Бабушка

Александр Александрович Аннин родился в 1964 году в Вологде. Окончил факультет журналистики МГУ имени М.В. Ломоносова. Писатель, кинодраматург, публицист.
Работал на различных должностях в московских газетах и журналах.
Автор нескольких романов и повестей, опубликованных столичными издательствами и журналами, радиопостановок для детей на историческую тему, а также исторических передач для взрослых.
Лауреат национальных и международных премий в области литературы, журналистики, телевидения и радио.
Живет в Подмосковье.

Часть третья

Предвкушение крыс


1

И вот стоим мы на тропинке перед бабушкиным домом в тот летний вечерок тысяча девятьсот семидесятого — я, бабушка, дядя Витя Лактионов и Беденки — дядя Митя и тетя Даша. Особенный был вечерок, теплый, закатный, покойный. Сияли солнечными зайчиками купола и кресты «Ксан-Невского», млела в безветрии, осеняла нас прядями бледно-зеленых локонов плакучая наша береза.

Разговор завязался о грядущих крысах, и я примечал каждое слово. В тот день я много чего интересного узнал о крысах — что бывают они серые, черные и даже рыжие, и даже, по словам дядя Вити Лактионова, — седые... Он, дескать, видел одну такую в хозчасти. Но тех крыс, что веками обитали вместе с лошадьми, никто почему-то не боялся, ибо все знали, что эти крысы никуда от конских кормушек не уйдут, они уже там прижились навеки.

А вот крысы поросячьи, свиные пасюки весьма охочи до перемены мест, они любят рыскать по окрестностям, осваивать сопредельные жилища людей. И уже не возвращаются в хлевок к поросенку, расселяются в приглянувшихся чуланах, подполах, сараях.

В общем, в голове у меня варилась мешанина — крысюки, пасюки...

Узнал я и о том, что крысы — твари не только вреднющие да кусачие, но и ядовитые, могут не просто тяпнуть, а тяпнуть насмерть.

Я приуныл. Не может такого быть, чтобы эти диковинные зверьки на самом деле пришли к нам, опять взрослые только разговоры говорят, а на самом деле обманывают. И чем больше соседские рассказывали ужасов о крысах, чем страшней и загадочней были эти рассказы, тем меньше я верил, что они, крысы, к нам придут. Крысы могут жить только очень далеко, а не в доме у нас с бабушкой.

А толстая тетя Даша, работавшая до пенсии медсестрой, принялась пересказывать произошедшую на днях историю, жутковатые подробности которой смутно ходили тогда по городу:

— Привезли молоко в детсад, а там ведь знаете как? Из фляги двадцатилитровой в кастрюлю большую перелили, флягу назад сдали. Пока повариха назад вернулась на кухню, глядь — а в кастрюле крыса дохлая плавает, захлебнулась молоком. Повариха-то кастрюлю открытой оставила, дуреха, пока флягу относила в «буханку». Вот и думает: что делать? Оставить детей без молока? Пошла к заведующей, а та и говорит: да ты же все равно молоко это кипятить будешь, крысу просто выкинь да и прокипяти. Делов-то. Ну, повариха так и сделала. Напоили детей молоком, и спать на тихий час отправили после обеда. А как будить стали — все дети мертвые, тридцать человек! Одна только девочка в живых осталась, она молоко не любила и мальчику свой стакан отдала. Видят такое дело заведующая и повариха, пошли они, собрали в аптечке весь йод, все-все пузырьки, вытряхнули их в два стакана и выпили. Страшно перед смертью мучились, а труп заведующей во дворе нашли, где-то в кустах, она металась от боли перед смертью.

— Тетя Даша, а зачем они йод выпили? — спросил я.

— Совесть их заела, что столько детей из-за своей экономии загубили, — сказала тетя Даша сурово.

— Эка ты брякнула, дуреха! — принялся страмотить ее дядя Митя. — «Со-о-весть»! Откудова у них совесть-то, у начальников? Тоже мне выдумала — совесть... Просто испугались, что родители их растерзают за детишек, сами решили руки на себя наложить.

— Это ж вроде в Клеменове было, Даша? — допытывалась бабушка деловито. — В детсаду ихнем совхозном? Или в поселке «Вождя пролетарьята»?

— Кажись, там, — отвечала тетя Даша неопределенно.

В разговор вступил тети-Раин дядя Витя, заговорил своим глуховатым, жеваным голосом:

— Я вот слыхал, случай был в колхозе одном. Пьяный свинарь пошел свиней кормить да и свалился там, в загоне свином. А крыс там было в свинарнике — видимо-невидимо! Так утром хватились того свинаря, ин нет его. Крысы пьяного сожрали.

— Так это не крысы, это свиньи его сожрали, — принялся уверять всех дядя Митя, муж тети Даши. — Свиньи — они все сожрут, им только дай, они и живого человека схарчат! К ним трезвые заходить боятся, а ты говоришь — пьяный...

Тут подходил неспешно дядя Сережа, сидевший до того на приступочке своего дома. Прикуривал у дяди Мити, явно что-то припасая для наших ушей.

— Да, такие вот дела, — начинал дядя Сережа издалека. — А тут мне еще рассказали...

— Мильтошки твои разлюбезные? — подмигивал дядя Митя.

— Да, ходил пивка к ним попить, — нехотя соглашался дядя Сережа.

— Пивом-то Китай (п)опу полоскает, — ухмылялся дядя Митя.

— Дак они ж на работе, им «зеленого» нельзя, — отвечал дядя Сережа степенно. — В общем, в Селиваниху поехал мужик из Егорьевска навестить сваво кума. На мотоцикле с коляской поехал. Ну, в баньке попарились, потом сели самогонку пить.

— Опять мужики про свое, одна выпивка на уме! — не удержалась тетя Даша и для проформы покосилась на дядю Митю, слегка замахнулась даже.

— Да, эт точно, — охотно согласился дядя Сережа. — Одно у нас на уме. В общем, ё-мэ, пили-пили они в Селиванихе, слово за слово, уж ночь на дворе. И пошел мужик этот в туалет, в огороде. Тёмна, ё-мэ, аж глаз коли. Нашел кое-как скворечник этот, сел. Тут его крыса и укусила в ногу, вот тут вота. А спьяну-то и несильно вроде болит. Ну, посмеялись, хозяин дома ему примочку из самогона на ноге сделал. А утром...

Дядя Сережа сделал паузу, длинно затягиваясь всем нутром.

— Помер мужик-то городской, вот так вота. Вот тебе и крыса, ё-мэ. Она же там, в туалете, сами знаете, чем в этой яме пробавлялась. Видать, заражение крови приключилось у мужика.

— Да не заражение крови, а мышьяк это, — сказала бабушка. — Крыса, наверно, была очень старая, у них мышьяк сильный, насмерть убивает.

— Неправда, Оля, как раз у молодых крыс яду больше, — возразила тетя Даша, и бабушка не стала с ней спорить: все-таки она медсестра, почти врач, ученая.

— Ну да, ну да, — покивал дядя Сережа весело. — Молодые — они такие, ядовитые. Вон моя Светка — уж крыса так крыса, тяпнет — мало не покажется.

— Будь уж тебе Бога-то гневить, Сережа, — усовещивала соседа моя бабушка. — Ты на Светку-то не нарадоваться должен, что она тебя блюдет, а ты ее хаешь, да на людях. Не совестно?

— Всё, всё! — потешно выставил свои ладони дядя Сережа. — Молчу!

Но не тут-то было, не собирался молчать дядя Сережа. Он, оказывается, еще одну историю припас, вот здорово!

— Тут в лесу под Иншином грибы пошли странные, знаете — вроде с виду как белый или березик, а на деле-то ложный гриб, ядовитый.

— Знаю, — покивал головой дядя Витя. — У него когда сорвешь, так шляпка снизу становится розовой. И срез тоже.

— Это сатанинский гриб, различать же надо, какой он белый тебе аль березик! — рассердилась тетя Даша. — Выдумали тоже, белый...

— Наверно, Даш, наверно, — соглашается дядя Сережа. — Права ты. В общем, шли по базару в Иншине молодые, муж с женой, а жена — родюха, на сносях. Смотрят — бабка грибы эти самые продает, красивые такие, загляденье просто. А молодые в грибах-то не понимают. Ну, родюха и давай мужа теребить: купи, мол, да купи мне грибочков этих, уж больно хоца жареных поесть. Он и купил, раз просит. Пожарили дома, поели. Муж-то ничего, окриял потом, а родюха...

— Неужто померла? — охнули все.

— Угу. Померла. Видать, у ней организьм не выдержал, все-таки на сносях была, бедная.

— А что же бабка та, старуха, которая грибы на базаре продавала? — спросила бабушка. — Посадили ее, привлекли хоть?

— Ну как привлекли... — дядя Сережа снова принялся по-особому, гармошкой, сминать беломорину. — Пришла, конечно, милиция на базар, нашла ту старуху. Да что с ней взять-то? Грит, не знала я, что плохие грибы, я слепая стала, не разобрала. Махнули, в общем, рукой, сказали только: грех ты большой сделала, бабка, из-за двух рублей жизнь молодую погубила, да еще и ребеночка в придачу. Молись теперь до самой смерти.

Помолчали все. Пообдумывали услышанное. Кто-то вздохнул из самой глубины утробы.

— Да, прямо так и сказали: молись, мол, теперь, бабка, до самой что ни есть своей смерти. Вот такие вот дела, — повторно разъяснил нам дядя Сережа.

Потом помолчал вместе со всеми, но униматься не собирался:

— Тут вот еще историю рассказали, вчера только приключилась в Большом Гридине. Два мужика самогонки выпили и куда-то на мотоцикле с коляской собрались ехать. Ну, ё-мэ, один другому и грит: застегни, мол, мне телогрейку на спине, шиворот-навыворот. Ради смеха. Тот и застегнул ему пуговицы-то на заду. Поехали, да и в кювет завалились по энтому делу, и уснули. Тут участковый гридинский мимо ехал, Мишка-то Захаров, знаете?

— Да где нам знать гридинских-то, Сережа? Сваво знаем, и ладно, ты давай дальше говори, — поторопил дядю Сережу дядя Митя.

— Ну, слушайте. Мишка-то Захаров тоже поддамши был, на мотоцикле своем. А силушка у него, у Мишки — дай боже. Слез он с мотоцикла, подходит к этим пьяным, которые в кювете уснули, глядь — у одного башка как будто бы на спину завернулась, телогрейка-то задом наперед. Мишка смотрит и диву дается: вот так авария, никогда такого не видел! Нехорошо это, что у покойника бошку назад выворотило, не по-людски в гробу лежать будет. Наклонился и ручищами своими ему бошку-то и впрямь свернул! А мужик до этого живой да целехонький лежал, вот такие вот дела. Проспался бы, и вся недолга. Мишка рассказывал, так мы только диву давались.

Дядя Митя слушал-слушал, папироску затоптал...

— Эт вот ты к чему щас рассказал, а? — спросил дядя Митя дядю Сережу. — Я все жду, жду, когда ты про крыс чего-нито еще говорить будешь. А ты про грибы да про душегрейку шиворот-навыворот. При чем тут крысы-то?

— Какие еще крысы? — не понял дядя Сережа. — Там не было крыс никаких!

— То-то, что не было.

— Да какие крысы-то, Митяй?

— Такие, какие теперь у нас у всех в домах жить будут, вот какие!

— А-а... Понятно. Нет, я не про крыс. Я про то, что правильно говорят старинные люди, что не надо одежду сикось-накось и задом наперед носить, дурной знак это, плохая примета, быть беде. Вот что!

— Это ты верно сказал...

Тетя Маша, взбудораженная историями дяди Сережи (ведь никто же еще не слыхал, не обсуждал, она первая будет!), колыхалась в нетерпении своими телесами.

— Ой, я же к Плясухе шла, пойду уж...

И стала надсадно карабкаться на дорогу по насыпи. На другой стороне высился, загораживая закатное солнышко, двухэтажный дом на несколько семей: низ кирпичный, верх деревянный.

— Рассказали курице, а она — всей улице! — беззлобно бросил ей вслед дядя Митя. — Давай-давай, хоть к ужину-то приходи домой.

Тетя Маша Плясуха, обитавшая на первом, кирпичном этаже дома напротив, была абсолютно неграмотной и ставила крестик вместо подписи, когда ей приносили пенсию. Она любила поиграть в лото, и все соседи окрестные собирались в ее дворе. А обычно сидела Плясуха у телевизора — он у нее не выключался никогда. И через распахнутые окна тети Маши доносился до нас с бабушкой громкий бубнеж телика — тетя Маша, по выражению бабушки, была «с глушью» и потому включала звук на полную мощность.

С ней соперничал Андрюшка Казьмин, занимавший угловую комнату наверху. У него тоже в теплую погоду всегда были раскрыты оба окна, и я слышал мощный женский голос, певший не по-нашему, причем буква «р» у певицы дребезжала гнусаво и выпирающе. «Вот ведь глотка луженая, — дивилась бабушка. — Прям ерихонская труба!»[1]

Каждый вечер в окнах Казьмина можно было увидеть (и услышать) танцующих и визжащих девушек, всегда разных и всегда очень красивых. То одну, то сразу двух, если Казьмин был с приятелем. Как сказал мне и Леньке всезнающий Пашка Князев, этот самый Андрюшка Казьмин, разбитной и безалаберный рабочий парень, где-то доставал пластинки с «ненашими» песнями.

А недавно он истратил почти две зарплаты на заграничные «трущиеся» джинсы.


2

В тот год столетнего юбилея Ленина, перед тем как отдать меня в детский сад, в старшую подготовительную группу, бабушка взяла за правило выгуливать меня по городу. Чинно раскланивалась с давними знакомыми по фабрике, по церкви. Я понимал затаенную гордость бабушки: теперь и у нее есть свой маленький мальчик!

Первым делом ходили мы в кино, в горсад, в гости к бабушкиным знакомым. И еще — в Александра Невского, ведь папа был теперь далеко (по такому случаю бабушка достала из сундука спрятанные иконы, развесила их на прежних местах, выделявшихся на обоях в верхнем углу светлыми квадратами).

В церкви она подсаживала меня на уровень огромного лика Богородицы Казанской, я чмокал зацелованное стекло. Бабушка давала мне пухленькие хлебные бочоночки-просвирки: скушай, Сашенька, чтобы сильным быть и здоровым. И как-то ранним летним утром, идя с бабушкой в церковь к обедне, я впервые услышал слово «причастие». И о том, что я вплоть до семи лет буду безгрешным ангелом. «А в семь лет ты уже большой станешь, в школу пойдешь», — утешала меня бабушка, ведь я всерьез расстроился, когда узнал, что мне ангелом-то осталось быть не так уж долго, не «на всю жизнь» я ангел.

Бабушка спохватывалась, останавливалась посреди дороги, уже в двух шагах от собора Александра Невского:

— Ты, Санёга, только никому не говори, что мы с тобой в церковь ходили. Вот скоро пойдешь в детский сад, у тебя там товарищи будут спрашивать, а ты не говори про церковь.

— А почему, бабушка? — недоумевал я.

— Потому... Тебя воспитатели ругать будут. А товарищи станут смеяться над тобой.

— Да пусть ругают! Пусть смеются! — нудил я упрямо.

Я не собирался ни в какой детский сад, я не верил, что меня туда отдадут.

— Нет, Санёга. Нет. Не выдавай. Если скажешь, тебя у меня заберут.

— А кто заберет? Мама и папа?

Ох, как мне хотелось, чтобы мама и папа забрали меня к себе, в далекую квартиру под Москвой! Там была Катя, там был телевизор и мамины сказки... Там папа что-нибудь интересное рассказывал про войну, как он стрелял в фашистов, многих убил, а они его ранили.

Но тут бабушка вынимала из-за обшлага своего парадного, послевоенного жакета носовой платок, терла с ухлюпами глаза, принималась плакать и сморкаться... Мне было очень жалко бабушку. И я теребил ее за подол, повторяя:

— Не скажу, бабушка! Никто не узнает, что мы в церковь ходили!

В церкви бабушка преображалась, приосанивалась.

— Это твой, что ли, Оля? — бывало, спросит кто-нибудь из старух, примериваясь ко мне цепким взглядом, в котором даже я мог прочитать: «Сколько ж лет ему? и сколько лет Николавне? и каким таким образом у нее взялся сын? И где он раньше был?»

Бабушка вынуждена была признаваться:

— Внук это, а ты что подумала?

Со словом «внук» все сразу становилось понятным для бабулек: внук-то неродной, а племянницы, Тани замужней, ведь Николавна бездетная, замужем никогда не была, старая дева она... Сын-то в наше время без мужа появиться может, а вот родной внук — никак. Не те были порядки до войны, чтобы детей без отца рожали.

— Танин, значит?

— Ну да, Танин.

Мы, бывало, сиживали в скверике возле фанерных серпа и молота, потом бабушка, озираясь, словно было в этом что-то предосудительное, рвала чахлые, тонконогие свинушки в траве... Ходили куда-то еще, и я в то лето многое узнал о городке. Я очень жалел, что не было с нами в этих походах сестренки Кати. Вот было бы здорово, если бы и она увидела этот летний пруд, покрытый ряской, напротив завода «Комсомолец»! Или — кладбище с могучими ветлами, поросшее низенькой, неистребимой сиренью.


3

Теперь, в августе семидесятого, когда бабушка и я остались одни (тетя Лида не в счет), мы днем часто ходили в клуб Конина. Перед этим, по какому-то заведенному раз и навсегда ритуалу, мне приходилось долго уговаривать бабушку: «Ну, пожалуйста, ведь всего десять копеек!» На что бабушка, которой тоже смерть как хотелось в кино, отвечала неизменно: «На десять копеек я полковриги хлеба куплю, и еще копейка останется». Под конец она уступала, ее морщинистое лицо разглаживалось от радостного предвкушения, и мы шли, оба — с замиранием внутри.

Билеты в клуб Конина были намного дешевле, чем в кинотеатр «Октябрь» — ну, все-таки клуб есть клуб, это ж понимать надо, это ж для бедных, простых людей, а не что-то такое из себя. Во-вторых, на дневные сеансы детей до семи лет в клуб вообще пускали бесплатно. Так что десять копеек бабушка платила только за себя. И конечно, в полупустом кинозале мы садились на первый ряд: бабушка была убеждена, что первый ряд — самый лучший, и радовалась такой удаче.

Я сжимался под огромным экраном, и чужая, далекая, взрослая жизнь наваливалась на меня, оглушала колючим бубнежем звуковых колонок, даже в ушах чесалось. Тогда шло очень много фильмов с заветной надписью на афише: «Франция — Италия», все — про любовь, или про убийства, или про то и другое вместе. Помню фразу из какого-то зарубежного фильма о партизанах: «Увидите Сильву — стреляйте!» Сильва — это не женщина, это главный партизан, за которым охотились какие-то дядьки, чтобы убить. Я подпрыгивал на жестком откидном стуле и громко, возбужденно гикал на весь зал. Бабушка радовалась, что мне нравится кино, а я потом носился по огороду с пластмассовым автоматом и все повторял, подражая главному охотнику на партизан, который очень мне понравился: «Увидите Сильву — стреляйте!»

В то лето я впервые прочитал написанное на афише мелким шрифтом, после названия кино: «Мультфильм “Ну, погоди!”, 1-й и 2-й выпуски». Я уже слышал об этом мультфильме от Пашки и Леньки Князевых, что там стиляга Волк гоняется за пионером Зайцем. И хочет его съесть, но попадает вместо этого в смешные истории. Пашка, умелец на все руки, замечательно рисовал, он нарисовал какого-то странного, глазастого и толстомордого зверя с вихром на голове, торчащими зубами и вырезал трафаретку, а потом положил трафаретку на свою новую желтую футболку и тушью «вывел» на груди изображение этого Волка. Я переживал за Пашку, был уверен, что тетя Света отругает его за то, что он самовольно разрисовал майку, но тетя Света, наоборот, очень хвалила довольного собой Пашку.

И после долгих уговоров бабушка заплатила еще какие-то деньги, чтобы нас пустили в клуб Конина посмотреть перед фильмом два первых выпуска «Ну, погоди!». Мы, как всегда, сели на первом ряду, а через несколько стульев от нас ерзали и шумели несколько мальчишек, намного старше меня. Они плевались на пол, грызли семечки и очень громко смеялись. Волк на экране постоянно курил папиросы, был заметно пьяный, как дядя Витя, он опрокидывал урны, бренчал на гитаре, носил брюки клеш. В общем, он был очень похож на тех парней, которых мы с бабушкой видели в скверике, не доходя до горсада. Бабушка называла их «стиляги» и говорила:

— Ты не будь таким, Саша, как стиляга. Ну что это такое? А-а! А-а! Орут, жабу дерут.

— А почему они стиляги, бабушка?

— Потому что пьяные в стельку, — убежденно отвечала бабушка.

А пляж на речке в мультфильме был очень похож на берег нашей Гуслянки, куда меня перед своим отъездом взяли вместе с Катей папа и мама: консервные банки, бутылки из-под водки... Там Волк вытаскивал из себя иголки ежей. У Волка был красный мотоцикл, и мальчишки, сидевшие в зале неподалеку от нас, восхищались: «Зэка! Зэкински!» Они очень хотели стать такими же героями и презирать малышню, как Волк. Уж они-то не дадут себя провести, уж с ними-то никто не сладит!

Пашка Князев сказал мне потом, что взрослые всё понарошку придумали, будто у Волка ничего не получается, — потому что он курит и хулиганит. А на самом деле Волк все может, он во всяком деле — первый, он играет и поет заграничные песни, у него все есть, и он никого не слушается, живет как хочет. А примерный пионер Заяц — это герой для девчонок, а не для пацанов.

Тогда в Егорьевске хулиганы делились на две разные породы: просто хулиганы и хулиганы-стиляги. Стиляги носили брюки клеш, длинные волосы, крест на цепи, рубахи с высоким воротом. Они пели песни под гитару, курили и выпивали, говорили на своем каком-то языке. (Я запомнил, как один стиляга на Советской улице все повторял своему товарищу: «Законноско!», а товарищ отвечал: «Зэка, зэка!» Сейчас я понимаю, что наше детское «зэкински» было просто неумелым копированием этого словечка взрослых парней: «законноско».)

Так вот, если ты стиляга, то к твоим «хулиганствам» относились в общем-то с пониманием: ну что с него, мол, взять, он же стиляга... Стилягам егорьевские обыватели прощали многое, в том числе — непристойное поведение, потому что знали, что все представители власти против стиляг. Против них комсомольские активисты, милиция, их выгоняют из ПТУ и техникумов, прорабатывают на рабочих собраниях. В общем, они — враги любому начальству. И потому народ в глубине души сочувствовал стилягам. Ну да, хулиганят, безобразят... По молодости все это. Ведь их же не воспитывают, их отовсюду гонят, они властям не нужны, мешают только. Жалко их.

А вот если ты не стиляга, а обычный парень и при этом пьешь, куришь и хулиганишь, то на такого общественное мнение обрушивалось всей своей мощью. «Просто хулиганам» никто не сочувствовал, они считались отребьем, а бабушка называла их шелупонью.

Волк из «Ну, погоди!» был стилягой, а значит, он против начальства и милиции. И симпатии зрителей были на его стороне.


4

Часто шли комедии, казавшиеся мне совсем не смешными, а очень даже серьезными, где все неурядицы героев — взаправду. Бабушка время от времени громко смеялась или вслух высказывала свои недоуменные соображения по ходу развития сюжета, а я воспринимал разве что отдельные эпизоды, но никак не действие в целом. Огромные лица надо мной целовались и шептали слова любви, и я привык к мысли, что любовь — это нечто большое, как эти лица, но... нарисованное на экране, оглушительно что-то орущее, и не более того.

Это — не для тебя, внушалось мне с экрана. Ты не можешь в этом участвовать, ты здесь только благодаря бабушке. В памяти навсегда отпечаталось, как красивая черноволосая девушка рыдает над горящей в пропасти машиной, в которой умирает ее любимый... Я так хорошо помню, как все во мне сжималось от жалости к этой девушке, от горького осознания того, что мне ни за что не быть в той пылающей машине, что по мне никогда не будет плакать моя красивая девушка... Два дня после этого франко-итальянского фильма я не мог говорить, лишь «да» и «нет» выдавливал из себя на все расспросы бабушки, а расспросы ее всегда были одинаковы: не хочу ли я кушать, не холодно ли мне, не болит ли у меня горлышко.

Еще было много «индейского» кино. в память мне врезался фильм «Бомбей в объятиях ночи» — о трагической взаимной любви самолетного вора и певицы, а в конце они погибают, улепетывая от преследователей в красивой дорогущей машине. Да еще и толстяка с чайником в руке сбивают насмерть. Мне было больше всех жалко этого толстяка с чайником — он был добрый и совершенно ни при чем.

Да, то было для меня время кино! И какого кино, м-м-м... Это было истинное, а не плакатное окно в большой мир, тот мир, в котором (я чувствовал это нутром, слушая, как по радио клеймили капиталистов) мне никогда не бывать...

Тогда в Советском Союзе существовала беспрекословно исполняемая инструкция: сначала новый зарубежный фильм показывали в маленьких городах Московской области — апробировали, обкатывали, что ли... Потом — в Москве, а уж после Москвы — по всей стране великой. Недаром многие киноманы того времени постоянно разъезжали по городам и весям Подмосковья: только так можно было, «по наводке» знакомых, попасть в числе первых на только что купленную за рубежом, еще не виданную в столице киноленту.

Мы шли домой из клуба Конина, и бабушка, пробормотав что-то вроде: «Эх, ладно, была не была», — подводила меня к пирожкам. Она тоже проголодалась во время «двухсирейной» картины, как и я. На тротуаре стояли два-три высоченных бидона, покрытых местами облупленной зеленой краской, а в них — свалявшиеся, мятые горячие пирожки. Темно-коричневые, иногда — с вожделенной хрустящей корочкой, если к тому моменту пирожки еще не успевали сопреть.

— Тебе с повидлой? — спрашивала бабушка.

— Да, — отвечал я.

— И мне, — говорила бабушка.

Она всегда была со мной заодно.

— Два с повидлой. — И протягивала гривенник усталой продавщице.

И мы начинали есть пирожки прямо на ходу, причем я всегда ухитрялся выдавить часть вязкой и сладкой яблочной массы себе на рубашку.

Однажды я попросил бабушку взять мне пирожок с рисом, просто так, для пробы, но бабушка, понизив голос, объяснила, что самые лучшие пирожки — с повидлом, потому что в остальные напихивают объедки из столовых. Во все — что в пирожки с рисом и яйцом, что — с капустой, с картошкой... А уж с мясом-то и вовсе пирожки брать нельзя, там не просто объедки, а объедки протухшие.

— А повидло — оно и есть повидло, его из банок раскладывают, оно больше никуда, кроме пирожков, не идет, — говорила бабушка.

Но и в пирожках с повидлом она всегда обнаруживала один и тот же недостаток.

— Ведь на машинном масле пирожки жарят, а постное масло себе забирают, — ворчала бабушка.

Масло, обильно сочившееся из пирожков, и впрямь своим запахом напоминало то, которым бабушка время от времени смазывала свою машинку «Зингер» при помощи фирменной железной масленки. Но бабушка не переживала по поводу того, что у меня после таких пирожков заболит живот. Она не верила в эти боли, считала, что это придумки. «Не прикобыливайся!» (то есть «не притворяйся»), — одергивала она меня, когда я хныкал, что, мол, у меня скрутило живот. Бабушка искренне была уверена, что у человека может болеть рука, нога, зуб, в крайнем случае — голова, но не живот. «Все полезно, что в рот полезло», — повторяла она, полагая, что любая пища худо-бедно в желудке переварится. А если заболел живот, то — «иди, Саша, на горшок, и все пройдет».

Бабушка долго не верила в болезнь тети Фаины, все удивлялась: как так, отчего это у нее живот болит, если они со своего огорода кормятся? И только услышав от тети Фаины жуткое слово «рак», бабушка уверовала в то, что дело и впрямь плохо. Это слово — «рак» — в Егорьевске всегда произносили шепотом, озираясь, будто боясь накликать на себя эту мистическую болезнь.

Про смерть тети Фаины бабушка говорила так: «Отмучилась Фаина, царствие небесное». Вообще, к смерти у нее было куда больше почтения, чем к жизни. Так мне казалось, во всяком случае, ведь бабушка своими присказками представляла мне жизнь как чужую, неприветливую и «наянистую» тетку, от которой ждать приходится только наказаний. «Что в жизни у людей бывает, то и нас не минует», «Жизнь научит», «Жизнь тебе покажет», «Жизнь тебя заставит»... Я не хотел водиться с этой противной теткой по имени Жизнь. При самом этом слове я представлял себе усталую свою бабушку, когда она сидит на лавке в нашем дворе и точит обломком бруска свою небольшую косу-летовку, и коса издает короткий лязг: «жизнь, жизнь...»

А потом я узнал, что с косой ходит смерть. Вот так вот, Санёга: «жизнь, жизнь» бруском об ржавую летовку, а там — вжик этой самой косой — и на тот свет, скопытился, по привычному выражению конского сторожа дяди Вити.

Скопытился, как усталая от жизни лошадь, рухнувшая наземь, так что видны стали «подошвы» ее копыт со ржавыми, будто бабушкина летовка, подковами... Дядя Витя еще рассказывал, что, когда лошадь «скопытится», у нее с копыт сбивают эти самые подковы: они еще сгодятся в хозяйстве. И добавлял ни к селу ни к городу:

— Если, Саня, тебе лошадь приснится, то, знать, обманут тебя намедни. Держи ухо востро. Лошадь — она означает «ложь».

Дядя Витя много всего знал про сны, вот, например:

— Грибы приснились — грибиться будешь.

— Как это — грибиться? — спрашивал я.

— Тосковать, душой маяться, вот как, — рассудительно пояснял дядя Витя. — Особенно если приснился груздь — как пить дать, грусть к тебе придет.

И все это каким-то образом утверждало меня в невеселых выводах, что жизнь — гражданка недобрая, припасено у нее для человека «всякой дряни по лопате», как говаривала бабушка.


5

На прощание мама купила мне маленький атлас мира за 1961 год, где половина Африки была бурого цвета — португальские колонии, а другая половина — зеленого (колонии английские). В считанные недели я выучил наизусть все названия стран мира, все столицы, мог хоть среди ночи ткнуть в атласе, где они находятся. Помнил на память, в какой цвет какие страны покрашены.

Эти мои способности вызывали оторопь и восхищение соседских больших мальчишек, Пашки и Леньки Князевых, они то и дело экзаменовали меня с моим атласом в руке... На спор: ошибусь — не ошибусь? Я не ошибался. Наконец Пашка отвешивал подзатыльник Леньке, говорил грозно: «Вот, смотри, двоечник, как детсадовец географию знает! А ты — дурак набитый, позоришь нас перед учителями».

Сам Пашка учился на пятерки и при этом был завзятым бойцом и щеголем, по которому уже вздыхали девочки постарше: дядя Сережа всерьез «накачивал» Пашку, и в свои одиннадцать лет он запросто тягал по многу раз пудовые гири, а то и двухпудовые, но только разок-другой, чтоб «пупок не развязался». На гирях, помню, так и значилось: «1 пуд», «2 пуда»...

Братья Князевы приняли меня в свой увлекательный мир футбола и хоккея, самодельных мин, самопалов и детских загадок, которые обожал Пашка и знал их великое множество.

— Вот тебе загадка, раз ты такой умный, — говорил Пашка, когда мы втроем усаживались на приступке князевской избы. — Шли по улице два брата, и только они повернули за угол, как увидели три ружья. Как им поделить ружья между собой?

Я мучительно соображал, понимая, что здесь таится какой-то подвох.

— Старшему — два ружья, а младшему брату — одно, верно? — высказывал я предположение.

— А, нечестно! — встревал Ленька. — Должно быть поровну!

Пашка, бывало, потомит меня для порядка, потом разъясняет:

— Их не двое, а трое было на самом деле, я же сказал: шли по улице два брата и Толька! Так что каждому из троих — по ружью. Все честно и поровну.

Я восхищался: «Ух ты! Надо запомнить!» А Пашка продолжал:

— Слушай. Шли две девчонки и нашли три рубля. Как им поделить их поровну?

— Опять там кто-то с ними был еще — так, что ли? — робко говорил я.

Пашка чутьем чувствовал, что пора меня поощрить:

— Верно, угадал. Их трое было, молодец, Саня. Они ведь шли вместе «с Лушей»! Луша с ними была, третья девочка.

И мы втроем бежали тайком от взрослых на песчаные карьеры. Узнают — уши точно надерут, потому что на дне карьеров были небольшие прудики, и в одном из этих прудиков недавно утонул мальчик, он пошел купаться, не спросясь взрослых. Вот и утонул. А еще, тоже недавно, в таком вот прудике нашли вора Варсонофьева, которому Гриня Беденко, сосед наш через дом, разрезал живот и набил камнями, чтобы мертвец не всплыл. Но все равно утопленника нашли, а Гриню посадили на пятнадцать лет.

В песке на карьерах мы находили желтые острые камни, слегка прозрачные. Мы называли такой камень «сверкач», потому что, если в темноте чиркнуть один сверкач об другой, брызгали голубые искры.

А самой вожделенной находкой в песке был для любого из нас «чертов палец» — шершавый, серый или черный камень, по форме действительно здорово смахивающий на палец — вытянутый, словно маленькое каменное круглое бревнышко.

За чертов палец можно было выменять несколько значков, а за сверкач — пару строительных патронов, которые мы собирали на стройке в микрорайоне. Попадались часто и патроны целые, не отстрелянные.

Мы плавили на костерке свинец и отливали в глиняных «лепешках» с выдавленным в них фигурным углублением тяжеленные бесформенные пистолеты, уродливые медали, широкие и толстые кресты с ушком для ношения — Пашка потом таскал самый большой на груди. Руки мои были черными от свинца. Мы жгли пенопласт, он испускал черный, едкий дым, а мы жарили хлеб над этим смрадным огнем и потом поедали обгорелые горбушки, и они хрустели запекшимся горелым пенопластом...

Пашка раздобыл где-то градусник, расколол его и слил ртуть в пластмассовую колбочку из-под фотопленки. Я принес двухкопеечную монету, Пашка обмакнул ее в ртуть, и монета стала десятикопеечной — конечно, лишь с той стороны, где герб. Пока ртуть не улетучилась, мы все втроем помчались на Советскую, к «шестому» магазину, возле которого пожилая продавщица торговала мороженым. Пашка послал вперед Леньку, сам вместе со мной смотрел издалека на то, как Ленька небрежно подсунул продавщице монетку гербом вверх, она, не глядя, смахнула ее в блюдце и выдала Леньке пачку мороженого за девять копеек, да еще и копейку сдачи. Мы делили это мороженое, как боевой трофей, радовались своей удаче, а кончики пальцев у нас сверкали ртутью.

Я бежал похвастать перед бабушкой, как мы обманули продавщицу и почти бесплатно (за одну копейку) съели мороженое. Бабушка не хвалила меня и не ругала, она лишь качала головой, восхищенная нашим знанием всяких премудростей да хитростей.

А я кидал копейку, полученную на сдачу с моей двухкопеечной монеты, в копилку. Дело в том, что в тот год я всерьез начал двигаться к своей мечте — покупке серой «Волги». Бабушка отдала мне под копилку гипсовую пепельницу, которую мама с папой всегда ставили перед Олимпиадой Васильевной. Это была чудесная копилка, пропахшая вкусным запахом окурков: две черно-коричневые собаки, а между ними — кадка. Я пропилил прорезь в голове одной собаки и опускал в нутро мелкие монеты, которые находил в магазинах и на улице. «Какой ты глазастый! — хвалила меня бабушка всякий раз. — Вот бы мне хоть копеечку какую найти».

А просто я росточком был намного ближе к земле, вот в чем дело. Бабушка потом сообразила. И, помимо желанных копеечек, я в полной мере «наелся» глазами окурков, плевков, запекшихся лужиц крови на месте недавних пьяных драк. Так что напрасно бабушка нахваливала мои ростик и зрение, с великой радостью стал бы я повыше да подальше от земли с ее «знаками жизни».

Копилка моя стояла на полу за комодом в детской комнате. У бабушки в детской тоже была копилка, она была в часах, которые стояли на комоде, купленном в 1917 году среди прочей мебели у собиравшихся драпать из России англичан. Комод был весь резной и изъеденный жуком, трухлявый. На нем-то и красовались приземистые деревянные часы, предмет бабушкиных постоянных переживаний: а ну, как сломаются, ну, как лопнет какая-нибудь пружина? Где «нонче» найти такого старого мастера, чтобы смог починить? А? Да еще бой. Где еще вы услышите такой бой, да каждые полчаса: динн-данн! А уж если двенадцать-то раз — как душа поет, как радуется!

Так говорила бабушка.

Когда спустя много лет бой все-таки «крякнул» и бабушка осталась без этого «динн-данн», такого привычного, незаменимого аккомпанемента своего бытия, она переживала утрату столь сильно, что лицо ее в какой-то момент стало серым, каким-то прозрачным... «Ах, как стало плохо, — плакала бабушка. — Я, бывалоча, лежу по ночам, не сплю, удары считаю... Вот один раз пробило, я и думаю: это что, полпервого? Или час ночи? Или полвторого? Вот и интересно становится, лежишь и ждешь следующего боя».

Сзади у часов была дверца, запиравшаяся на замочек: там лежали фигурные ключи для завода, стрелок и боя. Три разных ключа, об унификации старинные мастера не заботились. Заводились часы раз в две недели, и для бабушки это был торжественный момент. Всегда — в одно и то же время, по субботам через одну, после всенощной, когда в доме зажигались лампадки перед иконами. Тогда бабушка отпирала заветную дверцу на «спине» у часов, заботливо подводила стрелки, сверяясь с началом семичасовых известий по радио, закручивала пружины «бой» и «ход».

Утроба этих часов служила бабушке еще и тайничком. Ну, не тайничком, конечно — от кого таить-то, от меня, что ли? — а скорее складом денежек: пятаков и копеек. Копейки — для нищей братии, что обильно заполняла церковную паперть по воскресеньям. А пятаки бабушка заранее готовила для метро — на тот день, когда мы поедем к папе, маме и сестренке Кате. Чтоб не мыкаться в метро, да и кто их знает, эти автоматы разменные, вдруг там что-нибудь сломается, съест еще, не дай бог, гривенник аль пятиалтынный...

Помню, копейки у бабушки расходились быстро, не задерживались, особенно на Пасху, когда мы с ней обязательно ходили на кладбище. За несколько кварталов до кладбища в этот солнечный день выстраивались вдоль Владимирской улицы нищие, сотни людей просили милостыню, это был спорт какой-то среди обывателей, и почти каждому бабушка клала в ладошку копейку.

А вот пятаки-лепехи постепенно забивали все свободное под механизмом пространство. Потому что ездили мы «к своим» от силы раз в полгода. И бабушка время от времени выгружала пятаки из часов горстями, несла их в магазин.


6

Бабушка опять сидела напротив окна и, нажимая на широкую, витую чугунную педаль, строчила на машинке «Зингер» 1906 года выпуска («она, Санёга, в один год со мной тута появилась»). Я знал непреложно, что есть только один Зингер — это вратарь «Спартака» (а название команды — от слова «спорт» и лишь по недоразумению или неграмотности пишется через «а», хотя должно писаться не «Спартак», а «Спортак»). И я ничуть не удивлялся тому, что этот Зингер, помимо того, что здорово умеет отбивать шайбы, хотя, конечно, и пропускает иногда, так он еще и швейную машинку изобрел. А что? Вон дедушка Ленин изобрел электрическую лампочку, про то все знают, что мы каждый день у себя дома зажигаем лампочку Ильича. А еще он прогнал царя и помещиков. Одно другому не мешает...

В тот год я постоянно слышал по радио: «Сто лет со дня рождения Владимира Ильича Ленина» или — «великого Ленина», я заучил это наизусть и звонко, с выражением выпаливал это перед бабушкой и соседями, часто просил у бабушки — «дай подержать!» — и разглядывал огромный, новенький, тяжелый рубль с гладким профилем-обрубком, словно у Ленина отрубили голову. Я примерял этот рубль к прорези в голове собаки-копилки — нет, не пролезет, когда я найду его где-нибудь! — и возвращал тяжеленькую «чушку» бабушке.

Да, видать, они хорошо учились в школе, вратарь Зингер и дедушка Ленин, поэтому они все умеют. Меня тоже в школе будут учить всему-всему, а я буду учиться на пятерки и буду все уметь.

А еще в тот год я выучился без запинки, громко выкрикивать: «Вээлкаэсэм!» — подражая диктору по радио. «Съест вээлкаэсэм, съест вээлкаэсэм», — говорилось часто в последних известиях, которые никак не становились последними.

На своем «Зингере» бабушка обшивала трусами всех мужиков по соседству — бесплатно, только материю свою принеси. И теперь, ворча про стиляг («развелось стиляг, инда целая прорва!»), она покорно вставляла клин в брюки соседского Пашки.

— Даром что одиннадцать годков только, а уже вымахал чуть ли не под притолоку, уже ему брюки клеш подавай, чтобы в школе перед девками форсить, — говорила бабушка.

И некое смутное одобрение слышалось в ее голосе, и мечты о том времени, когда ее Сашуля тоже станет форсить и девкам головы морочить.

Ох уж эти таинственные, запретные стиляги и «битлы», про которых я слышал от бабушки столько недобрых, прямо-таки злых словес! «Напьются и по улице идут, горло дерут: “А-а, а-а!” Ну что это такое! Бознать что, оторви да брось. А вот раньше-то взял бы отец розги...»

Мне стиляги и «битлы», которых и взаправду было тогда в городке немало — во всяком случае, все мальчишки старше двенадцати — четырнадцати лет спешили себя к этим избранным кастам причислить, — так вот, мне они казались уже совсем взрослыми парнями, почти что дяденьками, и я никак не мог себе вообразить, чтобы их пороли родители. Меня — это да, это правильно. Но их-то, их? Нет, не может такого быть. Ни раньше, ни теперь.

И еще я никак не мог понять, каким образом в Егорьевске появились эти самые «битлы», ведь мама с папой, когда еще жили с нами, говорили между собой, что «битлов» больше нет, что мы их больше не услышим[2].


7

Стиляги носили брюки клеш, длинные волосы и были прыщавы. А «битлы», согласно бабушкиной классификации, это те же стиляги, только с гитарой, то есть опустившиеся уже дальше некуда. Докатившиеся, так сказать.

Никакой тяги к музыке или к музыкальному образованию, само собой, ни у кого не было, просто гитара и мало-мальский навык извлекать из нее блатные аккорды автоматически делали пацана «битлом», он становился бесспорным лидером своей компании и получал право ухаживать за любой девчонкой. И другие парни уступали ему первенство, потому что у них гитары не было. В случае массовой драки обладатель гитары всегда мог рассчитывать на плотную охрану, при этом сам он благополучно избегал участия в побоище, потому что спасал и защищал то, что гораздо дороже сломанных ребер и носов, — гитару.

Купить гитару в Егорьевске было невозможно, вот струны, медиаторы — пожалуйста, а саму гитару — нет, не мечтай даже. Я не говорю про электрогитары стоимостью от сотни рублей и дороже — их почему-то было всегда навалом в магазине музыкальных инструментов, что притулился не доходя до горсада. Зачем они были нужны в таком количестве, эти электрогитары, если в нашем городе, по словам всезнающего Пашки Князева, было всего два школьных ансамбля и один, взрослый ВИА без названия, играл на танцах в горсаду? Даже в училище ГВФ у курсантов не было своего ВИА, не одобрялась такая инициатива ни горкомом комсомола, ни училищным начальством. Там гоняли катушечный магнитофон «Комета» через огромные колонки «Вермона».

А вот обычную шестиструнную гитару за шесть рублей пятьдесят копеек, эту мечту всех пацанов от десяти лет и старше, раздобыть было делом геройским. Мальчики постарше меня, наэкономив мелочь на школьных обедах, выиграв понемногу в «выкалдыричку», а не то так и в карты или, чего похлеще, отняв деньги у малышни, с раннего утра, на первой, семичасовой электричке ехали зайцами куда-то на станцию «Москва-Товарная», там где-то был хитрый музыкальный магазинчик, где, если очень повезет, можно было купить такую гитару за шесть с полтиной. Потом, когда счастливые пацаны везли это сокровище в Егорьевск, их почти обязательно избивали по дороге и отнимали гитару. Ее ведь не спрячешь, хоть и была она совсем маленькая.

Но некоторые все-таки привозили гитару в целости.

Вот с такой-то новенькой гитарой, реже — с отцовской, или с довоенной дедовой (эти уж побольше да семиструнные), или с подаренной матерним хахалем, проходили по ночам мимо наших окон «битлы».

— А почему они «битлы», бабушка? — спрашивал я.

— «Почему, почему»... Потому что от рук отбились! Бить людей они любят еще.

Но, в общем, особых претензий у бабушки к «горлодерам» не наблюдалось — пойте, мол, только не матом, я все равно не сплю.

— Опять «битлы» песни орут по ночам, пьяные, с девками, — качала головой бабушка, вглядываясь во тьму за окном. — А-а, а-а... Куда милиция смотрит?

Милицию боялись все, без изъятия. Она была страшней хулиганов, и те, кого забирали в милицию, потом рассказывали об изощренных побоях, показывали кровоподтеки в самых «жизненных» местах. Помню стихи: «А в милиции — уют: сапогом по морде бьют, два подбросят — раз поймают, все карманы обчищают». Бабушка говорила, что у милиционеров есть плетки: с виду палка, а нажмешь на кнопочку — выскакивает капроновая жила. Я верил и очень боялся, что меня заберут в милицию.

Страшней милиции были только бандиты, что по ночам убивали прохожих «за просто так». Подкарауливали, кто идет с завода один после ночной смены. Уродовали лица до неузнаваемости — я помню, как мимо нас несли гроб с молодым парнем, которого убили на Гражданской улице, выбили зубы, сломали нос, выкололи и вырвали глаза... Тогда верили, что перед смертью в человеческом глазу навсегда отпечатывается лицо убийцы. И глаза у убитых почти всегда тут же и вырывали, если была такая возможность.

Покойник лежал в открытом гробу, с отечным, синим лицом и ямами вместо глаз, и за ним по улице Карла Маркса шло чуть ли не полгорода. Возмущение народное было столь сильным («как парня за тридцать копеек изуродовали, нелюди!»), что милиции пришлось-таки, как сказала бабушка, «почесаться» и поймать троих алкашей-убийц, о которых знал весь город. Обычно ловить убийц или воров милиции не требовалось: мужики попросту не прятались и вины своей не отрицали, они считали, что раз украл или схулиганил по пьяному делу, а тем более — убил, то вполне нормально будет за это и посидеть в тюрьме.

А эти трое — прятались, их надо было найти. А егорьевская милиция искать не умела, не была этому обучена.

Помню, на Курлы-Мурлы много и долго потом говорили про какой-то показательный суд, приехавший из самой Москвы и приговоривший всех троих к расстрелу. Бабушка очень жалела, что не могла пойти на суд, туда вроде бы не пускали с детьми, а одного меня оставлять ей было жалко. На суде была тетя Света, и я слышал, как они с бабушкой наперебой повторяли, дивясь: «К высшей мере наказания!» Тогда была такая формулировка — не «исключительная», а «высшая» мера. Все радовались, одобряли судей и твердили: «Правильно, так и надо». Но о Сталине с его порядками в 1970-м еще не вспоминали с ностальгией, ибо слишком близко было то страшное, лютое время, когда в каждой егорьевской семье был свой репрессированный, да не один.

А во времена моего детства сидели земляки мои главным образом по линии «обэхээс»[3]. Это были не воры даже, не грабители, а «несуны» — такое вот специальное словцо придумали для них те, кто клеймил расхитителей народного добра. Этим добром народным были батоны вареной колбасы, которую народ в магазине видел очень редко, а потому тащил с мясокомбината. Рано ли, поздно ли, несун попадался и получал от трех до пяти. Много коровьих ляжек пропадало на бойне, там хищения социалистической собственности были так же обыденны, как получка; может, поэтому работники бойни и получали копейки, потому что само собой подразумевалось, что «добирать» они будут мясом, а уж коли попался — то сам виноват.

Если попал человек на заметку «обэхээс», то садился обязательно. Таких не отпускали. Но отчетность свою милиция старалась хоть как-то сгладить, а то уж до того дошло, что прямо как при Сталине, только теперь в каждой семье был не враг народа, а расхититель. И рост преступности сдерживали тем, что старались замять и свести «на мировую» повседневный вал бытовых драк с выбитыми глазами и зубами, распоротыми кишками и проломленными головами. За это можно отпустить, не доводить до суда. Тут очень важным для задержанного было не спорить с милицией, соглашаться во всем и вести себя прилично. А главное — быть готовым откупиться от потерпевшего и его родни, ну и, само собой, милиционерам что-то дать: а как же, они же тебе, дураку, навстречу идут, отблагодарить надо.


8

Тогда же, летом 1970-го, я впервые услышал слова «еврей», «евреи», слова эти вдруг стали звучать в разговорах, о евреях судачили в очередях и возле «бассейны». Я думал почему-то, что еврей — это навроде портного, я не вникал, что это такое — еврей. Может, профессия. Но все вокруг говорили про евреев с каким-то суровым, осуждающим видом[4]. И звучало слово «Изралия». А я видел в атласе мира другое название: «Израиль», и все гадал: это одно и то же или нет?

— Из микрорайона семья в Изралию собралась, — говорила бабушке тетя Света. — Мебель и посуду распродают задешево, спешат, скорей-скорей, а то отберут.

— Ишь ты, — качала головой бабушка. — Прямо как в семнадцатом году.

Бабушкин комод, венецианское зеркало, тумбочка под радио — все это было куплено в 1917 году ее мамой и папой у поспешно уезжавшей из Егорьевска семьи английского инженера. Уже летом того года англичанин с фабрики Хлудова смекнул, что к чему, и решил уносить ноги подобру-поздорову. Николай Макарыч, бабушкин папа, работал вместе с этим инженером и первым успел «перехватить» его имущество за несколько золотых червонцев. Потом, конечно, об этом сильно пожалели, потому что червонцы всегда можно было обменять на еду, а мебель — что ты, что ты... Кому она нужна, когда голод. А червонцы брали в Госбанке или, позже, в Торгсине. «Торгсин» хоть и переводится как «торговля с иностранцами», то есть за валюту, но на самом деле эти магазины были для того, чтобы выкачать последние семейные драгоценности у соотечественников.

Там, в торгсине, за золотую пятерку давали большущую астраханскую селедку. Залом называлась.

— Вы, нонешние, такую селедку никогда и не пробовали, всеми цветами радуги на срезе переливалась, а сам срез — с ладонь шириной, во какой, — рассказывала мне бабушка.

А за червонец давали там же, в Торгсине, две такие большущие селедки.

Бабушкина мама прятала золотые червонцы и пятерки в подполе, между печными столбами, но иногда не выдерживала и спускалась вниз, доставала монетку-другую... Шли с бабушкой, тогда еще тридцатилетней безмужней конторской служащей, в Торгсин.

— Так хотелось посолоница-то. думали, может, больше и не увидим этого залома. И почти он был не соленый, а везли этот залом из-под Астрахани. А в войну, когда опять голод был, за городом энкавэдэ на всех дорогах стояло, не выпускали никого идти по деревням и менять на хлеб и картошку свои последние колечки золотые. Я тоже ходила, но не попалась. Знали пути окольные. Ночью в мороз, когда энкавэдэшники уходили греться со своих постов, шли с деревянными санками, которые сейчас в сарайке стоят.

Еще у бабушки была масса красивой посуды, купленной летом 1917-го ее матерью и отцом у того сообразительного английского инженера. А теперь, в год столетия со дня рождения Ленина, мебель и посуду распродавали евреи.

Помню, я стоял в очереди за своим литром молока, и впереди меня стоял сутулый человек в плаще и шляпе, лицо его было бледно-серым, а глаза такие, будто он давно не спал. Люди в очереди старались отстраниться от него, не прикасаться. А когда подошла его очередь, продавщица закричала на весь магазин:

— В Изралии своей будешь себе молоко покупать! Мало мы вас кормили, иждивенцев! У меня людям молока не хватает! Иди отсюда, не суй мне свои деньги, все равно тебе не продам!

Кто-то в очереди засмеялся, а молодой парень, державший за руку ребенка, сказал весело:

— Иди в церковь, поставь свечку, может, тебе бог подаст!

И мужчина с бледно-серым лицом покорно ушел. Я смутно догадывался тогда, что он из той семьи, которая не хочет жить у нас в Егорьевске, а хочет уехать в Израиль.


9

На исходе лета бабушку позвали играть в лото к тете Маше Плясухе. Я еще спросил тогда:

— А почему она Плясуха, бабушка?

— Потому что в молодости плясать любила, лучше всех во всем городе плясала, к ней сватались постоянно, да какие видные женихи, а она всем от ворот поворот, вот и осталась на старости лет одна. У меня хоть ты есть теперь.

Без бабушки в лото играть на нашей улице не могли: только у нее были старинные карточки из атласного картона, деревянные бочоночки с нарисованными чернильным карандашом цифрами, железная коробка из-под мыла «Тэжэ» с войлочными фишками.

Бабушка брала меня с собой.

— Ты поглазастей меня и побыстрей соображаешь, будешь за меня катермы закрывать, — говорила бабушка.

В проходном дворе двухэтажного дома напротив, где в нижнем кирпичном помещении обитала тетя Маша Плясуха, было развешано белье на веревках, посредине стоял вкопанный в землю дощатый стол. Все пришли со своими стульями — дядя Витя, тетя Даша с дядей Митей, тетя Света, дядя Сережа и даже Пашка с Ленькой, у которых тоже, как и у всех, были деньги на игру. Когда мы выходили с бабушкиного двора, бабушка крикнула в сторону тети-раиного дома:

— Пошли в лото играть, Рая!

— Меня не зовут, играйте сами, — отбрехивалась тетя Рая. — Вон Витька мой сейчас вас всех без денег оставит.

Что правда, то правда: у дяди Вити хорошо получалось играть в лото.

Две карточки с цифрами стоили пять копеек, и можно было докупать карточки по две с половиной копейки за каждую следующую. А проигравшийся в пух и прах мог попытать счастья на одной карточке, купив ее на последние три копейки. Не раз видел я, как раскрасневшиеся соседки выходили из-за стола и шли домой за новыми деньгами взамен проигранных.

Ждали самого лучшего в округе «кричальщика» — Риголету, и он, конечно, заставлял честной народ подождать себя подольше, а когда наконец появился, стоя допил из горлышка початую бутылку вина, выкурил папироску и только после этого неспешно уселся за стол. За столом почти не видно становилось его округлого горба, он словно распрямлялся вместе с Риголетой, тоже чувствовал торжественность момента и предстоящий короткий триумф своего обладателя.

Риголета знал прозвища почти всех цифр на бочоночках, а может, даже и всех. Никто, кроме него, не помнил столько диковинных старинных терминов: «алтын», «бабка», «барабанные палочки», «кол дубовый», «семен семеныч», «молоденький», «дед», «уточки», что означало — 3, 80, 11, 1, 77, 17, 90, 22... Не говоря уж про общеизвестные «стульчики», «чертову дюжину» — 44 и 13. Иногда Риголета приговаривал к цифре:

— Сорок пять — баба ягодка опять! Десять — кого взбесит?

Коронкой Риголеты была цифра «девятнадцать», которая на языке завзятых лотошников именовалась «горбатый» — Риголета не выкрикивал даже, а ревел раскатисто:

— Гор-р-рба-атый-й-о-б!

И вправду: если присмотреться, да с фантазией, то цифра 19 похожа на горбуна, идущего с палочкой.

Кроме одного только «горбатого», Риголета кричал свои «стульчики» и «семен семенычей» с такой бешеной скоростью, что за столом подымался недовольный гвалт, но тут кто-то — обычно дядя Витя или дядя Сережа — перекрывал женский ропот своим надсадным голосом:

— Катерма! По одно-ой!

Это означало, что теперь Риголета будет доставать бочоночки неспешно, по одному, потому что кто-то из мужиков был уже на подходе к выигрышу: слово «катерма» сигнализировало всем, что игрок закрыл четыре цифры в ряду из пяти.

Я сидел у бабушки на коленях с зажатыми в кулачке мохнатыми фишками и быстро скользил глазами по атласным картам, отыскивая на них цифру, выкрикнутую Риголетой.

— Жиды! — вдруг объявил горбун.

— Ищи «тридцать три», Саша, — подсказала мне бабушка.

Потом, когда мы шли домой, и я нес мешочек с лотошным набором, а бабушка — сорок с чем-то копеек выигрыша («Хорошо сходили, можно теперь, Сашулька, пойти и мороженого коктейля попить, а то и впрямь жарко, инда дых вон»), я спросил бабушку:

— А кто такие жиды, бабушка?

Мы уже заперли за собой калитку, шли по тропинке к крыльцу, но бабушка все равно принялась озираться по сторонам — не слышит ли кто?

— Жиды, Саша, — сказала она серьезно, тихо, — это евреи. Тоже люди, как мы, только они другие.

— А чем они другие?

— У них, Саша, кровь другая, — сказала бабушка, словно приговорила. — Они другого роду, чем мы. Но ты это слово никому не говори, «жиды»-то, а то, если рядом есть евреи, они могут на тебя обидеться. И запомни, что среди евреев очень много святых, которым мы в церкви молимся.

— Это с нимбом, да, бабушка?

— С нимбом, Саша, с нимбом.

Как-то мы играли в хоккей с резиновым маленьким мячиком на улице Ленинской (по ней очень редко ездили машины, там всегда играли дети, и шоферы постепенно отучились сворачивать на Ленинскую — ну ее от греха).

Зашел спор — был гол или не было? — и какой-то мальчик принялся кричать на Левку Моисеева из дома неподалеку, на Советской:

— Да что ты вообще видел, очкарик!

— Я все видел! — стоял на своем Левка. — Не было гола!

— Иди отсюда, жид пархатый! Мне папа и мама сказали, чтобы с тобой не водиться!

И Левка заплакал и ушел, а я был в растерянности: раз уж взрослые сказали, то, может, и мне с ним водиться не надо?

Я рассказал обо всем бабушке, она хмыкнула:

— Надо же такое придумать, пархатый какой-то... Это родители научили, знамо дело, не сам же мальчик дотумкал. Ты на всякий случай держись подальше от этого Левки и особенно ему ничего про нас не говори. Мало ли что. А маму его я знаю, она медсестра в поликлинике. Хорошая. Уважительная.

А вскорости мы с Моисеевым повстречались в детском садике, в подготовительной группе, и он стал моим единственным другом среди всех тамошних дошколят.


10

— Господи помилуй! Не может быть!

Бабушка смотрела в окно и крестилась. я подскочил, завопил радостно:

— Папа приехал!

Папа ввалился грузно в нашу избу, присмиревшую было после отъезда родителей и сестренки Кати, принялся разгружать свой объемистый кожаный портфель. Копченая колбаса, копченый язык, копченая рыба. Все копченое, на радость бабушке, потому что в Егорьевске ничего копченого не сыскать.

— Я, Оля, в командировку, на мебельную вашу фабрику, — говорил папа с непривычным каким-то теплом. — Первая моя командировка от «Лесной промышленности», и сразу — к вам!

— Это как же так? — любопытствовала бабушка.

— Да так, сам напросился.

Папа даже не выпил чаю, пошел сразу на фабрику, к директору.

А ближе к вечеру за нашим окном требовательно забибикал какой-то самосвал. Я посмотрел в окно. Из кабины выпростался папа, неловко спрыгнул на обочину, сказал что-то шоферу, и тот стал сдавать задом на тропинку перед нашим домом.

— Батюшки! Это что ж такое! — причитала бабушка.

А потом вместе с папой отворяла тяжеленные, много лет ни разу не потревоженные ворота, они раскрывались со скрежетом, и я боялся, что створка рухнет и убьет кого-то — либо папу, либо бабушку.

Самосвал оглушительно вывалил в проем нежно-розовые, пахнущие свежими опилками фигурные бруски. Целая гора посреди двора, три зимы топить можно! Это были буковые обрезки с мебельной фабрики. Папа только что договорился с директором, и тот отдал нам целую машину отходов производства — за просто так.

— Самые лучшие в мире дрова, лучше дуба, — говорил папа с важным видом — вот, мол, дескать, какой я большой человек, как меня уважает начальство егорьевское.

Самосвал газанул напоследок и уехал, папа ушел в дом, чтобы срочно, пока не забыл, переписать начисто свои каракули, сделанные во время интервью с директором фабрики. А бабушка, не на шутку тревожась, тут же начала перетаскивать буковые обрезки в сарай — охапками, да все бегом, как обычно, уж по-другому никак нельзя. Ворота наши отворялись вовнутрь двора, закрыть их мешала высоченная буковая куча.

— Скорей-скорей, а то растощут всё за ночь, — приговаривала бабушка.

И никаких чрезмерных опасений тут не было — и впрямь растащили бы, как Бог свят.

...Два десятка лет прожила с того памятного дня в своей избе моя бабушка. Но ни единого разику не истопила она печь этими чудесными буковыми обрезками. Все берегла. «А вдруг обезножу, Сашуля? Как тогда? Не смогу дрова собирать, пилить-колоть. Вот тогда и пущу в ход эти поленышки, их всего-то пол-охапки надо, чтобы дом протопить».

Не пригодилось это буковое сокровище, аккуратно уложенное в дровяном сарае.

Бабушка дотемна перетаскивала обрезки, а что не успела, то мы вместе перекидали в глубь двора, чтобы затворились ворота.

Это были толстые, мерные буковые чурки, ведь мебель на егорьевской фабрике изготавливалась цельная, массивная. «Нигде в Союзе такой больше не делают», — с гордостью говорили в народе.

И конечно же вся эта мебель, по нашему непреложному убеждению, шла в Кремль — до самого что ни на есть распоследнего стульчика. Или не обязательно в Кремль, а вообще большим начальникам. Короче говоря, в магазине купить ее было никак нельзя, даже не заикайся.

Мы с бабушкой вернулись в дом, она принялась хлопотать «насчет чайку». Папа уже закончил свою работу, он лежал на диване и читал газету, я видел только его голые подошвы.

Уж не знаю, с какой такой стати мне приспичило именно в тот момент задать папе давно интересовавший меня вопрос... Ведь папа знает все-все на свете, он сам мне об этом говорил, когда еще они с мамой и Катей жили вместе с нами у бабушки.

— Папа, а когда ты умрешь? — спросил я, уставясь в его желтые подошвы.

Я слышал от папы, что он не боится смерти, потому что он воевал, и я верил ему: да, мой папа вообще ничего не боится!

Папа отложил газету в сторону, молча стал смотреть в потолок. Я ждал, ждал... Он не говорил ничего. И я ушел в детскую — ковыряться в старом огромном будильнике.

Бабушка подошла ко мне, тихо взяла за руку и сказала:

— Сашуля, ты очень обидел папу. Иди проси прощения.

Я, конечно, попросил прощения, папа простил и долго объяснял, что людям нельзя задавать такие вопросы. Это их обижает. Особенно — мам и пап. И бабушек, конечно. Я надулся, но больше вопросов не задавал.

Все он знает, просто говорить не хочет!

И я думал, что это вовсе не я папу обидел, а он меня.


11

Было слякотное, раскисшее утро, все шло к дождю, малому или большому, когда под окном послышалось глухое:

— Дрын-дрын-дрын-дрын! Чики-чики.

И снова, со взревом сердитым:

— Дрын-дрын-дрын!

Затем примирительно:

— Чики-чики.

Бабушка стремглав летела к окну, будто бы и не она только что жаловалась: «Ох, старые кости мозжит! К дождю, Санёга!»

Замахала в окно, закричала:

— Иду-иду!

Я выглянул и отпрянул в испуге. Прямо под окном, на тропинке, совсем близко, стоял большой серый мотоцикл с коляской и густо чадил сизым дымом. Удушливая вонь от выхлопов, казалось, проникала сквозь щели в избу. В рваном мареве увидел я грозно восседавшую на мотоцикле Бабу-ягу из «Василисы Прекрасной» и «Морозко», из «Кота в сапогах» и «Медных труб»[5]... Баба-яга, в каске и брезентовой куртке, своими ухватистыми пальцами упирается в руль, привстает и газует устрашающе.

Но бабушка совсем не боится этой Бабы-яги, я видел в окно, как она поспешно подошла и о чем-то говорила с ней, отгоняя ладонью смрад.

Выскочил из дому и я.

— Дядя Володя! — вырвалось у меня, когда я подбежал вплотную к седоку.

Как же смешно он смотрелся вблизи! Седые кустики бровей торчат из-под каски, изрезанное глубокими морщинами медальное лицо сердито смеется, огромные ноздри нависают над небритой губой...

— Давай в люльку, Саня! — командует дядя Володя. — Поедем в лес за черникой!

— Далеко? — спрашиваю с надеждой.

— Далеко, отсюда не видать! — отвечает своей очередной прибауткой дядя Володя.

Я смотрю на бабушку, она растеряна, застигнута врасплох. Все отмахивается от мотоциклетного дыма, все заходит то с одной стороны, то с другой...

— Чего ты меня обнюхиваешь, а? — стыдит ее дядя Володя. — Трезвый я, не пимши! Давай бидон свой неси!

— Да как же, Володя, вот так прямо! Хоть чайку бы выпил!

Оба надсадно кричат, потому что мотоцикл не умолкает, и я хорошо знаю почему: всякий раз его заводить — морока, потому и не глушит дядя Володя мотор.

— Чай не водка, зря не пьют, — визгливо басит дядя Володя.

Я бегу обувать резиновые сапоги, набрасывать курточку с капюшоном, пока бабушка не успела очухаться от дяди-Володиного наезда (с тех пор при слове «наезд» я всякий раз вспоминаю ту сценку под окном у бабушки).

Я уже не раз бывал в лесу вместе с бабушкой, папой, мамой и Катей — он, высоченный еловый и сосновый бор, начинался сразу за городом, на Жуковой горе. Мы собирали там землянику, но ее было очень мало, и мама говорила, что «весь лес вытоптан табунами».

Бабушка выносит из чулана в корзинке аж два больших бидона, обливной да алюминиевый: «Может, грибов заодно нарвешь, Санёга».

Я залезаю в люльку, ставлю корзинку с бидонами на колени, укрываюсь брезентом. Дядя Володя нахлобучивает на меня шлем поменьше, застегивает хлястик у моего подбородка.

Мотоцикл резво въезжает на бугор перед хозчастью, и я несусь в своей люльке вперед... Совсем близко, прямо подо мной, шершавый асфальт дороги. Мне совершенно неважно, наберем ли мы ягод или просто так покатаемся — просто так даже лучше! Вот было бы здорово подольше мчаться мимо деревень, подслеповато смотрящих на дорогу из-под трухлявых бровей-наличников, мимо почерневших колодезных журавлей, мимо поросших бурьяном подклетей разрушенных церквей...

— Иншино! — показывает дядя Володя куда-то вперед и влево.

А справа — Трубицыно с обвалившейся колокольней, за ним — лесные проселки начинаются. Вот уж и грузовики с мотоциклами перестали попадаться, вот уж едем мы по плитам бетонным, заросшим мелколесьем.

Встали. Дядя Володя велит мне «выпрастываться», натужно скатывает мотоцикл с обочины. И — в бурелом, в самую чащу заводит свой «Урал». Начинает ломать тонкие деревца.

— Надо замаскировать, Саня, — приговаривает дядя Володя.

— Тут же нет никого совсем, — удивляюсь я.

— Сейчас нету, а через час, как на грех, придут, — нараспев отвечает дядя Володя.

— Воры?

— Ну, воры не воры, а просто люди, — уклончиво объясняет дядя Володя. — Увидят мотоцикл и угонят.

— Обязательно угонят?

— Обязательно, Санька. Обязательно, — убежденно говорит дядя Володя. — Как не взять, если нету никого рядом, а? Ты сам-то подумай.

Он забрасывает мотоцикл длинными молодыми деревцами, осматривается. Потом снова склоняется над мотоциклом, выкручивает какую-то штуковину.

— Это чтобы уж точно не угнали, — бормочет дядя Володя. — Хотя, Санёк, мастер все равно угонит. Сообразит, как завести.

Идем сквозь сырую чащу, под ногами ватно проминается мох. Мозжуха упруго обхлыстывает мою курточку — вжик, вжик, жизнь-жизнь...

Я вижу в сторонке россыпь желтушек, пробившихся сквозь мох и траву, кидаюсь было к ним, но дядя Володя растолковывает:

— Если пришел в лес за ягодой, то и бери ягоду, а грибы не трожь, иначе лес обижается. Проси у него чего-то одного, уразумел? Либо грибов, либо ягод. А то, понимаешь, все сразу тебе подавай. Так нельзя, Саня, неправильно.

Мне жалко бросать желтушки, я все оборачиваюсь на этот не сорванный мною «ведьмин круг»... Это мама говорила, что желтушки растут ведьмиными кругами и, когда нашел кучку, надо искать по кругу, обязательно найдешь еще. Я скорбно представлял, как шкворчат и уменьшаются в размере желтушки на сковородке, как потом я ем их, упругих, жестковатых, ядрено вкусных...

И — вот она, никому не ведомая, припасенная для нас с дядей Володей полянка черничника... Ух ты, какой же он крепкий, высокий и сильный, этот черничник! А ягод — мокрых, крупных и молчаливых — только знай рви!

Садимся на корточки поодаль друг от друга, сопим и рвем ягоды. Глухо стукаются первые горсти о дно бидона. В черничнике гнусаво, как далекая пилорама, гнул и гнул свою унылую песню гнус. Дядя Володя пыхал папиросой, щурясь от дыма, — отгонял комаров от лица и рук. Я завидовал: хорошо ему, он курит! Особенно больно кусали комары мои ладони — а уж если в тыльную сторону вонзит свое жало, такой зуд потом пойдет, хоть на елку лезь!

Ноги быстро затекают от сидения на корточках, я все время прыгаю по-лягушачьи. Черничины сыплются в бидон уже беззвучно, ибо стукаются не об гулкое днище, а дружка об дружку. Растет, подымается вверх иссиня-черная россыпь в бидоне!

Ух ты... В дебрях черничника с торжественной неподвижностью, как истуканы, стоят боровики. Молча хранят они, глухонемые, лесную вечность. От рослых грибов веет прохладой и чистотой. Сразу видно — нет в них ни единого червя. Я срываю один, целую пахучую морозную шляпку. За спиной сопит дядя Володя. Оглядываюсь со своих корточек — он тоже сорвал белый гриб, засовывает его в холщовую сумку.

— Ладно, наберу на суп, — извиняющимся голосом говорит дядя Володя, увидев мой взгляд.

Я складываю свои грибы в корзинку, любуюсь — красота! Пальцы мои — чернильные, будто ручка протекла и запачкала. Спину ломит, но бидон еще не полон, мне стыдно перед дядей Володей за свою неумёхость. Становлюсь коленями в мох — нет уже сил на корточках пыжиться. Дядя Володя, гляжу, уж второй бидон наполняет, он сразу двумя руками обирает кустики, а я — только одной. И мечтается мне, чтобы пришли на выручку маленькие лесные гномики, артельно покидали ягоды мне в бидон...

В результате набрал я целый трехлитровый бидон и еще немного — в другой.

— Будя, — возвещает дядя Володя. — Ну-ка, показывай свою добычу! Э, да ты как хороший бральщик черники-то насбирал.

Мне от этих слов становится так хорошо и покойно на душе, словно я исполнил весь свой жизненный долг.

— Всё? — спрашиваю с надеждой.

— Будя, — повторяет дядя Володя. — Пошли, Саня.


12

Идем мы не к мотоциклу, а совсем в другую сторону. Оказывается, тут рядом родная дяди-Володина деревня — Коврево. Как здорово! Мы идем в гости к деревенским старикам.

— Коренная деревня, Саня, исконная, — говорит дядя Володя, отплевываясь от мошкары.

За опушкой — серые избы, колодезный журавль. Рядом с ним стоит высохший высокий дед, смотрит из-под ладони, будто давно поджидал нас. Он сам как журавль, такой же потемневший от времени, в картузе старинном, в пиджачке всепогодном да рубахе застиранной. Бороденка седая аж до желтизны, свисает двумя долгими клочьями.

— Здорово, дед Захар! — кричит ему дядя Володя издали.

Тот не шелохнется, молча глядит на нас. Подходим. Неожиданно для меня дядя Володя неспешно крестится куда-то в сторону березовой рощицы.

— Ты не помер еще? — кричит дядя Володя в самое ухо старика.

— Живу помаленьку, — отвечает дедок безо всякой обиды.

А вот папа мой обиделся бы, и бабушка тоже, наверно.

— Признал меня? — спрашивает дядя Володя. — Ты ж меня просватал в сорок пятом!

— Можа, и так, — виновато говорит дед Захар, моргает от смущения.

Дядя Володя протягивает Журавлю папиросу, оба закуривают, садятся на колодезную приступку. (Это я про себя так деда прозвал — Журавль.)

Мне очень хочется попить воды из колодца, но я стесняюсь попросить их почерпнуть мне ведерко. Они заняты неспешным разговором. Журавль ни с того ни с сего вспоминает барина — как тот хотел построить в деревне электростанцию, да революция помешала.

— Эх ты, дед Захар! — с попреком говорит ему дядя Володя. — Барина помнишь, а как меня после войны просватал да в город с глаз долой сбагрил — про это забыл.

— Знать, помирать пора, — смиренно отвечает Журавль. — Все уж померли, один я остался из стариков-то.

— А бабка Авдотья?

— Померла Авдотья.

— Ну что ж... Пойду и я на погост, своим поклонюсь.

Мы идем в ту самую рощу, на которую крестился дядя Володя. Оказывается, там деревенское кладбище, которое дядя Володя почему-то называет погостом. Ноги заплетаются в густой, высокой траве, дядя Володя кряхтит недовольно.

Вот и два креста покосившихся, с «домиком» наверху — две дощечки набиты уголком, будто крыша. Дядя Володя снова крестится, не обращая на меня никакого внимания. Могилы заросли пасынками березы — все усеяно прутиками с редкими листочками.

— Прибраться бы тут, если по-хорошему, да нету времени. Надо дотемна воротиться.

Дед Захар ждет нас у колодца:

— Зашли бы в избу-то, молока выпили.

— Нету времени, — снова повторяет дядя Володя.

Случайно опускает глаза в мою сторону и видит мой жалобный взгляд.

— Ладно, дед Захар, угощай нас молоком своим. Козье или коровье?

— Коровье, откуда козы... Давно уж нету тех коз.

Изба у деда — из толщенных серых бревен, вид у них — будто они каменные. В сенях прохлада. Пол из таких широких досок, что ясно: деревья пилили вековые. Доски гладкие, белесые.

— К Пасхе, что ль, скоблил? — кричит в ухо деду Захару дядя Володя. — С ножом на карачках ползал?

— К Пасхе, — кивает старик. — Уж это в последний раз, не доживу я до новой Пасхи-то.

— Доживешь, — говорит дядя Володя с сомнением.

Мы пьем молоко из алюминиевых кружек, и я начинаю понимать, почему настоящее молоко называют «цельным». Да-да, это молоко, что налил нам из глиняного кувшина дед Захар, — именно цельное, и никак иначе. А уж холодное — зубам больно.

И тут глоток застревает у меня в горле, я с болью пропихиваю молоко в живот. Мне вспомнилось, как бабушка говорила, когда я, продрогнув морозной зимней ночью, залезал к ней под одеяло: «Ноги у тебя как у лягушки». — «Почему, бабушка?» — «Потому что у лягушки кровь холодная, ее, лягушку-то, испокон века в молоко опускают живьем, чтобы молоко было всегда холодным, не скисало».

Может, и дед Захар в свой кувшин лягушек пускает? Бр-р-р!

Я стесняюсь спросить об этом, просто больше не пью дедово молоко. Отказываюсь наотрез. Так уже было однажды, когда мы с бабушкой в какую-то субботу пришли «к нашим», а дома был только выпимший дядя Володя. Мне было очень страшно мыться, ведь я был голый и беззащитный. Хотя, помнится мне, дядя Володя встретил нас очень по-доброму и все кричал из кухни к нам в ванную: «Не холодна ли вода, не прибавить ли газу в колонке?»

Потом я вышел в кухню первый, а бабушка осталась мыться. Дядя Володя хлопотливо усадил меня за стол... Я видел, что ему очень стыдно из-за того, что он выпимши. «Попей чайку после бани, Саша», — уговаривал он меня. Я и взаправду очень хотел чая, и дядя Володя поставил передо мною граненый стакан... И я увидел на донышке стакана следы от вина. Дядя Володя налил заварки, потом кипятку, а я не хотел пить этот чай, вмиг ставший поганым, хныкал, говорил, что мне расхотелось... Мне было очень противно. Я не хотел обижать дядю Володю, он был добрым и хорошим, но я не мог заставить себя пить чай из того самого стакана, из которого дядя Володя перед этим пил вино.

Дядя Володя удивлялся и расстраивался, потом из ванной вышла бабушка и тоже стала уговаривать меня пить этот чай из граненого винного стакана, а я опять отказывался, как дундук. Не сказал никому, почему я тогда не стал пить чай с бабушкой и дядей Володей.

И вот теперь похожее отвращение возникло во мне к молоку деда Захара. Вдруг лягушка в него пописала или покакала? Да и вообще, она вся скользкая, мокрая, лягушка-то. Бяка.

Я так и не вызнал тогда, опускал дед Захар лягушек в молоко или нет, зато я узнал много чего другого, гораздо более интересного.

Мы шли снова в лес, к мотоциклу, и я спросил:

— Дядя Володя, а как этот дедушка Захар вас просватал?

— Ишь ты, запомнил, — усмехнулся дядя Володя. — После войны это было сразу. Пришел я с фронта домой...

— Сюда?

— Сюда, в Коврево, а куда же? Про то, что отца немцы убили, а мамка померла от живота, я уже знал, мне тетка Авдотья написала на фронт.

— Это которая померла?

— Да, которая тоже померла, только недавно совсем. Ну, возвращаюсь я сюда, иду к деревне по дороге, гляжу — изба моя стоит целехонька, издалека ее видать. Я подхожу, радуюсь, а там, Саня, оказывается, уже другие люди живут, пришлые. Чья-то родня, у них в войну весь город разбомбили. Вот они к своим в Коврево и приехали жить.

— Ты бы их выгнал, дядь Володь, дом ведь твой был!

— Ишь ты какой... Так нельзя с людьми, Саня, у них дети малые были. Куда им деваться, а? Ну, ладно. Собрались тогда старики на сходку, говорят: а мы думали, что тебя убили, Володя, ведь похоронное письмо на тебя пришло, вот мы и поселили в твою избу семейных людей, никого же из твоих не осталось. Ну, ладно. спрашиваю: а мне как быть? Где жить? Другие избы, где людей поубивало или перемерли в войну, тоже пришлыми заняты. И тут вот этот самый дед Захар — он уже тогда был самым старым дедом во всей деревне, — вот он и говорит: а давай мы тебя, Володя, женим! Девка есть в городе — золотая! Честная, хозяйственная, красивая. Тебе самому, ежели, мол, искать будешь, так лучше ее не сыскать. Ты же все равно, мол, жениться будешь, раз живой остался, тебе теперь надо детей рожать взамен погибших. Фаиной девку ту зовут. У ней полдома свои, хозяйство. Все, как в деревне, только лучше, потому что в городе.

— А ты чего, дядь Володь?

— А я — добре, говорю, показывайте вашу девку Фаину. У меня тогда никого на примете не было, а в деревне все девки замуж повыходили. И так она мне полюбилась, Санька, просто не поверишь.

— Это тетя Фаина?

— Да, Санька, тетя Фаина. Как, думаю, такая девка, и до сих пор не замужем? И сладили мы, взял ее в жены. И пошли мы с ней детей учить в школе. Я еще до войны хотел быть учителем. А после войны с этим просто было: институтов кончать не надо, лишь бы предмет знал. Ну а я-то — фронтовик, ранение у меня, орден. Вот и взяли меня в учителя, а Фаина на курсы устроилась, тоже потом учительницей стала. Со временем, конечно, и я диплом заочно получил, все как у людей.

Мотоцикл наш никто не украл, дядя Володя раскидал деревца, и мы снова поехали по долгой дороге. Я клевал-клевал носом да и уснул под мерный стрекот и гудение мотора.

— Приехали! — тормошил меня дядя Володя.

И не жалко мне было, что не смотрел я по сторонам, а спал, что пропустил что-то интересное. Нет, не жалко, потому что в тот день случилось столько всего, что больше уже не вместилось бы в меня.

Дядя Володя устрекотал на мотоцикле, не дождавшись, когда из калитки выйдет бабушка.

Я очень боялся, что бабушка захочет сварить из черники варенье или кисель — взрослые всегда все самое лучшее откладывают на потом, а потом — уже не интересно бывает, интересно — когда сразу.

— Давай чернику просто так съедим, всю! — просил я, не веря, что такое возможно — ну, такое, чтобы мы ели так, как хочу я.

— А давай, — весело согласилась бабушка. — Это ведь ты столько ягоды насбирал, тебе и решать, как ее есть.

Мне очень понравились эти бабушкины слова: «Тебе и решать!» Я очень хотел решать, я просто мечтал решать!

И мы ели ложками эту чернику с вкрапленными в нее земляничинами. Потом наскучило, и мы заливали ее в тарелке молоком, посыпали сахаром — м-м-м! Вот уж действительно «м-м-м», а не то что масло топленое, которым так восторгалась мама... Молоко тут же «скисало» в чернике, и мы хлебали удивительное хлёбово. Только лет через пять я вычитал в журнале «Искатель», что эта ягодно-молочная смесь называется йогурт — читая, ставил я ударение по наитию и далеко не всегда угадывал.

— А ты знаешь, что дядя Володя и тетя Фаина не сами по себе поженились, а их другие люди просватали? — сказал я бабушке с выражением крайней степени секретности.

— Ну да, а что такого? — ничуть не удивилась бабушка. — Раньше так оно и было: как старики скажут, за того девки и выходили. И парней просватывали. И жили потом хорошо, дружно, не то что сейчас — чуть чего, сразу развод. Не по-людски это, Санька. Старших надо слушать, и все будет хорошо. Старые люди плохого не скажут. А то говорят молодые: мы свое счастье сами найти хотим! Эх, Санька, послушай бабушку: которые за счастьем-то гонятся, те вместе долго не живут. Гнаться не за счастьем надо, а за уваженьем, за миром в семье и достатком. Тогда прочная жизнь будет.

Потом бабушка долго распространялась, что, дескать, «девки нынче не те, что прежде, стыд потеряли».

— Раньше все девки были честными, редко если какая-то нечестная попадалась, — говорила бабушка.

— Честными, как тетя Фаина?

— Ну да...

Спохватывалась:

— Постой, это Володя тебе сказал? Гм... Правильно сказал. Жениться надо только на честной, Санька.

А потом вдруг прибавляла:

— Но в жизни всякое бывает, Санька. Бывает, что честная — хуже хужего, а которую ославили на всю ивановскую, что она нечестная, — вот она-то и бывает лучше лучшего.

И было в этих простых словах о «честности-нечестности» потаенное что-то, о чем нельзя до конца выспрашивать.

Я и не выспрашивал. Я без того все правильно тогда чувствовал и понимал, безо всяких взрослых толкований.

С годами это понимание куда-то подевалось, подменилось массой всевозможных познаний...


 

Часть четвертая

Внучата


1

Ближе к осени нагрянула мама — навестить нас, «показаться на глаза», как говорила бабушка. Помню, мы загодя мели пол и чистили тарелки, ложки, вилки...

— А что ты, Саша, маме скажешь? — допытывалась бабушка. — Хорошо тебе со мной?

— Хорошо, — бурчал я себе под нос.

Да, мне всегда было очень жалко бабушку, я не хотел ее огорчать.

Наверное, это был сентябрь, когда внезапно возле нашей избы возникла мама — с сумками, конечно, а в них — гостинцы. Помимо колбасы и сыра, привезла она, специально для бабушки, круглый каравай московского хлеба, за который бабушка, по ее выражению, «замирала».

— Прямо как моя мамонька в печке пекла, — говорила бабушка, целовала каравай, и глаза ее увлажнялись, краснели. — Спасибо тебе, Таня, большое.

И мы все ели и ели бутерброды, пока бабушка не откидывалась назад и не заявляла решительно, что она «не Байданиха».

— Я что, Байданиха, что ли? В меня столько не влезет.

Я спрашивал бабушку, что за Байданиха такая ненасытная, с которой невозможно соревноваться по части прожорливости. Оказывается, никакой такой Байданихи в Егорьевске не было никогда, а был до войны легендарный учитель музыкальной школы по фамилии Байдан — самый толстый егорьевский житель за всю историю. Учить свое чадо игре на баяне у Байдана было ух как почетно, ведь Байдан за один присест мог съесть столько, сколько целая артель работников, и до революции, при стечении народном, в трактире напротив Александра Невского молодой, тогда всего лишь десятипудовый Байдан не единожды выигрывал пари такого рода. Жил он перед смертью одиноко, лишь дочь его навещала, но дочь была нормальной, как все, так что Байданиха — это вымышленная обжора женского пола.

Байдан был первым, кто умер в войну от голода, и хоронил его весь город. Уж такой был уважаемый человек.

— Гроб на телеге везли, не сумели на плечи поднять, боялись, что разъедется от тяжести гроб-то, — вспоминала бабушка. — А ведь он сильно похудел перед смерьтюй, когда голодовал.

Потом, конечно, много кто от голода умер, но личности эти были помельче, и в памяти людской их похороны не остались.

Мама, конечно, слыхала про этого почитаемого в народе человека, смутно помнила его похороны даже, ведь ей тогда уже три годика было. И мама не спрашивала бабушку, почему это она вдруг «не Байданиха», а просто переставала потчевать ее сырами да колбасами, вкупе с вологодским маслом и твердосоленой горбушей.

— У Райки-то порося отъедается, — говорила бабушка с еле заметным осуждением. — Как думаешь, Таня, даст Райка хоть буженинки, а?

Мама начинала сердиться:

— Оль, ну с какой это стати, а? Ну почему она должна тебе что-то давать? Ты что, помогала ей поросенка откармливать?

Бабушка тушевалась от такого гневного маминого напора:

— Да как же, Таня... По-соседски...

— «По-сосе-е-едски»! — передразнивала ее мама. — Много больно вы ей по-соседски добра сделали...

Бабушка обиженно смотрела куда-то вверх и вдаль, моргала глазами.

— И вот тебе, Оля, десять рублей на Сашу, — продолжала мама, заминая тему о буженине.

Бабушка, конечно, отказывалась, говорила, что у нее на все про все хватает, но мама объявила с твердостью:

— Надо Сашу в детский садик отдавать. Нечего ему болтаться, а то в школе ему трудно будет. Пусть привыкает к коллективу.

(Я с тех пор возненавидел слово «коллектив»!)

— И научат там его читать и писать, — продолжала мама.

— Я и так умею читать и писать, я не хочу в детский сад! — хныкал я.

— Умеешь? Ах да, верно, — наморщив свой нос, припоминала мама. — Но ты еще плохо читаешь и пишешь, а там вам уже будут оценки ставить. Ты думаешь, мы тебя к малышне отдаем? Нет, ты ведь уже большой, ты сразу пойдешь в старшую подготовительную группу!

И снова я слышал неправду в бодром голосе мамы: ясно ведь, что она вовсе не считает меня большим, она думает, что я маленький, и когда говорит торжественно: «старшая подготовительная группа!» — то это просто так, это все выдумали взрослые, чтобы нас обвести, а на самом деле они смеются над детсадовцами — тоже мне, старшие нашлись! Вот они, мамы и папы, они действительно — старшие, а для нас это слово говорится только лишь в утешение.

Я не любил водиться со своими одногодками, я привык играть с большими мальчиками — братьями Князевыми и их товарищами. Но меня никто не спрашивал, что я люблю, а что нет.

А разговор уже свернул на другую тему.

— Бабушка сказала, что ты копишь деньги на машину, — улыбнулась мама. — Ну, покажи свою копилку!

Я испугался, что у меня сейчас отнимут найденные мною в магазинах деньги, я смотрел на бабушку с мольбой и укором: зачем выдала, почему не заступается за меня? Но мама достала кошелек и сказала многообещающе:

— Честное-пречестное слово, что я подарю тебе в твою копилку самую большую монету, какую мы с тобой сейчас найдем в кошельке!

Я обрадовался, побежал за гипсовыми собачками. Потом мы с мамой заглянули в пахнущий дерматином кошелек и...

— Вот! Вот самая большая монета! Ты обещала!

Я выхватил двумя пальцами огромный рублище с отрубленной головой дедушки Ленина (я был уверен тогда, что слово «рубль» придумали потому, что на нем — отрубленная голова эта была).

Мама заметно растерялась.

— Нет, это не монета, я совсем другое имела в виду... Это слишком для тебя, Саша, нет, нельзя.

И забрала у меня рубль.

Я испытал тогда сильное потрясение. Да, я знал, что мама обманывает людей, но — чужих людей. Например, свою начальницу Олимпиаду Васильевну, когда чокается с ней рюмками «за дружбу», а потом, когда та уйдет, смеется над ней или говорит, что Олимпиада Васильевна «положила глаз» на папу, или говорит про нее, что она «безмужняя, беспартийная и беспардонная».

А сейчас она обманула меня, а я ей поверил!

— Рубль это рубль, а не монета, он ведь бумажный, а этот рубль просто такой сделали, из железа, — объяснила мне мама. — Вот двадцать копеек, положи в свою собачку, у тебя ведь там таких больших денежек нет, наверно...

— Есть у меня, там полно таких, — буркнул я. — Там уже три рубля двадцать три копейки.

— А сейчас сколько? — поощрительно спросила мама.

— Три рубля сорок три копейки. Не хочу в детский сад. Хочу с бабушкой.

...Рано утром мы втроем шли куда-то по направлению к горсаду.

Я семенил и плакал, и ни мама, ни бабушка не понимали, почему я плачу.

— Ножки жмет? Узел перетянули на подбородке? — спрашивала то бабушка, то мама.

По их убеждению, страдать я мог, только если мне больно или я хочу есть или пить, для других страданий я еще слишком мал, не дорос еще, и душа у меня болеть не может, ибо она еще только формируется, душа-то, и когда она сформируется и заболит — это еще дожить надо.

На деревьях еще была желтая листва, а кое-где и зеленая, но бабушка сказала, что на улице ветер, и, желая выказать перед мамой свою чрезвычайную обо мне заботу, предложила надеть на меня цигейковую шубку.

— Шубу, только шубу, конечно! — с нажимом говорила мама, соглашаясь.

Ну а раз шуба — значит, свитерок под нее, шарфик, иначе какой же смысл надевать шубу? Раз шуба — значит, на улице очень холодно, морозище прямо-таки несусветный, они же не совсем дураки, чтобы надевать на мальчика шубу, если тепло на дворе. Значит, не тепло. А раз холодно, то надо и одеть меня как в зимнюю стужу. К шубе полагалась цигейковая толстая шапка-шар — не надевать же к шубе вязаную шапочку, не годится! А под шапку-шар положено повязать платок, затянув его изо всей мочи на шее сзади... И варежки, конечно же варежки!

Хорошо хоть валеночки на меня не надели, обошлись резиновыми сапожками с шерстяными носками. Хотя... Теперь, после шубы и шапки, могли бы и валенки, для полного комплекта, теперь уже без разницы.

Я покорно шел в детский сад, на бессмысленные страдания, уже заранее зная о предстоящем моем позоре, и вспоминал, как мама тыкала в мою сторону карандашом, говоря жестокое слово: позор. Я хотел умереть, но так, чтобы мама и бабушка знали, отчего и почему я умер, — из-за того, что они меня закутали на потеху неведомым еще для меня детсадовским мальчишкам.

— Надо его постричь, а то он за лето оброс, — сказала мама тем неприятным голосом, который означал, что меня никто спрашивать не собирается.

Значит, меня к тому же хотят и оболванить. На всякий случай: а вдруг по каким-то неведомым причинам шубки, шапки и варежек будет недостаточно для моего осмеяния? Для верности подстраховаться надо, мало ли что, не должна новая детсадошная жизнь казаться Сашульке медом, иначе не выйдет из него закаленного в невзгодах строителя коммунизма.

Уже потом я понял, что такой принцип воспитания детей — «чтоб жизнь с самого раннего детства медом не казалась, иначе потом тяжко придется во взрослой действительности», — исповедовался не только моими родителями, но и другими тоже. Зря я думал, что мои мама и папа самые отъявленные истязатели, всегда принимающие решения наперекор моим мечтам. То, что слово «воспитывать» означает наказывать и мучить, представлялось тогда естественным и правильным для большинства родителей. Ах, тебе повезло, и ты не родился накануне войны, как мы? Не голодаешь с младенчества, как мы? Не горбатишься с четырех лет на грядках, как горбатились мы? Что ж, придумаем для тебя другие испытания. И тогда ты тоже вырастешь хорошим, как мы.


2

Тоскливые предчувствия наполнили мое жалкое существо. Томительные прямо-таки. У нас считалось позорным ходить в парикмахерскую. Лысых дразнили нещадно и очень обидно.

В маленькой парикмахерской, пропитанной запахом прогоркшего одеколона, были несколько мальчиков с родителями, их стригли «полубоксом» за сорок копеек... О «полубоксе» я мечтать, понятное дело, не мог: сразу видно, что эти мальчики из микрорайона, а там все форсят. Но в микрорайоне есть только один салон, где меньше, чем за рубль, не стригут, а это даже по микрорайоновским меркам дорого, вот и ведут детей к нам, в старый город.

Микрорайоновские по всем признакам были богаче, но не потому, что получали больше, чем жители старого города, — нет-нет, получали все одинаково, просто микрорайоновские легче расставались с деньгами. Поэтому и жили лучше. «Молодые» — неприязненно говорили о всех микрорайоновцах состарившиеся в нужде обитатели Курлы-Мурлы.

Бабушка, перед тем как мы остались с ней вдвоем, постригла меня почти налысо, с еле заметным чубчиком, потому что это была самая дешевая стрижка, стоила она пятнадцать копеек. Но я тогда был поглощен горем разлуки с Катей, и это унижение — ходить лысым — прошло для меня как-то незаметно, тем более что было дождливо и холодно, я носил кепку или пилотку, а потом действительно, как сказала мама, быстро оброс.

Я согласен был постричься за девятнадцать копеек, «скобочкой» — это, конечно, не полубокс, но какие-никакие волосы по бокам и сзади оставляли, а не только три ворсинки на лбу. И вдруг я с ужасом услышал, как мама говорит парикмахерше:

— За пятнадцать копеек!

«За девятнадцать! За девятнадцать копеек!» — вопило во мне все мое нутро, но от шока и обиды я не мог сказать ни слова. Вспомнился к тому же обман с рублем накануне... Вид у меня был просто убитый, когда я сидел в кожаном кресле и подавленно смотрел в зеркало перед собой.

— Что, мальчик, не любишь стричься? — приветливо спросила меня парикмахерша.

— Я маму не люблю! — ответил я ей. — И бабушку!

— Фу, какой злой, — удивилась парикмахерша на полном серьезе.

Мои слова заглушало радио, где шла бодренькая «Пионерская зорька», и мама с бабушкой не могли меня слышать. И надо же! Парикмахерша сочла своим долгом выдать меня.

— Знаете, что сказал ваш мальчик? — спросила она маму, когда та протянула ей пятнадцать копеек. — Что я, мол, не люблю маму и бабушку!

Мама посмотрела на меня так, словно я заболел, она всегда, когда я простужался, смотрела на меня с холодом, злостью и нелюбовью. «Опять заболел!» — ненавистно восклицала мама.

— Пошли, — сказала мама и очень больно сжала мне пальцы руки. — Я тебя буду пороть, — сказала мама на улице. — Ты меня опозорил на весь город.

«А ты — меня! Ты уедешь, а я тут останусь опозоренный!» — кричал я мысленно, а вслух не сказал ни слова.

Бабушка тоже молчала. Я почувствовал единство с бабушкой: мы оба решили набраться терпения и ждать-поджидать, когда наконец уедет мама, ведь без нее нам было в общем-то неплохо и даже хорошо.

Я верил, что, когда мы опять будем с бабушкой вдвоем, я больше не пойду в детский сад. Я уговорю бабушку. Скажу: «Мы с тобой — как рыба с водой».

Пока мы шли, я понял из разговоров бабушки и мамы, что сразу из детского садика, поговорив с заведующей, мама пойдет на автобусную станцию и уедет на автобусе со звонким названием «Егорьевск — Москва». Значит, пороть меня она не будет. Это хорошо. Но унылое осознание того, что мама опять соврала — знала ведь, что домой к нам не вернется и пороть меня не будет! — делало тот памятный день совершенно невыносимым.

Мы свернули налево, прошли мимо старинного здания музея. Я увидел сквозь оголенные ветви деревьев, в скверике, блестящий алюминием памятник: Ленин стоит, выставив руку ладонью вверх, перед ним — крестьянин-лапотник с винтовкой и молодой матрос в бушлате и бескозырке, с маузером и пулеметными лентами поперек груди. Солдат смотрит в раздумье, а матрос осмысленно глядит, решил уж про себя, что составит вождю компанию.

В руке Ленина, как я уже это видел не раз, была пустая бутылка из-под водки. Так вот почему дядя Витя и дядя Сережа говорят друг другу: «Ну что, сообразим?» ведь мужик с винтовкой еще только соображает, пить ему с Лениным или не пить, а матрос вроде уже сообразил и согласен выпить водки, смекнул я.

Но легче мне от этого интересного открытия не стало.

Мы шли вниз по узенькой улочке, по бокам ее стояли кирпичные и деревянные старинные домики, а внизу был спуск к реке Гуслянке. Ветер дул оттуда, снизу и справа, и воняло так, как в тот день, когда мама загорелась испечь на шестке яйца в горшке, а яйца оказались тухлыми, они полопались в горшке, и по дому пошла отвратная вонь и смрадный дым, потому что лопнувшие яйца брызнули на раскаленный шесток.

— А меланжевая фабрика все так же смердит, — сказала мама недовольно.

И я понял, что в ее детстве, до войны еще и во время войны, запах от фабрики был такой же. И он всегда будет такой же. И через сто лет, и через тысячу.

И вот впереди — железнодорожный переезд. Не доходя до него, мы свернули в какую-то подворотню с двумя сгнившими столбами слева и справа. Это был вход в детский сад.

— Новенького ведут! Новенького! — услышал я захлебывающийся от предвкушения расправы крик какого-то пацаненка.

Мама и бабушка делали вид, что крик относится вовсе не к их мальчику, а так просто, ни к кому не относится. Они бросили меня возле серого, некрашеного деревянного крыльца, а сами поднялись по нему в обитый досками (видно, что бревенчатый), крытый, как у бабушки, растресканным шифером дом под названием «Детский сад №...». А вот номер-то я и забыл, но память упорно подсовывает мне число тринадцать. Да, вроде именно так — тринадцатый детский сад на улице Алексея Тупицына, это название в честь еще одного убитого черносотенцами егорьевского революционера.

Как только я остался один, беспомощно и беззащитно торчащий посреди голого двора, с нелепо расставленными руками, спеленатый шубой, шарфом и цигейковой шапкой, на меня накинулись сразу несколько детсадовцев.

— Бей шубку! — кричали они.

— Зиму встречаем, лето провожаем!

Все мальчики были в курточках, в кепках или в крайнем случае в вязаных шапочках. «Почему у всех, кроме меня, нормальные мамы и бабушки?» — навзрыд звучали во мне горькие слова, когда я стоял, толкаемый и пинаемый со всех сторон. В лицо не бил никто — это был в нашем возрасте запретный прием, мы тогда еще не могли преодолеть в себе страх перед тем, что у другого мальчика может пойти кровь из носа.

Мимо нас прошел с метлой мужик в телогрейке, с папироской и не заступился за меня, не пригрозил мальчишкам своей длиннющей метлой.

Вышли, чем-то очень довольные, мама и бабушка, и мама сказала, глядя на мое избиение:

— А ты, я вижу, задиристый! Уже, значит, осваиваешься?

Ее голос был неестественным и ломким, я и понял: она лжет, она уже осознала, что нельзя было так меня кутать, что ни один из детей так сейчас не ходит, что теперь со мной никто не будет водиться. Но мама продолжала притворяться, что ничего этого не понимает, она делала вид, что все в порядке, что просто я решил повозиться с мальчиками, что мне весело и очень все это нравится, что это начало нашей дружбы такое вот. И она никогда не признает вслух, что «ухайдакала», как говорила бабушка, всю мою дальнейшую жизнь, всю мою судьбу. С этого дня я буду надломлен, неуверен в себе, я не смогу легко и просто находить друзей, я всегда буду считать себя хуже других, думать буду, что у меня «все не как у людей», я буду скованным и одиноким.

В тот день она бездумно и походя толкнула мою жизнь на тоскливый путь вечного одиночки. Но, может, это было самым лучшим вариантом для меня тогдашнего, посреди всей безвариантности тогдашнего бытия? Может, в том мире самым главным было — сохранять себя в одиночестве?

Как знать, как знать... Я все больше склоняюсь к тому, что да, именно так оно и было. И благое дело свершилось в тот день в моей жизни, благое унижение.

Бабушка, поджав губы, молчала. Может, хоть она будет за меня? Пойдет к заведующей, и всех этих мальчиков накажут, поставят в угол, заставят со мной водиться?

Но бабушка ничего такого не сделала. Холодными, захряснувшими пальцами она принялась развязывать шапку-шар, и взглядам кучковавшихся поодаль мальчишек предстал девчоночий платок, изо всех маминых сил утянутый на моей голове.

— Девчонка! Баба! — зашлись в восторге от моего унижения детсадовцы.

Я увидел, что девочки тоже хихикают, глядя на меня. Одна подошла к моей маме и спросила вежливо, как обычно дети спрашивают у взрослых, сколько времени:

— Скажите, пожалуйста, это мальчик или девочка?

— Это мальчик, — ответила за маму бабушка, стараясь, чтобы голос ее звучал приветливо и ласково.

— А почему он одет как девочка? — продолжала приставать эта нахалка.

— Это мальчик, — повторила бабушка, и голос ее дрогнул от подступивших слез.

Что же они тогда натворили, моя мама и бабушка! И конечно, никто ни в чем себя виноватым никогда не признал. Какая вина, мы же просто хотели, чтобы ты не заболел, Санька! Да я и не ждал от них этого признания вины, не требовал. Да-да, придет время, и я, оставшись после смерти папы «единственным мужиком в семье», усвою требовательный, безапелляционный тон — тот самый тон, с которым мама сказала в тот осенний день: «За пятнадцать копеек!» и «Я буду тебя пороть». С четырнадцати лет, по маминому выражению, я начну метать громы и молнии, а мама (или бабушка, когда я навещал ее в Егорьевске) с готовностью будет исполнять мои прихоти в надежде услышать от Сашеньки слово одобрения...

Всего этого могло не быть, конечно.

Все могло быть иначе.

Но как оно выглядело бы, это «иначе»? Вот вопрос.

А мое унижение и позор в тот день все никак не заканчивались. Мы поднялись в помещение, к шкафчикам раздевалки. Мальчишки гурьбой вошли вслед за нами: а вдруг они увидят еще что-то смешное, вдруг будет новый повод хорошенько подразниться?

И они не обманулись в своих злых ожиданиях. Когда с меня сняли платок... О, какой дружный вопль коллективной радости огласил прихожую детского сада, где стояли деревянные шкафчики!

— Лысый! Лысый! Лысый, иди попысай!

Тут уже воспитательница, высокая и суровая тетка, которую я сразу невзлюбил (а она меня, как, впрочем, и всех остальных мальчишек, а до кучи и девчонок), гаркнула на весь детсад:

— А ну, прекратить! Эт-то что еще такое? Эт-то что еще за слова? Я кому говорила: не сметь говорить такие слова!

Если вспоминать со всей честностью, то мальчики из ставшего «моим» детского садика на улице Тупицына очень скоро, ну, может, через пару дней, позабыли мое провальное появление в группе, а там, через месячишко-полтора, и холода наступили, и в точно таких же цигейковых шубках, как у меня, стали приходить, держа за ручку взрослых, большинство дошколят из нашего детсада. И платочки на голову повязывали всем мальчикам, перед тем как надеть на них такую же шаровидную меховую шапку. Быстротекущее время уравняло нас.

Но я-то, я уже не мог простить им своего позора. Простить того, что они были его участниками и свидетелями.

И когда в десятой школе, что за два квартала от бабушкиного дома, на улице Курлы-Мурлы, сразу несколько из моих обидчиков оказались в одном со мной классе, я враждебно встретил их попытки возобновить старое детсадовское знакомство. Я при каждом удобном случае, войдя в силу благодаря гантелям и гирям дяди Сережи, вызывал их на драку, один на один, и тут уже бил в лицо, как взрослый, до красных соплей. А они в ответ били меня всем скопом, как в тот злополучный сентябрьский день 1970-го...

Лишь с одним из детсадовских мальчиков старшей подготовительной группы я потом подружился на долгие годы юности — с Левкой Моисеевым, и то лишь потому, что в день моего первого привода в детский сад он стоял в сторонке и грустно смотрел на мое избиение сквозь толстые очки. Он был презренным очкариком, и в детском саду ему приходилось куда как солоно, гораздо хуже, чем мне.

А тогда, в тот день моего позора, воспитательница, отругавшись хорошенько, загнала нас в «рекреацию» — так называли большую комнату с обручами для девочек, с деревянными лестницами, — заставила всех надеть «чешки», и началось...

— Пятки вместе, носки врозь!

И пошло, и поехало. «Пятки вместе, носки врозь!» И конца и края этому не видно...


3

— Что ты! Что ты! Разве ж так можно? Надо слушаться маму, мать есть мать! Уже деньги уплочены!

Бабушка махала руками, испуганная моим нежеланием на следующий день идти в детский сад. И я в который уже раз смирился, и мы с бабушкой каждое утро, как на зачин, по фабричному бабушкиному выражению, шли через старый город в детсад, а вечером, уже затемно, она забирала меня домой.

Потом и по утрам стало тёмно.

Моя рука до сих пор помнит, как бабушкина грубая варежка сжимала мою, детскую. Мы шли чуть ли не через весь старый город, опять к заводским железнодорожным путям, не доходя до которых, в подворотне, провалом зиял вход на территорию нашего садика.

Снег еще не выпал, мы продолжали играть в песочнице, да еще занимали очередь к единственным в детском садике качелькам.

В песочнице мальчики кричали, изображая совочком летательный аппарат:

— Я — «Луна-шестнадцать»!

— Неправда, «Луна-семнадцать»! А «Луна-шестнадцать» была раньше, она привезла на землю лунный грунт!

Совочек плавно опускался в спрессованный дождями песок и теперь он уже был луноходом:

— Я — «Луноход-один»! Я — «Луноход-один!»

Мы, мальчишки, любили «приносить» с собой в детсад и распевать новые песенки. Все тут же заучивали слова. например: «По военной дороге шел петух кривоногий, а за ним — восемнадцать цыплят. Он зашел в ресторанчик, чекалдыкнул стаканчик, а цыплятам купил мармелад». Нам не запрещали петь эту песню, это же было обычное дело, стаканчик-то. И, по убеждению воспитательницы и заведующей, каждому из нас, мальчиков-дошколят, всем без исключения, предстояло в недалеком будущем «чекалдыкать» стаканчик по дороге куда бы то ни было.

А еще злые, хулиганистые мальчики любили подбежать сзади к зазевавшемуся детсадовцу, прыгнуть с разбега к нему на закорки и кричать:

— Кузнец Вакула на чёрте!

Я тоже смотрел прошлой зимой фильм про кузнеца Вакулу, и мне тоже очень хотелось полетать на чёрте.

Если в песочнице находили жука или еще какую-нибудь букашку, то не убивали, а кричали:

— Чурихин! Чурихин! Иди сюда!

Мы очень уважали Чурихина, не хотели его обижать, ведь он сразу начинал плакать, если убивали или мучили насекомых. Он знал о них все-все, мог сразу сказать, кого мы поймали, чем питается этот жук и чем он полезен, а чем вреден. И всегда с любовью брал в руки какую-нибудь противную гусеницу, относил ее туда, где, по словам Чурихина, ей будет хорошо.

— Большим ученым вырастет Чурихин, вот увидишь, — говорила бабушка и ставила мне в пример этого чернявого мальчика.

А Чурихин спустя годы отслужил в армии, женился и пошел в участковые милиционеры. «Жизнь есть жизнь» — вот и все объяснение.

Как мне потом рассказывали, его убили пьяные дебоширы. Зарезали исподтишка, когда он пытался их усовестить.

...Ну а девочки детсадовские?

Девочки сидели в сторонке на лавочке, мы с ними не водились, это считалось позорным. Почему-то мы, пацаны, все как один называли их бабами. А всю их одежду, прыгалки, игрушки — бабьими.

Они играли в дочки-матери, пеленали носовыми платками своих кукол и спорили о том, как надо укладывать ребенка. Потом они начинали петь одну и ту же песню, садились в кружок возле песочницы, вздыхали, строили умудренные жизнью личики и голосили по-бабьи: «Я куплю тебе новое платье, но ребенка нам надо убить...» И потом что-то такое: «Рубашонка была вся в крови». В общем, я уже тогда понимал, о чем там речь: о том, чтобы избавиться от надоедливого, наянистого младенца, и мама идет на убийство своего грудного мальчика ради того, чтобы потрафить «хахалю» — это слово было употребляемо вокруг нас постоянно, и смысл его почему-то все дети прекрасно понимали.

Хахаль — это вовсе не папа. Это вместо папы — вот в чем смысл.

Подбегала воспитательница, сердитая и неприветливая тетка Таисья Павловна, кричала: «Эт-то что еще такое? А ну, прекратите! Кто вас научил этой песне? Ребенка убить, это же надо такое придумать!» Сейчас я понимаю, что «тетке» этой было от силы лет двадцать пять — двадцать шесть, но по егорьевским меркам того времени «перестарок, уже никто не возьмет» — так говорила бабушка, когда мы шли из детсада домой.

Девочки после окрика замолкали, снова вздыхали понимающе: мол, тетке не нравится эта хорошая песня, значит, у нее тоже хахаль есть. Про нее песня. И затягивали надоевшее: «Бояре, а мы к вам пришли, молодые, а мы к вам пришли» — это уже веселая песенка про сватовство...

И часто я нутром ощущал в глазах девочек затравленность и тоску, сходную с моей. Ноющую в груди тоску одиночества, покинутости, холода. Девочки мечтали о такой любви, которая вырвет их из этого состояния безысходности и слез, непрерывных слез и отсутствия сладенького, отсутствия похвалы и смеха в доме. Придет за ними какой-нибудь принц, все равно какой, и заберет их из этой жизни, в которой мама — это что-то злобное, ругающее и бьющее в отместку за пьяного папу. Или когда к маме приходит хахаль, и они вместе пьют водку и вино, а папа в это время сидит в тюрьме... «У твоей мамы хахаль добрый?» — слышал я девочкины разговоры. «Теперь у нее добрый, а раньше был злой, бил маму, а она — меня».

И еще девочки заунывно пели вразнобой: «Хоть поверьте, хоть проверьте, но вчера приснилось мне, будто принц ко мне примчался на серебряном коне». Эту песню каждый день передавали по радио, она мне обрыдла, и я затыкал уши. Я, хочешь не хочешь, уже наизусть знал эту девчоночью песню, в ней было одно некрасивое, неправильное слово: «гавот», с этим словом было что-то не так. Вполне можно было бы и без него обойтись, раз уж певица стесняется сказать его правильно, то есть так, как я слышал от соседей. Вообще не должно его там быть, этого «гавота», что это такое — «Сам король играл гавот»? Должно быть по-другому: «Потому что на рояле сам король играл в лото». Я видел рояль по телевизору, на нем очень удобно играть в лото, если поставить высокие скамейки по бокам. И тогда в песне все становится понятным, потому что в лото мы играли всем кварталом и смеялись часто во время игры. И там правильно поется, в этой песне: «Смеялся весь народ».


4

И среди той обыденной нелюбви, которой был наполнен мой далекий 1970-й, отвлекающими моментами, отдушиной и детской радостью были для меня, во-первых, поросенок, с каждым моим поглядом в «глазок» увеличивающийся в размерах и подхрюкивающий время от времени по ту сторону горбыля. Во-вторых — мои замечательные соседи, «большие мальчишки» Пашка и Ленька, по доброте своей водившиеся с дошколенком, и... та новенькая девочка Ира, что появилась в нашей детсадовской группе ранней осенью.

Это была удивительная, странная девочка! Она была той самой девочкой из песни, которую пели стиляги, когда мы шли вечером домой мимо скверика с распивающими водку «на троих» Лениным, солдатом и матросом. Эта песня под гитару, петая на два-три голоса, да с обязательной в те годы гнусавостью, с надрывными загогулинами, стала для меня проводником в стылый мирок тягучих, ноющих предчувствий. Да, именно так, как в песне, все произойдет со мною в будущем! Я знал это. Она, песня эта, сохранилась в моей памяти как предсказание моих неизбежных страданий, безответной любви — когда-нибудь не скоро, через годы. И я потом долго, покорно и уныло ждал этого неотвратимого удара в сердце...

— Ах, косы твои, да бантики, да прядь золотых волос! Остались лишь только фантики да милый курносый нос...

Я стискивал своей варежкой бабушкину варежку, вслушиваясь в слова песни, я «мимоходом», боковым сознанием, понимал, что фантики тут ни при чем, что стиляги напутали что-то в словах песни, как певица по радио напутала с «гавотом». Так же точно и стиляги поют про фантики, просто не понимая, о чем поют. Им слова не важны, им сам надрыв дорог.

Это было всеобщее какое-то, бездумное преклонение перед песней — «не мы сочинили, не нам и слова новые вставлять», боязнь изменить в куплете хоть что-то, даже если оно, это «что-то», само просилось на язык. Точно так же и бабушка читала молитву «Живые помощи Вышнего»[6], не пытаясь подвергнуть сомнению ни единое слово: почему «помощи», а не «помощь»? Почему «живая помощь»? Да какая разница, Бог поймет, он все мои беды и просьбы наперед знает...

Вот и стиляги нутром понимали главную суть песни и не зацикливались на каких-то отдельных словах и строчках. Как услыхали в первый раз, так и будут теперь петь до седых волос.

И вот они, стиляги (а может, «битлы»?), добивали меня словами этой песни:

— Ты с другом моим по лагерю шла и мило ему улыбалась...

О, это про меня — будущего! Я заранее видел «яснее ясного», что моя любимая девочка предаст меня, уйдет с моим другом! Я был обречен пережить это наяву, обречен с шести лет, с того дня, как услышал эту песню.

А стиляги, свернув «пионерлагерную» залихватским итоговым ударом по струнам, затягивали с подвыванием:

— Анаша, моя душа, до чего ж ты хороша-а-у-а! Идет скелет, за ним — другой, кости пахнут анашой! Постой, скелетик, не спеши, дай кусочек анаши-и-их!

Это насчет наркотиков в «срединном» СССР... Мы почему-то все, от мала до велика, знали, что такое анаша и зачем ее добавляют в «Беломор». Знали и то, что за анашу сажают в тюрьму и убивают друг друга. И считали это, конечно, за что-то плохое, но вполне обыденное: а что такого, если за стакан водки убивают, а эта анаша, говорят, похлеще водки будет?

И что же я вижу, в который раз по счету миновав проем между покосившимися, полусгнившими домами, что вижу я, затюканный, войдя во дворик детского сада? А вижу я, как на единственных наших качельках раскачивается новенькая девочка, заведя глазки к небу и «воображая» всем своим кукольным существом!

Вот они, золотистые две косички с голубыми бантиками, вот он, тот самый носик-курносик! Я ведь специально спросил у бабушки после той «пионерлагерной» песни, что это за нос такой, который курносым называют. «Это когда кончик торчит вперед, — сказала бабушка. — Вот будешь в носу ковыряться, у тебя носик станет курносым».

Значит, понял я, это плохо, когда нос — курносый, ведь бабушка мне ковыряться в носу не разрешала. Но у девочки с голубыми бантиками явно курносый нос, а она такая красивая! А вот и фантики, правильно, оказывается, все-таки пели стиляги, они наперед знали то, чего я знать не мог, — девочка кладет в рот конфетку, а фантик бросает на землю, где одна скомканная обертка уже лежит. Если девочка сейчас исчезнет, как в песне, то фантики и впрямь останутся — «лишь только фантики»...

Девочка была будто нарисованная мной самим в моем альбоме для рисования, ведь я точно так пытался нарисовать принцессу, как эту девочку: красные кожаные сапожки, зеленое верблюжье пальтишко и беленькая вязаная шапочка! Я всегда представлял себе именно эту девочку, и я всегда был убежден, что самое красивое — это когда красное с зеленым рядышком, это же так просто, почему взрослые этого не видят и не понимают? И я рисовал одежду на своих человечках так, как считал красивым. А мама говорила, что людям красное с зеленым или синим надевать нельзя, потому что тогда это не люди получаются, а попугаи. Но вот же передо мной девочка на качельках, которая думает так же, как я! И родители ее считают красивым, когда на девочке — красное с зеленым.

Я никак не мог дождаться, когда бабушка «сдаст» меня Таисьи Павловне и уйдет. Наконец-то, наконец... Боязно мне, но я подхожу к девочке и говорю как можно суровей:

— Ты долго еще на качелях будешь кататься? Я тоже хочу!

Она пролетает мимо меня, ее белая шапочка с помпоном и золотистые косички едва не касаются моего лица, и девочка говорит мечтательно:

— Еще часик!

— Целый час еще?! — реву я угрожающе. — Ты дура, что ли?

Я уже знаю, что на «дуру» девочки не обижаются, привыкли уж, как и мы, мальчишки, не обижались на «дурака». Это обычное слово, нормальное.

— Не час, а часик. Один маленький часик, — отвечает девочка сладким голоском.

— Хватит воображать! Не прикобыливайся!

Это излюбленное бабушкино «не прикобыливайся», как мне кажется, сейчас подходит в самый раз.

Девочка с интересом скашивает на меня свои серенькие глазки, говорит, пролетая мимо:

— У меня дома никто матом не ругается. Ни папа, ни мама, ни бабушка. А у тебя что, ругаются?

— Нет, — говорю я.

— А почему же ты ругаешься?

— По кочану! — И выдаю без перехода, сразу, на одном запале: — Давай водиться! Согласна? Я больше не буду ругаться.

— Я подумаю, — отвечает эта воображала.

Я иду к мальчишкам.

Толстый мальчик по прозвищу Мотя, потому что у него фамилия Матвеев, лениво ковыряется в песочнице, рядом с ним еще пара дошколят из нашей подготовительной группы. Мотя — самый сильный мальчик из всех.

— Ты что, хочешь водиться с этой новенькой? — спрашивает меня Мотя.

— Не-а, не хочу, — отвечаю я. — Зачем мне с ней водиться? Жадина-говядина! Да еще воображает!

Мне очень хочется, чтобы больше никто не вздумал водиться с этой девочкой.

— Ее Ира зовут. Иванова, — говорит Мотя. — Ее папа привел, и она ни с кем водиться не хочет. Даже с бабами.

Ах вот как, папа привел! Тогда поня-а-тно, почему до сих пор никто не прогнал эту девочку с качелей, почему она спокойно ест свои конфеты и у нее их не отнимают.

— Ну чего, пошли в футбол играть? — предлагает Мотя.

Мы идем к маленькой утоптанной площадке с лужицей после дождя, возле которой лавочка. На лавочке лежит мятый и сдутый резиновый мяч.

— Чур, я — Копейкин! — говорю я.

— Не-а, я Копейкин, — отвечает Мотя.

— Тогда я не буду играть, раз ты Копейкин. Ты не Копейкин.


5

Я не больно-то расстраиваюсь, потому что совсем не хочу бегать за этим сдутым мячом, еле переваливающимся по мокрой земле. И вообще, мы у себя на Курлы-Мурлы чаще играли в хоккей, чем в футбол. Потому что соседские женщины, увидев нас с мячом, тут же выскакивали на улицу и кричали:

— А ну, ступайте в другое место в свой футбол играть! Стекла побьете, кто потом вставлять будет?

А еще хоккей было интересней смотреть по телевизору, чаще забивали голы, и даже слушать по радио: «Майцев, бросок — гол!» Папа учил меня: «Не Майцев, а Мальцев». А когда я по радио слушал футбол, то голы были редко. Кроме одного матча. Тогда, помню, голос в бабушкином черном приемнике, затянутом матерчатой занавесочкой, несколько раз повторил слово «финал», и в самом конце игры били «финальти»: «Удар по воротам — гол!» И так несколько раз подряд.

Потом Пашка Князев меня высмеял перед всеми мальчишками, сказал, не «финальти», а «пенальти», и я, конечно, с ним тут же согласился, ведь футболисты «пинают» мяч изо всей силы, дают ему «пендель». Значит, пенальти. Пашка очень умный.

В хоккей мы играли маленьким, жестким резиновым мячиком и ни разу не разбили ни одного окна. Клюшку мне сделал папа, потому что в магазине дешевые клюшки купить было трудно, их сразу разбирали, ведь все мальчики играли в хоккей, как Мальцев. У папы, как все вокруг говорили, хорошо получилась эта клюшка — он сколотил ее из свежих, желтеньких дощечек.

— Нравится? — все спрашивал меня папа.

— Нравится, — говорил я.

Я никогда не мог никому ответить, что нет, мол, не нравится, а когда я однажды собрался так ответить бабушке и уже открыл было рот, вдруг почувствовал, как во мне все сжалось от жалости, и проговорил — да, нравится. И я думал, что слова «жалость» и «сжалось» всегда стоят рядышком, они друг без дружки не бывают.

Как-то вечером, перед каким-то праздником, мы зашли в «Детский мир», рядом с которым был до революции собакинский одежный магазин, и бабушка долго выбирала мне подарок. Было много народу, я очень хотел поскорее уйти. Но терпел. Бабушка с ласковой, светящейся улыбкой разглядывала две глиняные белые фигурки, расписанные красками. Это были танцующие парень и девушка, молдаване кажется. Ей эти фигурки так понравились, что она никак не могла отойти от прилавка, все повторяла:

— Ну какие же вы хорошие! А тебе они нравятся, Санёга?

— Да, — выдавливал я через силу.

Мне часто приходилось «выдавливать» это трудное «да».

— Значит, хороши они тебе? — радовалась бабушка.

— Хороши, — отвечал я, чуть не плача, потому что хотел игрушечный зеленый пистолет с таинственным словом на боку: «Ржев».

Бабушка купила эти фигурки танцоров, они стоили дорого, намного больше, чем пистолет, и я нес домой этот девчоночий подарок, который «страмотно» будет показать Пашке и Леньке Князевым. Зато бабушка была очень довольна, ведь она поверила, что мне нравятся эти глиняные куколки.

А папина клюшка больно царапалась, если взять ее голыми руками. От нее были занозы на ладонях, и я надевал варежки даже летом. Зато зимой я стал вратарем Зингером — и не просто вратарем, а вратарем-гонялой. Мне дали это прозвище — Зингер, потому что у бабушки была единственная машинка «Зингер» на всю улицу, и братья Князевы знали об этом, ведь они часто приходили ко мне и видели, как бабушка строчит на машинке. Все взрослые, и даже Пашка с Ленькой, завидовали, потому что больше ни у кого в округе не было вообще никакой швейной машинки, не то что «Зингера».

Зимой я стоял в воротах очень хорошо, ведь на меня надевали огромные валенки с несколькими толстыми носками, один на другой, я научился расставлять мыски валенок в стороны, да еще и клюшка справа, поперек ворот, сделанных из маленьких горок снега. Такой самодельной папиной клюшки, как у меня, больше ни у кого не было, и я стыдился, что я снова не такой, как все, а бабушка говорила:

— Купить в магазине — это и дурак купит, а вот чтобы папа сам сделал, такого папу еще и поискать надо. Товарищев твоих просто завидки берут.

Я не верил в какие-то надуманные завидки, ведь у мальчиков были клюшки из магазина, а в магазине всегда лучше, чем свое, самодельное, потому что в магазине надо платить деньги.

Пашка Князев первым среди мальчишек нашего квартала стал изображать голос Евгения Майорова, и получалось у него очень похоже, а уж интонации самого популярного в то время комментатора мы знали назубок: голос взволнованный, в самые острые моменты — прерывистый и всегда — «с гнусью» в носу.

— Шайба у П-хетр-хова, пас налево... Бросок — го-ал! — очень похоже на Майорова гнусил и подвывал Пашка.

Я уже тогда понимал, что если бы Пашка вдруг ни с того ни с сего взялся так комментировать нашу игру в хоккей, не имея поддержки в лице (и в голосе) Евгения Майорова, то его просто побили бы и заставили замолчать. Потому что больше никто из дикторов не позволял себе так завывать и говорить в нос. Значит, недикторам уж тем более нельзя так говорить на людях, это неприлично.

И я дерзну предположить, что именно та повальная влюбленность миллионов болельщиков в невероятную для тогдашнего СССР майоровскую манеру выступать по телевизору навела Аллу Пугачеву на мысль подражать Майорову. Певица феноменально «загнусит» лет через пять, и тоже на всю страну.

Дорожку к успеху, сдается мне, проторил ей Майоров.


6

И вот у этой новенькой девочки Иры оказался всамаделишный папа!

Я сидел на лавочке, смотрел на мальчишек, игравших в футбол, и нет-нет да поглядывал через плечо на новенькую девочку. Интересно, будет она со мной водиться заместо сестренки Кати или нет? Наверное, нет. Ведь ее «папа привел».

До сих пор я не видел ни одного папы, который бы приводил мальчика или девочку в наш детский сад. У большинства детсадовцев пап не было вообще, а у кого были папы, те почему-то их в детский сад не провожали и домой не забирали. «Еще чего, — объяснила мне бабушка. — Он ребенка возьмет, а потом по дороге встретит кого-нито из товарищев и с ним вино пить будет. Нет, нельзя детей папам отдавать из детского сада. Мало ли что, под машину потом ребенок попадет, не укараулит его папа, на папу надёжа — как на ёжа».

— А почему на ёжика плохая надежда? — спрашивал я.

В сказках ёжик всегда был добрым героем, положительным, а тут...

— Потому что, Саша, есть такая поговорка: «Я верю всякому зверю, а ежу — погожу». Вот почему на ёжа плохая надёжа. Как на папу пьяного.

И я видел только сердитых, усталых, крикливых мам, а еще чаще — толстеньких, румяных и добрых бабушек.

А тут — папа. И не просто папа, а всем папам — папа!

У-ух, какой же это был папа! Высокий, трезвый, веселый и очень добрый. Я сразу изменил свое мнение о трезвых — выходит, и они могут быть очень хорошими. Конечно, Ира Иванова правильно воображала и задавалась, раз у нее такой папа. Она говорила свысока, отстраненно и надменно: «мой папа», «у меня есть папа»... При этом она знала что-то такое... Она знала больше, чем я, это точно. Это чувствовалось во всем ее поведении и очень меня злило. Да, она знала, что у большинства девочек и мальчиков нашего детского садика нет папы. И то, что у нее он есть, само по себе уже делает ее существом высшего порядка. У нее есть папа, и он не сидит в тюрьме, как у других детей, не развелся с мамой, как у третьих, не пребывает в непрерывном запое, как у четвертых, не умер от водки и не убит по пьяному делу, как у пятых. Когда я попытался сказать ей, что у меня тоже есть папа, она ответила равнодушно-презрительно: «А вот и неправда. Твой папа и мама уехали. А тебя оставили бабушке. Я все знаю».

Я тогда очень был сердит на бабушку, я думал, что это она все рассказала про меня. Бабушка божилась, давала истинный крест, что она ничего такого никому не говорила. Я ей не верил, взрослые всегда обманывают детей, они думают, что дети ничего не понимают.

А на самом деле, конечно, в нашем городе и без бабушки все про всех всё знали. А уж про городское начальство — тем более (а мама, заместитель редактора газеты «Знамя труда» и член бюро горкома партии, безусловно, таковым начальством считалась безоговорочно). Совсем недавно Ленька Князев, которому не нравилось, что за меня заступается его старший брат Пашка, а самого Леньку все время учит уму-разуму, сказал мне: «Почему вы так плохо живете, ведь у тебя мама — большой начальник в горкоме? Мне моя мама все рассказала, а у вас даже газа нет, а у нас есть, папа сделал». — «Неправда, мы хорошо живем! Давай драться!» — кричал я с обидой, а сам знал, что Ленька говорит правду, что живем мы очень плохо. От Ленькиной правоты мне было еще обиднее.

Я бывал в гостях у разных мальчиков, даже в квартирах всамаделишных бывал, и везде всегда было тепло, а в квартирах были холодильники со всякими продуктами, а у нас было холодно всегда возле пола и холодильника не было. И еще у нас всегда на половиках лежал мусор от дровяных охапок, и бабушка постоянно мела пол.

— Давай один на один! — кричал я Леньке. — Не сладишь!

Мы были в новой терраске в доме Князевых, там еще пахло свежими досками, и никого в тот момент больше не было рядом. Я увидел, как Ленькины глаза вспыхнули злой радостью — наконец-то Пашка не сможет помешать, он за стенкой, на кухне!

Мы сшиблись, Ленька повалил меня на пол, а я все бил его куда-то в бок, а он ловко перекатился и сбросил меня на ступеньки перед входной дверью, а сам придавил меня собой сверху.

И вдруг завопил от боли — мы и не слышали, как на шум и топот наших ног выскочил на терраску Пашка и схватил Леньку сзади за ухо.

— Нечестно! — кричал Ленька. — Мы один на один!

Мы с Ленькой заревели одновременно, и это спасло меня от унижения проигрыша — ведь по правилам проигравшим драку считался тот, кто первым заплакал, а тут мы оба размазывали слезы по лицу: я от обиды, а Ленька — от боли.

— А ты молодец, — похвалил меня Пашка. — Не сдрейфил.

— Все равно я победил, — бубнил одно и то же Ленька.

— Ничья, пацаны, — помирил нас добрый Пашка. — Пошли на пустырь.

Для нас с Пашкой и Ленькой тогда началось время самопалов, поджиг и самодельных хлопушек из спичечной серы, магния и древесного угля. Но ни разу Пашка не дал мне унести самопал или поджигу с собой — хоть на денек! Пашка постоянно следил, чтобы мы с Ленькой, не дай бог, не поранились.

Я не рассказывал Ивановой про оглушительные хлопки самопалов, сделанных из согнутой трубки, гвоздя и черной резинки для волос. Я понимал, что девочкам это не интересно. Но я, конечно, выложил свою мечту, затаенную от всех соседей и даже от бабушки: скоро у нас в доме будут крысы! Иванова сначала сморщилась брезгливо, но потом я увидел в ее глазах интерес. И началось...

— Хочешь, я тебе про крыс расскажу? — приставал я к Ивановой, когда видел, что она сидит одна.

— Не хочу, — отвечала эта вредина-валедина.

— А почему? Я видел крыс, а ты видела?

Я врал напропалую, ведь до сих пор я видел только мышей. Ира задумывалась, глядя куда-то вверх.

— На картинке — видела. У меня книжка есть, «Алиса в стране чудес», там крыса нарисована. Папа мне эту книжку читает.

— А я сам читать умею, я бабушке вслух книжки читаю, — говорю я. — Про путешествия, называется «Дети капитана Гранта».

— Подумаешь, — говорит Ира и уходит.

На прощание она к тому же выпячивает в мою сторону свою попу, оборачивается и показывает язык.

Читаю по ее губам: «Дурак!»

Я рассказываю об этом бабушке, когда мы вечером идем домой.

— Да она с тобой заигрывает, Санька, — убеждает меня бабушка, но я ей не верю.

— Неправда, бабушка, ты не понимаешь, она меня дураком назвала!

— Ну и что! Ты тоже ей скажи, что она дура.

— Я уже сказал. Она водиться не хочет.

— Захочет, — уверенно говорит бабушка. — С таким кавалером любая девочка водиться захочет.

Помню, мне тогда не нравилось слово «кавалер», я не хотел быть кавалером, потому что если несколько раз подряд сказать «кавалер», то получалось «валерка». А Валерка рыжий был у нас в детском саду самым вредным мальчиком из всех, он ломал чужие игрушки, потому что у него игрушек вообще не было никаких. Он говорил всем, что его папа уехал работать на север, но бабушка сказала мне, что его папа сидит в тюрьме за драку.


7

Дядя Валя, папа Иры Ивановой, приходил в детский сад раньше всех других взрослых, он работал слесарем на заводе «Комсомолец», и у него, по словам Иры, смена заканчивалась днем, а начиналась рано-рано утром, когда Иванова со своей мамой еще спали, поэтому мама приводила Иру в детский сад к восьми утра, а папа забирал ее после смены, когда мама еще была на своей работе. Брата или сестры у Иры не было, и я обрадовался, начал рассказывать Ире о Кате, как мы с ней придумываем разные сказки, но Ира сказала вдруг сердито:

— Дура твоя Катя!

И встала с качелей, пошла куда-то от меня, а я бежал рядом, заглядывал в ее гордое лицо и все повторял:

— Почему она дура? Почему?

— Дура, вот и все, — твердила Ира.

«Если Катя дура, тогда зачем мне с тобой вообще водиться?» — думал я, тяжело ворочая мозгами.

Я снова ябедничал бабушке про Иванову, бабушка пыталась все мне объяснить:

— Ты что, не понимаешь, Санька, что Ира просто тебя ревнует? Эх ты, Санек-Санек, а ведь книжки читаешь.

— Как это — ревнует? — спрашивал я.

— Она не хочет, чтобы ты дружил с другими девочками, кроме нее.

— Да ведь она сама со мной водиться не хочет!

— Хочет, Саша, хочет. Она ведь ни с кем другим из мальчиков не водится?

— Не-а. Она вообще ни с кем не водится. Даже с девочками.

— Ну вот, лови свою жар-птицу, не упускай.

Было уже темно, бабушка пришла за мной в детский сад в семь часов вечера, как две или три мамы других детей. Мы снова шли мимо сквера с памятником Ленину и двум его знакомым, с которыми Ленин собирался пить водку после работы. Стиляги пели песню под гитару, и эта песня была продолжением той, недавней, про «косы и бантики, и милый курносый нос».

Я с тревогой и замиранием внутри слушал это новую песню стиляг. Там парень влюбился в девушку (мы в детском саду говорили — втютюлился), и сначала у него все шло хорошо, я услышал слово «свадьба», значит, девушка тоже в него втютюлилась. Но по грустным интонациям и печальным закруглениям каждого куплета я уже предчувствовал, что у парня впереди — большое горе. И вот...

— Как-то с работы пришел я домой раньше времени, — пел стиляга. — Вижу у друга сидишь без трусов на коленях ты...

Это был для меня удар в грудь! О, мы все знали, что такое — без трусов! Это очень большое горе для мальчика, если кто-то чужой увидел его без трусов. А для девочки — еще более страшное горе, это страм... И если мальчик хотел обидеть девочку, опозорить перед всеми, то он выкрикивал:

— А я тебя без трусов видел! Вот!

И то же самое девочки говорили презрительно про мальчиков, когда дразнились — мол, видали мы тебя и без трусов, так-то вот...

И сразу после такого унижения та девочка или тот мальчик, про кого это сказали, начинали плакать и бежали ябедничать воспитательнице.

Но тут вдруг в этой песне стиляг я услышал нечто новое для меня. Я понял, что главное горе не в том, что парень увидел свою любимую девушку без трусов, а главное горе в том, что ее увидел без трусов другой парень. И девушка разрешила этому парню смотреть на нее без трусов, а тому парню, который поет эту песню, она не разрешила. И ничего тут уже исправить нельзя, это все, конец, это уже на всю жизнь!

«На всю жизнь»! Мы говорили эти слова с ужасом, с осознанием величия и непоправимости случившегося. Например, если кто-то поцарапается или натрет себе песчинкой глаз до красноты. А еще так говорили иногда девочки, разглядывая себя в зеркало, что стояло на полу в раздевалке: кто-нибудь из них обязательно вздыхал сокрушенно, жалуясь на веснушки или родинку:

— Это на всю жизнь!

И начинали дуться, если кто-нибудь из взрослых говорил: «До свадьбы заживет!» Когда она еще будет, эта свадьба... Ее вообще не будет, если не исчезнут веснушки!

Стиляга пел дальше, а бабушка возмущалась:

— Гадость какую поют, кругом дети малые ходят. Хоть бы кто-нибудь милицию вызвал.

Вызвать милицию было невозможно: телефоны в квартирах были только у начальников или врачей, а будка телефона-автомата возле музея стояла с выбитыми стеклами и безжизненно повисшим крученым шнуром с лохмотьями на конце — трубку оторвали с мясом. И стиляги в скверике могли не бояться, что кто-то вызовет милицию, а если мимо случайно проезжал милицейский мотоцикл с коляской, они сразу умолкали.

— Ты называла его своим маленьким мальчиком, ну а себя — непоседливым солнечным зайчиком, — пел стиляга, и гитара жалобно дребезжала.

Я понимал, что никакой это не маленький мальчик, просто девушка хочет сказать этому «другу», у которого она сидела на коленках без трусов, что-то ласковое. Что же это за друг такой, а? И я осознал, что друг этот — хулиган и стиляга, похожий на Андрюшку Казьмина, который жил сверху тети Маши Плясухи и водил к себе девушек танцевать под музыку. Таких, как этот Казьмин, девушки любят, они вообще всегда водятся со стилягами, а хорошие парни, как я, всегда будут осмеянными и брошенными.

Бабушка не знала, о чем я думаю, но умела как-то безошибочно угадывать направление моих мыслей. И она рассуждала вслух неторопливо, пока мы отдалялись от скверика все дальше и дальше, ласково эдак говорила, с печалью:

— Вот вырастет мой Санька и тоже будет вино пить, курить и матом ругаться, как эти. Да ведь уже, поди, ругаешься со своими товарищами. Нешто, думаешь, я не понимаю? Я же, чай, понимаю.

Во мне поднималась тошнотная волна, мне было противно даже представить, как я буду пить и курить, а уж матом ругаться — и вовсе, я страдал от этих нечестных, неправильных бабушкиных слов и с жаром протестовал:

— Нет, бабушка! Никогда! Никогда я этого делать не буду! Я буду хорошим!

— Вот и будь хорошим, — соглашалась бабушка, успокаиваясь.

И я очень хотел быть хорошим, пусть даже со мной не захотят водиться красивые девушки, пусть даже они будут смеяться надо мной вместе со стилягами и «просто хулиганами».

Тем более что меня в любом случае ждет одиночество. Так уж лучше быть хорошим и одиноким, чем плохим — и тоже одиноким.


8

После тихого часа мы полдникали теплым молоком и творожной запеканкой, потом шли слоняться по двору детского сада. И вот — долгожданный момент: кто-то из мальчиков увидел, как в проем, за которым была улица Тупицына, входит папа Иры Ивановой.

— Дядя Валя! Ура!!

Мы, побросав свои совочки-луноходы и другие игрушки, сломя голову бежали навстречу дяде Вале, а он улыбался смущенной, счастливой улыбкой. Мы обнимали его за коленки, и он неловко, осторожно трепал мальчиков по голове. Дядя Валя-увалень...

Воспитательница Таисья Павловна отворачивалась, делала вид, что разглядывает что-то на крыше детского сада.

— Здравствуйте, Таисья Павловна! — зычно окликал ее дядя Валя, и она очень резко поворачивалась к нему, хмурилась и кивала:

— Здравствуйте.

И, не сдержавшись, прыскала смехом от радости. А ведь нам она ни разику даже не улыбнулась за все время! Дядя Валя протягивал нашей воспитательнице шоколадку, а мы кричали вразнобой:

— Нечестно! Нечестно! Почему ей? За что? Она себе сама купить может!

А кто-то начал было про дядю Валю и Таисью Павловну:

— Тили-тили-тесто, жених и невеста!

— А ну, прекратите! — жалобно выкрикивала Таисья Павловна. — Вы глупые, злые дети!

Дядя Валя тоже не любил, когда кто-нибудь заводил это «тили-тили-тесто».

Воспитательница тут же принималась грызть шоколад, быстро-быстро, как белка, облизывая при этом пальцы, словно девчонка, и лицо при этом у Таисьи Павловны шло красными пятнами.

— А нам, а нам? — кричали мы, зная заранее, что и нам достанется шоколадка.

— Опа! — говорил дядя Валя и вытаскивал из большой холщовой авоськи настоящий футбольный мяч.

— Ура! Ура! — кричали мы снова.

— Пошли, братцы-кролики, в футбол играть! — весело кричал дядя Валя. — А потом будем все вместе есть шоколад!

— Блатсы-клолики, — мямлил картавый Валерка Рыжий.

Тут только я вспоминал про Иру Иванову и оглядывался. Она сидела на качельках и восхищенно смотрела на папу. И было в этом восхищении что-то такое... «Мой папа лучше всех ваших пап», — сказала мне Ира однажды. И сейчас на ее лице было именно то выражение, с которым она это проговорила несколько дней назад.

Дядя Валя подходил к Ире, подбрасывал ее высоко-высоко вверх, мы выдыхали: «Ух ты, зэкински», — а дядя Валя целовал Иванову, опять сажал ее на качели, что-то говорил и возвращался к нам.

— Шоколадка — только для игроков, — объявлял дядя Валя. — После матча! Так что все идем играть, если хотите шоколадку.

— Вот он не любит футбол, — тыкал в меня пальцем Матвеев-Мотя. — Он никогда не играет.

Я раскрывал рот от такой неправды, я хотел играть и получить потом шоколадку, но дядя Валя уже говорил:

— Ну и ладно, кто не хочет — не надо, вас как раз остается восемь человек, будем играть четыре на четыре, а я — судья.

Я плелся к лавочке возле футбольной площадки, тут уже сидели Таисья Павловна и Ира Иванова. Мне приходилось усаживаться рядом с ними.

— А вот ириски для моей Иришки, грызи, чтобы не скучно было, — говорил дядя Валя.

Он протягивал Ире два квадратных коричневых брусочка, шел к мальчикам и подкидывал мяч вверх.

Игра начиналась с центра поля...

Я-то знал, что потом, когда Ира и дядя Валя пойдут через город домой, дядя Валя обязательно зайдет с ней в полутемный, узкий магазин напротив милиции — там гудела машина для делания молочного коктейля! Ира мне рассказывала, что они с папой всегда заходят туда после детского сада. Мы с бабушкой тоже ходили туда, но очень редко. Стоил коктейль десять копеек, и бабушка говорила, что лучше купить целую пачку мороженого за девять или даже за одиннадцать копеек. Потому что на «губастый» граненый стакан коктейля, по словам бабушки, не уходило даже полпачки молочного мороженого. И я в самом деле видел, как продавщица закладывает в большой алюминиевый стакан две пачки мороженого без обертки, потом что-то туда доливает, вставляет стакан в машину и — ж-ж-ж-жу-у! Коктейля хватало на семерых. Но до чего же он был прекрасен, колоссален и потрясающ! Гораздо лучше мороженого. Он пенился, он дышал свежестью и прохладой. Я не понимал, зачем в узком зальчике стоят круглые столы на ножках, потому что почти никто не становился за эти столы — все, как и я, жадно и не отрываясь, выпивали коктейль прямо здесь, у прилавка, а если у кого-то были еще десять копеек, то он обязательно покупал себе второй коктейль.

Поэтому Ира не обижалась, что папа не давал ей шоколадку, ведь скоро она будет пить с ним мороженый коктейль.

Нам с Ирой неинтересно было смотреть, как мальчишки играют в футбол, а дядя Валя то и дело останавливает их, говорит: «штрафной», «игра рукой», «подножка». Я говорю Ире:

— Давай лучше песни петь! Тебе какая песня нравится?

Таисья Павловна поворачивает к нам строгое лицо, говорит:

— Если хотите песни петь, отойдите куда-нибудь, потому что вы будете мешать играть в футбол!

Ира отвечает безмятежно:

— А мне можно. Потому что мой папа — самый главный по футболу. Он мне все разрешит.

Правильно говорила бабушка: «балованная» девочка эта Ира! Нет, не будет она со мной водиться. «Не по Сеньке шапка, не по кобыле седло», — как любила говорить моя бабушка.

А вот с Пашкой Князевым Ира обязательно пошла бы водиться. С ним все хотят водиться, он самый лучший во всем нашем квартале, и даже, может быть, на всей нашей улице Курлы-Мурлы. И Пашка тоже вполне может захотеть водиться с Ирой. Хотя она младше его намного.

Иванова закатывает глаза, начинает раскачиваться на скамейке.

— Хоть поверьте, хоть проверьте, — старательно выводит она.

Я уже собираюсь закричать, что мне не нравится эта песня, надоела, давай лучше я тебе спою про кривоногого петуха, который зашел в ресторанчик! Но я не могу так закричать. Я заставляю себя слушать. И слушаю, слушаю. А что, ведь, оказывается, не такая уж плохая песня. Даже совсем не плохая. Даже очень хорошая! Если петь ее не с грустью, а весело и просто.

Я хочу петь вместе с этой чудесной-расчудесной девочкой Ирой, ведь я знаю наизусть, что будет в песне дальше. И начинаю петь:

— И оркест-а-р был в ударе...

Скоро будет этот противный «гавот», надо спеть вместо него «король играл в лото», соображаю я с быстротой нападающего Копейкина. И тут вдруг Ира толкает меня кулачком, смотрит возмущенно:

— Ну ты-ы-и-и! Перестань! Это я пою эту песню!

И я затыкаюсь.

Да нуси ее, пусть поет сама.

Дядя Валя смешно изображает на губах финальную сирену, провозглашает:

— Матч окончен!

Все мальчики, красные, шумно дышащие и распаренные в своих курточках, гурьбой идут к лавочке, дядя Валя несет изгвазданный мяч. Он разламывает большую шоколадку на дольки и раздает игрокам.

Я остаюсь без шоколадки.

Нет, все-таки пьяные дяденьки лучше, чем трезвые, вот если бы дядя Валя был пьяным, как все папы, он обязательно дал бы мне дольку, он был бы добрым.

— А почему Таисье Павловне одной — целую шоколадину, а нам только по две дольки? — спрашивает Чурихин — он мигом сжевал свой квадратик.

— Потому что Таисья Павловна уже большая, она взрослая женщина, — говорит дядя Валя нараспев, и я чувствую, что нашей воспитательнице такой ответ не нравится, он чем-то ее «докоряет», как говорили мы, детсадовцы, если кто-то кому-то вредил.

— Валентин, зачем же вы каждый день так много денег тратите на чужих детей? — спрашивает Таисья Павловна. — Мяч зачем-то купили. У нас есть мячи в детском саду, вы бы сказали, я принесла бы другой, вместо этого сдутого...

Воспитательница пинает носком своего сапога наш старый, измятый резиновый мяч.

— Вас жена ругать не будет за это?

И смотрит прямо в лицо дяди Вали.

— Не в деньгах счастье, — улыбается дядя Валя. — К тому же завтра на заводе получка, будут еще деньги...

И уходит с Ивановой, несколько раз обернувшись и помахав нам рукой.

Я смотрю вслед этим двоим, таким довольным и счастливым: высокий, с широкой спиной и вьющимися, кудрявыми вихрами увалень дядя Валя, непокрытый, ведет за ручку Иру Иванову, ее косички с голубыми бантиками потряхиваются в такт шагам, она гордо и прямо держит голову.

...В детском саду быстро выяснилось, что я, оказывается, леушня, до этого ни мама, ни папа, ни бабушка почему-то не обращали на эту мою особенность никакого внимания. И еще один мальчик в нашей группе — тот самый очкарик Левка Моисеев, он тоже леушня. Леушнями бабушка называла левшей. Да и не только бабушка, но и наша воспитательница Таисья Павловна.

— Ваш мальчик — леушня, — сказала она бабушке осуждающе, когда та забирала меня темным осенним вечером домой. — Он рисует левой рукой. Его надо переучивать. В школе ему особого учителя не дадут.

Я шел как побитый домой и понимал, что я снова — не как все, что я хуже всех. Спасибо Левке Моисееву, что он тоже не как все, я хоть не один такой на свет уродился.

Я уже привык писать и рисовать левой рукой, мне не хотелось переучиваться. А бабушка стращала, как всегда.

— Если ты не переучишься и не будешь писать как все, правой рукой, то тебе в школе будут ставить двойки и ты будешь плохо учиться, — говорила бабушка. — А в футбол можешь, как раньше, играть левой ногой.

Так я и играл потом всю жизнь левой ногой, так и осталась она у меня «основной», толчковой.

— Леушни, садитесь отдельно от всех остальных! — скомандовала воспитательница на следующий день.

И отсадила нас с Левкой Моисеевым за стол в углу. Мы посмотрели друг на друга, как двое людей, которым выпало одинаковое тюремное наказание.

— Давай водиться? — шепнул я Левке.

— Давай, — ответил очкарик.

На нем были все те же очки в черной оправе, с дужкой, перемотанной пластырем, потому что мама его работала медсестрой. И я нутром почувствовал бедность, схожую с нашей.

— Ребята, — верещала Таисья Павловна, — сегодня мы с вами начинаем учить буквы. Может быть, кто-нибудь уже знает какие-нибудь буквы? Поднимите руки!

Я знал весь алфавит наизусть и мог прочитать его на одном выдохе, за десять секунд — Пашка Князев специально брал дяди-Сережины часы с секундной стрелкой и на спор с Ленькой засекал время: уложусь я в десять секунд, как Борзов на стометровке? Я укладывался точь-в-точь.

И я поднял руку, Таисья Павловна поощряюще кивнула, я встал и увидел...

Наискосок от меня, впереди, сидела Иванова, она оглянулась и показала мне язык, и мне почудилось, что потом губы ее прошептали обидное слово: «Леушня!»

И я осознал, что недостоин того, чтобы знать алфавит лучше всех в группе, ведь я хуже других, я — леушня. Я спутался, сбился с дыхания, на котором уже собрался было выпалить весь алфавит автоматной очередью, я мямлил вразнобой: «мэ», «вэ», «тэ», а гласные буквы вообще не пришли мне тогда на ум.

— Молодец, — удивленно покачала головой Таисья Павловна. — Надо же. Садись. А кто-нибудь уже умеет писать буквы?

Я хотел снова вскинуть руку, даже издал какой-то звук, но тут встала Иванова.

— Я умею, — сказала она с таким выражением, что становилось ясно: она еще много чего умеет.

Я понял, что опоздал, и мне снова приоткрылось в тот момент мое будущее: ах, как много раз еще я буду опаздывать в своей жизни, а кто-то — успевать занять мое место...

Потом, на прогулке, я нелепо размахивал ручонками и доказывал девочке Ире, что умею писать не только буквы, но и слова, даже целые предложения, а этот алфавит несчастный я могу отбарабанить за десять секунд, как Борзов... Ира только фыркала и говорила: «Ну и что! Подумаешь. Пятерку воспитательница поставила все равно мне, а не тебе».

Похолодало, взрослые всё повторяли в разговорах: «Октябрьская», «Скоро Октябрьская». Нам перестали разрешать играть в футбол, и лужи подернулись льдом, к тому же дядя Валя перешел во вторую смену, и теперь он по утрам приводил Иру в детский сад, а забирала ее бабушка. Она тетешкалась с Ивановой, присюсюкивала: «Внученька! Ирочка! Солнышко!» Эта низенькая толстенькая бабулька с первого дня своего появления стала водиться с моей бабушкой, и я так понял, что они еще до войны работали вместе на фабрике.


9

— На Октябрьскую, Сашуля, поедем к папе и маме, — торжественно сообщила мне бабушка.

— И к Кате! Ура! — возликовал я и с той минуты не находил себе места.

— Смотри не заболей, а то не поедем, — говорила бабушка, закутывая меня по самую макушку.

И я на этот раз готов был терпеть все, что угодно!

Было черное, как головешка, дымное морозное утро, мы шли с бабушкой в детский сад — вниз, по улице Тупицына, на ней не было столбов-фонарей, и дорогу нам изредка освещал только падавший на тропинку свет из окон. «На работу конторские люди собираются», — покряхтывала бабушка, плотнее кутаясь в серую вязаную косынку.

И вдруг впереди, там, где перед Гуслянкой был железнодорожный переезд, что-то заворочалось во тьме, будто зверь задвигал лапами, а потом — кто-то большой побежал справа налево с красным, брызжущим искрами факелом, высоко вздымая черные ноги, и судья свистел в свисток, а невидимые зрители ритмично хлопали в ладоши...

— Это паровоз, Саша, — успокаивала меня бабушка, поняв, что я очень сильно испугался.

Так вот он, мой бедный Паровоз из книжки с картинками, который всегда обижали, который всегда был последним в гонках и лежал в больнице с перевязанной трубой! Выходит, это только в книжке так, а на самом деле он большой и сильный, он уверен в себе, он мечет искры и пламя. Опять взрослые дядьки и тетки, сочинившие книжку и нарисовавшие картинки, обманули меня! Нет, у них не получилось меня обмануть, ведь у нас в городе есть настоящий паровоз!

Это действительно был паровоз 20-х годов, ходивший по узкоколейке между фабриками комбината «Вождь пролетариата». Я увидел его вблизи и даже покатался на нем только в 1984-м, когда ставший таки моим приятелем толстый Мотя из той же подготовительной группы, что и я, вернулся из армии и устроился работать на этот паровоз. Помню звезду на конусообразном передке паровоза, его черную цилиндрическую тушу... Правда, он уже был переделан под дизель и не исторгал из трубы снопы красных искр.

А тогда, перед ноябрьскими праздниками 1970-го, трудяга-паровоз еще был в своем первозданном обличье — с угольной топкой, котлом и свистящим паром.

Чуть светало, когда мы с бабушкой нырнули в подворотню детского сада. При свете горящих окон и бледнеющего на глазах неба я увидел во дворе садика что-то невозможное, не способное вместиться в мой детский разум...

На лавочке перед футбольной площадкой сидела воспитательница Таисья Павловна и как заведенная раскачивалась взад-вперед, взад-вперед... Ее глаза смотрели куда-то сквозь мальчишек, прыгающих перед ней и орущих:

— Таисья Павловна! Таисья Павловна-а-а!

Они кривлялись и хохотали, размахивали руками перед ее лицом, а она, зажав зубами кулак, все раскачивалась на скамейке — взад-вперед, взад-вперед. Меня захватило всеобщее безумие, я вырвал свою ладошку из бабушкиной руки, бросился к ватаге мальчишек и тоже стал прыгать, размахивать руками перед лицом воспитательницы:

— Таисья Павловна!

Точно так же я прыгал перед бабушкой, когда она молилась в передней, и дразнил ее:

— Бабушка-а-а-а!

Бабушка подошла сзади, поймала мою ладонь, повела к бревенчатому зданию детсада, говоря:

— Что ты, Саша, что ты... Разве не видишь — у человека какое-то горе случилось?

В прихожей-раздевалке я увидел сонную Иру Иванову, а рядом с ней — ее беззвучно плачущую бабушку.

— У меня папа умер, — сказала Ира Иванова вялым голосом.

Этого не может быть! Эти слова были откуда-то из будущего или — прошлого, они не могли относиться к настоящему. Дядя Валя... умер?!

Мы с Ирой пошли в рекреацию, а бабушка осталась шептаться с бабушкой Иры. Вышла заведующая, тоже стала шептаться с ними.

— Давай рисовать, — сказал я Ивановой.

— Давай, — улыбнулась она.

Мы взяли листки бумаги, резко пахнущие пластмассовые баночки с гуашью, кисточки... Подошла какая-то девочка, выставилась перед Ирой, положив руки на коленки:

— Вот! У тебя теперь тоже нет папы! А ты еще воображала!

— У меня есть папа, — сказала Ира. — Он умер.

— Дура, — сказала ей девочка.

— Сама дура, — ответила Ира.

Нам так и не дали порисовать вместе: подошла заведующая и забрала Иру, сказав:

— Пойдем ко мне в кабинет, Ирочка, я тебе конфеток дам. Ты сегодня можешь не завтракать, если не хочешь.

Можешь не завтракать! Это было что-то необычное для нашей заведующей. Неужели дядя Валя и взаправду умер и его понесут мимо наших окон из церкви на кладбище?

Я не заметил, как ушла домой, топить печку, бабушка. А бабушка Иры Ивановой пришла за ней раньше всех, когда было еще светло, она долго и тщательно одевала Иру в прихожей. Я выскользнул за ними на крыльцо, как был — раздетый, чуть не задохнулся от холода, и видел, как они уходят: семенящая старушка и рядом с ней — понурая, как лошадка из хозчасти, девочка с торчащими косичками... В проеме, ведущем на улицу Тупицына, бабушка Иры остановилась, наклонилась к Ивановой, прижала девочку к своим коленям и громко, в голос, разрыдалась.

— Куда выскочил без одежды? — послышалось сзади. — А ну, марш сюда!

Это не Таисья Павловна, это была заведующая. А воспитательница куда-то делась в тот день — отпросилась, наверное. И с нами после завтрака занималась наша заведующая — как-то несмело, с извиняющейся улыбкой делая нам замечания или вдруг предлагая разгадывать загадки. Я тоже загадал всем загадки Пашки Князева, и заведующая меня хвалила, а Ира Иванова сказала, что про двух братьев и три ружья была очень интересная загадка, а про спрятавшуюся девочку Лушу — нет, не интересная, она сразу отгадала, потому что у них есть соседка тетя Луша.


10

И я, как назло, заболел. Заболел именно тогда, когда ни в коем случае болеть было нельзя, ведь совсем скоро мы с бабушкой должны ехать к папе, маме и Кате!

Уши начали «стрелять» у меня еще в детском саду, до прихода бабушки. Я уже несколько раз в своей жизни мучился ушами и знал, что это такое: надо потерпеть, и через день пройдет. И я решил терпеть изо всех сил, но не говорить бабушке.

Мы выходили темным вечером из садика, и бабушка говорила мне про дядю Валю. Как его убили вчера на заводе «Комсомолец», ударили железягой сзади по голове. Об этом рассказала ей бабушка Иры Ивановой.

— Вот, Саша, когда будешь работать, станут твои товарищи на вино с получки скидываться, ты с ними не ходи вино пить, а трешницу им за себя обязательно отдай, — учила меня бабушка. — Вишь, как оно вышло-то... Ирин папа не дал трешницу, ну, слово за слово, драка началась, его и убили железягой. Нельзя товарищев обижать, это коллектив, Саша.

Мы вышли на улицу. Я все смотрел и смотрел туда, где в темноте проступали квадратные очертания каких-то уродливых зданий, и был уверен, что это цеха завода «Комсомолец». Там что-то лязгало глухим, утробным лязгом, и слова бабушки путались в моем сознании, я больным, стреляющим ухом слышал, будто сквозь вату, как бабушка говорит, что дядю Валю убил комсомолец, и понимал так, что Ириного папу убил завод «Комсомолец». Наверное, у меня поднималась температура.

— Бабушка, а когда ты умрешь? — спросил вдруг я. — Ты это знаешь?

Бабушка остановилась, достала носовой платок, трубно отсморкалась.

— Про это, Саша, один только Бог знает. Молиться надо. Вон, одна тут живет, уж старуха совсем, еле ходит, а Бог смерти не дает. Я так не хочу, чтобы всем быть в тягость. На своих ногах помереть бы, вот как хорошо-то было бы!

— А когда, бабушка? — не отставал я.

— А вот Санька мой в школу пойдет, тогда и помереть можно, — ответила бабушка с робкой улыбкой и заплакала.

— Это еще не скоро, — успокаивал я бабушку.

Я не хотел, чтобы бабушка умерла, как дядя Валя, Ирин папа.

— Ну, скоро, не скоро, а придет урочный час, и ничего с этим не поделаешь. Роковой час у каждого свой, Сашуля.

— Это как, бабушка?

— А вот как. Был у нас такой случай, я еще маленькая совсем была.

— При царе?

— При царе, Сашуля. Как-то летом пришел отец мой, Николай Макарыч, домой в обед сам не свой, моя мама его и спрашивает: «Коль, что это с тобой? Инда лица на тебе нет». А он и рассказывает, дрожит весь: «Шел я, Маша, сейчас через поле, а там прудик заросший посреди поля-то, ну, ты знаешь. И слышу, плеснула вода, я и оглянись. А в прудике том водяной стоит по пояс, в тине весь. И говорит эдак-то громко, раскатисто: мол, роковой час пришел, а рокового нет! И так — три раза повторил. Роковой, мол, час пришел, а рокового нет! Я — давай креститься. И вижу, Маша, мужик что есть мочи по полю бежит, орет: “Опоздал! Опоздал!” И со всего маху — бултых в этот прудик. И все, Маша. Утоп мужик. А там воды-то по колено».

Я сопел, потрясенный этим бабушкиным рассказом.

— Рокового нет... Это кто — роковой?

— Как кто? — начала сердиться бабушка. — Роковой — это мужик тот, кому назначено было умереть в роковой час. Его на том свете ждут уже, а он опаздывает! Вот и бежал что есть мочи, чтоб его там не наказали. За опоздание-то.

— Значит, дядя Валя тоже — роковой?

— Тоже, Санька, тоже.

— А дядю Валю мимо нас в гробу понесут? — спросил я с надеждой.

— А то как же, конечно — мимо нас, всех мимо нас носят. Они что, нелюди, что ли, отпевать в церкви не будут? Будут.

Мне уже представлялось, как за гробом идут большие толпы народу, ведь дядя Валя еще не старый. И девочка Ира Иванова будет идти по тропинке перед нашим домом и раздавать конфеты. Мне она тоже даст конфету, потому что так положено, а я возьму ее за руку и скажу:

— Давай я тебе помогу, Иванова! Я тоже буду раздавать конфеты, чтобы их ели за твоего папу!

И мы пойдем вместе, а потом, в автобусе, будем сидеть рядом на одном сиденье. И бабушка будет сидеть впереди нас с бабушкой Иры.

— А когда будут хоронить Ириного папу? — спросил я бабушку.

— Дай подумать... Так... Убили его вчера днем, пока то, пока сё... Вот завтра, наверно, и будут хоронить. Или послезавтра.

Дома, возле жарко натопленной печи, мои уши начали так «стрелять», что я не вытерпел и сказал об этом бабушке.

— Ну где я тебе на ночь глядя камфару найду? А? Вот ведь дурачок-то, прости Господи!

На следующий день я не пошел в детский сад. Всю ночь я проворочался с пульсирующей болью в обоих ушах, бабушка тоже не спала, пыталась убаюкать меня:

— Усни, глазок, усни, другой...

Туго замотанный на моей голове и горле шерстяной платок «кусался», я потел и кряхтел, а бабушка пела заунывно, со всхлипами:

— Котя, Котенька, Коток, Котя — серенький лобок, приди, Котя, ночевать, маво Сашеньку качать. Как я Котику-Коту за работу заплачу? Дам кувшинчик молочка да кусочек пирожка.

Я был в полубреду, и чудилось мне, что окно напротив моего дивана превратилось в злого доктора, который навис надо мной: лицо до самых глаз закрыто повязкой (наша белая короткая занавесочка), хмуро сдвинуты брови над прямой переносицей (это наш оконный переплет в виде буквы «Т»), во лбу светится круглое ослепительное зеркальце (это, конечно, лампа на уличном столбе).

Утром бабушка сбегала в аптеку за камфарным маслом, влила мне в каждое ухо вязкую, пахучую жидкость, укутала уши ватой и завязала платком... Я уснул.

— Санька ты, Санька, бедный Санька, — услышал я сквозь пробуждение бабушкин шепот.

— Больше не болят уши, бабушка! — сказал я обрадованно. — Теперь мы сможем поехать в Москву!

— Эх, Санька, мама телеграмму прислала. Уж ты сам почитай, или, хочешь, я тебе вслух прочту?

— Я сам!

«Саша заболел не приезжайте» — вот что это была за телеграмма.

Откуда мама узнала, что я заболел? Я не верил своим глазам. Как? Неужели бабушка ходила на переговорный пункт и выдала меня по телефону?

— Вот видишь, папа тоже заболел, — сказала бабушка.

И тут до меня дошло, что в телеграмме говорится не про меня, а про папу. Но почему они не хотят, чтобы мы приехали? Ведь Катя не заболела! Я ведь еду, чтобы играть с Катей!

— Там, Саша, квартира маленькая, одна комната на всех, и папа все время лежит, за ним уход нужен, — объясняла бабушка.

И все равно я не мог избавиться от мысли, что я — лишний в новой квартире у папы, мамы и Кати, что я буду им мешаться, я не нужен.

Я спохватился:

— А сколько времени? Ириного папу уже пронесли?

— Нет, Саша, других упокойников сегодня хоронили. Видать, завтра понесут. Как раз ты поправишься.

Я был счастлив и здоров, я радовался, что и завтра, если верить бабушке, я не пойду в детский сад! Зачем мне в детский сад? Там ведь нет Иры, она, конечно, по такому случаю, как похороны дяди Вали, не ходит в детсад.

Но и на следующий день, как я ни смотрел в окно, похорон дяди Вали я не увидел. Бабушка тоже начала беспокоиться, пошла узнавать новости к Князевым.

— Все, похоронили Ириного папу, — сказала бабушка с недобрым выражением лица, когда вернулась. — На заводе «Комсомолец» была панихида, в ихнем клубе. Оттуда и на кладбище понесли. Нехалюзы. Наверно, бабку в церковь одну отправили, а сами — в клуб пошли.

Я знал этот клуб, нас водили туда всем детским садом недели две назад. Это был очень тягостный, унылый поход.

Перед ним в детском саду появился кругленький, как колобок, небритый дядька со спутанными на лбу потными волосиками, он долго сидел в кабинете заведующей, а потом они вышли и заведующая зычно возгласила: «Внимание! Тише!» А дядька шепелявым голосом стал говорить нам, стараясь понравиться, что в Егорьевск скоро приедет цирк, там есть «даже маленькая обезьянка», клоун и волшебник, так что всех нас он приглашает на представление.

Кто-то кричал «ура!», но в общем мы как-то вяло реагировали на эту новость — уж больно противным был дядька. А вечером бабушка выговаривала мне, как будто это я был тем потным колобком:

— Три рубля за утренник какой-то! С ума посходили! Ни за что не отдам! Зачем тебе этот цирк? Там галиматья одна! Это же не настоящий цирк, вас обманывают! Они самозванцы, вот кто они.

— Да я не люблю цирк, я не хочу туда, — защищался я.

И утром следующего дня бабушка, приведши меня в детсад, сказала заведующей, что три рубля на цирк она дать не может, у нее пенсия маленькая.

На следующий день был выходной, я помогал бабушке топить печку, и вдруг в окно постучали.

— Глянь, Саша, ктой-та? — сказала бабушка.

Она не могла отойти от шестка, у нее что-то убежало, и по комнатам пошел едкий пар, смешанный с дымом.

Я выглянул в окошко и обомлел: внизу, на тропинке, стояла наша сердитая воспитательница. Зачем она пришла?

Бабушка тоже дивилась: что могло стрястись такого, если к нам нагрянула моя воспитательница? Побежала открывать.

Таисья Павловна озиралась по сторонам в нашей избе, кашляла и морщилась от дыма и угара, опасливо наступала на шаткие половицы... Наконец присела на краешек стула.

— Вы должны понимать, — заговорила она, обращаясь к бабушке, — ребенку необходимо развитие, культурные мероприятия. К тому же этот поход в цирк запланирован в коллективе, вы что, хотите, чтобы ваш...

Она запнулась, видимо, забыв, как меня зовут.

— ...ваш мальчик вырос единоличником?

При этом слове бабушка испугалась: о нет, она не хотела, чтобы я рос единоличником! В нашей стране стыдно быть единоличником, здесь нельзя жить самому по себе, как тетя Рая, и не считаться с мнением коллектива.

— И вообще, — продолжала воспитательница, — он тут у вас никакой культуры не видит. Ни телевизора, ни родителей. Весь грязный. Вы его хоть моете? А чем он у вас питается? Вот этим?

И она брезгливо сморщила нос.

Бабушка тихо заплакала, сходила к комоду за деньгами, отдала зелененькую трешницу, и Таисья Павловна победоносно прошествовала по скрипучему, продавленному полу в сени, потом — к воротам. На обеденном столе, покрытом растрескавшейся клеенкой, она оставила нам кусочек бумаги с написанной от руки датой циркового представления... Это вот такой билет был, оказывается.

— Господи, да что же это, а? — ныла бабушка. — Ведь три рубля заставили заплатить, сколько продуктов купить можно! В Москву можно съездить и назад вернуться!

И теперь уж мне, хошь не хошь, пришлось через пару дней идти на это цирковое представление. Под выступление свое циркачи сняли клуб завода «Комсомолец», и мы гурьбой стояли перед входом и мерзли. Помимо девочек и мальчиков из нашего детсада, числом всего-то около трех десятков, к зданию клуба в этот хмурый осенний день согнали под принудкой еще сотню дошколят и почти столько же октябрят и пионеров. Принуждали, разумеется, родителей, а не их чад, и, конечно, это была лишь малая толика потенциальных носителей трехрублевых купюр, но, видно, далеко не все заведующие детсадами и директора школ Егорьевска благосклонно восприняли посулы самозваных циркачей.

Нас почему-то долго не пускали внутрь, что-то у них там задерживалось. А Ира Иванова была со своим папой, дядей Валей, и им не было скучно или тоскливо. А мне — было.

В освещенном пыльной лампочкой зале с жесткими стульями мы расселись и стали смотреть, как гримасничает и верещит пьяный клоун, измалеванный краской. Казалось, в холодном помещении запах водки долетал даже до меня, сидящего не в первом и не во втором ряду — его, этот запах, доносил сквозняк. Клоун изображал поэта, читающего свои стихи:

— Лирическое! Итак: люблю я всей душой куриный суп с лапшой! А теперь — патриотическое: Баба-яга в тылу врага!

Это еще было ничего, бабушке бы точно понравилось. И вообще, жаль, что ее нет здесь. Она бы обязательно смеялась вместе с дядей Валей и Ирой Ивановой и, конечно, повторяла бы про циркачей: «Ну и дураки же, прости Господи!» Бабушка была доброй, она никогда не ругала артистов, даже плохих, она всегда говорила, что у них «тяжелый хлеб», особенно у цирковых гимнастов. А я был недобрый, и мне это все было скучно.

Мы продрогли перед тем на улице, возле размытого дождями гипсового памятника погибшим заводским воинам, а теперь мерзли в нетопленом зале. На сцену вышла почти голая девушка в блестках, ее кожа отливала синевой, как у курицы на извонявшемся прилавке. Девушка была изможденная, одрябшая, с разрисованным лицом. Зачем она вышла к нам голая? По какой такой неосознанной привычке, по какому смирению со своей непотребной (или потребной) участью? Не понимал и не понимаю по сей день. Помню, мне было ужасно стыдно за эту побитую жизнью девушку, тошнотно стыдно и жалко ее одновременно, и с тех пор чувство стыда за взрослых все чаще и чаще накатывало на меня... За всех взрослых без исключения, кроме, пожалуй, одного-единственного человека: бабушки. Почему-то, несмотря на ее ворчливый и бранчливый характер, ее порой даже мелочность, ее нескрываемую ревность к чужому «счастью», то есть — достатку, мне никогда не было за нее стыдно всерьез.

И вот эта самая циркачка с пупырчатой от холода кожей и торчащими мослами плеч и ключиц принялась с улыбочкой, затравленной, виноватенькой, жонглировать покрытыми блестками палками с шарами на концах, палки у нее падали, и девушка убежала за кулисы. Вышел «якобы» дрессировщик с чахлой обезьянкой, долго мучил ее, наконец обезьянке все это надоело и она сбежала, вскарабкалась на занавес и не хотела спускаться. А все вокруг смеялись, и только мне хотелось выть в голос. А может, не только мне.

И опять ноющая, томящая тоска придавила меня.

Циркачи были очень несчастными людьми, и разве могли эти несчастные люди развеселить меня, сделать хоть чуточку радостней и счастливей? Других — да, могли, наверное, потому что другие уже были радостны сами по себе, еще до прихода в этот промозглый заводской клубишко, от самих стен которого веяло культмассовой безысходностью...

Что это был за цирк, из кого сколачивались в тогдашнем СССР все эти бесчисленные бродячие труппы, вечно пьяные, неряшливые и кормящиеся принудительными поборами с детских садов и школ? Они колесили по маленьким городкам в полудохлом пазике, и всего их реквизита было с гулькин нос — он помещался целиком в том же пазике.

Наверное, когда-то люди эти и впрямь имели какое-то отношение к «настоящему» цирку, а может быть, кто-то из них только мечтал о цирковой жизни, да не сбылась мечта, обернулась таким вот прозябанием с гусиной кожей по всему голому телу...

Во всяком случае, это лишь сейчас, с высоты прожитых лет, кто-то из нашего поколения убеждает себя и других, будто в СССР не было частного предпринимательства. Еще как было! Оно пронизало всю тогдашнюю жизнь, потому что захватило все слои населения. Бабки вставляли клинья в брюки, расклешивали их за пять рублей, потому что в ателье за это брали восемь; шабашники все время что-то строили, вспахивали землю, ремонтировали — у нас на Курлы-Мурлы и «задних» улицах одних только печников было двое, и они устраивали друг другу всяческие подлянки в борьбе за заказы. А несуны, которых почему-то было не принято называть ворами? Они по малым частям и деталям тащили с завода «Комсомолец» настольные станки, оборудовали на дому мастерские и делали разнообразную скобянку... Люди охотились на бездомных собак и шили из них шапки, а из кошек — варежки, не было лучше варежек, чем кошачьих! И это — не говоря о кадочниках, пасечниках, о торговцах грибами и лесными ягодами, целебными травами.

И всех этих людей, имя которым было легион, именовали единоличниками и куркулями. Полстраны единоличников — как вам это? А копни, так и не полстраны, а, почитай, вся она, страна-то.

Да, так о цирковом выступлении в заводском клубе. Под конец вышел тот самый дядька-колобок, что заманивал нас на представление вместе с заведующей детсада, он был еще более пьяный, чем клоун (а может, он-то и был до этого клоуном, просто сейчас смыл краску, и мы смогли-таки его опознать). Колобок был с баяном и, стоя на сцене, с вымученной улыбкой принялся наигрывать набор куплетов и припевов из детских песен. Зачем это? К чему? И где мы тут должны смеяться? Или — радоваться? Эти песни мы каждый день слышали по радио в куда как лучшем исполнении.

И вот теперь, по словам бабушки, в этом самом клубе завода «Комсомолец», холодном и сумрачном, была панихида по дяде Вале. Я не понимал тогда, что панихида — гражданская, а не церковная, что там выступают представители дирекции, профкома, комсомольской организации и трудового коллектива: по бумажке, по разнарядке, по принуждению. Я знал тогда твердо: раз панихида, значит, служит священник. И я представлял себе, как на той сцене, где надрывно и через силу кривлялись циркачи, стоит красный гроб на табуретках, а вокруг него ходит поп с кадилом, дымит и гремит бубенцами, а в зале сидят рабочие и хлопают в ладоши.

Так я и не увидел похороны дяди Вали, Ириного папы. Вместо этого я попал на поминки по соседству.


11

Наступила «Октябрьская» — седьмое ноября. Бабушка так и не смогла объяснить мне, почему «Октябрьская» справляется в ноябре, она путалась в старом и новом стиле, и я ничего не понял. Я только знал, что — «Пришел октябрь, и свергли власть буржуев и дворян... та-та-та-та... рабочих и крестьян». Эти стихи нам с выражением читала заведующая, когда была вместо Таисьи Павловны.

Седьмое ноября выдалось холодным и пасмурным, но зато не надо было рано вставать в детский сад. Я, как говаривала бабушка, «нежился» на своем диванчике под толстым, негнущимся одеялом, по радио пели: «Наша родина, революция, ей единственной мы верны». Бабушка встала ни свет ни заря, и теперь в избе тонко пахло дымком поленьев и жженой серой от спичек, бабушка развела огонь и в большой плошке замешивала тесто для пышек. Я уговорил ее сделать эти пышки-объядухи, которые когда-то, еще при маме с папой и Кате, бабушка уже делала в печи. Она поддевала цапальником чугунную сковороду, политую маслом, совала ее прямо в печное хайло и ставила на угли, пока от масла не начинал идти дым. Тогда бабушка деревянной ложкой наливала квашню, опять отправляла сковороду в топку.

Пышки получались толстые, с кулак, а главное — такие же ноздреватые и поджаристые, как пирожки, что продавали из больших бидонов. Только были пышки не на машинном, а на постном масле, и самое главное — в них не было повидла или какой-нибудь другой начинки, потому что мне нравилась только корочка, а начинку я считал «нагрузкой», которой лучше бы если и не было. Бабушкины пышки — это те же пирожки за пять копеек, только доведенные до ума, как говорила бабушка. До совершенства.

Я лежал и молча плакал, представляя, как сейчас мог бы быть в новой квартире папы и мамы, вместе с Катей. И вдруг — бешеный, жуткий стук в окно, будто кто-то неведомый снаружи хотел выбить стекло.

Бабушка метнулась в переднюю, и я услышал надсадный крик тети Светы с улицы:

— Теть Оль! Теть Оль!

— Чего тебе? — кричала бабушка сквозь двойные рамы.

— Кости выбросили! Ты слышишь? Кости выбросили! Беги скорей в железнодорожный!

— Бегу, бегу!

Кости — то есть «якобы мясной» суповой набор — «выбрасывали» только по большим праздникам. Я уже хорошо знал, что такое эти кости: желтые, страшные суставы коров с алыми прожилками не до конца выскобленного мяса. Зато щи из серо-зеленой капусты будут с наваром, а не пустые, радовалась бабушка. А по мне, так лучше бы безо всякой очереди (пятнадцать — двадцать человек — это разве очередь?) взять ливерной колбасы и нажарить ее с макаронами, залить все это яйцами, за которыми тоже обычно никакой давки не было: слишком дорого, да и битые попадаются, а заменить их нельзя, запрещено. Не накупишься яиц на каждый день, потому как десяток хороших — рупь тридцать, мелких — девяносто копеек, но мелкие-то как раз быстренько и разбирали.

Вот и не было очередей за яйцами.

И бог бы с ними, с яйцами.

А зачем нужны эти невкусные щи с костями, отдающие особым костным привкусом, от которого потом хотелось долго и часто дышать всем ртом, да еще и с противными длинными мозгами?

— Все люди за костями стоят, Сашик, — отвечала бабушка. — А мы что, чудней людей? Ты знаешь что, давай это... Не придумывай.

Бабушка «скорей-скорей» куталась в свою всепогодную косынку из вязаной шерсти с пухом пополам, напяливала резиновые ботики, надевала черное драповое пальто. Она страшно торопилась, причитала:

— Эх, знала бы я про кости, не дала бы этим проглотам на водку!

Дело в том, что с утра, еще до того, как далеко впереди, там, где стоял памятник «Серп и Молот», начинали колыхаться красные флаги, к бабушке робко стукнул в окошко Риголета — он еле дотягивался до высоких бабушкиных окон из-за своего горба, но больше ему идти было не к кому.

— Теть Оль, дай трешницу до получки, только ты Гальке моей не говори, что я у тебя деньги брал, она меня пришибет...

Знамо дело, пришибет, как шмакодявку: на нашей улице человек считался самым распоследним, если узнавали про него, что он занимал у соседей на выпивку, на нем ставили крест, а заодно и домашние его как бы тоже падали в общественном мнении. А у Риголеты, оказывается, кто-то был, какая-то тетка Галька. Что ж, и уроды не без семьи...

Не прошло и часа, как, взямши трешницу, ушел окрыленный горбатый Риголета, а в наше окошко уж опять стучали, и опять — вежливо, уважительно, не так, как тетя Света.

— Вот повадились, — ворчала бабушка. — Теперь Генка из дому напротив за деньгами пришел!

Действительно, на тропинке под окном стоял плечистый, бравый дядя Гена, он широко улыбался и, в отличие от Риголеты, не выпрашивал, не клянчил деньги, а эдак по-дружески, по-соседски одалживался. Великодушно даже. И не просил бабушку: «Ты моей только не говори», — потому что в просьбе этой ни размалюсенького смысла не было — тетя Зина, жена дяди Гены, стояла у калитки их дома и наблюдала за всей этой сценой, уперев руки в боки. Мы все знали, что она выпивает вместе с дядей Геной, и поэтому они живут очень хорошо, дружно, никогда не ругаются и очень любят друг друга.

Жили они в доме наискосок от бабушки, на углу Курлы-Мурлы и Ленинской улицы. Когда мы играли в хоккей с мячиком, частенько выходил дядя Гена в большой, толстой и расстегнутой душегрейке, смотрел-смотрел, посасывая папироску, а потом затопчет окурок — да и давай к нам. Отберет у кого-нибудь клюшку, и так весело становится играть: дядя Гена смешно падает, вскакивает и снова бежит, опять растягивается на дороге. Он уже сильно пьяный, конечно, и нам нравится играть с ним. Уставши, дядя Гена становится на ворота, и забить ему гол очень трудно: он как опустится на колени, как растопырит во все стороны душегрейку, так попробуй забей. А у ворот их дома уже стоит тетя Зина, смеется заливисто, заразительно:

— Связался черт с младенцами!

— Черт с младенцами, черт с младенцами! — вопим мы на всю ивановскую. — Ура! Дядь Гена-а-а!

Их двое детей-близнецов — Петька и Ванька — были вечно чубарые, как мазепы, голодные, как волчата, но мы все им жутко завидовали, потому что дядя Гена и тетя Зина никогда их не наказывали, не ругали и не ставили на горох коленями, никогда ничего не заставляли делать, никогда не загоняли домой — хоть до ночи играй и гуляй где хочешь и с кем хочешь. Вот это жизнь! Зэка! Нам бы таких маму и папу. Мы за такую чудесную жизнь отдали бы все свои игрушки с книжками в придачу, все свои денежки из копилок. А может быть, даже все пирожные и мороженые.

И вот теперь дядя Гена с тетей Зиной по-соседски разжились у бабушки тремя рублями на праздник. Я уже знал, что это — две бутылки крепкого вина, два плавленых сырка, буханка хлеба и пачка «Беломора» в качестве немаловажного довеска. В общем, можно «по-людски справить Октябрьскую», как сказал бабушке дядя Гена. Да и Петьке с Ванькой обязательно по бутерброду с плавленым сыром достанется.

Бабушка всегда выручала мужиков, никому не отказывала, говорила, что отказывать нехорошо, не по-соседски. И мужики в ответ любили бабушку, помогали ей кто чем. Во-первых, они ценили кредит и всегда отдавали бабушке деньги с получки — а то ведь больше не даст, когда «трубы гореть будут», и к кому, скажите на милость, пойдешь? Не к кому больше. То и дело несли доски, ворованную раму со стройки — «на парник возьми, теть Оль, это за просто так тебе, за бесплатно», могли починить электричество, принести и натянуть провод для сушки белья вместо сгнившей веревки, что провисла поперек двора...

— Санёга, а Санёга! — толкала меня бабушка просительно. — Вставай, последи за печкой, только дрова не подбрасывай, а я, как вернусь с костями-то, по новой топить буду, тогда и пышки испеку. Мне бежать надоть.

— Да ну их, кости эти! Давай лучше пышки жарить! — пытался я удержать бабушку.

Я представлял, как она будет сражаться за место в очереди, откуда ее обязательно постараются выпихнуть, как будет ругаться с продавщицей из-за обсчета:

— Ты мне две копейки недодала!

— А ты что, обедняешь из-за двух копеек?

— Я-то не обедняю, да зато ты побогатеешь! Давай сюда две копейки, а то щас в жалобную книгу напишу!

— Да пиши, делов-то! Плевать я хотела в твою книгу, старая карга, помирать пора! Забери свои две копейки, на!

Бабушка считала подобную ругань чем-то совершенно нормальным, не обижалась на продавщиц («у них работа такая, Сашик»), а я, став однажды свидетелем такой вот гнетущей сцены, с тех пор все жалел и жалел бабушку, которую тетка назвала старой каргой, да еще и помереть ей поскорей насоветовала.

Бабушка в тот раз, на Октябрьскую, торопилась так, что налетела на острый угол дверного косяка, рассекла бровь, но йодом смазать было уже некогда, и бабушка, прижав ко лбу окровавленную тряпочку, посеменила «всё бегом, всё бегом» в магазин за базаром, на заводских путях, который ввиду его местоположения так и прозвали — «Железнодорожный».

Я изнывал, все выглядывал в окно, не идет ли бабушка или, может, еще что-нибудь еще интересное увижу, но похорон сегодня не было, или я их уже проспал. Я знал, что где-то там, далеко, за базаром, идет бойня за кости... «На драку — собаку». И все уже пьяные в честь праздника, и мужики, и даже некоторые бабы. Как там моя бабушка? А вдруг она уже не вернется домой, как папа Иры Ивановой? Или та старуха, которую насмерть задавили из-за киселя?

Когда мне стало совсем уж невмоготу от страха и ожидания беды, вернулась бабушка, выстуженная, окропленная дождевой моросью, измотаная, но — с костями. Я целовал ее холодные щеки и нос, проводил пальцем по глубоким морщинам на лбу, все повторял:

— Бабушка, бабушка, ты жива...

— Ты совсем дурак, что ли? — говорила бабушка, сердясь притворно. — Куда же я от тебя денусь? А? Некуда мне от тебя деваться. Вот пойдешь в школу, тогда и можно будет помирать, а пока — нельзя мне. Ох, Саша, что творилось сегодня за костями! Надо Райке рассказать. Одну родюху чуть не задавили, так кричала, бедная.

«Родюхами» у нас называли беременных.

Под конец бабушка становилась посреди зала, который она именовала «передней», растопыривала руки и говорила сама себе доверительно:

— Сходила. Трешницу отдала. А что купила? А ничего не купила.

Ох уж эта трешница, одна и та же трешница! Она была всегда на слуху, ведь она, зеленая и мятая, — словно удостоверение, свидетельство о крепком тыле, об уверенности в завтрашнем дне. Она — возможность опять, как вчера и позавчера, выпить «на троих» бутылку водки за два девяносто семь или три двенадцать, да еще на два захода останется... Она, эта трешница, — заначка на всякий пожарный случай. Ну, на случай, если нежданно «выбросят» те же кости, лелеченский творог или картошку, капусту...

Их ведь тоже просто так, по прихоти внезапной, не купишь, ловить надо.

И вот под вечер того дня, когда уже прошли мимо бабушкиных окон все пьяные («Идет, мыслете пишет», — укоризненно ворчала всякий раз бабушка), когда истопили мы наконец печку и наелись хрустящих, пористых пышек со сладким чаем, когда уже темнеть начало вовсю, я увидел, как возле нашей «бассейны» покуривают с ведрами Риголета и дядя Гена. Они уже оприходовали свои трешницы, взятые у бабушки, а может — даже вместе пили с тетей Зиной, только за деньгами приходили по отдельности, чтобы два раза по трешнице взять. Бугай дядя Гена, как всегда, был в душегрейке и в кепке набекрень, а тощий, жилистый и низкорослый горбун Риголета — непокрытый, в пиджаке на голом теле.

— Ишь ты, жарко ему, — неодобрительно сказала бабушка, глядя в окно. — Разжарел.

До меня доносился глухой бубнеж мужиков, потом в интонациях появились недовольство и угрозы. «Видно, чего-то не поделили», — скажет потом бабушка. Может, даже заспорили после выкуренных папиросок, кому первому наливать воду.

Дядя Гена крутанул рукой и гулко огрел соседа-недомерка ведром по голове. Дядя Риголета покачнулся, глядя осоловело, широкая полоса крови залила его щеку. Он шагнул назад, оступился, казалось, вот-вот упадет, но, собравшись с силами, нанес ответный удар ведром. Попал ребром донышка в висок дяде Гене.


12

Дядю Гену хоронили через два дня, пришел и участковый дядя Слава, и я помню, как его «проздравляли» с Днем советской милиции. Все соседи собрались в угловой избе у тети Зины, даже тетю Раю позвали. «А как не позвать, коли столько лет рядышком живем и ничего плохого друг от друга не видали?» — говорила тетя Зина. А тетя Рая, неуклюже пытаясь ее утешить, рассуждала вслух: «Вот, вишь ты, Зин, кабы Генка-то твой кепку нормально надел, а не сикось-накось, так, глядишь, и живой бы остался, смягщила бы кепка удар-то, а так — в открытый висок ему попали».

Оказывается, тетя Рая тогда как раз вышла из дому и все видела своими глазами.

Я очутился в этом угловом доме впервые, и был доволен увиденным: не так уж плохо мы с бабушкой живем, оказывается, ничем не хуже людей — у тети Зины и дяди Гены тоже не было ни газа, ни воды, ни белого толчка со сливом. Все как у нас, только у бабушки дом все-таки просторней и вещей в нем старинных больше.

На длинном дощатом столе был рис с медом, сладкие блины, холодец в судочках, много всякой всячины. Петька и Ванька ели за троих, выпучив глаза от счастья: они никогда раньше не видели столько еды, а тетя Зина все приговаривала, гладя их чисто вымытые по такому случаю вихры:

— Ешьте, ешьте дости, не оставляйте свою силу!

Ну в точности как моя бабушка.

Такое изобилие на поминках объяснялось просто: за все платил «убивец и душегуб», этот обычай существовал издревле и служил главным условием «мировой». Каким-то образом Риголета и его тетка Галька собрали денег, чтобы оплатить и похороны, и гроб, и рытье могилы, и памятник, и цветник, и отпевание, и поминки, а потом еще — девять дней, сорок дней, полгода...

По-свойски в качестве выпивки тетя Зина разрешила Риголете выставить самогонку, и тот с большой скидкой договорился с тетей Раей. Толстуха соседка варила самогонку денно и нощно, чтобы всем хватило на поминках, да еще с собой ведь мужикам раздать надо на опохмелку.

Я сидел у бабушки на коленях, рядом со мной — Пашка и Ленька Князевы, чтобы не было мне одиноко пить кисель из большого чана. Кисель был жидкий-прежидкий и очень сладкий, он походил на компот, только без ненавистных мне дряблых и размокших яблок, а потому — вполне себе ничего. Вот тетя Света о чем-то болтает с тетей Машей Плясухой, Андрюшка Казьмин сидит в костюме, а не в своих трущихся джинсах, дядя Витя с дядей Сережей курят и обнимаются, тетя Рая знай накладывает себе холодец в железную миску и нахваливает его тете Даше Беденко, а дядя Митя помогает тете Зине таскать на стол новые бутылки с самогонкой. Были еще какие-то люди, некоторых я где-то когда-то видел.

Риголета сидел напротив, лил пьяные слезы:

— Мы с Генкой, бывало, бутылку возьмем...

— Ладно тебе, Риголета, не плачь, всяко бывает, бес попутал, — утешали несчастного мужика соседи.

Никто не «страмил» Риголету, даже заплаканная тетя Зина: что уж тут поделаешь, ну, выпимши были мужики, известное дело — праздник.

Участковый дядя Слава раскраснелся больше обычного, граненый «губастый» стакан утопал в его огромной ручище, он расстегнул форменный китель, и стала видна черная от пота майка. Звучно рыгнув, дядя Слава счел своим долгом поучить Риголету уму-разуму:

— Налей, Риголета, и слушай. Ты хоть понимаешь, что просто повезло тебе, козлу горбатому, а? И тут даже не в Зинке дело, хотя ты ей тоже спасибо скажи, что она на мировую с тобой пошла. Но мы тебя все равно бы посадили, хоть ты и заплатил за все тут. Тебя знаешь, что спасло? Что на заводе «Комсомолец» парня того убили, рабочего...

— Это не парень, это дядя Валя, папа Иры Ивановой! — закричал я дяде Славе.

— Правильно, — солово уставился на меня участковый. — Дочка у того рабочего сиротой осталась. А тут еще ты, Риголета, вылез со своим ведром, да под наш милицейский праздник! Начальнику нашему и без тебя налетело как следоват за парня того, за рабочего. За то, что показатели у нас просели. И что прикажете делать? Второе убийство по пьяному делу за три дня! Вот и решили замять, не привлекать тебя, урода горбатого. Живи, бляха-муха, да за парня того убитого молись, который с завода «Комсомолец». Спас он тебя от тюрьмы. Спас, понимаешь?

И тут до меня стал смутно доходить смысл неумелых бабушкиных объяснений, как и почему Христос своей смертью спас всех остальных людей. Христос умер, как дядя Валя, а другие, как Риголета, из-за этого прощены, едят-пьют, солнышку радуются.

А потом... В памяти моей всплывают предновогодние дни, когда — «теперь уж точно, Санёга, хоть плыть, да быть!» — мы собирались ехать к маме, папе и Кате. Мороз был тогда в Егорьевске лютенький, но все же не до такой степени, чтобы отменять занятия в дошкольных учреждениях. Хотя вроде в ясли малышей из двухэтажного многосемейного дома не возили на саночках. Мы с бабушкой специально слушали вечером наше местное радио, в шесть сорок вечера, но про то, чтобы дети оставались завтра дома, ничего сказано не было.

— Малость не дотянул морозец, Санька, придется в детский сад иттить, — цокала языком бабушка.

— А может, не надо идти, бабушка? Мы же завтра едем на автобусе Егорьевск — Москва.

— Надо, Санька, за тебя же в детском саду деньги уплочены, десять рублей за месяц, не кот начхал, не хухры-мухры. Да я ведь и не отпросила тебя на завтра из детского сада. Нехорошо получится, не по-людски. Но я пораньше тебя заберу, с вещами приду — и прямо на станцию, там рядом, пешком дойдем.

Ранним утром мы шли при свете столбов по главной улице Советской, автобусы везли людей на работу, спереди водитель курил и выдыхал дым в окошко, а сзади автобуса такая же белая струйка выбивалась из торчащей наружу трубки. Я мечтал сунуть исколотые морозом щеки под какую-нибудь из этих дымных, теплых струй — поближе к папиросе или выхлопной трубе, согреть хоть немного лицо, утянутое шнурками цигейковой шапки и узелком платка.

— Да уж, Санёга, солнце — на лето, зима — на мороз, — приговаривала бабушка.

Мне ужасти как не хотелось разлеплять смерзшиеся губы, но любопытство, как всегда, пересилило — охота пуще неволи, как шутила бабушка.

— Это как так, бабушка? Солнце — на лето, а зима — на мороз? Скажи, — требовал я.

— Да очень просто, Санька. Самый короткий день и самая длинная ночь — позади, пережили уже, теперь день прибавляется потихоньку, солнышко дольше светит, лето впереди. А зима от этого сильнее злится, морозит людей — мол, я тут хозяйка, хоть режь меня, хоть ешь, а будь по-моему!

Мы пришли чуть ли не раньше всех, в прихожей-раздевалке была только бабушка Иры Ивановой. Значит, она уже здесь, эта девочка с косичками, бантиками и курносым носом!

Я пошел в игровую комнату и увидел Иванову, она сидела за столиком спиной ко мне и что-то рисовала в альбоме гуашью — в комнате повис неживой «медицинский» запах.

У меня было прекрасное настроение, я предвкушал, как буду сидеть в автобусе у окошка и смотреть на приземистые пустоглазые деревни, на горбатые, как Риголета, поля, на разрушенные, осыпавшиеся церкви с оголенными кустами на куполе, решеткой ребер куполов... Когда-то очень давно все это уже было, глубинная память сохранила эти мелькавшие за стеклом картинки. Мы ехали тогда с бабушкой в поезде из Вологды в Москву, потом — на автобусе в Егорьевск, а шел мне третий годик.

И везде были одни и те же виды из окна.

По случаю предстоящей поездки бабушка нарядила меня на славу: перед папой, мамой и Катей я должен буду предстать в синих байковых рейтузах, в желтеньком свитерке с оранжевой каемочкой на рукавчиках, в голубенькой пилотке с красным морским якорем... Соответственно, и в детский сад я заявился во всем этом блеске.

Я стоял за спиной у Ивановой и раздувался от довольства собой, пыжился от счастья. За время посещений детского сада я постройнел и вытянулся, и хорошо помню, как мог, втянув в себя живот аж до позвоночника, сомкнуть пальцы рук вокруг талии: средний к среднему, большой к большому. Так я и стоял, вобрав живот и сомкнув пальцы, ожидая, когда обернется Иванова. Но не дотерпел, выдохнул шумно, Иванова обернулась и выпалила от неожиданности без подготовки:

— Ух ты! Какой ты красивый!

— Да, — подтвердил я. И стал раскачиваться, упершись ладонями в соседние парты.

— Подойди, — сказала Иванова.

Я подошел.

— Зачем? — спросил я каким-то хриплым голосом, я чего-то страшно вдруг испугался.

— У тебя зубной порошок в уголке рта, — сказала Иванова буднично, деловито. — Вытри.

— Зачем? — снова спросил я тупо, в леденящем ужасе.

— Ты дурак, — выдала Иванова ни с того ни с сего. — У тебя телевизор дома есть?

— Раньше был, а теперь нету, — признался я, радуясь тому, что, кажется, страшный момент прошел мимо.

— Поня-атно, — протянула Иванова. — Значит, ты кино про взрослых не смотришь. Не понимаешь ничего.

Я давно понял, что имеет в виду Иванова, чего она хочет, я только прикидывался дураком и с неимоверным облегчением слышал от нее, что я дурак, потому что лучше быть дураком, чем трусом, который боится целоваться с девочкой.

— Ты что рисуешь? — спросил я.

— Автобус, — вздохнула Иванова. — Но это не я, это мне Елена Степановна нарисовала. А я дорисовываю.

Елена Степановна — это заведующая, она опекала Иванову с того дня, как убили дядю Валю. Ивановой с тех пор многое прощалось.

Я посмотрел на лист альбома. Автобус не походил на настоящий, это была какая-то ванна, как у тети Фаины и дяди Володи, только у них ванна стояла на ножках, а на рисунке она была на круглых бревнах, как на катках. А еще этот «автобус — не автобус» походил на тачку с четырьмя колесами, которая была у тети Раи, только на рисунке тачка была без длинных ручек.

— Это неправильный рисунок, — сказал я. — Не похоже.

— Это правильный рисунок, его Елена Степановна нарисовала, — заспорила Иванова.

— Я тебе сейчас нарисую настоящий автобус, — сказал я.

Приплясывая от радостного возбуждения, взял я кисточку, гуашь и лист картона, стал, высунув язык, переносить на рисунок то, что видел по дороге в детский сад: ванна перевернута вверх дном, внизу — полукруглые впадины, а в них помещаются колеса с маленькими кружками посередине. Впереди я нарисовал дверцу с окошком, а в нем — круглую рожицу водителя с дымящейся папиросой. Не забыл я и трубку сзади автобуса пририсовать, она тоже испускала дымок.

— Вот это да, — сказала Иванова восхищенным шепотом. — Зэка! Так похоже, как настоящий.

Вошла воспитательница Таисья Павловна с другими детьми, подошла ко мне с Ирой. Посмотрела рисунки.

— Надо же, — сказала она задумчиво, глядя на мой автобус. — Ты художником будешь, когда вырастешь.

А потом я увидел, что она учит других детей рисовать автобус так, как его нарисовала Елена Степановна. И мальчики и девочки ее слушались. А мне было разрешено рисовать так, как я хочу!

Это был мой счастливый день, мне все удавалось, я был впервые в жизни лучше всех! После завтрака нас согнали в рекреацию, где стояла пахучая елка с игрушками, а окна были плотно закрыты большими кусками черной бумаги, выключили свет, стало темно, и Таисья Павловна включила загудевший проектор, и по стенам побежали белые пятнышки сверху вниз, будто падали хлопья снега. Потом мы кричали: «Елочка, зажгись!» — да много-много раз, и вдруг загорелись лампочки на елке. Потом сняли черную бумагу с окон, пришел Дед Мороз — наш дворник «дядя Федя, съел медведя», а Снегурочкой, конечно, была Таисья Павловна.

И Снегурочка всем раздавала подарки — картонные чемоданчики с голубым рисунком: елка, Дед Мороз в санях, запряженных оленями, а на другой стороне — красная башня Кремля с часами. До сих пор каждый раз, как я слышу или говорю слово «подарок», перед моими глазами встает та волшебная, таинственная коробочка-чемоданчик, что дала мне Снегурочка Таисья Павловна, веселая, добрая и сердечная с нами, детьми, в тот морозный день никуда не уходящего от нас 1970-го.

Ведь он, семидесятый, будет с нами еще долго-долго, пока мы привыкнем наконец к цифирке «один» на конце года. Да и бабушка повторяла то и дело: «По-старому еще только половина декабря, Санёга, вот так-то, а старые люди были умнее нынешних».

— Ребята, не открывайте подарки, не ешьте конфеты, угостите мам и бабушек, — упрашивала нас Таисья Павловна. — А если у кого-то братики и сестренки есть, их тоже угостите, они ведь ждут.

Мы ее не слушались, поедали одну за другой конфетки и печенюшки, и она никого за это не ругала. И мы с того дня перестали ее ненавидеть. Так только, иногда ненавидели.

— Дядя Федя, а тебе подарок дали? — спрашивали мы дворника, когда тот снял наряд Деда Мороза и снова облачился в телогрейку и фартук.

Это был единственный чужой взрослый, которого можно было называть на «ты».

— Нет, не дали, — тушевался от нашего гвалта дядя Федя.

И все отводил свое лицо в сторонку, чтобы мы не почуяли свежий водочный дух, только мы все равно чувствовали, к тому же из бокового кармана душегрейки дяди Феди, которую он снова надел поверх замызганного белого халата, торчала маленькая бутылочка, мужики называли ее «четушкой» (уже гораздо позже это слово «замылилось», превратившись в «чекушку»).

— Метлу ему новую связали, вот и весь подарок, — обронила заведующая Елена Степановна, проходя мимо.

Но мы, взбудораженные чувством всеобщего праздника, не дали ей скрыться в кабинете. Мы обступили ее, хватали за полы халата, кричали и топали ногами: «Дайте подарок дяде Феде! Дайте, дайте, дайте!» Мы буквально внесли заведующую в ее кабинет, увидели на ее столе заветный картонный чемоданчик и огласили ветхие стены детсада истошным воплем: «Вот он! Вооот!» И заведующая отдала этот чемоданчик дяде Феде со словами: «На, заешь хоть, а то дышать с тобой рядом сил нет», — а тот все благодарил и благодарил, пока Елена Степановна не прогнала дворника с глаз долой.

— Спасибо, ребятишки, вы такие хорошие, — бормотал растроганный до слез дядя Федя.

Я уже знал, что истечению слез из его вечно красноватых глаз конечно же поспособствовала опорожненная четвертинка, чье сковырнутое горлышко болталось перед нами в кармане дворницкой душегрейки. «Вино в нем плачет», — говорила бабушка.

Потом была «викторина» — это новое, красивое слово я впервые услышал тогда от Таисьи Павловны, и оно мне очень понравилось. Воспитательница задавала вопросы, я был, как сказала бы моя бабушка, «в ударе», я все время с замиранием внизу живота помнил, что мы с бабушкой сегодня едем на автобусе Егорьевск — Москва, и поэтому звонко отвечал на все-все загаданные загадки, а когда кто-то тянул руку, чтобы тоже ответить, Иванова сразу шептала громко, возмущенно:

— Пусть Сашка ответит, ты все равно не отгадаешь!

И хлопала в ладоши громче всех, когда я выпаливал свой ответ.


13

Что было потом?

Мы съездили «к своим». Я помню, как я и бабушка спали вместе на полу, папа с мамой — на диван-кровати, а Катя — за шкафом. Помню, как в Новый год сидели перед телевизором до часу ночи, и с тех пор я перестал бояться этого «Часаночи», старика с чес-ночным духом изо рта, чесавшим нос. А оказывается, этого злого старика просто нет на самом деле, и час ночи по виду ничем не отличается от девяти часов вечера.

Сильнейшее впечатление произвела на меня новенькая, отливающая краснотой копейка, на которой стояли незнакомые цифры: «1971». Я смотрел и не верил глазам, я не представлял себе, что тысяча девятьсот семидесятый год может когда-нибудь кончиться. Я никак не соглашался привыкнуть к наступлению нового года, с другой цифрой на конце. И долго еще я не мог заставить себя опустить эту копейку в свою собачку-копилку, я все вбирал и вбирал в себя это непривычное для глаза сочетание — один, девять, семь, один.

Потом, в детском саду, я подолгу рассказывал Ивановой про Москву, про то, как мы были на «ВэДээН — Ха!», как я видел там ракету, на которой летал Гагарин. А она все просила и упрашивала меня рассказать про это снова и снова. Я не хотел говорить про одну только ракету, о которой папа сказал, что у нее внизу торчат «сопла», но не объяснил, что это за сопла такие и зачем они нужны. А бабушка растолковала, что сопла — это сопелки: «Ракета чихнет в эти сопла-сопелки и полетит».

Я рассказывал Ивановой про самый-самый лучший павильон «Свиноводство», как мы отстояли туда огромную очередь, зато потом видели огромных свиней с поросятками и так проголодались, глядючи на эти окорока, что папа нас повел в теремок-шашлычную, и мы там снова стояли в длинной очереди, а потом ели шашлык на длинных и острых шпагах — шампурах.

И спросил я тогда о заветном у взрослых:

— А в этом павильоне крысы тоже живут вместе со свиньями?

Мама чуть не подавилась шашлыком, а папа сказал серьезно:

— Нет, Саша, там крыс убивают сразу. Или морят дустом. Так и нужно поступать с крысами. Убивать без жалости.

Я не знал еще тогда, что сразу после войны папа сидел в тюрьме под Карагандой — за то, что перед самой победой его отряд попал в немецкую засаду и папа провел в окружении шесть часов. Потом его вытащили с медных приисков фронтовые друзья, он долго жил в ссылке в лесном селе Варнавино... И в зимней новогодней шашлычной на ВДНХ папа, наверное, имел в виду каких-то других крыс, которых надо убивать.

Бабушка только покачала головой, но смолчала.

Иванова смеялась над моими рассказами, а я удивлялся про себя: «Почему она смеется? Ведь у нее папа умер. Его убили, дядю Валю. Если бы у меня папа умер или бы его убили, я бы никогда в жизни больше не улыбнулся, я бы плакал каждый день».

Мы уже договорились с Ивановой, что будем после детского сада ходить в одну школу, в один класс и сидеть за одной партой.

— А вдруг нам не разрешат? — говорил я.

Иванова после этих слов как-то сразу становилась чужой, называла меня «боякой».

— Ты бояка!

А потом притворялась взрослой и равнодушной.

— Да нуси, подумаешь, можно и на разных партах сидеть, — как-то слишком легко отступала от наших планов Иванова.

И я снова испытывал тоскливую пустоту внутри, понимая, что мне всякий раз приходится ее уговаривать, а она лишь идет на уступки, нехотя и с каким-то безразличием. «И так будет всегда, — в отчаянии думал я, — так будет всегда!» В ней нет радости, которая вспыхивала бы при моем появлении в детском саду, и никогда не повторится больше тот студеный, счастливый день перед Новым годом, когда я был победителем и она хотела водиться с победителем, гордилась мной и считала всех остальных хуже меня.

Мне вовсе не Иванова нужна была — я это уже потом понял! — а то чувство победителя, которое я испытал однажды и которое волнующим, приторным зельем втекло в мое существо. Приторным, как пенки с вишневого варенья... Оно, это зелье, каким-то едким жаром расползлось где-то там, глубоко внутри, и требовало: еще, еще...

Снег начал преть кое-где, и нам объявили, что пора наконец-то лепить во дворе детского сада снежную бабу. Правда, Таисья Павловна ругалась, когда мы говорили слово «бабу», она велела называть ее «снеговик», и выходило так, что это уже не баба, а мужик.

Воспитательница вылила в ведро с водой несколько пузырьков желтой гуаши, оставила на ночь во дворе — пускай, дескать, замерзнет. А на следующий день дядя Федя ловко стукнул обухом пожарного топора по донышку ведра, и вывалился желтый, гладкий колпак для нашего снеговика!

Мы катали огромные, тяжелые и пухлые шары, забирая в них лежалый снег вплоть до черной земли, потом Таисья Павловна и дядя Федя громоздили их друг на друга — большой внизу, потом поменьше и, наконец, с дяди-Валин футбольный мяч величиной. Затем прилепили снежные «лапти» внизу и короткие, толстые снежные обрубки вместо рук, торчащие в стороны. Дядя Федя водрузил на голову снеговика желтый ледяной колпак, вынул из кармана своей душегрейки черную морковку, воткнул ее снеговику вместо носа. И пошел за водой.

Он несколько раз полил снеговика из ведра, приговаривая свое излюбленное:

— Так оно вернее будет!

И вправду, снеговик на легком морозце, да с ветром, покрылся коркой наледи, «захряснул».

Все грудились вокруг этого грязно-белого истукана и не знали, что с ним делать дальше. Таисья Павловна тоже как-то вдруг утратила всякий интерес к снеговику, смотрела куда-то сквозь него, безразлично и устало.

Я повис на скользкой толстой лапе снеговика, подпрыгнул раз, другой. Крепко пристыла эта лапа, не оторвешь! В полной уверенности, что не смогу причинить снеговику никакого ущерба, я стал что есть силы долбить обоими кулаками по лапе, и вдруг — о ужас! — она с глухим хрустом отвалилась.

Таисья Павловна, до той минуты сонно смотревшая на мои кривлянья, тут же встрепенулась, будто все это время только и ждала, только и предвкушала ЧП с этим несчастным снеговиком. Она торжествующе возопила:

— Допрыгался! Доигрался! Ты сломал все наши труды, работу твоих товарищей по садику! Это был общий снеговик, а ты один его загубил! Ты вредитель! Марш сейчас же в угол!

А я с чувством непоправимой беды нелепо тыкал и тыкал тяжелым обломком снеговиковой руки в обнаженную рыхлую снежную мякоть, пытаясь приделать эту лапищу обратно. Нет, она не приделывалась.

— На обед! — громко прокричала с крыльца наша толстая нянечка.

Наверное, это меня отчасти спасло от дальнейшего посрамления. Я выпустил обломок из своих промокших варежек, он плюхнулся и рассыпался, и потрусил я виновато в направлении крылечка.

И всем, я чувствовал, было как-то неловко, не по себе.

Не помню, как мне удалось пережить тот постыдный для меня день, когда я стал общественным вредителем. Слава богу, назавтра было воскресенье, это хоть как-то сгладило — или загладило — мой очередной позор...

Ах, какое же это было славное воскресенье, тот промозглый денек, последний день февраля!

Бабушка пришла из церкви торжественная, светлая, пахнущая свечным воском и морозцем:

— Давай, Саша, кулеш поедим пшенный и в город пойдем, там сегодня большой праздник будет — проводы зимы! Посмотрим с тобой, а потом блинов напоследок испечем, хорошо?

Там, на укатанной колесами, коричневой от навоза проезжей части и по обеим сторонам от нее, было куда как веселей и нарядней, чем на демонстрациях первого мая или седьмого ноября! Как сейчас помню: по Советской улице, вдоль проезжей части, выставлены столы из кафе и рюмочных, на них — вино и водка (за деньги, конечно), пирожки да баранки, горячий переслащенный чай в блестящих титанах. Все кругом пьяные и веселые, никто ни с кем не ругается и не дерется. Наоборот, люди обнимаются и плачут навзрыд от избытка чувств.

— Прости меня! Прости меня! — слышится то там, то сям.

Один мужик, на вид уже старый, хватанув слюнявым ртом полстакана водки, рвет на себе рубаху, крест вываливается на замызганном шнурочке... Вот, кстати, откуда пошло слово «расхристанный» — это уж бабушка мне потом объяснила, когда я подрос: расхристанный — значит пьяный в разодранной рубахе, так что Христос распятый, на кресте нательном, виден всему честному народу, а так не должно быть, ибо нательный-то крест заголять не след, и, кроме как в бане, чужому взору открывать его нельзя, грех большой.

Бухается расхристанный мужик на колени в грязный снег, голосит надсадно:

— Простите меня, люди добрыи-и! Простите, православныи-и!

И — хлобысь жаркой мордой в подтаявший, унавоженный снег, в месиво бурое.

На «добрых людей» этот порыв сердечный, искренне-юродский, должного впечатления не производит, разве что посмеивается кто-нибудь привычно.

— Будя тебе, дядь Назар, вставай! — кричат покаянному дедуле. — Иди выпьем да блином закусим!

Проворно семенит дядя Назар к веселой компании возле столика, отряхает с пылающей хари налипшие грязные комья.

— Прости, Оля, — кланяется бабушке какая-то щуплая, согбенная тетка.

— Бог простит, и ты прости меня, Ксеня, — чинно ответствует бабушка.

Они обнимаются, целуются.

— Прощеное воскресенье сегодня, Сашик, все друг у друга прощение просят, — говорит бабушка.

Но у меня при этом она почему-то прощения не просит.

— А как же проводы зимы? Ты обещала! — куксюсь я притворно — мне так радостно, что тянет подурачиться.

— Будут, будут проводы зимы, сегодня Маслену скатывают.

Я не успеваю спросить, что значит «скатывают», потому что... разеваю рот в изумлении и восхищении.

Во всю ширь мостовой идет-грядет вереница ряженых. Предваряет их знаменитый на весь город юродивый по прозвищу Безлобый — с неизменной своей гармошкой, наяривает что есть мочи рвущий нутро напев, чуть не за спину свою худющую, с ходуном ходящими лопатками, растягивает мехи... Безлобый — это Божий человек с нашего квартала, из двухэтажного бревенчатого дома возле заросшей детской площадки. У него и впрямь чуб растет от самой переносицы. Безлобый не говорит даже, а давится исторгаемыми из глотки утробными звуками, мычит да подвывает, но человек он безобидный: сидит себе под крыльцом, почерневшим, на приступочке, уткнется в гармошку свою и играет неспешно, задумчиво.

Чуть отстает от Безлобого, сипит и задыхается от ходьбы красный командир Гунявый — толстый дядька в коричневой брезентовой дерюге, голова повязана тряпкой, за плечами вещмешок наподобие сумки почтальона, а торчат из этого мешка всякие дощечки да палочки, их Гунявый собирает повсюду. Он верещит время от времени грозно: «Бери-бери-бери!» — грозит кому-то штакетиной.

Я всегда боялся этого дядьку с пылающим лицом, его требовательного, похожего на боевой клич верещанья.

— Он командиром был в войну, его в голову ранило, никогда не обижай заслуженного человека, Саша, — наставляла меня бабушка.

Куда уж мне его обижать! Мне не обижать, а отбежать бы от Гунявого подальше всякий раз, как он (всегда внезапно) оказывается рядом.

Но в этот раз я лишь мельком подмечаю Безлобого и Гунявого, потому что все внимание мое, да и всех толп народа вдоль мостовой, обращено совсем на других существ. За двумя юродивыми шествуют на высоченных струганых шестах скоморохи — в красных сапожках с загнутыми носками, в красно-желтых кафтанчиках, в колпаках с бахромой...

— На ходулях, на ходулях! — кричат все вокруг.

И бабушка вторит народу:

— На ходулях, Сашик, смотри!

Гигантскими шагами, как в детской игре, идут величаво скоморохи. За ними на фанерной огромной расписной печке-лежанке едет лежа Емеля из сказки — пьяненький, поющий что-то и прикладывающийся то и дело к бутылке с вином. Его почему-то кличут Лёхой.

А за печкой нарядной, что подрагивает на колесах, возвышается на широкой деревянной платформе сама Зимушка-Зима — об этом взахлеб, надтреснуто и с ухлюпами вещает громкоговоритель на столбе:

— Встречайте, люди добрые, Зимушку-Зиму! Да провожайте ее с миром, дорогие егорьевцы! Спасибо тебе, зимушка-зима, что не очень лютая была! Спасибо, что приходила в гости к нам, да еще спасибо, что уходишь!

Мужики и бабы, что выпивают поодаль, вдруг как грянут:

— Ох ты, Зимушка-Зима, ты морозная была!

Бабушка недовольно супится:

— Ерунду говорят какую-то по радево... За что же зиме спасибо-то говорить? Скорей бы уж растеплилось, надоело печку топить... У всех газ теперь, вот и бесятся с жиру, это ж надо придумать — зиме спасибо говорить! И не Зима это вовсе едет, Сашуля, а это Масленица. Теперь сжигать ее будут возле ГэВээФа.

Выше столбов электрических ростом эта самая Масленица-Зима: голова будто белый шар надутый, губастая, щеки румяные, глаза синие навыкате... А по щекам толстые косы свисают — знамо дело, из пакли, такой же, что торчит между бревен бабушкиной избы. Одето чучело в бледный сарафан, похожий на бабушкин саван из пододеяльника.

Ну а потом едут тройки с бубенцами, в старинной барской да купеческой упряжи. Лошадки радуются празднику, чувствуют, что все на них любуются. А на санях расписных — жаровни угольные стоят, дым от них валит. Парни и девки, в меру пьяные, жарят прямо на ходу блины и складывают их в огромные, облупленные зеленые бидоны.

— Борька, с проводами зимы тебя! — хмельно кричит кому-то, выкобениваясь и сотрясаясь всеми своими мосластыми телесами, парень-блинопек. — Держи блин! — И с размаху швыряет огнедышащий блин в толпу.

Блин пляшет в воздухе, будто в ладоши хлопает, шмякается в придорожную жижу... Мне очень жалко этот никому не нужный блин, но я быстренько забываю о нем.

Ух, весело, нарядно и жутко! Дух захватывает. По радио говорят какие-то стихи задорные, шутки да приметы. Что-то про мужа с женой, про деда с бабой... Трясут в санях расписных мочальными бородами толстобрюхие купчины — знамо дело, подушки перьевые под рубахи натолкали... Едут купчины эти вразвалочку, в обнимку с волосатыми попами, что зыркают в толпу своими налитыми, ярыми глазками, их взасос целуют кумушки задорные, цветасто разодетые.

— А поцелуй меня, кума-душечка! — визжит громкоговоритель.

А вот на тройке в санях — Иван-царевич с Лягушкой на коленях, вот Змей Горыныч с тремя головами на баяне картонном огромном играет.

Ах, какой это был щемящий сердце праздничек! Плакать хочется, ведь уйдет он, непременно уйдет, снова грузовики и автобусы по Советской поедут вместо троек веселых...

А сейчас — будто встрепенулись воспоминаньем о былых деньках угрюмые, сонные лица купеческих домов, стоящих в ряд на Советской улице, вспомнили их стены благословенные времена, когда улица эта именовалась Московской, а наша Курлы-Мурлы — Зарайской, когда плыл в такой же вот точно день Прощеного воскресенья гул бесчисленный колоколов соборных над егорьевским всенародным гуляньем... Вспомнили камни, да уж! И слезно исторгли из недр своих, из подвалов сумрачных, ту глубинную, рвущуюся наружу, затаенную и затоптанную прошедшими мимо их окон поколениями смутную песню народную... О таких же проводах зимы — вековой, полуторавековой давности.

А в семьдесят первом лишь полвека минуло с тех пор, как впереди процессии ряженой несли хоругви да рипиды церковные, попы кадили народ, и все пели истовое, громовое: «Царю Небесный...»

— Пошли, Саша, пошли скорей, а то не успеем поглядеть на самое главное, — торопит меня бабушка, тянет за руку.

Мы идем вместе с толпой вослед вереницы троек, вослед ряженым. У кинотеатра «Октябрь» — поворот направо. На желтом фасаде «Октября» — тонкий силуэт восточной принцессы, глаза ее большущие почему-то закрыты. Почему они закрыты? Ведь кино смотрят с открытыми глазами...

Я привычно читаю надпись высоко-высоко, сделанную на торце довоенного пятиэтажного дома: «Отечество славлю, которое есть, но трижды — которое будет! В.В. Маяковский».

Мы выходим на огромную площадь перед кирпичной, с башенками стеной летного училища. Площадь эта всегда пугала меня своей пронизывающей, холодной пустотой. Сегодня эта площадь смотрится необычно: всюду кучкуются возницы и сани, кто-то кормит лошадь, привесив торбу с зерном ей на морду, кто-то поит свою скотинку из ведра... Пахнет конским навозом. Возницы пьют водку стаканами, хрустят солеными огурцами.

А посреди площади — та самая Масленица-Зима, ее уже сняли с платформы.

— Сейчас жечь будут, — говорит бабушка. — Ждут, когда народ соберется.

Народу все больше и больше. Детвора бесится да резвится, я никогда в этом участия не принимал, в общих детских забавах. Жмусь к бабушке, к ее прозябшему пальтецу.

Всем уже невтерпеж.

— Давай-давай, не томи! — раздаются крики.

— Жги-поджигай!

В магазинчик под названием «Бугорок» жиденькая очередь на крыльце, мужики выпархивают из темной кирпичной утробы с бутылками «Анапы», «Кавказа», «Солнцедара» — я к тому времени научился распознавать их издалека, эти бутылки! — на водку денег уже нет, дорого водка стоит, трешницу... Я, глядя на мужиков, лихо запрокидывающих в горло пузатые поллитровки с «жужкой» (слово «бормотуха» появится у нас чуть позже, после подорожания выпивки в 1972 году), так вот, я и не заметил, как просмоленная пакля толстых кос чучела Масленицы вспыхнула, только треск пошел да пахучий дегтярный дым...

Дети заревели как по команде — в один голос, да навзрыд — им жалко Зимушку-Маслену... Глупые дети, думаю я, почти семилетний, ну как с такими водиться? Верят ведь, взаправду верят, что сжигают на их глазах живое созданье, а ведь это — чучело ряженое...

Народ пускается в пляс, кто-то из умельцев, что потрезвее, — вприсядку, до упаду. Безлобый и Змей Горыныч наяривают на своих гармонях, нещадно растягивая мехи, правда, Змей Горыныч только притворяется, что играет, за него Безлобый отдувается, ведь у Горыныча не взаправдашняя гармонь, а картонная... Им наперебой тянут расплескивающиеся по пути следования стаканы с водкой и «жужкой», Безлобый и трехглавый лишь мотают головами — Горыныч сразу тремя, из которых две поникли, он повязал их на груди, как шарф, а одна голова, рабочая, еще хорохорится.

— Пойдем, Саша, домой, — говорит бабушка. — Все, кончилось гулянье, теперь одна только пьянка пойдет. Неча нам с тобой тут делать, верно, Сашуль?

Я соглашаюсь. Я всегда соглашаюсь с бабушкой.


14

В детском саду, на стене дома, появился фанерный щит, а на нем — красное остроконечное ведро, красный топор и длинная палка с красным железным крючком, а над всем этим — надпись аршинная: «Пожарный уголок».

— Бабушка, а почему ведерко острое? — спрашиваю бабушку. — Я таких раньше не видел.

— Это, Санёга, затем, чтобы ведро на землю поставить было нельзя.

— А зачем, чтобы нельзя поставить?

— Вот ведь дундук! — сердится почему-то бабушка. — Чтоб не украли! Кому нужно такое ведро, ты сам подумай своей головой!

После завтрака воспитательница Таисья Павловна рассадила нас за столиками и сказала, что скоро — восьмое марта, женский день, и мы должны сделать подарки. Это праздник всех женщин — «пожилых и молодых, даже бабушек седых». А поскольку денег у нас нет, мы будем учиться делать подарок своими руками. И прочитала стихи про мальчика, который вышил цветными нитками мулине носовой платок в подарок маме:

— Он уж так старался, уколол ладошку, но к восьмому марта вышил понемножку! Вот такой хороший мальчик, ребята. И мы сейчас научимся делать игольницу, ведь ваши мамы и бабушки обязательно что-нибудь шьют, и теперь у них перед глазами всегда будет ваш подарок, игольница!

И мы стали учиться шить. Ух, как же мне это понравилось! Три вида стежков я освоил быстренько, на зависть девчонкам.

— Для кого будет этот подарок? Отвечайте по очереди, — говорила Таисья Павловна, расхаживая между столиками и наблюдая, как у кого получается управляться с иглой, нитками и наперстком.

— Для бабушки! Для мамы! Для бабушки!

Большинство, как и я, собирались поздравлять бабушку...

Моя игольница и сейчас висит над столиком возле зеркала: картонный ромбик, на котором выведено разноцветными буквами: «Бабушке от Саши», в центре — желтенькая в полоску подушечка, набитая ватой и наклеенная на картонку, красная петелька сверху...

— Только вы никто раньше времени бабушке и маме не говорите про подарок, иначе неинтересно, — увещевала нас Таисья Павловна.

— Не будем! — отвечали мы хором.

И я все дождаться не мог, когда за мной вечером придет бабушка.

Одевшись в свою шубку и шапку-шар, я вышел с бабушкой на двор. У крыльца дядя Федя сердито, со звоном и лязгом, стучал красным топориком из «Пожарного уголка» по чугунной доске, ребристой, как бабушкина палка-скалка. Мы вытирали об эту чугунку ноги.

— Так оно верней будет, — приговаривал дядя Федя.

Бабушка ничуть не удивилась, мы прошли мимо.

— Зачем дядя Федя топор позорит? — спросил я.

— Я же тебе утром говорила — чтоб не утащили, — стыдит меня бабушка.

— А кто утащит, бабушка?

— Да он сам и утащит, дядя Федя ваш, и пропьет, — внушает мне бабушка.

— А зачем он тогда позорит топор, если сам его пропить собирается?

— Ему заведующая приказала, Саша, неужто не понятно, глупый ты какой...

Мы шли по весеннему месиву, еле волоча валенки с галошами, и я говорил доверительно, с приятным жжением в груди:

— Я тебе делаю подарок, бабушка, воспитательница не велела говорить, но я тебе, конечно, скажу!

— Ну, говори, — радовалась бабушка.

— Это игольница, будет у тебя над машинкой висеть!

Она и висела больше двадцати пяти лет...

Помню, после восьмого марта, еще снег на дворе лежал, нас в детском саду собрала заведующая — мы расселись на стульчиках в рекреации — и торжественно объявила, что с этого дня мы все — и маленькие, и большие, и мамы, и папы, и бабушки — будем называться не так, как раньше — коммунисты и беспартийные, а по-другому. Мы теперь навсегда получили название «советский народ». И должны этим гордиться. Так назвала нас партия. Теперь мы так и будем говорить: «партия и весь советский народ».

А потом, когда стало теплеть, ближе к Пасхе, случилось долгожданное, невероятное чудо: к нам с бабушкой пришли крысы! И пришли они не только к нам, но и к соседям — Князевым, Беденко, еще к кому-то.

Переполох был, конечно, тот еще, но никто не бил тетю Раю, как того боялся дядя Витя, даже скандалов особых я не припомню. Все восприняли появление крыс как неизбежность, как общую нашу тяжкую повинность.

Дядя Сережа сиял, звал меня полюбоваться на дохлых крыс.

— Смотри, Санек, как мой Дымок с ними сладил! — хвастал дядя Сережа.

В его дворе, под огромным каштаном, на газетке, лежали две черные крысы с поджатыми лапками, зажмуренными глазами и оскаленными зубками. Они были не такие уж большие и страшные: худые, в длину, если без хвоста — с мой сандаль, ну, может, чуть подлиннее. Пашка и Ленька охраняли трупики от непрошеных котов, потому что дядя Сережа сказал загадочные слова:

— Эти крыски дохлые нам еще очень пригодятся, очень. Покажем их кой-кому, хе-хе...

А Дымок в это время уплетал на кухне бульон с петушиными головами и хрящами.

Я внаклонку расхаживал вокруг лежащих крыс.

— А как Дымок с ними сладил?

— Задушил, Саня, — подмигивал мне дядя Сережа.

— Как задушил? У него же рук нет, — сомневался я. — У него лапы без пальцев.

Этого дядю Сережу не поймешь, когда он шутит, а когда серьезно.

— Он их грудью душит, — пояснил мне Пашка. — Видал, какая у него грудь?

Мы шли в кухню смотреть грудь и лапы Дымка. Он милостиво разрешал трогать и гладить себя, надменно отводя голову в сторону и зевая сытым зёвом. Я чувствовал твердые веревки мускулов под шкурой кота, его выпирающую мясистую грудь и не мог поверить, что это — котенок тот самый, которого прошлым летом трепал на приступке своего дома дядя Сережа. Он и впрямь оказался особенным, этот Дымок!

Придя назавтра в детский сад, я начал рассказывать об этом Ивановой, она перебила меня досадливо, со скукой:

— Опять ты про своих крыс! Охота тебе всякой гадостью заниматься! Не докоряй меня!

«Мы разные люди», — уныло думал я.

В бабушкином чулане крысы оставляли черные россыпи своего помета, они уже прогрызли сундук и съели в нем рулон обоев. Бабушка пошла к своей двоюродной сестре — тете Вере Шишковой, дочери купца Шишкова и бабушкиной тетки, Ольги Дмитриевны Собакиной. Мужа тети Веры убили немцы, она работала в аптеке, и бабушка попросила у нее крысиного яду. В чулане и на крыльце («они же через крыльцо в наш дом от Райки приходят, стервы!») появились длинные зернышки на газетке.

— Сашуль, не бери эти зернышки рукой и не ешь ни в коем случае, а то умрешь, — строго-настрого затвердила мне бабушка.

И я обходил газетку с зернышками, пропитанными ядом, за полметра.

Мы с бабушкой ни разику так и не увидели поселившихся у нас крыс, но бабушка знала, что они есть. А я все еще сомневался. Бабушка раздобыла цементу и скатывала хлебные шарики пополам с этим самым цементом, говоря, что крысы от этого угощенья подохнут. Она не поскупилась и приобрела большую мышеловку, которую называла крысоловкой, поставила ее в чулане.

Но крысы не ели отравленное зерно и смешанный с цементом хлеб, не зарились они и на кусочки лапши в крысоловке. «Чем же они питаются?» — думал я озадаченно.

— Друг дружкой они питаются, — зловеще изрекла бабушка.

Видимо, так оно и было.

Каким-то образом выяснилось, что у нас живет всего одна крыса, которая, видимо, пожрала всех остальных своих сородичей. Очень большая крыса. Об этом сказала бабушке тетя Рая, она ухитрилась разглядеть из своего окна, выходящего прямо на наше крыльцо, как крыса умывалась в лужице на нашем дворе, а может, не умывалась, а пила.

— Большая такая, Оль, и рыжая, а не черная и не серая, — сказала с виноватым лицом тетя Рая.

— Может, хорек это, а не крыса? — допытывалась бабушка.

— А ты думаешь, я в них разбираюсь, в этих тварях? — сплюнула в сердцах тетя Рая. — Нищегошеньки я в них не понимаю, Оля.

Даже мыши у нас в доме приутихли, перестали скрестись в простенке. Может, и они всем скопом стали добычей суперкрысы?

Я знал слово «супер», потому что смотрел у братьев Князевых не наш мультфильм по супермышь, которую по телевизору называли Майки-маус. И ел этот Майки-Маус по ночам суперсыр и другую супереду в магазине, потому и вырос такой большой и непобедимый. Черные тощие коты не могли убить его даже из пулеметов: такая твердая была грудь у мыша. Он даже летал без крыльев в своем плаще.

А у нас теперь — суперкрыса!

— Да мыши просто чуют, стервы, кто теперь промеж них главный, — говорила бабушка с некоторым одобрением новой крысиной власти. — Эта крыса, глядишь, и взаправду их сожрет, мышей-то.

— А она и мышами питается?

— Она всем питается, Сашуля, уж такая она стерва, эта крыса, изо всех стерв стерва.

А вскоре бабушка сама увидела «эту стерву», и по ее словам выходило так, что это не крыса, а крыс. С того дня мы так и стали называть поселившегося у нас нового жильца — «наш Крыс». Бабушка все придумывала, как его «изничтожить», а я мечтал с ним сразиться один на один, но не потому, чтобы потом рассказать о своей победе Ивановой, а просто так.

Перед Пасхой мы с бабушкой красили яйца отваром луковой шелухи, бабушка отстояла чудовищную очередь за легендарным творогом из деревни Лелечи и теперь наталкивала его в гарднеровскую салатницу зеленого фарфора, с нарисованными кустиками земляники, и приговаривала, что готовит «паску».

— Праздник называется Пасха, а творог с изюмом — паска, — вразумляла меня бабушка. — Не путай одно с другим.

И снова, как год назад, выкладывала изюминками буквы: И.С.Х.Р.

Был и кулич, высокий и покрытый пудрой, как гора снегом на картинках. Но есть все это было нельзя «до урочного дня и часа», говорила бабушка.

Потом она сложила паску, яйца и кулич в свою грибную корзину, чтобы днем, после того как отведет меня в детский сад, нести все это в церковь — святить.

— Не светить, Сашуля, а свя-а-тить, это разные вещи.

Помимо корзинки, у бабушки были приготовлены еще две холщовые авоськи с куличами и яйцами. Один куличик, маленький, просила освятить тетя Лида, а еще приходила тетя Фаина и тоже принесла бабушке сумку с куличами, яйцами и пасками — для себя и дяди Володи, для тети Тамары, что жила на своей половине их большого дома. Сами они в церковь пойти не могли: тетя Тамара работала в исполкоме, а тетя Фаина и дядя Володя все еще по старой памяти считались учителями, хотя оба уже не работали в школе: тетя Фаина из-за рака, а дядя Володя опять оказался уволенным на какое-то время, кроликами да курами занимался.

Я понимал так, что по всем этим причинам их не пускают в церковь священники, а бабушку пускают.

Когда мы спозаранку пришли в детский сад, бабушку уже подкарауливала в коридоре заведующая Елена Степановна, она что-то пошептала бабушке на ухо, и они скрылись в кабинете. Через минуту бабушка вышла с таинственным видом, в руках у нее были две такие же сиреневые холщовые сумки. В одной погромыхивала крышка кастрюли, другая раздувалась от невидимого глазу содержимого. Я выскользнул за бабушкой на утренний холод, спросил:

— Что это?

— Тихо, Саша, тихо, — звенящим шепотом одернула меня бабушка, озираясь на дворника дядю Федю, махавшего метлой неподалеку. — Елена Степановна дала куличи и яйца освятить, мне же так и так в церковь идти, она уж знает. Только ты, Саша, молчок про это, а то мало ли что, Елена Степановна — партейная. Не выдавай.

После обеда бабушка пришла опять в детский сад и таким же макаром, таинственно, снесла чужие сумки в кабинет Елены Степановны. Было видно, что заведующая очень довольна, она даже отпустила меня пораньше, перед тихим часом, домой вместе с бабушкой.

В городе кипел коммунистический ленинский субботник: громкоговорители на столбах шепеляво бубнили всякие бодрые лозунги, разобрать которые было очень трудно, а в перерывах разливались по округе песни про молодость, революцию и весну. И еще одну помню: «Мы старая гвардия первой пятилетки, мы молодая гвардия, мы вечно будем молоды и вечно будем жить...» Я понимал, что поющие тетки знают: это все неправда, они не будут жить вечно, поэтому ужасно злятся. Их голоса были металлические, неживые, очень похожие на голоса измученных жизнью мам, приходивших за детьми в садик и ругающихся отчаянно и безнадежно.

Мы шли через площадь, мимо высокого серого памятника Ленину. Рядом с памятником стояли несколько мотороллеров с небольшими кузовами, в них чернела земля, а из нее торчали коротенькие цветы. Рассаду привезли, сказала бабушка. Коротенькие цветочки она называла «клоксы». Цветы действительно свисали к земле белыми и розовыми клоками.

Через годы я узнал, что это были вовсе не флоксы, а другие какие-то цветы, более ранние.

Женщины в черных халатах и рабочих варежках-голичках сажали разноцветные «клоксы» у подножия памятника.

— Хоть до первого мая прожили бы, и то хорошо, — ворчала бабушка. — Оборвут ведь, вытопчут нехалюзы.

— Кто оборвет?

— «Кто», «кто»... Известно кто — те самые, которые у Райки сирень воруют. Парни все оборвут. Зазнобам своим. Да повытопчут половину.

Первого мая в горсаду каждый год начинались танцы на огороженной площадке, и цветы у памятника Ленину становились очень даже востребованными егорьевской молодежью. Девушки охотно принимали от «кавалеров» эти цветы, совсем коротенькие, сорванные без утайки прямо на их, девичьих, глазах. И девушки говорили парням спасибо. Конечно, принимали девушки и купленные в магазине цветы, но, в общем, как-то невесело они их брали, покупные цветочки-то. Было это как-то не по-людски, что ли, «не как у всех» — тратить деньги на букет. В этом некий вызов общим правилам чувствовался, мол, «я тут самый хороший, самый комсомольский, я у Ленина цветы не отбираю». А ни одной девушке не хотелось, чтобы у нее был парень «не как у всех». Сорви, когда милиция не видит, или перелезь через забор за чужими цветами — вот тогда все нормально, все как у людей. Все такими были, такими и остаются.

Под Пасху наконец-то потеплело, а то было холодно, и бабушка сказала мне:

— Завтра обязательно солнышко будет, потому что так и говорят: Светлый день, Пасха. Никогда еще такого не было, чтобы на Пасху пасмурно или дождик.

— Никогда-никогда?

— Никогда, Сашик.

А под вечер бабушка вдруг принялась снимать из углов избы все иконы. Карабкалась на стул с витою спинкой, пыжилась, вынимая коричневые доски из застекленных киотов под самым потолком.

— Зачем, бабушка? — спрашивал я.

Бабушка хмурилась.

— В церкви сказали, что банда какая-то в город приехала, иконами промышляют. Вот сегодня ужотко вечером дождутся, когда все в церковь уйдут, и станут в дома к старым людям залезать, иконы воровать.

Я смотрю на непривычно пустые киоты, словно ослепшие, а не то так и помертвелые. Мне страшно. А как же я? Вот залезут к нам бандиты, а я дома один, бабушки нет, она в церкви... Меня же они пытать будут: где, мол, иконы, пацан?

Я очень хочу попроситься в церковь с бабушкой, на ночную службу с крестным ходом, с песнями, но не могу заставить себя сказать ей об этом. Почему? Бабушка, наверное, обрадовалась бы.

Но она тоже не говорит ничего, не зовет меня в церковь. Значит, не положено мне.

Она относит иконы к соседям, к Князевым — уж про них-то бандиты не подумают, что есть у них старинные иконы. Да и в церковь тетя Света с дядей Сережей не ходят. Дома будут смотреть какое-нибудь хорошее кино по телевизору — на Пасху всегда хорошее кино среди ночи показывают, мне Пашка сказал.

Но даже в голову не приходит мне попроситься на ночь к Князевым, чтобы тоже посмотреть хорошее кино.

Потом бабушка долго молится шепотом перед зажженными лампадами и выцветшими картонными иконочками, одевается празднично: красная шерстяная кофта с бантом на груди, шоколадного цвета жакетка, юбка темно-синяя. И еще бабушка прицепляет косу, которая всегда лежит на комоде, за часами. Это ее собственная коса, отрезанная когда-то давно, может, еще тогда, когда волосы у бабушки были пышными, длинными и не седыми... Я видел эту косу на бабушкиной фотографии 1926 года, когда бабушке исполнилось двадцать лет. И вот теперь эта коса — опять с нею, убрана в клубок на затылке, сколота красными костяными дореволюционными шпильками.

Бабушка уходит.

Я один среди ночи непроглядной. Лежу и до звона вслушиваюсь в темноту — не идут ли бандиты за иконами? Страшно. Особенно сильно забирает жуть, когда я смотрю в безжизненные проемы за стеклом киотов. Пусто там, нет ни Бога, ни Божьей Матери, ни святых... Никто не поможет, не заступится в случае чего.

Утром я проснулся, а бабушки не было. Я вспомнил, что она с вечера собиралась пойти в церковь второй раз — к утренней службе.

Потянулся.

За окном разливалось весеннее солнышко — не обманула нас Пасха, сдержала обещание, что будет светлый день! Я накинул на себя кой-какую одежонку и в сени потрусил, в туалет.

Толкнул обитую войлоком дверь, увидел столбы солнечного света, косо падавшие в сени через окно. В широких лучах играли пылинки.

И тут возле двери на крылечко, под керогазом, который бабушка уже выставила в сени из кухни — «тёпло уже, будем в сенях готовить», — что-то завозилось с деловитым сопеньем. Большое что-то завозилось! Я замер от страха.

А из-под того столика, на котором керогаз стоял, неспешно, вразвалочку вывалился... он, наш Крыс! Я так ждал этой встречи, но сейчас был не рад тому, что увидел.

Грузно переваливаясь на передних лапах и вихляя толстым задом с рыжими подпалинами, Крыс ковылял неспешно, плюхался низким брюхом о половики в лучах солнечного света. Под его лоснящейся рыжевато-серой шкурой перекатывались волны подкожного жира, складчатая холка топорщилась толстыми короткими волосками щетины. Бесцветный, полупрозрачный хвост, подрагивая, волочился за этим жутким чудовищем.

Крыс наискось пересекал пространство сеней, направляясь к темному прогалу под чуланной дверью. Он нисколечко не боялся меня, он меня знать не желал и «за дело не считал».

И он не утерпел, он должен был обязательно показать мне, насколько я ничтожен, жалок и труслив по сравнению с ним. Не доковыляв до зияющей черной полосы проема под дверью, Крыс оглянулся на меня и по-поросячьи хрюкнул дважды, не хрюкнул даже, а всхрапнул, втягивая воздух ноздрями: «Хр, хр!» — и оскалил загнутые зубы.

Это был огромный, потрясающий и колоссальный Крыс!

Его широченный зад с белой проплешиной уже готов был скрыться в утробе чулана, как я, не соображая, что делаю, схватил большой молоток, стоявший под лестницей на чердак, — бабушка называла этот молоток кувалдочкой, — и что есть мочи швырнул его вослед наглому Крысу. Судорожно швырнул, и кувалдочка, нелепо сорвавшись с руки, улетела в сторону керогаза, с грохотом опрокинула пустую кастрюлю.

Крыс поднырнул под дверь чулана.


15

Мне не терпелось рассказать бабушке про встречу с Крысом, но я сдерживал себя, припасая эту главную новость «на потом».

— Ну, Саша, садись к столу, разговляться будем, — сказала бабушка, придя из церкви.

Она, как и вчера, была в парадной жакетке, а платок с красными цветами она, сев за стол, не сняла.

Это диковинное слово — «разговляться» — звучало странно и как-то не к месту, как «гавот» из песни «Хоть поверьте, хоть проверьте...». Мне тогда послышалась в нем другая буква вместо «л», тоже звонкая... Вот через эту букву я и повторил новое для меня словечко.

— Нельзя так говорить, лучше молчи, не озоруй, — строго нахмурилась бабушка, но через минуту опять подобрела. — Сегодня, Саша, я на тебя ругаться не буду, нельзя, грех.

— А завтра — не грех? — спросил я.

— Когда за дело, то не грех, — сказала бабушка.

Значит, завтра она опять будет ругать меня за все на свете. И я, словно катерму лотошную непобедимую, выигрышную, выложил свою новость: я только что видел Крыса в упор!

Бабушка слушала, изредка вставляя «надо же», «господи помилуй», она даже перекрестилась разок.

— Такую большую стерву кувалдочкой не убьешь, да и не попасть в него, увернется, — говорила бабушка. — А мохнатый мешочек сзади под хвостом ты у него видел?

Я никакого мешочка не заметил, но кивнул: да, мол, видел.

— Значит, это точно он и есть, Крыс, — вынесла бабушка свой приговор. — Злющий очень, потому что пары у него нет. И слава богу, что нет.

А вечером я стал свидетелем разговора, от которого у меня дух захватило.

Бабушка в честь Пасхи выставила вторые рамы и впервые за долгое-долгое время распахнула окна в передней — проветрить комнату после бесконечной зимы. Я сидел у растворенного окошка, а под ним на тропинке стояла бабушка и договаривалась о чем-то с дядей Сережей.

— Сереж, может, я тебе на пиво дам, и хватит с тебя, а? — ныла бабушка.

Дядя Сережа, отворотив голову куда-то в сторону, как его кот Дымок, цедил пренебрежительно:

— Пивом, ты ведь знаешь, баб Оль, Китай (п)опу полоскает.

Эту поговорку я слышал не в первый раз, но тогда не задумывался над ее смыслом. Разгадал его лишь много лет спустя. Речь идет конечно же не о стране под названием Китай, а о московском Китай-городе, где в минувшие века обитали купцы. И поговорка о пиве как о средстве для помывки наиболее загрязненных частей тела подчеркивала богатство и мотовство китайгородских купчишек.

— Ну тогда, может, хоть четвертинку, а? Уж по-соседски мог бы скостить... Куда тебе целую поллитру, Сережа?

— «Куда», «куда»! На кудыкину гору, а на закусь — помидору, — отвечал дядя Сережа и начинал с ленцой чесать ногой об ногу. — Надумаешь — я дома буду, приходи. Только трешку мне твою не надо, ты мне сразу поллитру давай, и чтоб Светка видела, что это не я купил, а ты мне магарыч поднесла.

Бабушка вздыхала, не будучи в силах вот так легко и быстро расстаться с тремя рублями из своей самой маленькой во всей округе пенсии.

— Ну вот скажи, Санька, ну как ему не совестно? Ведь соседи, сколько трусов я ему сшила.

Но, повздыхав-повздыхав, бабушка затворила оконные створки и поплелась к комоду, считать да пересчитывать свои деньги.

Ведь за эту самую бутылку дядя Сережа готов был предоставить нам на целую ночь своего необыкновенного котика — Дымка.

— Пусть сколько надо, столько и будет у тебя, баб Оль, — твердил дядя Сережа, глядя на бабушкины сомнения.

А сомнения бабушки были понятны: ну как проспит Дымок, вдруг не столкнутся они с Крысом, не сойдутся, не схлестнутся?

— Да я тебе, ё-мэ, гарантию, крест даю, что утром ты твоего крыса дохлым в выгребную яму выкинешь, — твердил дядя Сережа, никогда креста не носивший, впрочем. — Вон Даша Беденко тоже не верила, а мой Дымок ночку у нее подежурил — и пожалте, нет больше крыс. Всех троих придушил.

— И что же, Даша тебе тоже бутылку покупала?

— Покупала, не сомневайся. Я же, баб Оль, с тебя лишнего не беру. Знаешь, сколько я Дымка своего обучал! Измучился весь и его измучил. Зато другого такого крысолова во всей округе не сыщешь, он один всех крыс изведет. Ё-мэ.

Бабушка понемногу успокоилась — действительно, старался мужик для них для всех, кота натаскивал. Должен же он теперь за это свои законные поллитры от соседей получать.

На Пасху бабушка в магазин за бутылкой не пошла — нехорошо это, да и не докажешь никому, что не для себя берешь, а для соседа, «страму» потом не оберешься, негоже в Светлый день водкой опаиваться. Мужики — ладно, им простительно, они в церковь не ходят.

Но решение уже было принято: Крыса изничтожит соседский кот Дымок.


16

Наступила суббота пасхальной недели, а завтра, сказала бабушка, большой праздник, Красная горка. Наконец-то повеяло настоящим теплом, кое-где подернулись деревья зеленой акварельной дымкой, как на моих рисунках в детском саду. А до этого весь апрель мы по утрам выходили с бабушкой на хрустящую от наледи землю, шли в детский садик по замерзшим лужам. Теперь лужицы были чавкающими от жижи, и бабушка одергивала меня, когда я в них наступал.

Хотя май еще не наступил, дядя Федя нежданно-негаданно для всех прицепил к своей душегрейке орден.

— А ты на войне был, дядя Федя, да? — наперебой спрашивали мы.

— Да, воевал с фашистами, — горделиво отвечал дядя Федя.

Мы никогда раньше не видели его таким довольным и радостным.

Я хорошо помнил этот орден на груди у нашего дворника, год назад папа ходил в военкомат, и его там наградили таким же — круглый, с острыми уголками по краешку, с автоматчиком. У папы уже были два ордена, две Красной Звезды, которыми его наградили на фронте перед концом войны. Но он их никогда не надевал: ордена были с винтами, и папа говорил, что ему жалко дырявить свой пиджак.

Но, по-моему, папа стеснялся надевать эти звезды. И никогда не хотел рассказывать, за что ему их дали в сорок пятом году, когда он был командиром роты парашютистов-диверсантов.

Когда папа, мама и Катя уехали, в клубе Конина шло кино с таким названием — «Диверсанты», югославское, про войну. Мы с бабушкой ходили его смотреть, и я только тогда узнал, кем был мой папа. Я так и не понял, почему он не хотел про это рассказывать, — это же здорово, когда ты прыгаешь с парашютом на вражескую территорию, а потом убиваешь там всех-всех, быстро-быстро, пока немцы не спохватились, взрываешь какие-то большие дома и самолеты, чтобы нашим солдатам никто не мешал прийти туда...

А этот недавний орден, который папе дали почему-то не во время войны, а только в семидесятом, папа надевал с удовольствием. И даже на День Победы вышел в нем тогда на тропинку перед домом, где уже были дядя Митя Беденко и прогуливающийся старик Хренов — оба с такими же орденами и еще с другими блестящими наградами.

Помню, в тот день «старому Хрену» все кланялись степенно, оказывали ему почет и уважение, никто не говорил, что он куркуль и единоличник, и не поминал ему оранжерею, а тетя Рая даже вынесла стаканчик самогонки, но Хренов отказался, мой папа тоже, и самогонку с удовольствием выпил дядя Митя — и тут же стал пьяным, потому что тетя Рая по такому случаю не поскупилась и налила чистого первача — так сказал, ухая и крякая, дядя Митя Беденко.

Пока я вспоминал все это, на крылечко детсада вышла заведующая, принялась как-то нехорошо смотреть на дядю Федю, что-то жуя.

— А ну, сымай! — вдруг закричала Елена Степановна, у которой, оказывается, во рту ничего не было, кроме злости.

И все сразу поняли, о чем это она, — об ордене, которым так гордился дядя Федя.

— Чего сымай? — растерялся дядя Федя.

— Железяку свою сымай! Давай-давай, герой, тоже мне! — надсаживалась заведующая. — Тут детский сад, нечего железяки свои предъявлять! Дома у себя красоваться будешь перед дружками своими!

— Так ведь воевал я, — пыхтел дядя Федя и, послушный окрику начальства, все сколупывал негнущимися пальцами застежку ордена, все никак не мог расцепить заколку...

— Он воевал, ишь ты! — разошлась «ото всей души» Елена Степановна, мы никогда не видели ее такой. — Знаем мы, как ты воевал! Воева-а-ал он, видите ли! А чего ж ты живой-то тогда, раз ты воевал, а? Которые воевали, они в земле давно лежат или с культяпками ползают!

И хлопнула дверью, уходя в свой кабинет.

Вечером, по дороге домой, я рассказал про этот случай бабушке, сказал, что Елена Степановна злая, а дядю Федю жалко.

— У ней мужа на войне убили, они только-только поженились перед войной, Сашик, — вздохнула бабушка. — Ее тоже ведь жалко.

Мне было не жалко заведующую: ее мужа убили давно, когда меня еще на свете не было, а дядя Федя — вот он, с нами, здесь.

Утром на другой день случилось невероятное.

— Сашуль, а давай завтра Иру Иванову с бабушкой к себе в гости позовем? А? — спросила бабушка на подходе к детсаду. — Праздник большой, как хорошо будет! Я конфет вам куплю, яйца крашеные доедим, заварю настоящий чай. Индейский, со слоном.

Я обомлел, я оторопел, я не верил своим ушам, и мне сделалось радостно широкой-широкой радостью... Но ведь и страшно одновременно: как это? Ира Иванова в нашей скрипучей избе, в моей «хромой» детской комнатке! Я не представлял себе этого, просто не мог представить. Вот сестренку мою Катю — да, представлял, и даже очень легко, ведь я привык ее видеть за нашим общим столиком, и даже теперь, оставшись один, часто воображал, как она сидит рядышком на своей табуреточке. Эти табуреточки — мне и Кате — сколотил папа и покрыл их лаком.

«Моя» табуреточка «жива» до сих пор...

— Так позовем девочку Иру с бабушкой, Санёга?

— Давай, — душно выдавил я из себя.

А оказалось, что моя бабушка и бабушка Ивановой уже обо всем договорились, и теперь, встретившись поутру в детском саду, они только еще раз повторяли меж собой: «После церкви, хорошо?» — «Да, после церкви, только я со службы за Ирочкой зайду».

— Ты теперь ухажер, веди себя прилично, — сказала мне бабушка на прощанье, оставляя меня в детсаду.

Весь день я старался вести себя с Ивановой прилично, чтобы она не передумала завтра идти к нам в гости с бабушкой. Что-то подсказывало мне, что решающее слово в их семье именно за Ивановой, а вовсе не за бабушкой ее... Я весь день ни разу не попросил Иванову уступить мне качели, не называл ее дурой, не клялся во что бы то ни стало сидеть в школе за одной партой.

Только перед тихим часом, когда мы укладывались на соседние кроватки, я не удержался и выпалил:

— А хорошо было бы жить нам всем вместе — я, ты и наши бабушки! У нас дом большой.

Иванова фыркнула, но, по-моему, тоже стала обдумывать такое совместное будущее. Я ликовал, я прыгал после тихого часа гигантскими шагами на футбольной площадке.

Помню, как забирала меня бабушка, как мы шли вчетвером до развилки перед поворотом на Курлы-Мурлы, где мы разошлись по разным улицам, как мы с Ивановой потом несколько раз оборачивались и кричали друг другу слова, услышанные от взрослых:

— Пока! До завтра!

А еще Иванова зачем-то крикнула — это уж совсем напоследок:

— Пиши!

Тоже из кино какого-то про взрослую любовь... Было очень здорово услыхать это недетское «пиши»: значит, Иванова дает мне понять, что это у нее надолго, навсегда, мы будем вместе, когда вырастем!

Мы с бабушкой завернули в магазин «Бугорок» («чтоб люди не видали, Санёга»), и бабушка, озираясь по сторонам в пыльном, без окон помещении, попросила у продавщицы бутылку водки, самой дешевой.

— Три двенадцать, — сонно бросила дородная, размалеванная продавщица, избалованная знаками внимания со стороны шоферов.

— Это что же, за два девяносто семь нету, что ли? — спросила бабушка несмело.

— Весь выпили «сучок» на Пасху. мужики говорят, нигде в городе его нету, теперь только к первому мая привезут. — И длинно зевнула. — За три двенадцать брать будете?

— Беру, беру...

Продавщица равнодушно стукнула бутылку о дощатый прилавок, кинула деньги в ящик. Больше в затхлом кирпичном магазине, к вящему бабушкиному удовольствию, никого не было — шофера с последнего рейса еще не подоспели.

А я все стоял, неподвижно уставясь в пол посреди магазина — дощатый гладкий пол... Значит, вот тут она и лежала, когда ее затаптывали насмерть из-за киселя, та старушка маленькая.

— Ты чего, Санёга? Пошли, — торопила меня бабушка.

— Она здесь умерла, бабушка? — проговорил я не своим голосом.

— Кто? Про кого ты? — обеспокоилась бабушка, а потом, видимо, вспомнила, поняла. — Будь уж дурюй-то маяться, встал как истукан и стоит! Пошли, нечего тут...

Продавщица с любопытством смотрела на меня, словно очнувшись от своих мечтаний.

По дороге бабушка сказала виновато, словно извиняясь за какой-то нехороший поступок:

— Не переживай из-за чужой старухи, она отмучилась на этом свете. Ей теперь хорошо. Эх, Санёга... Все там будем.

— А почему их всех в тюрьму не посадили?

— Кого?

— Всех людей, которые старуху затоптали.

— Ты очумел, что ли? Это же народ. Разве народ сажают?

— Им ничего не будет?

Бабушка только отмахнулась.

А я непреложно чувствовал, что никто из тех, кто был в «Бугорке» во время давки из-за крахмала, не переживает смерть старухи, не мучается тоской вины. Никто ни о чем не жалеет. Потому что людей было много, а не двое-трое, тем более — не один. Когда много людей — это народ. Народ всегда знает, что он ни в чем не виноват.

Примерно так я думал... нет, даже не думал, а чувствовал в тот весенний день. И я не хотел быть среди этого народа. Становиться его частью. Быть таким, как он, как все.

И, слава богу, никогда не стал.

...Сразу пошли в дом Князевых.

— Вот, смотри, Света, баба Оля мне магарыч за Дымка принесла, — докладывал жене дядя Сережа.

Перед этим бабушка пыталась было всучить ему поллитру тайком, но он смело, а не воровато взял из ее руки бутылку и теперь открыто демонстрировал ее тете Свете, глядя насмешливо и вопросительно.

Тетя Света соображала пару секунд, морща свой остренький, короткий нос, ничего не придумала, сказала:

— Ну, под воскресенье можно. Только не всю сразу.

Дядя Сережа самолично отнес Дымка в бабушкин чулан, при этом что-то ласковое нашептывал ему на ухо. Гордый кот сидел на руках дяди Сережи «как истукан египетский», по ворчливому выражению бабушки, которая все еще до конца не верила в способности серого крысолова.

— Уж не нашей ли киски Лиски этот котик? Не ее ли сынок? — маялась догадками бабушка. — Похож. Ты в том году где подобрал-то его, Сережа?

— Не помню уже, выпимши был, наверно, — отрезал дядя Сережа, пресекая бабушкины поползновения заявить свои права на Дымка. — А Лиску вашу, поди, давно уж машина сшибла.

И Дымка поместили в чулан, дядя Сережа и миску его прихватил, и еды немного — так только, червячка заморить, для пущей котьей злости.

И Дымок с чувством собственного достоинства улегся возле сундука.

— Все по-честному, баб Оль, — сказал дядя Сережа на прощанье.

Я ворочался-ворочался на своем диванчике, а бабушка давно спала, и часы за стенкой пробили в темноте много раз подряд. Но уж зато уснул я — из пушки не разбудишь. Я, кстати, не понимал этого выражения — «из пушки не разбудишь». Ну, выстрелит пушка, и что — все просыпаться должны, что ли? Над нашим кварталом постоянно раздавался грохот самолетов: как объяснил мне Пашка Князев, этот грохот был тогда, когда самолет начинал лететь со скоростью звука.

Все самолеты были военные, потому что в Шувое стоял авиационный полк. И мы все всегда отлично спали под этот ночной и предрассветный грохот. Когда посреди лета на задворках города рухнул испытательный самолет, квартал наш содрогнулся от удара, а было это в семь утра, и, помню, я лишь повернулся на другой бок... «Мелькают кварталы, но прыгать нельзя, /Дотянем до леса, решили друзья» — эти слова написали потом на алюминиевом хвосте разбившегося самолета, этот покореженный хвост выправили и поставили на летчицкой братской могиле. И песню про огромное небо сочинили именно по этому случаю, в это непреложно верили жители Егорьевска: «А город подумал: ученья идут». Мы все и впрямь по первости так подумали, что это испытания или ученья, но тем же утром бабушка в очереди за молоком услыхала передаваемый от одного к другому, по цепочке, шепоток — мол, самолет разбился.

— Они теперь в раю живут, Саша, — плакала бабушка.

А на Красную горку мы с бабушкой не услыхали даже грохот в собственном чулане, потому что привыкли к раскалывающему небо «тум-ба».

Бабушка спала еще, чуть приоткрыв рот, когда я по раннему солнышку выскользнул в сени на босу ногу. Было тихо, только слышалось сердитое чириканье птиц за окном. Я смотрел на дощатую дверь чулана, но оттуда не доносилось ни звука. Молчала дверь.

Сколько я так простоял, понятия не имею. Наконец, преодолев свой страх, пошлепал в чулан по нагретым лучами половикам.

Дверь была не заперта со вчерашнего вечера, когда мы устраивали там Дымка на ночное дежурство. Я потихоньку, стараясь не скрипнуть, приотворил дверь, пустил в темный зев чулана солнечную полоску света.

В этом пыльном луче я увидел прямо перед собой то, что заставило меня содрогнуться от ужаса, брезгливости и непонятной мне жалости.

На покатом полу лежал на боку мертвый Крыс, его лапки подогнулись, как у тех небольших черных «подкрысков», которых показывал мне дядя Сережа. Стекловидный хвост вытянулся безжизненно.

Я тут же захлопнул дверь в чулан, тяжко и быстро дыша, сердце колотилось в горле.

Крыс убит, задушен, изничтожен Дымком! А я-то сомневался, как бабушка... Проси теперь прощения у геройского Дымка за свое маловерие, Санёга!

Но где же сам Дымок? Где этот бравый котяра, который, если на глазок мерить, был только чуть-чуть длиннее Крыса и уж всяко не такой толстый? А ведь сладил, все-таки сладил!

Я не стал искать или звать Дымка, сладившего с колоссальным и потрясающим Крысом. Спит где-нибудь. И, словно в подтверждение своей догадки, я увидел подрагивающую во сне кошачью лапку с розовыми детскими подушечками. Лапка торчала из-под лестницы, ведущей на чердак.

«Ну точно, Дымок умаялся, — подумал я. — Пускай себе дрыхнет».

И я на цыпочках вернулся в переднюю избу. Бабушка вовсю собиралась в церковь, ей хотелось еще раз пройтись с крестным ходом под огромным церковным куполом — в то время крестный ход на улицу не выпускали, чтобы не мешать движению и вообще не привлекать излишнего внимания.

К тому же сейчас, утром, она должна была увидеться в церкви с бабушкой Ивановой.

Бабушка была в хорошем настроении, окликнула меня весело:

— Я уж подумала, что ты там уснул!

— Где? Рядышком с Дымком? — спросил я по инерции.

— В туалете, горе ты мое луковое, — сказала бабушка. — А Дымок спит, что ли?

— Спит, бабушка, не буди его, он всю ночь дежурил.

— «Дежурил»! Его дело стерву крысу извести, а не дежурить. Ладно, я побежала в церковь, сейчас ранняя обедня начнется, а ты вздремни еще, скоро твоя зазноба придет.

Я так и не сказал бабушке про победу Дымка над Крысом, мне вдруг стало очень приятно слышать бабушкины несправедливые обвинения в адрес Дымка, ведь один только я знал, что Дымок — герой. И еще — мне захотелось объявить об этом событии, когда придет Иванова и ее бабушка, и тогда мы все пойдем в чулан смотреть на мертвого Крыса, и с нами пойдет выспавшийся Дымок.

Мне было не по себе, когда бабушка называла Иванову моей зазнобой, потому что она не была никакой зазнобой, зазнобы — это взрослые уже. А Иванова тогда кто? Я не знал, мне было все равно. Я даже не знал, хочет она водиться со мной всю жизнь или нет.

Нет, не хочет! Или хочет? Зачем она кричала мне вчера, оборачиваясь: «Пока! До завтра!»? А? Или совсем уж как у больших: «Пиши!»? Она что, просто передразнивала взрослых?

Пришла из церкви бабушка, разбудила меня (я не заметил, как снова уснул), и мы пошли на кухню, к баллонному газу. В честь сегодняшних особенных гостей бабушка расщедрилась на то, чтобы жарить макароны на плитке. Настоящие, длинные и белые макароны за шестьдесят восемь копеек, а не серые, кислые на вкус обломки сорокадвухкопеечные. А на плитке — потому что керогаз чадил неимоверно, в пять минут наполнял сени едким запахом керосинной гари, а мимо сеней гостям никак не пройти, не миновать их. К тому же и пламя у керогаза нестойкое, то пыхнет чуть не до потолка, то еле теплится. Как ему доверить такое ответственное дело, как приготовление заветного, семейного праздничного блюда — жареных макарон!

— С тертым сыром, бабушка?

— С тертым, с тертым. Забежала, купила по пути. В церкви бабушку Иры Ивановой встретила, она сказала, что через часок придут. Сегодня как-никак, Сашуля, твое первое свидание, это тебе не в детском саду, при всем народе, а дома, как положено — кавалер пригласил барышню в гости на угощение!

Я простил бабушке ненавистного «кавалера». Кавалер так кавалер. «С меня не убудет» — так говорила частенько сама бабушка.

Итак, успех обеспечен, я был в нем уверен. Ведь на столе будут макароны с тертым сыром, их папа с мамой всегда готовили, когда хотелось вкусного, и папа пел песню Эмиля Горовца: «Люблю я макароны! Трата-та-та... Посыплю тертым сыром и запью вином!» И приговаривал: «Колоссально!» — а мама подхватывала: «Потрясающе!» Вот и сегодня сыр будет плавиться на обжигающих, похрустывающих макаронинах, и мы с Ивановой будем тянуть каждую макаронину из тарелки, а за ней будет тянуться расплавленный сыр, и Ивановой это будет очень нравиться. А я обязательно спою, как Эмиль Горовец: «Люблю я макароны!»

Я все это распланировал заранее и думал только о том, чтобы не сбиться с намеченного плана.


17

Иванова пришла в красном плюшевом пальтишке, в такой же беретке, в ее желтых косичках были вплетены те самые бантики, голубенькие, в которых я увидел ее впервые. «Ах, косы твои, да бантики, и прядь золотых волос...» Она мяла в руках фантик, и я снова с болью подумал, что — нет, эта девочка никогда не захочет водиться со мной по-настоящему. Не по Сеньке шапка, не по кобыле седло... А тут еще дядя Витя сказал по какому-то поводу, уж не помню: «Каждый должен рубить дерево по силам».

Это, выходит, про меня и Иванову?

Но нехорошие предчувствия лишь на минутку омрачили мой праздничный настрой, заставили «грибиться», как говорил тот же дядя Витя. Ведь Ира Иванова — здесь, в моем доме! Это было и колоссально, и потрясающе одновременно.

— Вот молодец, Ира, на Красную горку надела красное пальто, — хвалила Иванову моя бабушка.

Я чувствовал, что она волнуется не меньше моего, а вот бабушка Иры Ивановой была добродушной, улыбчивой и... в общем, обычной, как всегда. Бабушки уселись в передней комнате, а нам с Ирой устроили праздничный стол в детской. Иванова с небрежным видом села на Катину табуреточку, на то самое место за столиком, где раньше всегда сидела Катя.

Я был радостно возбужден, я был очень горд за мою бабушку, за нас обоих, ведь бабушка ради Ириного прихода купила шоколадные конфеты «Кара-Кум», и теперь-то уж эта воображала не сможет сказать, что мы живем хуже других, что мы считаем копейки и не можем купить дорогие конфеты! А уж макароны с тертым сыром она вообще никогда не ела, ведь это мои папа и мама их жарили под песенку Эмиля Горовца, а не ее!

— Конфеты будут после горячей еды, Ира, — мягко сказала ее пухленькая бабушка.

Ира надулась было, но ее бабушка продолжала:

— Ты не дома, ты в гостях, Ира, веди себя культурно и уважай труд Ольги Николаевны.

— Саша тоже трудился, он сыр тер на терке, — вставила моя бабушка.

Она так старалась, чтобы Ира думала обо мне хорошо!

Я не придал особого значения, что при бабушкиных словах: «Тер сыр на терке» — бабушка Иры Ивановой заметно встревожилась.

И вот перед нами — они, коронные макаронные, как говорила мама.

— Колоссально! Потрясающе! — рокотал я, стараясь подражать папе.

Я вертелся на табуреточке, я был просто неуемным каким-то, наянистым в тот замечательный день, который бабушка называла Красной горкой, вернее — в тот полуденный час я был счастлив. Только «с час» всего длилось мое счастье, «маленький часик», как сказала Ира Иванова в первый день нашего знакомства, возле качелей.

Я мечтал, что после вкусной еды мы все вместе пойдем в лес, на Жуковую гору, к большому пруду, и будем там играть в салки с Ивановой...

— Ешь, Ира! Это так вкусно! — повторял я, захлебываясь от ликования. — А потом я тебе покажу большую-пребольшую убитую крысу! Дохлую крысу, Иванова! Нет, Крыса убитого!

— Ты дурак! — выпалила Иванова, швырнула свою вилку на стол.

Я подумал, что она испугалась, услышав про «большую-пребольшую крысу», и попытался взять ее за маленькую ручку:

— Не бойся, Иванова, Крыс не такой уж и большой, я прихвастнул немного, к тому же он уже не кусается, его задушил кот Дымок! Я покажу тебе Дымка, он самый лучший крысолов!

Но тут вдобавок выяснилось, что Иванова, оказывается, ненавидела сыр, как я — вареную свеклу!

— Не хочу, не буду! — морщила свое личико Иванова и все отпихивала мисочку с белкой на дне, которую я неуклюже ей придвигал. — Я терпеть не могу макароны с тертым сыром! Ты нарочно меня заставляешь это есть? И крысу мертвую мне приготовил нарочно, да? Сам целуйся со своей крысой задушенной, а ко мне не лезь! Не докоряй меня, слышишь?

Я растерялся, потерялся. Как это? Почему? Я не понимал, что происходит, как может кто-то, пусть даже это вредина-валедина Иванова, не любить макароны с тертым сыром? Хотя... Кто знает, может, ей противно смотреть, как тянется расплавленный сыр, точно так же как мне противно смотреть на топленое масло? И почему она не хочет взглянуть на убитого Крыса? Разве ей не интересно?

Это не укладывалось в мое представление об окружающей действительности.

И я повторял беспомощно, чужим голосом:

— Ну ешь, ешь, Иванова! Не прикобыливайся!

— Не буду! — прикобыливалась Иванова.

— Ешь, — повторял я тупо. — Ешь...

Я сознавал беспомощно, что короткое счастье мое неумолимо покидает меня, мой дом, мою жизнь, и уже не вернуть его, и не воротиться назад, во вчерашний день, когда еще можно было отменить приход Ивановой к нам в гости, когда еще можно было оставить все по-старому, как есть, как было до этого.

Я вспомнил, как мама заверяла нас с Катей, что исчезать — это очень больно, и теперь я испытывал эту боль, глядя, как исчезает моя надежда на прекрасный день и прекрасную жизнь с Ивановой. Скорее бы уж все кончилось...

Все кончилось в один момент, в одну секунду.

— Ешь, стерва, — умоляюще проговорил я, готовый встать перед Ивановой на колени, пока никто не видит. — Ну ешь, Иванова! — И добавил со всей нежностью, на которую был способен: — Ах ты стерва!

Она разинула свой ротик, будто задохнулась, глаза ее распахнулись в бело-голубом негодовании, Иванова вскочила с табуреточки и бросилась в переднюю с криком:

— Бабушка! Всё! Мы уходим! Он назвал меня стервой!

Я жалко трусил за Ивановой и умолял ее навзрыд, со слезами в голосе:

— Прости меня! Прости меня, пожалуйста!

Похоже, я сказал какую-то бяку... Но что такого плохого в слове «стерва»?

Бабушка Ивановой жалостно посмотрела на мою бабушку, словно извиняясь перед ней, потом сказала Ире с робостью:

— Ну прости Сашу, Ирочка. Может, простишь его, а?

— Нет, никогда, — отчеканила Иванова и властно взяла свою бабушку за руку. — Мы уходим домой.

В голове моей вертелись какие-то обрывки песен, какие-то мамины нравоучения, и не мог я понять, наяву это все происходит или во сне. Как я мог назвать ее стервой? Как язык мой повернулся? Ведь стервы — это мыши, скребущие в перегородке, и чужие кошки, гадящие на бабушкиных грядках!

Иркина бабушка одевала ее в красное плюшевое пальтишко, потом сама обувалась, напяливала на свои толстые ноги войлочные ботики. Я все никак не мог придумать, каким таким образом исправить беду, в которую попал нечаянно, в голову мне лезло дурацкое: «За нечаянно бьют отчаянно». В отчаянии я заныл, загнусил:

— Ну хоть на котика позырь, Иванова!

— Ой, а и правда, Ира, — встрепенулась моя бабушка, заспешила на выручку. — Ты знаешь, какой у нас котик красивый? Он даст тебе себя погладить! Пойдем в сени, он там, под лестницей, уже проснулся, поди.

— Пойдем, Иванова! Пойдем! — воспрянул я.

Ура! Задавака уже не прикобыливалась, хоть, правда, надулась и выпятила губки недовольно.

Топоча ногами, мы с Ивановой вывалились в сени, за нами — наши бабушки.

— Он здесь, Иванова! Зырь, зырь! — обрадованно лопотал я, увидев торчащую из-под лестницы лапу кота. — Дымок, Дымок! Проснись!

Я плюхнулся на попу и принялся теребить эту лапу, тянуть ее на себя. Это была задняя лапа, я догадался. Меня оттаскивала назад чья-то рука, я сквозь одежду опознал бабушкину суковатую хватку, попытался вывернуться, но бабушка держала цепко, не вырвешься.

Она уже смекнула, что к чему:

— Саша, не трожь его! Отпусти лапу!

Но я-то, я-то еще не допер, не дотумкал, не докумекал, я продолжал упрямо вытягивать кота из-под лестницы. Бабушка сразу двумя руками уцепилась за мой воротник и с силой выволокла меня из-под лестницы вместе с котом, лапу которого я сжимал и не отпускал. Дымок тоже, как и я, волочился по полу, голова его почему-то задралась назад, елозила по доскам и не подымалась.

Громко закричала Иванова, задрыгала ногами, стала биться в руках своей бабушки. Бабушка Ивановой, видать, соображала не так шустро, как моя, до нее только сейчас дошло наконец, в чем тут дело, и она прошептала: «Господи помилуй, да он же у вас дохлый!» И проворно перехватила Иванову поперек живота, понесла свою «внученьку Ирочку» прочь, они вдвоем кубарем скатились с крыльца, сбив половик набекрень. Я слышал, как гремела щеколда, видимо, бабушка Ивановой никак не могла с ней справиться, и моя бабушка уже спешила к ней на помощь:

— Сейчас, сейчас! Погодите! Не ломайте калитку!

Бабушка не поспела: калитка была распахнута, во дворе — пусто. Я трусил за бабушкой, а она причитала:

— Вот ведь страм-то Господень, прям хоть в церковь теперь не ходи, ведь ославит на всю ивановскую эта бабка Иванова. А что же я Сереге-то Князеву теперь скажу, он ведь еще одну поллитру будет требовать, а не то так две, и ведь он в своем праве — ухайдакал наш Крыс кота Серегиного...

Я выбежал за калитку и увидел их удаляющиеся спины — Иванова шла с прямой спиной и оскорбленно задранной головой, ее бантики на косичках потряхивались при каждом шаге, а бабушка Ивановой семенила согбенно, даже своим загривком выражая обиду.

— Ты дура, Иванова! — закричал я что есть мочи.

Иванова оглянулась.

— Сам ты дурак! — завизжала она на всю улицу, и я понял, что больше не хочу с ней водиться.

Бабушка стояла рядом и все гладила меня по макушке.

— Прости меня, Санёга, это я во всем виновата. Не серчай на бабушку. — И всхлипнула. — Прости меня, дуреху старую.

Волна теплой жалости к бабушке захватила меня, я прижался к ее затхлому фартуку и затараторил, зачастил с жаром:

— Ты не виновата, бабушка! Ты самая лучшая! Я люблю тебя больше всех! Больше мамы, больше папы, больше Кати!

— Нельзя так говорить, Сашуля, — повторяла бабушка и все гладила и гладила меня по макушке. — Нельзя...

— Можно, бабушка! Ты самая хорошая на свете, бабушка!

И я действительно любил в тот момент бабушку больше всех на свете, и на донце этой сердечной любви сжалась в клубочек, будто спящий котенок, пушистая, добрая жалость.


Эпилог

И как-то сошло все на нет, затерлось, позабылось... Мое горе горькое, большое, в три обхвата, потерзало меня, потерзало... Но ведь кругом распускались на деревьях листочки, по вечерам возле березы летали майские жуки, солнышко притапливало сильнее, можно снова было печь картошку и жарить хлеб на горящем пенопласте, лить свинец во дворе, бить «финальти» и выкапывать в песочнице гусениц-шелкопрядов — так называл их Чурихин.

— Ты больше так девочек не называй никогда, Санёга, — поучала меня бабушка. — Это слово нехорошее, стерва-то. Я ж его по-свойски при тебе говорила, не на людях. И то в сердцах. Ну мало ли что скажет бабка старая, а ты и повторяешь.

— А что это за слово такое? Что означает?

— Так, Санёга, нехороших тетенек называют, — строго сказала бабушка и поджала губы, явно осуждая всех на свете «нехороших тетенек», без изъятия.

А вчера дядя Витя говорил мне, что стерва — это дохлая лошадь. Уж он-то вроде должен бы знать... И ничего обидного в мертвой лошади я не находил. Ну, разве что чуть-чуть, потому что умирают только очень старые лошади, а Иванова — еще девочка, еще маленький совсем жеребеночек. Вот она поэтому и обиделась, наверно.

А оказывается, стерва — это еще и «нехорошая тетенька». Тогда понятно. Я уже примерно представлял, кто такие «нехорошие тетеньки». В детсаду объяснили — и девочки объяснили, и мальчики. И еще — стиляги, поющие песни в скверике возле памятника «На троих». Битлы то есть. Нехорошие тетеньки сидят без трусов на коленях у чужих дяденек, и при этом им нисколечко не стыдно. Им это даже нравится. Поэтому бабушка называет их бесстыжими. А не нехорошим тетенькам не нравится быть без трусов при чужих дяденьках, им бывает от этого стыдно.

Бабушке удалось кое-как объясниться в церкви с бабушкой Иры Ивановой, они даже вроде бы посмеялись над той историей с мертвым котом Дымком.

Дядя Сережа несколько дней кряду шатался под нашими окнами, и моя бабушка не открывала их, устамши от домогательств соседа. Он стучал иной раз в стекло, ныл сквозь слезы:

— Эх, баб Оль, помер Дымок-то! Какой был котик необыкновенный! Дай, баб Оль, трешницу, Дымка помянуть...

Как-то дядя Сережа таки улучил момент, когда бабушка распахнула ставни, прильнул своим лбом к подоконнику и стоял так, бубня монотонно:

— Дай Дымка помянуть... За упокой... Родной был он мне, безгрешная котья душа...

— Сережа, да ты серку не жуешь![7] — корила его бабушка через оконный проем.

Дядя Сережа оттолкнулся лбом от подоконника, посмотрел мутным взглядом, раскачиваясь на нетвердых ногах.

— Жую! — проговорил он с вызовом.

Бабушка не выдержала этих заунывных приставаний, дала дяде Сереже рубль, к немалому его изумлению.

Дымка дядя Сережа еще на Красную горку забрал к себе, потом, как чуть протрезвел, увез его в лес на своем мотоцикле и там похоронил. Мертвый Дымок совершенно не походил на тех раздавленных грузовиками кошек, что я видел на дороге — с выпученными глазами и лужей крови возле морды, а порой даже с вывалившимися сзади окровавленными кишками. А Дымок был целенький, такой милый, словно действительно уснул, а не умер от укуса матерого, ядовитого Крыса. Так я думал тогда, хотя, возможно, «котик — серенький лобок» умер из-за чего-то другого, чего я не приметил.

— У него нерв становой крыса перекусила, паралич Серегиного кота разбил, — говорила с уверенностью тетя Даша Беденко. — Он же задубел весь, захряс, все нутро у него свело.

Мы с Ивановой несколько дней подряд строили друг другу рожи и показывали языки, а то и вообще делали вид, что незнакомы, потом нас прорвало одновременно, и мы снова рассказывали друг другу прочитанные книжки, вздыхали по-взрослому, что впереди — «забота», школьные уроки и домашние задания, мы притворно переживали насчет будущих своих оценок, хотя оба заранее знали, что мы конечно же будем учиться лучше всех.

Потом Иванова уехала на лето куда-то к родне в деревню, и мы с бабушкой посмеивались понимающе: теперь-то она узнает, как это — ворочаться по ночам из-за мышиной возни за стенкой да какие пакостницы эти соседские кошки-стервы. Может, и с крысами доведется ей стакнуться, если есть свинарник поблизости.

В июне снова наступил мой день рождения, и на этот раз это был теплый солнечный день, бабушка купила большой «Невский» пирог с толстой прослойкой заварного крема — это в честь нашего князя, Александра Невского! — чудесный, воздушный пирог с легкой кислинкой, а крем хотелось не поедать даже, а пожирать. Воткнула бабушка в пирог семь копеечных церковных свечек, и мы сидели в передней комнате, смотрели на огоньки и радовались празднику.

Никто к нам не приехал; мама, папа и Катя поздравили меня в письме задолго до именин. Зато пришли Пашка и Ленька Князевы, а за ними — тетя Света, и мы все вместе пили чай, и Пашка подарил мне от всех Князевых свой рисунок карандашом — огромный, мохнатый зубр сражается с волком... Я повесил рисунок на стенку, рядом с моим обязательством «ловить мышей», и с завистью думал, что мне никогда не научиться так рисовать, как Пашка, хоть Таисья Павловна и сказала, что я стану художником, когда вырасту.

— Семь лет, Сашик, всё, ты уже совсем большой мальчик, — говорила бабушка. — Теперь ты больше уже не ангел. Такой же человек, как все. Теперь ты сам за свои поступки отвечаешь, а не родители и не бабушка.

Я хмурился, обдумывая, какие выгоды может представлять для меня превращение из ангела в обычного человека и когда это превращение произошло, почему я ничего не заметил?

Бабушка подвела меня к дверному косяку в «зале» и показала на нем карандашную черточку и полуистертую надпись: «Саша 6 лет». Я уже и позабыл, что папа ровно год назад, в прошлый мой день рождения, прислонил меня к этому косяку и замерил мой рост! Теперь я прильнул животом к острой дверной притолоке, скосил глаза... Вот это да! Черточка едва доходила мне до подбородка! Сначала я не поверил, думал, что это не моя отметина, что мерили кого-то другого. Потом я решил было, что за год обнизился косяк, просел в подпол и вместе с ним — эта карандашная памятка несусветной давности. Потом мне брякнуло в голову, что бабушка решила подшутить надо мной и специально нарисовала эту неправильную черточку... Но правда была неумолимой: я вытянулся, повзрослел, и детство мое было на излете.

— Теперь у тебя впереди — забота, — приговаривала бабушка.

И становилось мне тошно от тягостных ожиданий, связанных с надвигающейся взрослой жизнью...

Помню первое сентября 1971 года, прохладный ясный день. Бабушка волновалась, похоже, больше моего, все уговаривала меня надеть ее узенький, как веревка, черный галстук, в котором я видел ее на фотографии 1926 года. «Он бабий! Бабий! Не надену!» — громко и решительно отверг я простосердечное бабушкино предложение. Она хотела как лучше, чтоб ее Санёга был красивей всех...

Но я живенько помнил еще мое унижение годичной давности, в первый день моего появления в детском саду на улице Тупицына... «Тупица, спица-тупица!» Это на всю жизнь стало для меня самой противной дразнилкой, напоминающей о пережитом позоре.

Сейчас-то, ближе к школе, я расправил плечи, я и впрямь стал сам по себе, не в пример тому ангелочку, что был прежде. Дело в том, что бабушку, в отличие от мамы-папы, я совершенно не боялся. Я, конечно, признавал, что она главнее, потому что может больше моего: скажем, истопить печку без чьей-либо помощи, приготовить любую еду — правда, не больно-то вкусную. Может купить мне мороженое, а может — не купить. Может ругать меня, а может — хвалить.

Много чего может, чего я не могу.

Но вместе с тем я чутьем чуял и нутром сознавал, что значу в жизни бабушки ничуть не меньше, чем она — в моей, а то пожалуй что и больше. Вот в жизни мамы с папой я ровным счетом ничего не значу, хотя они и любят меня, конечно. Ну, любят себе и любят, подумаешь. Все папы и мамы любят своих мальчиков и девочек. А есть я рядышком с ними или нету меня — это совсем даже не самое для них главное.

А для бабушки — самое-самое. Главней ничего нет.

И когда в конце лета мы пошли в магазин — тот самый «Детский мир», который тогда еще так не назывался, не было этой вывески, просто люди его так промеж собой называли, не сговариваясь, — так вот, когда мы пришли и бабушка хотела купить мне глянцевый коричневый ранец, я решительно запретил ей, потребовав себе (не попросив даже, а потребовав!) черный дерматиновый портфель.

Дело в том, что такой портфель (а позже — мягкая кожаная папка) был у Пашки Князева, и он-то как раз и объяснил мне, что в десятой школе смеются над ранцами, а тех, кто их носит, бьют всем классом. Почему так повелось, Пашка не сказал, а мне и в голову не пришло допытываться — я уже привык принимать правила чужой игры без обсуждений.

— Ты что, хочешь быть с ранцем? Тебя дразнить будут, — скривился надо мной Пашка, и мне быть с ранцем расхотелось сразу же и бесповоротно.

Ни за что, ни за какие подарки я больше не соглашусь пережить те позор и унижение, которые пережил год назад в детском саду!

— Ну как же, Саша, ведь мама велела купить тебе ранец, чтобы ты с ранцем в школу ходил, — мямлила бабушка под насмешливым взором молодой продавщицы.

— Пусть она сама ходит, а я не буду, — сказал я ожесточенно.

— Да ведь у тебя спина кривой станет с портфелем этим, — чуть не плакала бабушка.

— Пусть, — твердил я. — Не хочу ранец. Хочу быть как все.

А сам думал — э-э, нет, таким, как все, я конечно же не буду. Я буду не такой, как все, это уж точно. Я уже сейчас не такой, как все. Только об этом никто никогда не узнает, я буду это держать в секрете. Ну, может, Пашке Князеву откроюсь когда-нибудь, он поймет, он не выдаст меня никому. Потому что Пашка тоже не такой, как все.

Школьных форм тогда еще не было, главным условием для родителей было — одеть мальчика в какой-никакой костюмчик. На мне были черный атласный пиджачок и брючки трубочкой. Откуда взялся этот костюмчик, я не помню, но впервые в жизни мне было удобно и приятно, ведь до этого я постоянно носил слишком узкую и очень тесную для меня одежду, а ступни мои то и дело болели из-за валенок, ботинок или сапог, которые были мне чудовищно малы — я рос быстрее, чем зарплата моих родителей и пенсия бабушки, ведь и то и другое не росло ни на сколько.

Пришла тетя Рая и, насупясь, вручила бабушке букет больших цветов со своего огорода, похожих на игольчатые шары. Мол, пусть Санька отдаст учителям, как положено. И пожелала мне учиться хорошо.

— Спасибо, Рая, спасибо, — растроганно бормотала бабушка.

Мы вышли из дому. Я надеялся пойти вместе с братьями Князевыми, которые тоже учились в бывшей царской женской гимназии, где давным-давно училась бабушка. Теперь это была десятая школа Егорьевска.

На приступочке своего дома сидел похмелившийся дядя Сережа, латал невесть где обретенную им гармошку — подклеивал мехи дерматиновыми заплатами.

Я вроде бы даже узнал эту гармошку — она или не она? Похожая. Точно такая же была у местного юродивого, по кличке Безлобый, того самого, у которого черные жесткие волосы начинали расти от бровей, который отличился своей игрой на гармошке во время проводов зимы. Он был дурачком безобидным, а возрасту его было этак лет за тридцать.

Безлобый, бывало, шел прямо посреди улицы Советской, по разделительной полосе, и наяривал на гармошке, и было его очень жалко. Особенно любил он такие выходы с цыганочкой в дождь или мокрый снег, когда и без него тоска наваливалась. Он прижимал гармошку к груди, выпячивал вперед свою голову безо лба и смотрел куда-то вдаль. И пер среди машин и автобусов. Старухи говорили, что он Божий человек. Может, даже и Алексеем его звали, не помню. Для всех нас он был просто Безлобым.

Он жил за хозчастью и заросшей детской площадкой, в том самом деревянном двухэтажном доме, где в войну мать убила и сварила младенца, чтобы накормить остальных детей. Во дворе этого дома ее тогда и расстреляли, а теперь там жила вреднющая очкастая Маринка Ржанкина и еще много всякого народу.

Вот на приступочке этого дома, навроде того, как дядя Сережа возле своей входной двери, и любил греться на солнышке Божий человек Безлобый. Сидит и на гармонике играет. Проходящие мимо мальчишки никогда не упускали случая подразнить его:

— Безлобый! Безлобый!

Он плевался в их сторону, что-то вылаивал с подвыванием.

Так и на этот раз было, за неделю, наверно, до первого сентября. Стали Безлобого дразнить, он — отлаиваться в ответ... А в месте том дорога была разбита, и оковалки асфальта лежали на обочине. Мальчишки и давай кидать их в Безлобого, и убили. Он уже лежал с размозженной головой на тропинке, а они все кидали и кидали в него асфальт. Пока не вышел кто-то из дому того и не прогнал пацанят. И гармошку оковалками тяжеленными они изломали. Вот ее-то, видать, и забрал себе дядя Сережа, а теперь чинил.

— Погодь немного, Санек, я тебе сейчас сыграю вальс «На сопках Маньчжурии», — просил дядя Сережа. — Мои парни не дождались, ухряли. Вон шпарят.

— Некогда, Сережа, нам вальсы твои слушать, — сказала бабушка, тихо гордясь — мол, не хуже других, внука в школу провожаю!

В школьном дворе группировались разновозрастные компании: те, кто первый раз в первый класс, жались к ногам своих бабушек. Мамы, конечно, были все на работе и не могли, а чаще — боялись отпроситься, чтобы в этот «сентябрьский день погожий» «впервые привести за ручку сюда» своих чадушек с цветами. Всюду в школьном дворе — платочки бабушек... И потом, очень скоро, когда нас, младшеклассников, переведут во вторую смену, те же бабушки в осеннюю хмарь и зимнюю стужу с пургой будут встречать нас внизу, возле школьной раздевалки, и вести домой темными, непролазными от луж или сугробов проулками...

Мы были поколением внучат, которых мамы, измотанные поденщиной, истерзанные нескончаемой склокой с мужьями, сожителями и соседями, препоручили бабушкам, и те, руководимые одним лишь внутренним чутьем, не обученные методам воспитания будущих строителей коммунизма, искренне и простодушно старались сделать нас такими, как все, чтобы оградить нас, внучат своих, от тех страшных бед, которые выпали на их долю — долю верующих людей, старинных, исконных...

Две большие девочки, которые, как я заслышал, будут ходить уже — страшно представить! — во второй класс, вздыхали умудренно, по-бабьи:

— Слава богу, один год отучились.

Чуть в сторонке об этом же переговаривались их бабушки.

Я завидовал этим большим девочкам: действительно, отучиться целый год — это большое дело, это и вправду суметь пережить надо, перетерпеть, перемочь.

Ивановой не было, ее, видимо, отдали в другую школу, может быть даже в новую, модерновую двенадцатую, что в ненавистном микрорайоне, где еще недавно был директором, потом завучем, а потом простым учителем дядя Володя...

Помню, как подошли ко мне два больших мальчика, один спросил:

— В первый класс?

— Да, — выдавил я.

— Хочешь, мы тебе Москву покажем?

— Хочу.

— Тогда смотри!

Тот, что повыше, заскочил мне за спину, обеими руками схватил меня за уши и сильно потянул вверх. От боли я встал на цыпочки, а он все тянул и тянул.

— Ну что, видишь Москву? — спрашивал второй.

— Не-ет! — проорал я.

Подбежала бабушка и отбила меня, вызволила...

Я помню, как избавил наконец-то свою потную ладонь от непомерно большого букета астр (так называли тети-Раины цветы две девочки-второклассницы). Помню свою первую учительницу — Елену Викторовну Гончарбыш, которую просто обожал все то время, что она «вела» нас. Елена Викторовна поставила мне за что-то «пятерку» в первый же день моей начавшейся тогда десятилетней школьной эпопеи.

Первая пятерка, и пятеркам этим конца уже не будет...

Ближе к обеду я вприпрыжку прибежал домой, и бабушка встретила меня радостная, и я хвастался своей первой пятеркой.

— Вот бы хорошо-то, если так и дальше, Санёга!

Мы пошли к Князевым, и дядя Сережа собрал всех во дворе, начал наигрывать на гармошке вальс «На сопках Маньчжурии». Пашка, сверкая глазами, победоносно оглядывал присутствующих, словно говоря: «Вот видите, какой у меня папа! Он все умеет! И он меня всему научит, и я тоже буду все уметь!»

И хоть дядя Сережа прожил на свете еще немало лет и виделись мы с ним постоянно, однако в памяти моей он так и остался тем дядей Сережей, каким был в тот день, первого сентября 1971 года: счастливый из-за починенной гармошки и оттого, что не разучился на ней играть; молодой и голубоглазый, с широким русским лицом и каштановыми, без сединки, волосами.

Он погиб в конце восьмидесятых, когда поехал в Большое Гридино, к приятелю-участковому Мишке Захарову. Мотоцикл его давно крякнул, пришлось пересесть на велосипед, что по наступившим временам было даже и не так начётисто. Был он трезвым или пьяным — не берусь сказать, но те, кто убил дядю Сережу, пьяными были точно, да и не скрывали этого: мол, ну, по пьяни все это случилось, чего уж там... Ну, пошутить хотели, а вышло не смешно.

Шутка заключалась в том, что эти двое поддатых, ехавшие на мотоцикле с коляской, завидели впереди себя дядю Сережу на велосипеде да и решили созоровать — подшибить его слегка под зад коляской, свалить на обочину. «Ну, не рассчитали, что нам теперь, в тюрьму садиться за это?» — искренне недоумевали убийцы.

Удар коляски был такой силы, что у дяди Сережи оторвало ногу по пояс, он умер на месте. И, как во времена моего детства, была заключена мировая — убийцы оплачивали похороны и поминки дяди Сережи. Тетя Света вздыхала: мол, все равно Серегу не вернуть, какой мне прок с того, что те двое сядут? А тут все-таки люди хоть как-то загладят свою вину, оплатят мои расходы...

И не дала посадить убийц мужа, выхлопотала им прощение, пошла на уступку. А в милиции и рады стараться дело замять, чтоб статистику хоть чуток соблюсти.

Тетя Света гнала от себя горе активной общественной деятельностью: стала председателем уличного комитета, грозой городских чиновников и депутатов. Добивалась асфальтирования тротуара, еще чего-то...

Потом до нее дошло. Дошло то, что все ее радости и надежды, всё ее женское счастье унес с собой в могилу веселый, неунывающий красавец дядя Сережа. И жизнь ее кончилась вместе с его жизнью, а началось жалкое «царапание», то, что в Егорьевске называли: «День прошел, и слава богу».

И тетя Света однажды не проснулась: умерла от нескончаемого запоя. С ней рядом оставался до последнего только младший сын, неженатый Ленька. А Пашка, многодетный счастливый отец, жил со своей семьей в полученной ими квартире в микрорайоне.

В день отпевания и похорон тети Светы Ленька был трезвый, в костюме и галстуке, он даже не выпил «за помин души». И Пашка успокоился насчет него, ушел с поминок домой, оставил брата одного...

— Кабы я знал, Саня, кабы знал! — плакал Пашка, сидючи со мною во время моего приезда в Егорьевск. — Нельзя было его одного оставлять, да ведь я весь дом обыскал, не нашел самогона того проклятого, который мамка стала перед смертью гнать и который добил ее. А самогон-то, оказывается, в подполе был!

На следующий день какая-то смутная тревога заставила Пашку прийти в родительский дом на Карла Маркса. Ленька был мертв: опился до смерти самогоном вслед за тетей Светой. Добрый отец Виктор разрешил отпевать его, как накануне позволил отпевать тетю Свету.

А не положено отпевать-то, если совсем пьяным человек умер.

Умер от самогона и дядя Витя, муж тети Раи. Она «жалилась» мне перед его смертью, тоже в самом конце восьмидесятых:

— Витька мой совсем слабый стал, с постели в сенях не встает, я ему самогонку ставлю на пол, он не ест ничего, только пьет и в сон заваливается. Помрет скоро мой Витька.

— А может, не давать ему самогона, сварить бульончику из вашей курочки? А? — робко предположил я.

— Как же не давать, Санька? — таращила глаза тетя Рая. — Он ить просит, холера такая! Грит, еслиф я помру без выпивки, то грех на тебе будет, Рая! А я, Санька, не хочу в аду на сковородке жариса! А так — пущай сам решает.

Я пошел к ним, простился с дядей Витей — при первом взгляде видно было, что он не жилец и никакие бульончики да супчики ему уже не помогут. Отказали у дяди Вити все внутренности, и жизни его оставалось на самом донышке.

— А, Саня, — слабым голосом приветствовал меня дядя Витя, хотел помахать мне рукой, но не смог. — Самогонку будешь? Нет? Ну, хоть посиди со мной напоследок, помру ведь я завтра.

И помер на следующий день.

Тетя Рая после этого зачастила в церковь, стала соблюдать посты. Я еще несколько раз заходил к ней, когда навещал бабушку. Только теперь не отказывался я от стаканчика отборного первача, ибо уже не пронизывал меня своим потусторонним, загробным взором умирающий дядя Витя.

— Помните, тетя Рая, как вас тут все куркулихой обзывали?

— Помню, Санька, — смеялась тетя Рая заразительно. — И твоя бабка Олька пуще всех. А теперя я бизнесменом заделалась.

Я не стал объяснять тете Рае, что она не бизнесмен, а бизнесвумен, похвалил ее хозяйство — опять нутрии, как в былые времена, кролики, куры...

— А помните вашего поросенка, тетя Рая? Ну, когда я еще совсем маленький был, в детский сад ходил?

— Помню, как забыть-то... Попил мне крови тот поросенок, из дому боялась выходить. Думаете, мне сладко было на душе, когда у вас крысы от моего порося пошли? Я же причащ-чалась все-таки, в церкву ходила, хоть и не так часто, как теперь. Не больно-то радостно куркулихой прослыть, от которой люди страдают.

Бабушка напрасно переживала, «даст ли Райка сальца аль буженинки», когда придет срок забивать порося. Тетя Рая продала подсвинка целиком, живого, когда с хряком этим сладу не стало, хотя и кастрировала его тетя Рая, и превратился он из хряка в борова. Боровок этот достиг просто чудовищных размеров, и требовался ему уже не тот хлевок дощатый, что сколотил дядя Витя, а капитальный свинарник. И вот как-то приехал к тете Рае глубокой осенью 1971-го военный уазик, и какой-то полковник в бушлате отсчитал нашей соседке стопочку денег, а потом два бравых солдатика скрутили порося, повязали и погрузили в казенную полковничью машину.

Привлеченный бесконечным истеричным визгом поросенка, я, первоклашка, вышел за калитку и увидел, как отъезжает уазик, сотрясаемый поросячьими жалобными «уи-и, уи-и». Довольный полковник помахал мне, пацаненку, рукой из окна и даже отдал честь, приложив ладонь к козырьку фуражки.

У своих ворот стояла тетя Рая и утирала глаза грязным подолом. Я подошел, спросил:

— Теть Рай, теперь солдаты поросенка есть будут?

— Нет, Саня, солдаты едят тушенку. Им поросят не дают.

— А что это за дядя военный?

— Полковник, он издалёка, родителев приехал навестить в Бережки. Захотел помочь осу с матерюй, чтоб у них на целый год солонина была. Стал узнавать, где щего, а у меня, пощитай, на весь город один поросенок и есть. Друзья-военные ему машину и солдатиков из деревенских дали, он поросенка старикам своим повез, там и резать будут, и сало солить.

— А почему вы плачете, теть Рай? Вам поросенка жалко?

— Жалко, Саня. Хоть и надоел он мне хуже хужего, пуще горькой редьки, а все ж таки свой, родной...

Спустя годы тетя Рая умерла посреди бесконечных забот и хлопот: разбил ее инсульт, по-народному — удар. Третий по счету, как оно и положено, согласно людским поверьям: три удара — и с катушек долой. Или с копыт. Случилось это уже в новом веке.

И дом ее достался совершенно чужим людям, никакого отношения к прежним хозяевам не имеющим. Уж такова, видать, судьба этого дома, не переходит он по наследству и не продается, а вселяют в него людей пришлых. Такой и тетя Рая была когда-то.

Умерли тетя Даша и дядя Митя Беденко, тетя Маша Плясуха, уехал куда-то Андрейка Казьмин. И Риголету горбатого могила наконец-то исправила, надо полагать, — он лег на кладбище раньше других, еще в начале 80-х.

Ну а бабушка, моя единственная бабушка?

В тот день, первого сентября 1971 года, когда мы возвращались домой от Князевых, я терзался вопросом, который все никак не мог задать бабушке. Наконец собрался с духом и спросил:

— Ты умрешь теперь, бабушка? Да? — И прибавил с горячностью: — Не умирай, пожалуйста! Не надо!

— Да не собираюсь я помирать, что ты, что ты, Санька? — всполошилась бабушка. — С чего ты взял?

— Да как же, бабушка, ты же сама говорила, что помрешь, когда я в школу пойду. Не умирай, поживи еще, пожа-а-луйста! Бабушка!

И все теребил ее за руку. Она погладила меня по голове:

— Да уж, пожалуй, не буду... Не помру теперь.

— А когда, бабушка? Не спеши, поживи еще подольше, а?

— Ну да, ну да... Вот закончит Санька школу, пройдет в институт, тогда и помирать можно.

— Значит, еще десять классов, да, бабушка?

— Ну, если Бог даст.

— Даст, даст! Ура!

Вот так и жила бабушка, «царапалась» от одной вехи к другой. «Прошел» Санька в институт, приехал к бабушке перед первым курсом и услышал: «Вот закончит Санька институт, пойдет на работу, тогда и помирать можно». И когда еще через пять лет хвастал перед ней Санька дипломом, а потом и служебным удостоверением, то услышал: «Вот найдет себе Санька свою суженую, погляжу я на невесту Санькину, тогда уж точно помирать можно».

Долгонько пришлось бабушке ждать-поджидать, когда привезет к ней Санька свою невесту. Уж за тридцатник перевалило Саньке, а у бабушки близился девяностолетний юбилей...

Помню, приехал я к бабушке зимой 96-го, когда она доживала свой век у крестной своей, тети Тамары, а за стенкой также дотягивал отмеренный ему срок дядя Володя — тетю Фаину рак доконал уж давно... Бабушка перед своим 90-летием стала получать какую-то фантастическую, нереальную пенсию — дождалась, ничего не скажешь. Даже больше, чем фронтовик дядя Володя и исполкомовская пенсионерка тетя Тамара. Конечно, бабушке подняли пенсию из-за ее участия в трудовом фронте во время войны — рыла она окопы под Воскресенском, была легко ранена осколком во время налета немецких штурмовиков, стерших железнодорожную станцию с лица земли... И все равно было ясно, что при обсчете ее новой, «ельцинской» пенсии что-то напутали, не могла у нее быть такая чудовищная, прямо-таки исполинская пенсия.

Бабушка смешно кичилась этим:

— У меня такая пенсия, что Тамара не знает, куда ее девать, прямо плачет, когда мне этакие деньжищи приносят, боится, что нападут на нас из-за моей пенсии, убьют и ограбят. Во как! Дожила.

А потом признавалась:

— А ведь я тебя не узнаю. кто ты? Вот ты скажи мне. Я чувствую, что ты — свой, а кто ты такой...

— Да как же, бабушка, я ведь внук твой, мы столько лет вдвоем прожили! — обижался я. — Помнишь наш дом на Курлы-Мурлы?

— Ну да, ну да... — грустно качала головой бабушка. — Нет, не помню. Но все равно, спасибо тебе, что сидишь со мной, старухой, разговоры мои слушаешь.

Весной того же года я собрался жениться, сказал невесте:

— Поехали в Егорьевск, я должен показать тебя своей бабушке и получить от нее благословение.

Невеста, совсем еще девчонка, с радостью готова была ехать в мой заповедный Егорьевск с его старинными обычаями, про которые я столько рассказывал. Да вот ведь дернуло меня позвонить тете Тамаре, и та просто умоляла меня не приезжать: мол, бабушка совсем плохая и никого не узнает, даже ее.

И я не поехал показывать невесту бабушке.

В пятницу 26 апреля, в день десятилетия чернобыльской аварии, в два часа, мы расписались. Через двадцать пять лет с того дня, с той Красной горки, когда Ира Иванова была у меня в гостях и я назвал ее стервой...

И ровно в тот же час в Егорьевске не встала с постели бабушка, прилегшая прикорнуть после обеда. Померла во сне. Тетя Тамара сразу же позвонила моей маме, сообщила о смерти бабушки. Но мама, подумав, решила скрыть от меня это известие. Боялась, что я отменю венчание и свадебное застолье, — а ресторан уже был оплачен, — да и умчусь в Егорьевск на похороны бабушки.

И в воскресенье, после обедни, мы стояли с моей невестой (женой?) на браковенчании в сельском храме рядом со станцией Расторгуево, а параллельно и одномоментно с этим в Нечаевской крохотной церкви Егорьевска отпевали мою бабушку... Она все-таки поспела на мою свадьбу, все вышло так, как она хотела. Собственная смерть была для нее единственной возможностью, пока душа ее еще пребывала среди людей, на земле, побывать на Санькиной свадьбе и увидеть его невесту в подвенечном платье. Вот и было ей суждено умереть в урочный час, чтобы незримо стоять рядом с нами, присутствовать на Санькином венчании.

Мне сообщили о смерти бабушки только «на девять дней», когда я, окрыленный, собирался ехать на встречу бывших однокурсников — аккурат «червонец» нашему выпуску стукнуло. Не поехал. Купил мерзавчик водки в прозрачном пластиковом стаканчике, сел на кухне в нашей с женой съемной квартире, тупо уставился в стол.

Жена, стоя рядом, гладила мой затылок, приговаривала:

— Не горюй, Саня, бабушка передала тебя мне. В хорошие руки передала!

Ночью я лежал без сна, пялился в сумрачный потолок, смаргивал горячие слезы. Вспомнилось многое...

Когда я закончил — не в Егорьевске, а «почти в Москве» — десятый класс, то перед вступительными ненадолго нагрянул к бабушке. За тем самым благословением, в тот раз — благословением поступать в МГУ. Вот, мол, дожила ты, бабушка, до моего аттестата зрелости! «Санёга, может, в церковь сходим, помолимся, чтоб тебе пройти в институт? — робко попросила бабушка. — Там березки в церкви стоят, красиво-то как, ведь Троицын день». «Да ну, неохота, — отмахнулся я тогда. — Хочешь, сама за меня помолись, тебя Бог послушает». Мне «страмотно» было даже подумать, как это вдруг я, высокий, спортивный парень, среди бела дня пойду в собор Александра Невского, у всех на глазах поддерживая под руку семенящую, давно уж к тому времени сгорбленную старушку.

И бабушка пошла в церковь одна.

Не вернуть бабушку, не вернуть тот солнечный летний день, чтоб можно было сказать: «Пойдем, бабушка, конечно, пойдем в церковь!» Да что там... А как бы она обрадовалась, если бы узнала, что мы с женой повенчались! Ждала-ждала бабушка, чтобы въяве, в действительной жизни посмотреть на Санькину суженую, не дождалась. Совсем немножко не дожила.

Знала ли она, моя бабушка, переселившаяся в горние селения, что мне уготована участь того самого героя песни, от лица которого пели надрывную песню стиляги, бренча на гитарах в том скверике, что был на пути в мой детский сад? «Как-то с работы пришел я домой раньше времени...» И однажды я, вернувшись из дальней поездки... Только после этого безотцовщиной остался не сынишка веселый, как в песне, а моя грустная, задумчивая дочурка.

Но и до разрыва нашего я ни дня не был счастлив в том браке — во всяком случае, так мне кажется сейчас. Жизнь превратилась в бесконечную, порой даже увлекательную гонку за деньгами, квартирой, мебелью, поездками на море... Что осталось от всего этого? Почти ничего, даже и воспоминанья размылись.

Сейчас у меня другая жена — та, которую я полюбил еще в студенческие годы, но не женился по дурости своей, хотя и шло к тому. И вот мы с ней «догнали вчерашний день», как говорила в таких случаях бабушка, свою далекую юность, стали мужем и женой. Мы догнали ушедшую юность, и юность снова захватила нас.

В нашей спальне в деревянном доме с печкой стоят бабушкины часы, правда, уже без того уникального звона: динн-данн... Мы иногда пьем чай из «медального» самовара 1899 года, подаренного на свадьбу прадеда и прабабушки. И посуда, купленная Николаем Макарычем в 1917-м у английского инженера, служит нам обыденно.

Я ловлю себя на том, что с возрастом все чаще употребляю бабушкины словечки и поговорки, что я — дело, не дело — проявляю бабушкину чрезмерную рачительность, ворчу как бабушка и даже бухтю на жену, как бабушка бухтела на меня. Больше того: иногда я прямо-таки вижу себя со стороны, да только я — это не я, а моя высокая, худощавая и укоризненная ко всему окружающему миру бабушка. «Нехалюза ты, Санька, — говорит бабушка и качает головой. — Как есть — нехалюза». Тогда я спохватываюсь, начинаю с улыбкой говорить жене, что, мол, ничего тут не поделаешь, прости ты меня, ведь это детство мое, проведенное у бабушки, всколыхнулось во мне...

И добреет, светлеет обиженное за секунду до этого лицо жены, примиряется она с моей премудрой ворчливостью, с моей несовременной хозяйственностью и здравомыслием. И мы вместе благодарим мою покойную бабушку за тот уют в нашем доме, который царит благодаря ей, благодаря тем навыкам житейским, что она передала мне, и тем милым сердцу бабушкиным вещам, которые нас окружают.

Иногда мы с женой, загадав какое-нибудь желание, беремся за руки, как дети, и я творю молитву, которой научил меня старый священник: «Бабушка, если ты угодна Господу, помолись там за нас!»

И мы верим, что где-то там, наверху, живет и смотрит на нас со своей любящей, доброй и слезной улыбкой она сама — незабвенная моя бабушка.

 

[1] Тогда в СССР уже вошла в моду Мирей Матье.

[2] «Битлз» распались в начале 1970 года.

[3] ОБХСС — отдел по борьбе с хищениями социалистической собственности.

[4] В 1970-м разрешили эмиграцию евреев из СССР в Израиль, и одновременно с этим «сверху» стал насаждаться внутригосударственный антисемитизм.

[5] Дядя Володя временами и впрямь смахивал на главную Бабу-ягу СССР — артиста Георгия Милляра.

[6] Псалом 90-й: «Живый в помощи Вышняго в крове Бога Небеснаго водворится».

[7] «Серку не жует» — старинное простонародное выражение, которое изначально относилось к больным, «совсем плохим» коровам; верный признак заболевания — когда корова теряла аппетит и переставала жевать отрыгнутую ею траву — так называемую серку. Применительно к мужикам это выражение означало, что мужик совсем ослабел от выпитого.







Сообщение (*):

Комментарии 1 - 0 из 0