашам особо не влекло и не тянуло. Он еще ребенком гораздо охотнее возился с железками: стучал молотком, сверлил дрелью, что-то свинчивал, закручивал гайки, насаживал на втулки колеса и сооружал причудливые конструкции неведомого, подчас фантастического предназначения. То ли нефтяные на­сосы, то ли башенные краны, то ли буровые установки, то ли вообще что-то невиданное, диковинное, марсианское.

Но проект есть проект, и ему пришлось отбросить свои затеи, подчинившись воле отца.

Эту способность беспрекословного подчинения мой друг считал главным достоинством Тициана. Талант же (родничок) для моего друга был некой отвлеченностью, абстракцией, желательной, но не столь уж необходимой, ведь он учил сына живописи не только как искусству, но и как ремеслу, средству заработать, создать нечто такое, чтобы купили, как те ремни у старика.

Есть он или нет, талант, — к чему этим заморачиваться? Надо вставать к мольберту, брать в руки палитру и трудиться — мотыжить холст, а уж там будет видно, пойдет или не пойдет. Оплетет ли колышек гибкая виноградная лоза или заглушат ее сорняки и чертополохи.

И у Тициана, к моему величайшему удивлению, пошло, чего я совершенно не ожидал. Он цепко схватывал все, чему учил отец, его этюды становились все более умелыми и, я бы сказал, технологичными. Он не мучился, не страдал, не тратил зря сил, а распределял их экономно, по некой найденной им системе.

«Все правильно. Не придерешься», — хвалили его профессора (разумеется, он поступил в Суриковский). Еще студентом стал выставляться с одной-двумя работами, а то и отхватывал разом полстены, оттесняя соперников. При этом не долго искал себя, свою неповторимую манеру. Сначала попробовал подражать отцу, но, поскольку на его родине — в том сельце под Степанакертом — ни разу не побывал (хотя отец его туда настойчиво звал), быстро охладел к его армянским дворикам и осликам.

Зато стал писать гайки, болты, втулки, колеса, дверные петли. Затем к этому добавились стальные тросы, канаты и веревки. А там и вообще что-то невиданное, марсианское, сконструированное из ржавых бочек и катушек от кабеля.

И это принесло ему небывалый успех. О нем заговорили. К нему зачастили коллекционеры, его холсты раскупали, хотя он никогда не обозначал ладонью движение вниз — не сбавлял цены.

Дома Тициан стал кумиром, мать и сестра обожали его, считали гени­ем. Да и отец признавал, что сын постепенно затмил его. И критика находила в его болтах и гайках глубокий — сокровенный — смысл. Признанные авторитеты и завсегдатаи вернисажей (в отличие от опростившихся библиотечных сидельцев — элегантно одетые стояльцы) называли Тициана знамением века, культовым художником, выразителем стремлений и идеалов целого поколения.


6

Все принимали это как должное, и только меня одолевали сомнения, я не понимал, что происходит, хотя при этом помалкивал, не желая из друга семейства превратиться во врага.

— Ну как, вам нравится? Правда, чудесно? — спросили меня однажды на вернисаже мать и сестра, подводя к очередному полотну своего кумира, названному им коротко — «Винт». И я конечно же ответил хотя и несколько уклончиво, но утвердительно (правда, потом казнил себя за притворство и лицемерие и мысленно бил по щекам, как некогда в Поднебесной били провинившиеся слуги перед грозным господином):

— Да, очень мило... весьма, весьма.

— Фу, какой вы противный! Никогда не скажете прямо. По-вашему, какая в этом идея? — Они изобразили уважительное и обязывающее внимание к моему просвещенному мнению.

— Так сразу не скажешь. — Несмотря на упрек, я предпочел снова уклониться от прямого ответа, который вряд ли бы их удовлетворил, в то время как неопределенность не лишала обеих желаемого и приятного удовлетворения. — Надо подумать...

— Думайте, пока еще можно, пока вам не запретили...

— Позвольте, кто же это мне может запретить?!

Мой вопрос был отнесен к разряду риторических и несколько неуместных, поэтому на него не сочли нужным ответить.

— А нам кажется, что такое название для картины выбрано не случайно, что это — выражение протеста, — сказала красавица мать и за себя, и за дочь, и за кого-то третьего, от кого слышали эти слова. — Нас хотят сделать послушными, как винтики, и художник не желает с этим мириться...

— Да? Вам так кажется? Но ведь сейчас свобода... Да и винтики — это скорее из прошлого, образ, простите, слегка устаревший.

— Как?! — восклицали они в один голос. — Неужели после этого полотна вы, наш друг, можете всерьез говорить о свободе? Нет, вы несносны. Вы чудовище. Мы в вас разочарованы...

И они возмущенно отвернулись, хотя вскоре по доброте своей и легкомыслию меня простили, взяли под руку и повели к следующему полотну.


7

Вопреки всем восторгам почитателей, коллекционеров и критиков, я не находил у Тициана никакой идеи. И даже намека на идею, случайного сходства с нею не находил и не пытался найти, поскольку его заведомо не было и не могло быть. Более того, по моим подозрениям, Тициан даже и не слишком понимал, что это такое — идея, откуда она берется и с чем ее можно сравнить. Также и они, его почитатели и поклонники, откровенно не понимали, но условились делать вид, будто существует нечто, именуемое ими идеями, и от этого нечто, гораздо более важного, чем изображенные предметы и сочетания красок, в картине все зависит.

Но меня-то не проведешь этим якобы загадочным нечто. И я никак не поддавался их попыткам меня убедить и заставить уверовать в это нечто, за которым, на мой взгляд, скрывалась самая обычная беспомощность и неумелость, способная вызвать только насмешку. И, обращаясь ко мне, они очень боялись этой насмешки, старались быть изысканно вежливыми и даже заискивали передо мной, соглашаясь принять меня в свой круг избранных и понимающих, лишь бы я свою глумливую насмешку спрятал, не дразнил их ею, не компрометировал перед обычными зрителями, не выставлял напоказ.

Я соглашался с этим из любви к Тициану, хотя мне было жаль его, обманутого всеми, и прежде всего им же самим. Правда, при этом я допускал, что, может быть, у Тициана есть какой-то секрет, который он, молчаливый, как и его отец, ни перед кем не раскрывает. Секрет его успеха, всеобщего восторга и поклонения. О нем, конечно, никто не догадывался, мне же хотелось выведать этот секрет.

Однажды я не выдержал. Когда мы после показа новых работ (по сему случаю собралась кое-какая публика) остались вдвоем в мастерской у Тициана, я вызывающе-осторожно заговорил с ним об этом.

— Какой смысл ты вкладываешь в свои полотна? Именно ты как художник? В чем твое отношение ко всему, что ты пишешь? В чем твой секрет? — спросил я и сразу пожалел об этом и со всей безнадежностью почувствовал, что мой вопрос принадлежит к числу тех, на которые художник вряд ли ответит.

Так оно и вышло. Тициан с безразличной заинтересованностью пожал плечами и произнес:

— Мое дело — писать, а смысл ищите вы.

— Я, если честно, не нахожу в них смысла.

— Что ж, ваше право.

— А идея? У тебя есть идея?

— Вы мне сначала объясните, что это такое, и я, может, отвечу.

Я повторил все то, что когда-то слышал от знакомого библиотечного сидельца. Идеи содержатся в архитектуре, музыке, живописи, но больше всего требуют словесного выражения. Без них жизнь и искусство скучны, однообразны, лишены шарма и проч.

Тициан выслушал меня с вежливым вниманием, но без всякого интереса.

— Вы уж простите, но как-то это все туманно, расплывчато и от меня далеко.

— Что же тебе близко?

— Не знаю. Вопрос не для меня.

— Ну, хотя бы какую погоду ты любишь? Грязь, слякоть, моросящий дождь тебя не раздражают?

— Мне все равно.

— А какую живопись ты ценишь? Вот, скажем, твой Тициан, в честь которого тебя назвали. Он тебе близок?

— Он мне отвратителен. До тошноты. Извините за подробность.

— Ба! Это что же — эпатаж? — обрадовался я, приняв это за попытку устроить веселенький скандальчик.

Однако он был равнодушен к скандалам.

— Вовсе нет. Просто я ненавижу Рафаэля, Микеланджело, Тициана и прочих. Тициана особенно. Лучше бы меня назвали как-то иначе.

— Значит, тебе должно быть близко нечто противоположное Тициану, — продолжал я свой настойчивый допрос. — Так?

— Мне близок лишь процесс и результат.

— Ах, вот как! Не мог бы ты пояснить?

— Пожалуйста. Процесс написания картин приносит удовлетворе­ние мне, а результат — публике, коллекционерам и критикам, — сказал он, после чего, извинившись, стал уносить и прятать в кладовку свои работы.


8

Вскоре у Тициана появилась невеста. Хрупкое, неземное, восторженное создание — такая же красавица, как мать Тициана (даже челки похожи, светло-каштановые, с апельсиновым отливом, до самых глаз), она его безумно любила и во всем понимала. Прежде всего, разумеется, в живописи. Казалось бы, ее должно было привлекать нечто эфемерное, но, как ни странно, болты и гайки мужа ее вполне устраивали. И, так же как и он, она не жаловала Рафаэля и прочих.

Во всяком случае, так о ней говорили в семье моего друга. Говорили с одобрением, и это означало, что невеста всем безумно понравилась и ее безоговорочно приняли.

Мне, как другу дома, ее тоже показали — как бы случайно, ненароком (не устраивать же деревенские смотрины), и моя роль при этом заключалась в том, чтобы одобрить выбор и присоединиться к общему восхищению. С этой ролью я худо-бедно справился, и все были довольны, растроганы, умиротворены, умильно-счастливы.

Свадьбу решили сыграть скромно, но изысканно, для небольшого круга избранных. Но до этого — со вкусом обставить купленную для молодоженов роскошную квартиру на Остоженке, в бельэтаже старинного дома с арками, колоннами и античными масками. Оставалось лишь купить мебель, обставить все пять комнат, натянуть ренуаровские потолки, а там отметить новоселье, сыграть свадьбу и дожидаться внуков.

Мать и сестра не могли нарадоваться этому, временами впадая в восторженное изнеможение. Вместе с невестой и ее почтенными родителями (те держали чулочную фабрику и шесть колбасных цехов) принимали деятельное участие в столь приятных хлопотах. Каждый предмет обстановки (как некогда зубик и пеленки) обсуждался со мной:

— Сегодня купили диван в гостиную...

— Завтра привезут испанский буфет...

— Кровать под балдахином сделают по индивидуальному заказу...

— А стулья...

— А кресла...

Я многозначительно кивал, словно был способен по достоинству оценить их героические усилия.

И тут у молодоженов возникла смелая и оригинальная идея — объединить новоселье со свадьбой. Оба семейства (и художники, и чулочники) ее восторженно приняли. Меня, разумеется, пригласили в числе первых, как одного из главных, почетных и особенно дорогих гостей. В это вкладывался особый намек: я должен был снова стать восприемником — теперь уже будущих внуков.

Я не мог отказаться и ради такого события отменил библиотеку, хотя на этот день у меня были заказаны очень нужные мне, редкие книги. Раз уж мне оказана такая честь, я и приехал чуть ли не первым, с платочком в кармане и белоснежными, безукоризненно выглаженными манжетами. Молодожены стали показывать мне шикарно обставленную квартиру. Я увидел и диван, и испанский буфет, и кровать под балдахином.

— Вам нравится? — участливо спрашивала меня невеста.

— Да, очень... конечно... — отвечал я, завороженный этой роскошью.

Наконец меня на время оставили одного: надо было встречать других гостей. Я снова прошелся по комнатам, озирая потолки, стены и мебель, и тут что-то меня кольнуло, и мне стало странно не по себе. Меня познабливало, поташнивало, мне словно не хватало воздуха. Я долго не мог уразуметь, в чем причина моего беспокойства, и вдруг — неожиданно — понял, и мне открылся секрет Тициана.

Во всей квартире у него не было ни одной книги.

На все комнаты ни одной, даже случайной книжонки — не было. «Ай-ай!» — с горечью посетовал я, считая, что стал свидетелем некоего вопиющего упущения, что все будут этим поражены. Но, кроме меня, этого никто так и не заметил. Ни чулочники, ни художники, ни прочие гости.

Празднество удалось, и повеселились в тот день на славу — верный признак удачно найденной идеи. Я тоже старался не отставать, шутил, озорничал, паясничал, и мне самому было отчаянно весело. Жаль только, что заказанные мною книги вернулись в хранилище.

А снова их заказывать я не стал.







Сообщение (*):

Комментарии 1 - 0 из 0