Леонид Бородин. Повести странного времени

Максим Сергеевич Ершов родился в 1977 году в городе Сызрань Самарской области.
Поэт, критик, учился в Литературном институте имени А.М. Горького по специальности «поэзия» (семинар С.Ю. Куняева).
Лауреат журнала «Русское эхо» (г. Самара) в номинации «Литературоведение». Автор книги стихов «Флагшток» (Самара, 2011). Член Союза писателей России. Автор журналов «Наш современник», «Москва», «Юность», газеты «День литературы». Стихи автора вошли в двухтомник «Большой стиль» журнала «Москва», 2015 г. и альманах «Антология поэзии», издательство «У Никитских ворот», 2015 г.

Сборник прозы Леонида Бородина «Повесть странного времени» включает пять повестей 1969–1988 годов, в России впервые опубликованных в 1990 году. «Странное» время, выходит, длилось не одно десятилетие, вот почему я считаю, что все произведения сборника — о нем. Об эпохе, когда официальный пафос превращался в свои противоположности: громкую ложь и горькую иронию. Мы прожили 90-е и 2000-е, мы уже устали ковырять в носу 10-х годов. Но повести Бородина по-прежнему способны волновать, причем настолько, что возникает желание напомнить о них читателю, тонущему (и может быть, даже стонущему) в современном литературном множестве. Все просто: Бородин был и остается явлением русской культуры того «пошиба», что умудряется выступать из потока времен то ли рифом, то ли подтопленным деревом, то ли рыбинской колокольней... Ниже — несколько моих соображений по поводу прочитанных повестей, мнений, подкрепленных обломками авторского текста.

Первая — и самая ранняя здесь — «Повесть странного времени». Надо сказать, что Бородин в сюжетах своих повестей умещает почти романные фабулы, и оттого драматическое напряжение повествования всегда находится у точки кипения, всегда угрожает «убежать на плиту», будто молоко. Бородин утверждает пафос личности, борющейся за право на правду, право на голос — сколь ни глушили бы его железные колеса, несущие состав эпохи. Голос человека в таком колесном ветре не толще комариного, не прочнее писка и сама его судьба. Но если герой трижды заключает: «Хочу быть честным! Хочу быть честным! Хочу быть честным!» — то нечто все-таки начинает меняться.

В этой повести герой, молодой человек, узнает, что некогда, подростком, наущённым должностными лицами государства, он, угрожая ружьем, отвел на расправу «органам» собственного отца, которого никогда до этого не видел. Отец, навеки посаженный как «стрелочник», бежал и пришел, чтоб увидеть жену, сына. Увидел, и 14-летний сын явил бдительность: вскинул охотничье ружье и отвел беглеца взрослым. О том, что это настоящий отец, герой узнает позднее. И тогда, от этой общей вины, прозрением заболит и потребует собственного исчезновения душа.

«...Возможно, людям так и не хватит мужества, и они по-прежнему будут искать виновника и, наверное, найдут его. Что может быть проще! Тогда это время предстанет перед ними бессмысленным и жестоким фарсом, но всем станет легче. Но, может быть, люди все же наберутся мужества и, вместо того чтобы искать виновника, будут искать вину, и если найдут и поймут ее, то им станет тяжело и больно, потому что целая эпоха будет названа трагедией, герои которой — несколько поколений».

Когда отца (жертву) «забрали», его юная жена, обладательница несказанных голубых глаз (и тоже жертва), осталась беременной. Начинающий и перспективный второй секретарь райкома ничем не может помочь ей. Но — эти глаза, это горе! Он решается (рискуя сам стать жертвой): отправляет ее из Москвы на Урал, к маме, делает женой, а родившегося мальца (жертву) — сыном. Он оказался лучше, чем можно было думать в этих условиях. Рискнув, он победил. Но остается общая вина молчания, согласия, «просто жизни». И жизнь мстит. Является забытый первый муж, охотничьи ружья эпохи, висящие на стене, «стреляют». Сын (народа) тащит отца (отечество свое) на расправу... Но, говорит Бородин, у будущего есть шанс, если признаться в своей вине, если открыть глаза. Пусть результат этого — неизбежное расставание (с семьей как метафорой настоящего), но это шаг в жизнь, можно сказать, возвращение себе, в себя своего собственного присутствия, присутствия духа — необходимого как воздух...

В новелле «Встреча» — следующая трагедия, из тех, что и после смерти героев остаются висеть в небесах знаком вопроса, поскольку выходят далеко за рамки судьбы как часть судьбы общей. В первые месяцы войны, летом 1941-го, из группы пленных красноармейцев бегут от конвоя двое. Бегут пока еще удачно, но выясняется, что один из беглецов за что-то на дух не выносит другого. До того, что на привале, оглушив его, непонятный «коллега» уходит — «хорошо еще, автомат оставил».

Словно плуг проехавшаяся по народу беда, вызванная репрессивными методами построения экономической базы социализма и кадровыми чистками 30-х годов, так развалила народные сердцевины, так «вывернула кишки», что последствия этой беды могут сказаться в любой клетке социальной ткани. Беглецов двое, они коллеги по несчастью и борьбе, они бегут «к нашим». Но выясняется, что они не могут понять друг друга, а значит, мешают друг другу, а значит — обречены. Думается, Бородин говорит этим об опасности для разделенного внутри себя «дома» не устоять перед опасностью нашествия. И самое страшное, что разделение — пропасть, полную сквозняков ненависти, — создали сами советские люди. Как это могло случиться? — вопрос запоздалый. Что теперь с этим делать? — вопрос по существу. А пока беглецы, не находя взаимопонимания, теряя время и силы, схвачены. Кончились патроны, и дальше дело овчарочье: «Когда овчарка взвилась в воздухе, Козлов встретил ее таким сокрушающим ударом автомата, что мог бы, наверное, проломить танк. Огромный, откормленный пес, как мячик, отлетел на землю с разваленной головой. Но снова вскинуть автомат Козлов не успел, выронил его и, выставив вперед руки, схватил вторую собаку за щеки. Оскаленная пасть брызгала слюной прямо в лицо. Пена стекала с обнажившихся красных десен, а клыки были похожи на патроны, вставленные в обойму другого, меньшего калибра. Лапами овчарка била его по груди, стараясь вцепиться в кисти рук. Он держал ее почти на весу, она лишь касалась задними лапами земли. Он держал ее, она держала его. Она не могла укусить, он не мог ее выпустить. Прямо на него бежали немцы. Не стреляли, правильно оценив положение. Получалось, что собака, эта дрессированная тварь, брала его в плен. Козлов опустил ее к земле и носком сапога со всей силы ударил куда-то под живот. Собака завизжала, задергалась сильнее, закрутилась. Он ударил ее еще и еще. Кровавая пена хлынула из пасти, заливая ему руки... но тут на Козлова упало небо и всей своей тяжестью придавило к земле».

Все оказалось страшно просто, как всюду в России в это время. Второй беглец, Самарин, преподаватель музучилища, «встретился там, в Богом проклятом краю, куда опьяневшая от инициативы и оптимизма Россия выбрасывала тонны щепок, эшелоны издержек производства от великого лесоповала», с «хозяином» зоны, который нанес ему, интеллигенту, тягчайшее оскорбление. Под угрозой коллективной ответственности (о, как любят и по сей день у нас это последнее, но верное средство!) капитан-начальник заставил Самарина лизать сапог. А через несколько лет Самарин принял случайного напарника по побегу за того капитана — так мучила его душу тень надругательства. Ошибка эта стала для обоих роковой: побег не удался. Когда их вывели на расстрел, «поддерживая Самарина, Козлов повернулся к нему лицом и с больной улыбкой сказал:

— Прощаться будем. Может, перед смертью скажешь, за что морду бил?

Самарин взглянул ему в лицо, хотел ответить словами, которые придумал заранее. Эти слова должны были быть словами прощения. Он почти вплотную приблизился к Козлову и вдруг увидел, что у того нет фиксы.

— Боже мой! — вскрикнул Самарин.

Сбоку раздался гром и вошел в них обоих острым голосом смерти. Они дернулись, отшатнулись и упали в разные стороны».

...Ремарк, постулирующий персоналистское «звучание» героя, всегда рефлексирующего в мире XX века, где смерч, однажды поднятый историей, слишком причудливо уложил листву жизни, героя, всегда претерпевающего его какофонию голосов, внутренних и внешних, смешанных в неприподъемное бытие-испытание.

Распутин, из мирового города перенесший человека на периферию, где тишь оказывается по своему содержанию ничуть не проще смерча, ибо конфликт ждет человека, где бы он ни пытался себя отыскать — равно способный плутать и на поле боя, и в лиссабонском порту, и в таежном селе...

Бородин — поскольку литература и время должны быть едины — в обманчиво «вторичной» и спокойной распутинской среде ставит перед человеком роковые ремарковские вопросы. И кафкианские. И даже самые последние — достоевские, — хотя последние, понятно, в последнюю очередь.

По собственному признанию Бородина, Лев Аннинский «уличал» его прозу в романтизме. Аннинский, конечно, был прав: герой Бородина всегда волюнтарист, всегда готов — и жаждет этого — претворять свою жизнь в мелодраму. Наверное, он волен в этом, пусть в движении своем и, главное, в мотивах этому движению он полубессознательно отдает дань иррациональным стихиям — и лучше так, чем строем, чем врать, чем гибнуть изнутри.

Написанная тремя годами позже «Встречи» повесть «Гологор» как раз есть верхняя точка бородинского «романтизма», если считать рок, роковое, наравне с идеей одной из основных «сущностей» романтизма. Еще одно — отталкивание Бородина от советского классицизма, классового ампира стражей русской революции... Вот мысль-ощущение героя завязки: «Туман был реальностью, остальное все, что виделось и проглядывалось, было бессмысленным, блудливой фантазией. Неживое изменяло формы и оживало судорогами подражания: колыхалось, трепетало, корчилось, исчезало и появлялось. Живое в бессмысленности движений казалось мертвым». Это все о тайге, где скоро случится страшное. Еще ничто не предвещает. Но стихия готова. Дело за роком.

Молодая пара — Сашка и Катя — едет в тайгу, едет сюда жить, надолго, с зимовьем, с устройством. И с необходимой для всего этого привязанностью. В тайге уже есть друзья Сашки — Степан, Филька, Моня. Все они таежники — так или иначе, всерьез и не очень. Все молоды и все одиноки. Поэтому женщина таежной повести — красивая и молодая — становится ее центром, ее проблемой, ее роком.

В «Гологоре» много и хорошо сказано о таежном быте и труде, о необходимой взаимовыручке-дружбе — до братства, до героизма. Разные, люди понимают и ценят друг друга, пусть часто по необходимости, по житейской нужде... а разве не всегда так — стоит вычесть из повседневности социальных связей, да, такой родной, но все-таки слепой идеализм?

Степан — ближайший друг Сашки — кряжистый и немногословный, как можно сказать сейчас, переполненный тестостероном бородач. Он здесь на своем месте. Филька — потому и не Филипп, а именно «Филька», что не на своем месте находится, не свою играет роль. Пожалуй что протагонист Бородина, «его» персонаж, и он же главный резонер, если говорить по-театральному. Это типичный умник, любитель-истолкователь Гегеля и проч., и проч., которому социум «по пояс», который социуму годится только «под сапог»... Ну вот он, Филька (выучившийся наконец русский Филипок):

«Бытие мужика есть продолжение бытия земли, на которой он трудится, и чувствует он природу без всякой шизофрении и рефлексии, таковой, как она есть. А есть она намного больше наших способностей ее понять. Весь наш комплекс ощущений и восприятий беднее окружающего нас мира. А если мы еще и удаляемся от него, замыкаемся в скорлупе своих жалких переживаний, то беднеем при этом вдвое!

Филька встал, заложил руки за спину и зашагал вдоль барака вполоборота к Кате. Вдохновение распирало его.

— В России, как нигде, красота языка шла от мужика, а пошлость от пролетария. Революция объявила мужицкое сознание аморальным вместе с его бытием и превратила мужика в пролетария. Источник развития языка засох. Мат есть детище города, городского предместья. Мы по сей день в литературе паразитируем на пушкинском языке. А дальнейшее развитие языка пошло по руслу мата!

Катя даже картошку перестала чистить. <...>

— Скоро, господа, — резюмировал Филька, — литературный язык станет ученой латынью, а русские будут говорить языком мата! Нация разделяет судьбу языка, рудиментируя вместе с ним! Впереди всеобщее интеллектуальное пролетарство и торжество матерщины!»

Когда отколется от вершины дружеской таежной жизни и покатится вниз, вырастая как снежный ком, трагедия, именно большая готовность Фильки к критическому восприятию происходящего с людьми позволит ему устоять перед стихией.

Да, и он тоже влюблен в Катю, оттого-то и вдохновенен так. Но рацио в нем выше бессознательного.

На охоте Сашка серьезно ранен медведем. Степан совершает подвиг, чтобы вызвать за другом вертолет. Но когда Сашку увозят в больницу, он, Степан, сам становится медведем. Он насилует Катю, пытаясь, подчинив, сделать ее женой. Является почуявший беду Моня и в смертельной схватке убивает Степана. Чтобы вытащить из кровавого логова, в которое превратилось зимовье Сашки, Катю, он тоже совершает подвиг физического и морального сверхусилия. Экзистенциально оцепеневшая Катя «благодарит» его тем, что, как ей кажется, от нее осталось: телом в кровоподтеках. Благодарит и отвергает его чувства, которые у него, оказывается, тоже... Оскорбленный Моня сносит себе из ружья половину головы. В попытке хоть что-то исправить, по глупой случайности, от которых никто не застрахован, гибнет в тайге Филька: рок не обходит умников, в странном социуме, в этой компании социальных отщепенцев он задевает всех... Такова воля автора. И хотя кроме стихии порыва, кроме рока, здесь нет иной логической основательности, мы понимаем, что риск Бородина не может не быть оправдан. Трагическая «крайность» сюжета, по сути, эксперимент с отчаянием, учиненная Бородиным репетиция фрейдистского апокалипсиса, имеет завершающим образом бегущую по тайге, по снегу обезумевшую женщину: только пару месяцев назад она приехала сюда из Москвы... Но дальше — дальше-то что? Возможна ли жизнь на марсе души, когда с нее снесло всю атмосферу смыслов и дышать больше нечем? Есть ли жизнь после триллера?

«Человеческие трагедии нелепы лишь постольку, поскольку не выявлена внутренняя динамика предшествующих событий и действий. Завязавшийся узел ликвидирован македонским способом, внутренний антагонизм снят драматическим исходом, далее предстоит вступить в соприкосновение с последствиями, которые по своему характеру вполне управляемы» — так рассуждал Филька за минуты до того, как понял, что ему не выбраться...

Сашка лежит в больнице. Он ничегошеньки не знает, недоумевая, куда же запропали любимая и друзья. Но когда Катя придет, надеяться будет можно только на один кислород — на любовь, которая ведь тоже есть не что иное, как воля к жизни...

Сам по себе Леонид Бородин рационалист. Его проза целесообразна, поскольку проверяет идеи. Но она и притягивает к себе — остротой, широтой взгляда, спохватываемостью авторской иронии, максимализмом, далеким от всех и всяческих «соплей», экспрессией эпизода, детали. У Бородина чуть больше, чем принято, смерти, ранений, снега, огня, слез. Его «действительное» остро, горячо. Чтобы никто не сомневался: когда над сценой трагедии падает занавес, она, именно она, еще должна шуметь в ушах. Проза Бородина — это критический реализм XX века, но такой, в какой хочется возвращаться, чтобы, живя, помнить. Во всяком случае, помнить героев, которые — сверстники — под стать шукшинскому «Горе» из «Калины красной».

«Третья правда» Бородина, может быть, слишком известна, чтобы о ней говорить. Эта зрелая, крупная по своему не материальному, постраничному, а социоисторическому и национальному значению повесть-эпопея, конечно, имеет для русской литературы значение не меньшее, чем «Отцы и дети» или «Смерть Ивана Ильича».

В стране, где происходит действие «Третьей правды», человеку легче с тайгой, чем с государством. Хоть тайга не менее требовательна и строга — она честнее. Главный герой, Андриан Селиванов, великий русский хитрован и почти выжига, у которого под конец жизни сама «березовая трость почернела и потрескалась от его притворства», был и остался в общем «маленьким человеком». Но этому «человечку» двадцатого века, чтобы ответить на все вызовы судьбы и истории, пришлось, пожалуй, стать великим. Стать похожим на отчаянный и живучий репей, чтобы выжить — своей крадущейся походкой и своим тихим, но единственно возможным и необходимым действием, подтверждая свою правду маленького человека. Какова же она, эта «третья правда»?

Одна правда, победившая, похожа на разъяренного кабана. Вторая, ушедшая вместе с белыми эмигрантами, — на горного козла в затянувшемся прыжке. Ну а третья, должно быть, похожа на мозолистую дулю. Если идеи ложны и кровожадны, то и является правда «с ликом Махно» (Бухарин), которой по большому счету ни красные, ни белые ничего не могут противопоставить. Кроме пули. Но, как на деле доказал «убиец» Селиванов, это орудие обоюдоострое. И народ до тех пор жив и жить право имеет, пока готов постоять хоть за какое-то одинокое и единичное свое «я». Но так постоять, что... Селиванов, отправивший из хитроумной засады на тот свет нескольких «звездачей» в кожаных куртках (а пришлось — и «ваше благородие» отправил туда же), презирает «официальных» сельских мужиков: «Ни смелости в их нету, ни хитрости — покорство одно да ловчение заячье! Им хомут покажи, а они уж и шеи вытягивают, и морды у них сразу лошадиные становятся! А власть нынешняя — как раз по им. Она, власть-то, знает, какой ей можно быть и при каком мужике, где руки в ладошки, а где и пальцы в растопырь!»

Никогда и ничего хорошего ни от одной власти не видевший, Селиванов тем и славен, что не отступает мыслью. Он стихийный философ, поднимающийся до обобщений, годящихся для Декларации независимости США. Жизнь охотника в тайге и дичи в государстве диктует ему правду, что шире махновской: «Не враг я власти! Она мне враг!»

Селиванов, этот сирота русской истории, боится верить в Бога («не дай бог, Бог есть»), ибо он, Селиванов, грешен. Но поступает Андриан — в отношении близких, тех, кто знает его имя, знает цвет глаз, — только по-божески. Ей-богу, напомнил он мне мою бабку Агриппину, что родилась в семье расказаченных, выселенных с Дона под Самару. Также она прожила всю жизнь в скрытом внутреннем противостоянии с советской властью, и жестка бывала, и ворчлива, но верность и нежность в сердце имела необоримую... И думаю я, читая Бородина, что, да, была у нее своя правда, которая мне теперь почему-то дороже всех остальных.

На этой лирической ноте я хочу заявить следующее. Добросовестное исследование повести «Третья правда» выйдет по необходимости длинным. Тем не менее самой «повести-эпопеи» не заменит. Поэтому если только вы еще не знакомы с творчеством Леонида Бородина, а словосочетание «русская литература» имеет для вас и смысл, и значение, то начните с «Третьей правды» — и она точно не станет для вас единственным произведением Бородина, ради которого вы пожертвовали остатками свободного времени. Надо — никуда не денешься! — найти время, чтобы посвятить его своей родине, а значит — себе...

Сборник «Повесть странного времени» завершает почти детективная (должно быть, как сама «перестройка») работа «Женщина в море», написанная Бородиным в 1988 году. Немолодой автор и герой повести дожил до спокойствия, зрелости мысли и самоиронии. Единственное, до чего дозреть трудно, — равнодушие к такой женской красоте, от которой... «Выходим на берег. Людмила впереди, мы сзади, как пажи морской царевны. Море стелется ей в ноги, холуйски пятясь в пучину. Она все воспринимает как должное, у нее не возникает сомнения в том, что миллиарды лет формировавшаяся природа дождалась наконец своего часа. Если вселенная произошла из точки, то и смысл этого происхождения не в масштабах и временах, а в некой точке, которая есть венец всего процесса. Эта точка — она, царица, ступающая ныне по песчаному ковру, а море, целующее ее ноги, трепещет от Крыма до Турции от соприкосновения с венцом бытия».

Но большая удача молодости, здоровья и красоты чаще всего венчается в той или иной степени циническим отношением к миру и людям.

Я думаю, если бы Чернышевский в 90-х годах XIX столетия прибыл на столичное сборище социалистического студенчества, то он, властитель их дум, чувствовал бы себя не очень комфортно. Мыслью он был бы даже радикальнее, но — воспитание, его никуда не денешь. Чернышевский всегда человек даже не 60-х годов, а 50-х по своему происхождению. Так и Бородин. Являясь нам героем повести, он смущен тем, насколько «вольна» в мыслях и чувствах к жизни молодежь. Все просто. Несистемный системе, он все-таки впитал «большой стиль» образования и мысли вообще, какие были присущи советскому социуму в 50–60-х годах ХХ века. И вот автор повести говорит: «Что до меня, в сущности, всю эту эпоху пробунтовавшего, то ловлю себя на неприязни к нынешней, вдруг объявившейся свободе. Есть нечто отчетливо лакейское в самом характере разрешенного свободомыслия».

Действительно, одна из участниц позднесоветской криминальной схемы, как только стал виден конец долго и сладостно вьющейся аферистской веревочки, тут же готова к оправдательному обличению:

«— Я их презираю, — сверкает глазами Людмила, — это самые тупые двуногие. Они думают, что служат закону, а всегда только холуи у тех, в чьих руках пирог! Они все одинаковые. Все! Все! Все! Они нужны, не спорю. Как половые тряпки, как сапожные щетки, сапожным щеткам все равно, кому чистить сапоги. Холуи! И чаще всего продажные, точнее, подкупные. У всех у них своя цена...»

Та ли это «третья правда», которую отстаивал своей жизнью Бородин? Вот это взбесившееся потребительство, которому нет внутренних границ, и есть только сознание бог весть откуда полученного права проглотить мир вместе с его святынями... Оказывается, уже в 80-е годы оно широко распахнуло челюсти.

Мать Людмилы — и она же любовница любовника ее дочери Валеры — посажена в тюрьму. Пока еще оставшиеся на воле молодые решают выкрасть накопления всей шайки и драпать в Турцию. А тут — некто с сединой в бороду, могущий (хи-хи-хи) рассуждать вот так: «Личная жизнь — это нечто такое, где мы менее всего последовательны или, точнее, где мы более всего противоречивы, ведь воистину исповедовать идеи и следовать им достойно много легче, чем достойно вести личную жизнь, то есть идейным быть легче, чем нравственным, потому и объявляем мы личную жизнь неприкосновенной, дабы не попортить анкету своего общественного служения».

Как могут воспринимать подобную «невозможную» рефлексию те, кто свою личную жизнь, по определению беспросветную, транспонирует вовне, на весь порядок мира? Понятно, хохотком. Вслед за чем в юную голову придет мысль: не дурак, а подарок!

И героя повести втягивают в историю, пользуясь его способностью к действию во имя чужого интереса. Герой идет «на дело» и опять рефлексирует: «...почти всю свою сознательную жизнь я бродил тропами риска... я... разучился жить спокойно, как все, максимализм поведения стал моей нормой, а эта норма потеряла содержание, и я мгновенно состарился... невозможно мне пройти мимо дела, моральная сторона которого мутна, но зато конкретна суть...»

А может быть (спохватываемость эта, повторю, присуща Бородину), все только ради красивой девчонки?

Стареющий волк этого социума, мыслью и делом заслуживающий не зависящее от этого социума высокое человеческое звание, как легко тебе испытать потрясение от сказанного афродитою напоследок: «А мы с Валеркой будем жить там, где нам лучше. Если он мне изменит, я его убью, паразита, и выйду замуж за издыхающего миллионера, и буду покупать радости, пока сама не сдохну! А про Родину — это придумал кто-то, кто тоже понимает, что жизнь одна, и хочет помешать всем это понять и успеть самому оттяпать от жизни побольше, пока другие всякими химерами забавляются: капитализмом, коммунизмом, социализмом. Мне все такие слова напоминают скрежет замка, которым меня мамаша в детстве закрывала, когда убегала к любовникам на ночь».

И как не признать, что это — фиаско. Если только не знаешь заранее, что фиаско — это то, что скоро, скоро обхватит прекрасную шею всякой животной афродиты. Это будет фиаско пред вечностью, в удавку которой всегда сплетается время...

Бородин по своему мировоззрению кантианец. Оттого ему особенно нелегко.

И мне, совершающему свой «акафист» на католической латыни русского литературного, увы, тоже.

Однако ж звездное небо над головой по-прежнему удивительно. Пусть же держится сколько может репьём на обрыве, и моральный закон внутри нас пусть подталкивает нас к буквам и словам, складывающимся в живые книги.







Сообщение (*):

Комментарии 1 - 0 из 0