У Вишневого омута

Константин Васильевич Скворцов родился в 1939 году в Туле. Русский писатль, поэт. Мастер драматической поэзии. Окончил Челябинский агропромышленный университет и Высшие литературные курсы.
Участник съездов писателей СССР и РСФСР. Действительный член Петровской академии наук и искусств. Автор более 20 сборников стихотворений и пьес.
Награжден орденами «Знак Почета», «За заслуги перед польской культурой» и др.
Живет в Москве.

 

К 100-летию со дня рождения Михаила Николаевича Алексеева
 

Село Монастырское Саратовской области... Утренняя перекличка соловьев. Пулеметные очереди лягушачьих мелодий. Коровьи вздохи. Гогот потревоженных дворнягами гусей.

Иглы взошедшего солнца, больно ударившие по глазам, заставили меня пробудиться, как мне думалось, первым.

Я глянул вниз с дюжины горячих перин. Сюда, под самый потолок, глубокой ночью после бесконечных рассказов, стихов и песен под балалайку водрузили меня Михаил Николаевич и его тезка по фамилии Одиноков. Фамилия Одиноков с удивительной точностью соответствовала и его дому, стоящему на отшибе села, в зарослях ольхи, и самому Михаилу Петровичу, в одиночку ведущему уже не один десяток лет свое нехитрое крестьянское хозяйство.

В доме никого не было. Спустившись на рассохшийся от времени деревянный пол, весь в пуху и перьях, как если бы мне довелось ночевать в курятнике, я вышел на солнце и пошел к деревне по мокрой траве вдоль непроглядных зарослей черемухи, ивняка, ольхи, ежевики, хмеля...

Навстречу мне, балансируя на скользкой тропинке, как циркач на канате, приближался Михаил Николаевич, с лицом счастливого прихожанина, возвращающегося с утренней молитвы.

— Я уже сбегал на Вишневый омут. К моим дружкам. Поздороваться.

Рядом в песне зашелся соловей.

— Вот еще один... Здравствуй, дружок!

— Да это же... — развел руками я, — три километра туда. Да три обратно!

— Для бешеной собаки семь верст не крюк. Пошли завтракать.

В доме, построенном на месте неуцелевшего родового гнезда Михаила Николаевича, откуда вчера вечером под шум гостей мы незамеченными (так нам казалось!) ушли на ночлег к Одинокову, нас уже ждали.

Хозяева дома, Наталья и Василий, щедро накрывали стол. Прибывший из Саратова поэт Николай Палькин с заговорщицким видом (было слышно, как у него работали мозги!) уже сочинял дружески-язвительные стихи по поводу нашего ночного отсутствия и выдававших нас предательских перьев на моем костюме.

Михаил Николаевич, приняв мою сторону, мгновенно включился в игру, проявив при этом незаурядный поэтический дар.

Стихи рождались со скоростью мысли. Гости смеялись до боли в затылках. Чтобы никого не обидеть, я отвечал «дипломатическими» строчками. Так можно и «заиграться»...

— Не стесняйся! — подбадривал меня Михаил Николаевич. — Я же говорил тебе, что отсутствие юмора — это недостаток ума, а здесь народ не глупый.

У сельского клуба, зная о приезде своего великого земляка, с утра толпился народ, боясь пропустить долгожданную встречу. Еще не утратив веры в силу писательского слова, они видели в нем единственного спасителя своего разоренного перестройкой села. Они наивно полагали, что достаточно одного слова Алексеева, сказанного кому-то в Москве, и вновь зацветут их поля, заурчат трактора и комбайны, а о своих позорных пенсиях они будут вспоминать только в страшных снах...

Восьмидесятипятилетняя одноклассница, согбенная временем, но не утерявшая врожденного чувства юмора, по-девичьи дерзко доказывала Михаилу Николаевичу, что он стал великим писателем только потому, что «списывал у нее» на уроках русского языка, так как они сидели за одной партой.

«Списывал» он у нее или нет, мне не удалось выяснить, но то, что он с душевным трепетом иконописца списывал с нее своих многострадальных Журавушек, Фенюшек, Фрось и Вишенок, чьим непомерным, до самоотречения, крестьянским трудом, бессонницами, слезами и молитвами была не раз спасена Россия, — в этом не было никакого сомнения.

А на крохотной сцене сельского клуба сегодняшние монастырские драчуны изображали алексеевских драчунов века прошлого. Они играли с такой откровенностью, с таким задором, с таким не актерским знанием жизни, что, узнавая в них самого себя, Михаил Николаевич долго не мог расстаться с юными артистами, как будто, обнимая их, он мог вернуть свою молодость.

Чуть позже мы сидели у троюродной сестры Михаила Николаевича Полины, которая без устали сыпала афоризмами и с гордостью показывала свои десять соток ухоженной земли, засеянные луком, которые она самостоятельно обрабатывала в свои девяносто с лишком лет. При этом беспрерывно шутила, а мы улыбались. Улыбались, хотя картина была не из веселых и почему-то наворачивались слезы. Наверное, от лука...

Вспомнили мать Михаила Николаевича — Ефросинью Ильиничну, «безрассудно» отправившуюся в революционном семнадцатом году отсюда на Урал, в Челябинск, чтобы проведать своего служивого мужа. Ее отговаривали от столь неразумной затеи родственники и соседи: «Куда ты? У тебя уже трое ртов. Привезешь четвертый, и всех надо кормить!» Но долг сердобольной русской женщины и любовь сделали свое дело, и родившийся «по теплу» восемнадцатого года (Михаил Николаевич дважды отмечал день рождения: весной и осенью) в саратовском селе озорной мальчишка долго не мог избавиться от клички «Мишка Челябинский», а на вопросы сына: «Почему меня так странно дразнят?» — мать, краснея, уходила от ответа...

Вспомнили и щемящие сердце песни Ефросиньи Ильиничны, которыми она лечила свою натруженную душу. Вот уж воистину, «о чем не поплачешь, о том не споешь»! Михаил Николаевич знал все ее песни, пел их самозабвенно, при этом умудряясь комментировать каждое слово. Легонько постукивая пальцами по краю стола, он с гипнотической силой погружал нас в свои воспоминания...

Тятька, тятька, тятька родный,

Зачем замуж меня отдал

Не за ровню, не за пару?..

Я любить его не стану...

Все становилось зримо и ощутимо. И поющая матушка, и чуть поскрипывающая прялка, и рыжий котенок, гоняющийся за клубком только что спряденной шерсти...

Из-под камушка, из-под белыва,

Там текёт река, река быстрая.

Там текёт река, река быстрая,

Река быстрая, вода чистая.

Как по той-то реке

Вел донской казак,

Не коня вел поить,

А жену топить...

А жена-то мужа уговаривала:

— Уж ты муж, ты мой муж,

Не топи ты меня...

Потом далеко за селом, в степи, на открытом всем ветрам кладбище, где каждый крест ему бесконечно горек и дорог, он долго и отрешенно будет стоять у ее могилы, опершись о скромную оградку.

А по другую сторону села нас ожидал Вишневый омут.

Михаил Николаевич не мыслил себе жизни без этого святого для него места. Он должен был хотя бы раз в году обязательно посетить его, привезти сюда своих друзей.

Омут «кругл, глубок и мрачен», но именно здесь, в черной таинственной глубине его, как мне теперь думается, и зародился солнечный талант русского писателя.

Ему, как дышать, необходимо было приезжать сюда, поднять с невесть откуда опустившейся скатерти-самобранки рюмку монастырской водки, услышать размеренный, ни с чем не сравнимый звук падающих в осоку капель (настоящих слез!) плакучих монастырских ив, забросить, без всякой надежды на удачу, удочку в золотистые струи Игрицы.

По дороге к омуту, вновь пересекая село, мы остановились у моста.

Вдоль дороги, среди занявшейся зелени, кое-где еще дымилась прошлогодняя полынь. Михаил Николаевич сорвал веточку полыни, тщательно растер ее в ладонях, принюхиваясь, как охотник, уловивший только ему одному известный след.

Мне показалось, что он что-то пытается вспомнить и не может...

Да, это был мост, который соединил деревенского мальчугана с Большой землей. По этому мосту в тридцать шестом году он ушел, чтобы стать студентом Аткарского педтехникума. Этот мост — начало большой, огненной дороги, пролегшей через Халхин-Гол, Сталинград, Прохоровское поле, Днепр, Прагу, Вену.

Это была дорога от неизвестности к славе.

Но о чем сейчас он так мучительно вспоминал?

Через несколько дней, уже на даче в Переделкине, он, как драгоценный клад, зарытый от чужих глаз в большой кастрюле с мукой, извлек еще неведомый для мира небольшой, перевязанный тонкой тесемкой сверток и с таинственным видом повел меня в свою комнату, к столу.

Это были фронтовые письма, написанные шестьдесят лет назад, в сталинградских окопах, «под непрерывным обстрелом с воздуха и земли».

Письма, адресованные его девятнадцатилетней подруге из уральского города Ирбита Оле Кондрашенко (после войны она жила на Украине и скончалась незадолго до смерти Михаила Николаевича). Письма, которые сохранила женщина как память о первой и единственной любви, оберегая их более полувека как самое дорогое в ее жизни, и решилась вернуть автору, узнав о том, что он работает над романом «Мой Сталинград».

Михаил Николаевич долго не показывал их ни друзьям, ни родственникам, ни супруге, дабы не травмировать ее женское сердце. Он был счастлив, когда, узнав о письмах, Татьяна Павловна отнеслась к ним с должным пониманием.

Как хирург, боящийся неловким движением поранить живую ткань, он осторожно раскрывал пожелтевшие треугольники писем.

И вдруг из одного из них падает на стол выцветшая, нет, скорее поседевшая веточка полыни... Не веря глазам, он не решался прикоснуться к чуду, помнящему огонь и солнце сорок второго года!

«14 сентября 1942 г.

Оля, дорогая моя!

Хотелось бы побольше написать тебе, но борьба далеко еще не кончена, и я считаю преждевременным подводить какие бы то ни было итоги. Скажу только, что я сам едва ли верю в то, что моя рука пишет это письмо. Трудно, пожалуй, совершенно невозможно представить себе всей тяжести борьбы.

Уже сотни раз смерть пыталась захватить меня в свои холодные объятья, но тщетно: я продолжаю жить и бороться».

— Да... — говорит он, снимая очки. — Я многое ей недописал. Цензура все равно не пропустила бы, и это письмо было бы уничтожено. Но я положил эту полынь, чтобы Оля почувствовала всю горечь моего положения.

«...Я очень люблю жизнь и очень хочу жить, и все-таки я отдам без страха эту жизнь, уже решил ее отдать... Я хочу жить, именно потому я и отдам ее».

Это строки из предыдущего письма (от 9.08.42) двадцатитрехлетнего русского красноармейца, готового отдать жизнь ради Жизни.

Не эту ли веточку полыни пытался вспомнить тогда, на мосту у села Монастырского, старый солдат? Бог весть.

Он не упомянул о ней и в своих комментариях к письмам (теперь уже не единожды переизданных), несмотря на мои просьбы. Что ж, как видно, не все на продажу. Есть вещи, которые писатель оставляет навсегда в потаённых уголках своей души, куда остальным путь заказан. Ольга Кондрашенко не стала его женой. Война, как казалось молодому офицеру, ожесточила его сердце. Он не имел права на счастье в безумном, оглушенном войной мире. Что это? Жестокость опаленного войной сердца? Или, может, это инстинкт самосохранения большого художника? Судить не мне. У Вишневого омута шумели «прототипы» — так в шутку он называл своих земляков. Но какие там шутки, если в каждом из разгоряченных встречей людей угадывались его персонажи! То «небывало поворотливый и ловкий» Петр Михайлович, то Настасья Хохлушка, то Вишенка, то «плутовато подмигивающий» Иван Мороз, то «ёрнически морщащийся» Митрий Резак...

А ведь это их дети, внуки, а то и правнуки. Неистребима кровушка саратовских мужиков!

Михаил Николаевич смотрит в черное, обрамленное патиной зелени зеркало Вишневого омута. Над ним, расколотая молнией, но все еще живая, забывшая о своем возрасте плакучая ива. Она обильно окропляет его своими золотыми слезами... А может, эти капли совсем не ее?

Омут памяти. Омут вечности. Таинственный и бездонный.

Михаил Николаевич, как бы извиняясь, радуется жизни, в который раз удивляясь тому, что он все еще жив, как эта древняя ива, принявшая на себя все ветра и молнии столетия. Он, как и она, чувствует бунтующие соки земли.

Они так просто не сдадутся... А четыре его военных ранения (каждое из которых могло оказаться смертельным!) — просто мелочи жизни, о которых не стоит и вспоминать...

Давно уже нет тех, кто не раз ценой собственной жизни спасал его, чтобы он сейчас мог вдохнуть этот пахнущий свежим огурцом воздух Вишневого омута, который вздрагивает серебряной зыбью от каждого порыва ветра...

Но не уходит из памяти сентябрь сорок второго года. Николай Сараев, неподвижно лежащий на искромсанной Сталинградской земле в разорванной гимнастерке, бросивший связку гранат под гусеницы немецкой танкетки.

Он спас тогда не одну жизнь бойцов минометной роты.

А после, в адском крошеве Курской дуги, полковник Денисов отправляет его (его — командира пулеметной роты гвардии старшего лейтенанта Алексеева!) в дивизионку «Советский богатырь»... («Видать, с ума сошел: с чего ему вздумалось посылать меня в газету...» — запишет он в своем дневнике.)

Но не будь этого самого полковника Денисова, разве стоял бы он сейчас у своего Вишневого омута? Разве появились бы на свет Божий его «Солдаты» и «Драчуны», «Карюха» и «Хлеб — имя существительное», «Мой Сталинград» и «Оккупанты»? Его «Русское поле» с Нонной Мордюковой и «Журавушка» с Людмилой Чурсиной? Да разве все перечислишь!

Он не боялся смерти. Он страшился того, что не окончит роман «Оккупанты» и подведет редактора, что не сможет больше прийти на Вишневый омут, что не услышит больше подгулявших монастырских соловьев, не посидит на берегах (пусть даже без удочки!) невеликих, но таких дорогих речек Баланды и Медведицы.

— А чего страшиться смерти, — отшучивался он, — я же все равно не буду знать, что я умер!

...Неподалеку от могилы Михаила Николаевича на Переделкинском кладбище стоит расколотая молнией ива. Неслышно течет река Сетунь. Плачет ржавыми слезами небольшой родник. С грохотом, отчего вздрагивает земля, проносятся по дороге автомобили...

Но в недолгие минуты затишья в предутреннем тумане заливисто и нестерпимо громко, на всю Россию, поют соловьи, взывая к ее памяти.

Многое недоговорено, недорассказано, недопето... И мне наивно кажется, что вот-вот раздастся телефонный звонок и я услышу его хрипловатый, никогда не знающий уныния голос.







Сообщение (*):

Комментарии 1 - 0 из 0