Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации

Салтыков (Щедрин)

К 195-летию со дня рождения М.Е. Салтыкова-Щедрина
 

Часть четвертая

Писать как служить. 1857–1868

Всего через два года после возвращения из вятского «изгнания» в Петербург чиновник особых поручений Министерства внутренних дел Михаил Салтыков вновь запросился на службу в российскую глубинку. За это время он успел прославиться как издатель записок «Губернские очерки» отставного надворного советника Щедрина (открыто условный псевдоним никого не смущал). Книгу читали по всей России, она стала главным в буквальном смысле этого слова бестселлером русской литературы той поры.

Салтыкову выпало место вице-губернатора в Рязани. Утверждая назначение, император Александр Николаевич сказал: «И прекрасно; пусть едет служить да делает сам так, как пишет». Эти слова передали Салтыкову, и он их не раз с удовольствием вспоминал, поясняя слова государя, который стал его «читателем и защитником»: «...то есть так, как желает, чтобы действительно делали хорошо».

Между тем из напутственной фразы можно извлечь и более определенный смысл. В «Губернских очерках», по проницательному замечанию современника, «сказывается нам писатель, несомненно обладающий знанием дела и пониманием быта, им изображаемого». Думается, император по достоинству оценил умение автора видеть реальность без прикрас. Его увлекло в «Губернских очерках» не обличительство, не сатира, хотя она там, временами сатира уже щедринская, не просто присутствует —живет. Куда важнее, первостепенно важнее для Александра II был другой очевидный — дорогой и для подлинного автора, Салтыкова, — мотив книги. В эпилоге «Очерков» изображены похороны, не только символичные сами по себе, но еще и получающие пояснение в торжественной фразе: «“Прошлые времена” хоронят!» Вот царь-реформатор и отправлял чиновника-«похоронщика» с безупречной репутацией продолжать это необходимое нелегкое дело, без которого не приступить к новому.

Так что последующие десять лет восходящая литературная звезда надворный советник Н.И. Щедрин волею своего прямого начальника коллежского, а впоследствии и действительного статского советника М.Е. Салтыкова провел, не раз переменяя писательский стол на стол канцелярский. А уж поездили-то...
 

Была бы страсть в пере

Сослуживец Салтыкова по Министерству внутренних дел, интеллектуал и сам обладавший яркими литературными способностями, Александр Артемьев записал в своем дневнике 19 января 1857 года его признание, отметив — «Салтыков смотрит чахоточным»: «В Вятке я скучал о Петербурге, а теперь здесь — сплю — и вижу, как выдраться отсюда куда-нибудь в Малороссию, в степи приволжские... Меня убивает здешняя жизнь, здешний климат».

Мотив для этого удивительного человека не новый. Еще не зная, как долго ему придется служить в Вятке, и добиваясь отзыва из нее, Салтыков в то же время писал брату: «Теперь я один, и то тяжело переносить, а каково же будет, как я женюсь? Впрочем, нельзя сказать, чтобы и служба в Петербурге обещала мне особенные удовольствия; я прошу о причислении меня к министерству (в настоящее время другого выхода и нет для меня) и Бог знает еще когда-то выйдет для меня место, а покамест, может быть, года три буду разъезжать по матушке России; да и это бы хорошо, потому что во время командировок дают и суточные, и подъемные, а вот будет скверно, как придется жить в Петербурге да ничего не делать».

Такие размышления, как видно, были у него постоянными до навязчивости, хотя сказать, что, вернувшись в Петербург, Салтыков «ничего не делал», было бы просто пустословием.

Мы уже упоминали историю с министром юстиции графом Паниным. Стремясь предстать блюстителем идейной и нравственной чистоты русского мира, Панин притаскивал новому императору, в частности, литературную, с его точки зрения, крамолу. Как оказалось, напрасно: воспитанный Василием Андреевичем Жуковским, знавший и понимавший изящную словесность, император поддержал не только «Губернские очерки». До того он отстоял от панинских нападок вышедший осенью 1856 года большой сборник Некрасова «Стихотворения» — по существу, его настоящий дебют в литературе, дебют-триумф. Более того, интриганство Панина привело к замечательному повороту. Каким-то образом о панинской охоте за предосудительными изданиями узнали книгопродавцы и незамедлительно пустили слух о запрете «Стихотворений». Цена и без того недешевого тома взвинтилась до восемнадцати рублей за экземпляр, тираж книги был полностью раскуплен.

Салтыков тоже, осознавая успех, а также и скандалы вокруг журнальной публикации «Губернских очерков», решил самостоятельно выпустить их книгой. Однако недостаток, если не сказать — отсутствие издательского опыта, неимение средств для первоначального вложения принудили его отказаться от первоначального соблазна: право на книгу было отдано Каткову, и уже 11 января 1857 года пришло цензурное разрешение на двухтомник «Губернских очерков», а в сентябре того же года появился и третий том — с новыми очерками.

А ранее, в июне, «Современник» печатает рецензию, но статейного объема, Чернышевского о книжном издании «Губернских очерков». Очевидно, редакция, осознав, какого налима она упустила, решила воздать должное своему возможному в будущем автору и его творению.

Со стороны литературно-общественной лицо «Современника» сохранялось: московский журнал-конкурент «Русский вестник» и его издатель, получается, выведшие Салтыкова с его Щедриным в мир, похвалы не дождались. Не разбирал подробно Чернышевский и книгу («Из двадцати трех статей, составляющих “Губернские очерки”, мы коснулись только некоторых страниц из пяти очерков»). Очевидно, соотнеся написанное Салтыковым с так называемой обличительной литературой, Чернышевский, бесспорно проницательнейший читатель, не только в силу внелитературных целей вылущивающий из литературы ее функциональное начало, но и чувствующий этико-эстетические силы произведений (если они есть, а здесь они есть), стремится вывести «Губернские очерки» за границы зоны действия таких произведений.

Поэтому, кроме тактических пассов, в его статье обнаруживаем очень важное высказывание. Отдав основной объем своего сочинения обсуждению «общественных вопросов», а не конкретному их отражению в книге (то есть разбору «художественных вопросов, ими возбуждаемых»), Чернышевский почти издевательски (правда, цензура осталась величественно невозмутимой, сочтя, очевидно, ниже своего достоинства гоняться за такими дроздами) заявляет: «Нас очень мало интересовали все эти так называемые общественные язвы, раскрываемые в “Губернских очерках”».

И далее — важнейшее: «Гораздо интереснее показалось нам сосредоточить все наше внимание исключительно на чисто психологической стороне типов, представляемых Щедриным. Мы охотно признаемся, что этот личный наш вкус, быть может, ошибочен; но что ж делать? У каждого человека есть свои любимые пристрастия <...>. У нас два таких пристрастия: во-первых, наклонность к разрешению чисто психологических задач, во-вторых, наклонность к извинению человеческих слабостей. Нам показалось, что, защищая людей, мы не защищали злоупотреблений. Нам казалось, что можно сочувствовать человеку, поставленному в фальшивое положение, даже не одобряя всех его привычек, всех его поступков. Удалось ли нам провести эту мысль с достаточной точностью, пусть судят другие».

Признаем, что Чернышевский эти замечательные идеи, свидетельствующие о том, что он сразу ухватил в салтыковском произведении именно сильное психологическое начало, а не просто обыденную сатиру, в статье подробно не развивал. Но хотя систематического анализа «Губернских очерков» именно с этой стороны не предусматривалось, автор все же счел необходимым, выпутываясь из собственных конъюнктурных построений, о самом важном сказать во всем видном финале.

Завершалась статья общим мажорным для Салтыкова тезисом, что, собственно, и выражало ее цель — не каясь в допущенном промахе, протянуть Михаилу Евграфовичу из «Современника» руку дружбы: «Как бы ни были высоки те похвалы его таланту и знанию, его честности и проницательности, которыми поспешат прославлять его наши собратия по журналистике, мы вперед говорим, что все эти похвалы не будут превышать достоинств книги, им написанной».

И вот 30 июня Некрасов сообщает Тургеневу, из-за отрицательного мнения которого «Современник» в свое время склонился к отвержению «Губернских очерков»: «...Чернышевский написал отличную статью по поводу Щедрина» (смысл здесь и в том, что статья вышла без подписи, надо сообщить Тургеневу, кто автор).

Более того, но с другой стороны. Сохранилось мемуарное свидетельство: примерно тогда же Некрасов, надо полагать, как редактор, ищущий ярких авторов, «приехал с визитом к Салтыкову и выражал крайнее сожаление, что, положившись на отзыв Тургенева, не дал места “Губернским очеркам” в “Современнике”, и предложил ему сотрудничество».

Однако 27 июля Некрасов, уже как суровый лидер «Современника», пишет все тому же «любезному Тургеневу», очевидно, несколько перелицовывая свою встречу с Салтыковым и ее содержание: «В литературе движение самое слабое. Все новооткрытые таланты, о которых доходили до тебя слухи, — сущий пуф. <...> Гений эпохи — Щедрин — туповатый, грубый и страшно зазнавшийся господин. Публика в нем видит нечто повыше Гоголя! Противно раскрывать журналы — всё доносы на квартальных да на исправников, — однообразно и бездарно! В “Русск<ом> Вест<нике>”, впрочем, появилась большая повесть Печерского “Старые годы” — тоже талана немного, но интерес сильный и смелость небывалая».

Как видим, характеристика дана противоречивая (письмо большое, литературно интересное, но не будем увлекаться-отвлекаться) и расходящаяся с общей тональностью статьи Чернышевского. Мы — в сфере редакционной политики, издательских стратегий. Некрасов, добившись от Тургенева, А.Н. Островского, Григоровича и «графа Л.Н. Толстаго» согласия с 1857 года печататься только в «Современнике», выносит на обложку журнала сообщение об этом. Но надо идти дальше. Поэтому приезд к Салтыкову (который уже «туповатый» Щедрин), поэтому прицел на Мельникова. Как следствие, в широко распространявшемся осенью 1857 года обширном анонсе «Об издании “Современника” в 1858 году» (не раз помещенном и в «Московских ведомостях») сообщалось: «В недавнем времени публика встретила в “Современнике” произведение г. Щедрина, и в скором времени мы напечатаем произведения г. Печерского. Таким образом, и эти два писателя, которых дарования справедливо привлекли к ним сочувствие публики, не чужды “Современника”».

Это произведение Салтыкова — рассказ «Жених» — было напечатано в десятом, октябрьском номере журнала, а Павел Иванович Мельников (Андрей Печерский) дебютировал в некрасовском «Современнике» только через год — с исторической стилизацией «Бабушкины россказни». Медлительности Мельникова есть несколько объяснений. Мельников, как чиновник особых поручений при Министерстве внутренних дел, не раз вызывал нарекания начальства за свою литературную деятельность как таковую; кроме того, он человечески не любил Некрасова, полагая его «неискренним и двуличным». И хотя с 1856 года жил в Петербурге, вскоре как автор вернулся в «Русский вестник».

Журнальные нравы причудливы. Вскоре после появления «Жениха» «Современник» (№ 12) по поводу выхода третьего тома «Губернских очерков» поместил новую статью, тоже без подписи (что, вероятно, свидетельствовало и о полном ее одобрении всей редакцией). Общая цель публикации была понятна: привадить нового автора «Современника» к журналу, ибо в прочем она ранний образчик критической методы ее автора — Добролюбова, суть которой оставалась неизменной — самозабвенно отвернувшись от художественных достоинств произведения (хотя Николай Александрович никак не относился к эстетическим глухарям), порассуждать про общественное нестроение, протесты, провозглашаемые над безднами русской жизни, и т.д. Но все же салтыков(щедрин)ское письмо, его органический, хотя и своеобразно представляемый психологизм зацепил и Добролюбова. В статье он довольно интересно пишет о феномене «талантливых натур», а в итоге о жизненной стезе, о человеке и его судьбе — общественной, но в координатах частной жизни.

Щедриноведением советского времени насаждалась идея, что «именно Чернышевский и Добролюбов подсказали Салтыкову тот путь, на котором выросла его политическая сатира» (ссылку на источник давать не стану, любознательные найдут сами). Однако непредвзятое чтение и перечитывание Салтыкова (Щедрина) и его назначенных «подсказчиков» показывает лишь то, что критикам не по чину куда-то тянуть много видевшего писателя Салтыкова (Чернышевский младше его на два года, Добролюбову и вовсе двадцать один). Да и можно ли утверждать, что этот «грубый и страшно зазнавшийся господин» прочел данные пространные писания полностью и выудил из этих недр две-три здравые мысли?!

Навряд ли.

«Жених», напечатанный в «Современнике», неплох, да и только. По всему, хотя писался он после «Губернских очерков», но на волне их успеха и, очевидно, в увлечении творчеством Гоголя (что сразу же было отмечено литературными обозревателями, а затем литературоведами). Впрочем, нюансы есть.

«Рогожкин был мастер играть на гитаре и охотно пел русские песни под звуки ее. Голос у него был немудрый, сиповатый и жиденький, а пел он все-таки хорошо; казалось, вся его маленькая душа поселялась исключительно в русскую песню, и от этого самого он сделался неспособным ни на что другое. Маленькие глаза его, которые я однажды уже уподобил глазам пшеничного жаворонка, изображаемым можжевеловыми ягодами, теряли свой ребяческий глянец и принимали благодушно-грустное выражение».

Это и Гоголь, и уже не Гоголь (вероятно, между Гоголем и Салтыковым прослаивается Тургенев, тоже гоголевское впитавший). Здесь начала особого, именно щедринского ожесточенного лиризма, смешавшего в слезе сострадательную иронию и сарказм.

Но продолжения не последовало. Постоянным автором «Современника» Михаил Евграфович тогда не стал.

Пока критики вертятся вокруг едва ли не самой читаемой книги в России, ее автор берется за драматургию.

Продолжив отношения с «Русским вестником». В том же октябре журнал печатает комедию «Смерть Пазухина» (подпись — Н.Щедрин). Она также вырастает из «Губернских очерков» — и тематически, и жанрово: как помним, здесь есть целый раздел: «Драматические сцены и монологи». По воспоминаниям, Салтыков на закате жизни в свойственной ему манере словесно не щадить ни себя, ни всех прочих обвинил в своих драматургических опытах Михаила Никифоровича Каткова, давно уже причисленного им к стану, мягко говоря, недругов. «Это тогда всё Катков натвердил мне: “У вас настоящий талант для сцены”; вот я послушался его и написал черт знает что такое — “Смерть Пазухина”. Я ее теперь никогда больше и не перепечатываю».

Однако самохарактеристики всегда следует проверять, причем не только на похвалу, но и на хулу.

Хотя в обширном творческом наследии Салтыкова (Щедрина) драматургические сочинения занимают количественно скромное место, а их сценическая судьба, с небольшой оговоркой, началась фактически только в ХХ веке, численные показатели здесь непригодны.

Многие писатели предпочитают работать в довольно узком круге жанровых форм. Нет пьес у Гончарова, Достоевского, как у Александра Островского и у Чехова нет романов. Самого Салтыкова долгие годы относило от пространства психологической прозы, которая очевидно ему удавалась, в маргинальные полосы очерка и публицистики.

Своя довольно запутанная история сложилась у него и с драматургией. Хотя театр сам по себе для Салтыкова-человека был необходимостью, по меньшей мере, со времени учения в московском Дворянском институте.

И драматургию с отроческих лет Салтыков знал неплохо. Один из главных его литературных богов — Шекспир, «царь поэтов, у которого каждое слово проникнуто дельностью», «величайший из психологов». В 1864 году, уже разругавшись с Катковым-издателем и общественным деятелем, Салтыков все же признает его талант как переводчика — переводчика Шекспира: «...был настоящий Катков, переведший “Юлию и Ромео”, и есть псевдо-Катков, издающий теперь “Московские ведомости”».

Салтыков любил Малый театр, в тех же «Губернских очерках» (а также в позднейших произведениях) упоминается спектакль 1837 года «Гамлет», где заглавную роль исполнял прославленный Павел Мочалов. Хотя нет документальных подтверждений того, что Салтыков видел этот спектакль, есть лишь косвенные свидетельства, мы точно знаем, что после вятской службы, в пору «Губернских очерков», Салтыков, часто бывая в Москве, озадачивался не только литературным хлебом, но и зрелищами: бывал на спектаклях Малого театра, концертах в Манеже, наносил визиты многим и встречался со многими, среди которых — друг детства, а ныне театральный и литературный деятель, переводчик Сергей Юрьев, входивший в силу драматург Александр Островский.

Здесь уместно напомнить, что Салтыков по своей природе был артистичен, а в одежде долгие годы франт. Мы уже приводили доказательства этого; множество свидетельств современников создают живой образ человека, внешне сумрачного, но тонко чувствующего человеческое пространство, аудиторию, находящего общий язык с любым собеседником — от собственных сына и дочери до сослуживцев, крестьян, петербургских мещан... Салтыков умело пользовался различными психологическими масками, зачастую парадоксальными в своих чертах, недаром его называли «суровым добряком».

При этом в серьезных, конфликтных ситуациях Салтыков не терпел лицемерия, высказывал свою точку зрения, свое мнение прямо, вплоть до прямолинейности, порой даже с грубостью в выражении.

Волей-неволей умение и даже склонность к наигрыванию ситуаций привела к очень своеобразному рисунку взаимоотношений Михаила Евграфовича с женой. Страстно в нее влюбленный со дня вятского знакомства, он с годами не погас в чувствах, но в силу многочисленных болезней при разнице в возрасте постоянно впадал в ревность. Но опять-таки по воспоминаниям можно заметить, что Елизавета Аполлоновна была не только природной красавицей, но и житейски мудрой дамой. Прекрасно зная силу мужниных чувств по отношению к ней и, вероятно, ценя это, она поистине виртуозно подыгрывала ему в его припадках а-ля Отелло. Впрочем, и далее мы найдем справедливо достойные слова для этой соратницы литературного гения.

Так что Каткова Михаил Евграфович ругал несправедливо. Катков как раз услышал особую струну в его творческом инструменте. Сейчас мы видим, что в литературной судьбе Салтыкова отчасти повторились своеобразные отношения с драматургией у Достоевского. Непревзойденный и неутомимый изобразитель человеческих конфликтов, страстей, кипучих характеров и общественных нестроений, Достоевский, повторим известное, пьес не писал. Природа его писательского таланта, очевидно, не нуждалась, а возможно, и уклонялась от театральных условностей, допущений и заострений. Хотя театральность в прозе Достоевского, разумеется, есть, недаром она, проза, не уходит с прицелов театра и кинематографа.

У Салтыкова все же есть две полноценные пьесы — «Смерть Пазухина» и «Тени», а также содержательно и художественно интересные драматические сцены и отрывки, как отдельные, так и вошедшие в его прозу. Но, рассматривая наследие Салтыкова в целом, правильнее говорить о том, что в его художественной прозе, многообразно питаемой стихией комического, как характерология, так и сюжетосложение развиваются от театральных к драматургическим, собственно драматическим доминантам. В этом смысле его творчество следует разделить на два периода с ключевым произведением в центре.

В первом все у Салтыкова что-то, кого-то играют — от нацеленно романтического Мичулина, жителей «Губернских очерков», властителей и народа в «Помпадурах и помпадуршах» и в «Истории одного города» до провинциалов и столичных в «Дневнике провинциала в Петербурге», до господ ташкентцев, персонажей, переселенных Салтыковым в свои очерки 70-х годов из комедий Фонвизина, Грибоедова, Гоголя (здесь и «Мертвые души» пригодились).

В «Господах Головлевых», драматургия которых была вычитана Тургеневым из названных очерков (он и обратил Салтыкова окончательно к психологической прозе, притом пронизанной токами всех форм комического), возникает и новое драматургическое качество: привычное писателю общественное пространство сводится к пределам усадьбы, к семейному кругу, а действующие лица — глаза в глаза друг к другу. Здесь, среди своих, уже не сыграешь, а начнешь играть — не поверят.

Недаром именно в этом романе, совершенно традиционном внешне (в отличие от большинства других произведений Салтыкова с их доходящими порой до экстравагантности жанровыми формами), появляется Порфирий Головлев, о котором уже после кончины Салтыкова разносторонне знаменитый критик А.М. Скабичевский справедливо писал: «Тип Иудушки можно поставить рядом с лучшими типами европейских литератур, каковы Тартюф, Дон Кихот, Гамлет, Лир и т.п.» (отметим: трое из названных пришли из драматургии).

Наконец, в прозе, созданной Салтыковым после закрытия «Отечественных записок», он окончательно переходит к изображению именно внутреннего мира своих героев, их жизненного поиска. Мир, действительность (Салтыков не уворачивался от этого слова) по-прежнему воздействуют на его героев, и жестко воздействуют, но характеры теперь не просто приспосабливаются к внешнему, но самоопределяются под этим воздействием (в этом смысле особый многозначительный интерес представляют те сказки Салтыкова, которых он населил различными представителями земной фауны).

Венчает творчество Салтыкова эпическая, без иронии житийная «Пошехонская старина», созданная им своеобразная человеческая и божественная комедия одновременно, в которой автор проходит вместе со своими героями все круги жизни, чтобы в конце, на масленице, обрести блин, олицетворяющий своим кругом и солярный, и погребальный мифы.

Позволим себе умышленную тавтологию: корни драмы щедринской драматургии — в ее сценической судьбе. Точнее, в ее многолетнем отсутствии. Салтыков, побуждаемый Катковым, взялся за пьесу с увлечением. Успех «Губернских очерков» вызвал у него ощущение творческого всесилия: он, по одному из свидетельств того же октября 1857 года, говорил, что «без труда может написать за ночь рассказ или сцену, была бы страсть в пере, да хорошая бумага, да бутылка красного бордо». В течение июня–сентября он вдохновенно написал комедию «Смерть» («Царство смерти»), пристраивая ее к «Губернским очеркам», а затем переработав в самостоятельную комедию «Смерть Пазухина». При этом явно позволил себе самоцензуру, предупреждая конфликты с цензурой журнальной.

Однако, очевидно, проблем не возникло, и чуть позже часть самоизъятого рачительный Михаил Евграфович, возможно ругая себя за излишнюю осторожность, встроил в «драматический очерк» «Утро у Хрептюгина», напечатанный в 1858 году (не в «Современнике» — в журнале «Библиотека для чтения»).

Салтыков хотел, чтобы его «Смерть Пазухина» перешла с журнальных страниц на сцену. Но драматическая цензура была начеку. Цензор Иван Андреевич Нордстрем, вооружившись красным карандашом, страницы пьесы оным разрисовал, подчеркивая не только социально и религиозно предосудительные, с его точки зрения, реплики, вложенные в уста персонажей, но и все церковнославянские обороты, ссылки на Священное Писание и другие религиозные книги, упоминания о староверах. Завершал всё вывод: «Лица, представленные в этой пьесе, доказывают совершенное нравственное разрушение общества».

Это произошло 2 ноября все того же 1857 года, а уже в двадцатом веке щедриноведы добрались до записи 21 октября Александра Артемьева (его дневник мы уже цитировали в самом начале): «Комедия Щедрина: “Смерть Пазухина” — хороша и замечательна в том отношении, что в первый раз выводит на сцену генералов и статских советников настоящими ворами, забирающимися в чужой сундук».

Два взгляда — бдящего цензора-перестраховщика и умного, рассудительного чиновника. Но цензура торжествует, тем более что как раз 21 октяб-ря Нордстрем изваял запретительный отзыв на еще не опубликованное в печати «Утро у Хрептюгина».

Салтыкова со справедливой горечью называют драматургом без постановок, его неоднократные попытки увидеть свои драматургические сочинения, притом опубликованные, на подмостках оказались тщетными. Лишь упомянутое «Утро у Хрептюгина» после долгих цензурных согласований добралось до Александринского театра в 1867 году и до Малого театра в 1868-м, хотя здесь его пытался поставить Пров Садовский еще в 1862 году. При этом петербургская постановка оказалась маловыразительной, а сам автор к тому времени уже не писал для театра. Исследователи предполагают, что Салтыков перестал верить в возможность пробиться сквозь новые «временные правила» по цензуре (1862), наглухо закрывавшие дорогу на русскую сцену политической сатире. Однако с доводом о цензурных притеснениях политической сатиры после 1862 года как причиной салтыковского охлаждения к драматургии нельзя безоговорочно согласиться.

Весь творческий путь Салтыкова свидетельствует о том, что он никогда не связывал свои литературные замыслы и предпочтения с общественными обстоятельствами, тем более прогностически их не рассчитывал. Как истинный художник слова, Салтыков вначале создавал произведение, а потом искал площадку для его обнародования. И здесь он не осторожничал, даже шел на очевидный риск.

Так у него повелось с молодости, когда он опубликовал свою первую литературную удачу — повесть «Запутанное дело», не испросив, как следовало, разрешения начальства. Последствия известны. Освобожденный только через семь лет от службы в Вятке, ожидая нового, что и говорить, теперь удачного для него и юной жены назначения, он тем не менее, не рассчитывая последствий, печатает свои острые «Губернские очерки», прикрывшись лишь ничуть не спасающей оговоркой, что это описываются «прошлые времена». Да и позднее, навсегда Салтыков остался верен этому своему принципу: жалуясь постоянно на цензуру, постоянно же ее и связанный с ней государственный аппарат, по сути, дразнить.

Если разобраться, отхода у Салтыкова от драматургии не произошло. Да, сам он писать пьесы прекратил. Но при этом, став в 1868 году вместе с Некрасовым во главе журнала «Отечественные записки», сразу не только сделал А.Н. Островского ведущим, ключевым автором-драматургом этого издания, но и сдружился с ним и с его братом. Никакой ревности к собственной неудаче, только радость, что заполучил самого именитого современного драматурга.

В некоторой мере драматургические устремления Салтыкова были удовлетворены тем, что начиная с 1857 года и в Петербурге, и в Москве, и в губерниях ставили сцены и монологи, инсценировки рассказов из его «Губернских очерков». Тогда в петербургском Александринском театре появилась сценическая композиция на основе книги под названием «Провинциальные оригиналы», и ее, вероятно, следует считать первым значительным выходом прозы Щедрина к зрителю.

Очевидный смысл имеют и три статьи, написанные Салтыковым в 1863–1864 годах для общей журнальной рубрики «Современника» «Петербургские театры». Правда, они, хотя и важны для понимания его художественного мира, были опубликованы анонимно. Хотя причины этой анонимности не могут быть связаны, повторим, только со следованием журнальным традициям.

Нужно учесть и то, что Салтыков вплоть до середины 60-х годов не оставлял творческих поисков на собственно драматургическом поприще. Вне сомнений, автор, сюда устремившийся, по ряду понятных причин не может быть чересчур агрессивным по отношению к уже действующим здесь, как бы ни был он справедлив и праведен в своей их критике. Анонимность — может быть, и не слишком приглядный, но все же допустимый компромисс в этих обстоятельствах, если учесть и прозрачность российского литературно-театрального мира того времени, и общую узнаваемость щедринского (в данном случае так) стиля.

Была еще и четвертая статья — всесторонне интересная, замысловатая по жанровой форме фельетонная пародия о поставленном в петербургском Большом театре балете «Наяда и рыбак». Ее изъяла из номера цензура, а затем она претерпела ряд изменений уже под пером автора. Встроенное в текст либретто «современно-отечественно-фантастического балета» «Мнимые враги, или Ври и не опасайся!» представляет собой ярчайший образчик салтыковской сатиры, где с виртуозной художественностью изображены явления современной российской политической, социально-бытовой, литературно-журнальной и, разумеется, театральной жизни.

Полностью текст открылся читателям только в 1966 году, и он, помимо многого прочего, ярко подтверждает принципиальный для Салтыкова (не Щедрина!) принцип жанровой свободы, отказ от выступлений с соблюдением жанровых и стилевых традиций, форматов изданий и рубрик.

Оставив драматургические опыты и полностью погрузившись в журнальную и литературную деятельность, Салтыков именно в театре обрел приют отдохновения, что подтверждается его перепиской. При этом, оставаясь до исхода дней взыскательным зрителем, он, воздерживаясь многие годы от публичных выступлений на театральные темы, отводил душу, высказываясь о репертуаре и многом прочем на подмостках, в желчно-остроумных беседах с близкими друзьями, в переписке с ними.

А в ту пору его еще продолжало занимать служебное будущее. По своему опыту и чину Салтыков мог претендовать на достаточно высокий чин в губернии, причем он не рвался на первую же вакансию, а терпеливо ждал. Уже известный нашим читателям Иван Павлов, задушевный друг Салтыкова с институтско-лицейских времен, в 1857 году служил в Палате государственных имуществ Орловской губернии, где у него было поместье. Его переписка на всякий случай перлюстрировалась чиновниками Третьего отделения, и благодаря жандармской бдительности сохранились очень интересные подробности реальной жизни Михаила Евграфовича.

Так, из письма Павлова Салтыкову от 13 августа следует, что он критически смотрит на состояние дел в губернии, куда на службу желал бы попасть Салтыков: «Губернатор же наш — это тип, какого в твоих очерках не встречается. Это петербургский понатёршийся холуй, который, в сущности, гораздо бессовестнее Порфирия Петровича (главный персонаж одноименного рассказа в «Губернских очерках», одно из первых сатирических достижений щедринской сатиры. — С.Д.), но за веком следует: грабит не через правителя канцелярии, а через темного и грязного столоначальника губернского правления Игнатьева, который хотя в так называемый свет и не показывается, но имеет дома, рысаков, любовниц».

Далее следует метафорическое сравнение «петербургских холуёв, рассылаемых на различные кормления по губерниям», с засаленной карточной колодой и вывод, что если и следует ехать задушевному другу в Орел, то лишь для того, чтобы возвести губернских правителей в «перл создания». Впрочем, затем следует рассуждение, которое привлекло внимание Салтыкова: «Я в последние четыре года много читал древних актов и пришел к следующему убеждению: сказание о призвании варягов есть не факт, а миф, который гораздо важнее всяких фактов. Это, так сказать, прообразование всей русской истории. “Земля наша велика и обильна, а порядку в ней нет”, вот мы и призвали варягов княжить и владеть нами. Варяги — это губернаторы, председатели палат, секретари, становые, полицеймейстеры — одним словом, все воры, администраторы, которыми держится какой ни на есть порядок в великой и обильной земле нашей. Это вся ваша 14-классная бюрократия, этот 14-главый змий поедучий, чудо поганое наших народных сказок. Змия этого выпустил Петр Великий на народность русскую за то, что она не укладывалась в рамки европейского государства. Только при помощи змия он одолел и сломал ее. Все, что носит печать змия, обстоятельствами поставлено во вражду с народностью и само по себе с нею враждует. Стоит администраторам официально признать какое-нибудь народное учреждение, так оно тотчас же опохабится в глазах народа. Главная опора змия — это крепостное право, в котором закон освящает эксплуатацию человека человеком, произвол, насилие и грабеж. Всякий варяжский администратор действует, следовательно, в духе закона. Оттого бессильны все нападки на взяточничество и Капнистова “Ябеда”, и Гоголев “Ревизор”, и твои очерки — увы! Пока по закону существует крепостное право, до тех пор в сплошной твердыне взяток даже и бреши нельзя сделать».

Цитата большая, но сократить не получилось. В ней все содержательно, а к тому еще идеи Павлова Салтыкова взбаламутили — и это для нас важно.

23 августа он пишет в ответ: «Уж как бы хорошо было в Орел вице-губернатором, но вряд ли это может статься». Далее идет в довольно грубых сатирических выражениях характеристика тогдашних орловских губернатора, вице-губернатора и столоначальника Орловского губернского правления.

Более того, из дальнейшего следует, что Салтыков, нацеливаясь на службу в губернии, полностью разделяет суждение Павлова о существующем «змие поедучем, чуде поганом», понимает, что окажется в опасности стать частью описанной системы, и видит возможность противостояния лишь в литературном воплощении всего здесь происходящего. Эта ясная логика если не оправдывала, то объясняла очевидную двойственность салтыковского мироощущения, внешне довольно нелепую.
 

Перо вице-губернатора

В год, когда в русской литературе обустраивалось место вечного надворного советника Щедрина, надворный советник Салтыков получил чин советника коллежского, то есть при военном расчислении — полковника. Это произошло 10 октября 1857 года.

К тому времени Салтыков имел и другие отличия. 27 октября 1856 года его избрали действительным членом Императорского Русского географического общества. Основанное в 1845 году, оно быстро стало крупной научно-исследовательской организацией, совершенно необходимой для нашей страны, в которой, по глубокому суждению Гоголя, история имеет свойство превращаться в географию. Один из основателей общества — вице-адмирал Федор Литке так определил самый смысл его существования: «Наше отечество <...> представляет само по себе особую часть света <...> и <...> главным предметом Русского географического общества должно быть возделывание географии России». Салтыкова избирали по отделению статистики России и представили как исполнителя различных официальных поручений министра внутренних дел по предмету статистики, имеющего «много данных для хозяйственно-статистических описаний некоторых приволжских губерний» (очевидно, имелся в виду его опыт проведения в Вятке в 1850 и 1854 годах сельскохозяйственных выставок).

Но, как видно, академические исследования не подходили для сложно устроенного разума Михаила Евграфовича. Получив назначение в Рязань, он вернул в общество нерассмотренной посланную ему статью «Очерки промышленности в Устюге Великом, в прежнем и нынешнем состоянии». Что ему теперь далекий Великий Устюг, когда досталась служба в месте, географически от нашей древней столицы близком, но административно в тот момент, можно сказать, скандальном.

С 1851 года Рязанской губернией управлял действительный статский советник, камергер Петр Петрович Новосильцев (Новосильцов). Это была довольно заметная личность того времени, но прославившаяся отнюдь не своими свершениями на благо Отечества. Его дед происходил из мценских мещан. Попался на краже со взломом, но ему повезло. После наказания кнутом вместо сибирской ссылки был отправлен на военную службу. И солдатом оказался лихим — дослужился до офицерства и личного дворянства. Сын его, Петр Иванович, достижения отца не распылил, а приумножил. Начав при императрице Елизавете службу мелким чиновником, при Екатерине II обрел потомственное дворянство и был внесен в дворянскую родословную книгу Орловской губернии. Не только злые, но и знающие языки говорили, что своей карьерой этот Новосильцев был обязан выгодной женитьбе на генеральской дочке Екатерине Торсуковой. Однако выгода была не совсем материальная. (Новосильцева все его начальники ценили за честность и предусмотрительность. «Он заботится много о своих собственных интересах, однако он заботится равным образом и об армии», — сказала императрица Екатерина о Новосильцеве как генерал-провиантмейстере, отвечавшем за обеспечение войск продовольствием.)

Главная выгода была в обретенных родственных связях. Теткой жены, хотя и по свойству, оказалась всем известная Мария Саввишна Перекусихина, служанка-наперсница Екатерины II, именовавшей ее мой друг. Под покровительством Перекусихиной Петр Иванович Новосильцев с деликатным упорством двигался по коридорам власти. И дети его в этих коридорах не растерялись.

Интересный нам Петр Петрович Новосильцев, кавалергард в молодости, стал адъютантом прославленного московского военного губернатора, светлейшего князя Дмитрия Голицына, затем, до назначения гражданским губернатором в Рязань, московским вице-губернатором. Вероятно, собственно военная стезя его не увлекала, ибо ротмистром лейб-гвардии Кавалергардского полка много лет он числился без прохождения службы. Имел довольно экстравагантную внешность (в свете находили, что лицом он схож с орангутангом, а из-за выдающегося вперед подбородка удостоили прозвища casse-noisettes, то есть щелкунчик). Однако ни обличье, ни известная болезненность не мешали многочисленным успешным романам Новосильцева с именитыми красавицами. Общительность Петра Петровича простиралась и на литературные салоны, где он слыл завсегдатаем, сумев познакомиться с Карамзиным, Жуковским, Пушкиным... Впрочем, как однажды заметил Гоголь, Новосильцев «был знаком всем нашим литераторам». Но этот внешне деликатный, беззлобный, отчасти добродушный человек не имел сколько-нибудь твердых убеждений и, по признанию многих, оставался вполне легкомысленным.

Оказавшись в Рязани, Новосильцев, очевидно заботясь о карьере, не прозябал в кабинете, а занялся уездными ревизиями. Но одно дело — нежные амуры с прекрасными дамами, наполненные остротами и лирическими откровениями встречи с писателями, а совсем другое — бесконечные конфликты крепостного народа с их немилосердными хозяевами. Все здесь: обложение непосильным оброком во время неурожая и обременение крестьян господскими работами — продолжающееся насаждение барщины, которой занято до шести дней в неделю, в то время как для своей работы крестьянам оставляются только ненастные дни; изъятие у крестьян земли; отдача в рекруты в счет будущих наборов; принуждение дворовых девушек к сожительству с барином, другие бесчинства над дворовыми людьми и, как следствие, покушения на жизнь помещиков, поджоги имений... А еще мздоимство чиновников, казнокрадство...

Меры оздоровления, предлагавшиеся Новосильцевым, ничего не оздоравливали, только обостряли. Нередко он приезжал на место происшествия в сопровождении военной команды Рязанского внутреннего гарнизонного батальона, но какое согласие может быть под воздействием грубой силы?

Повсюду звучало одно и то же требование: «приобрести освобождение от крепостного состояния». Но рязанская власть его не слышала.

Разгорелось в большом селе Мурмине в Зарайском уезде Рязанской губернии. Его получила в наследство от отца известная поэтесса и переводчица, держательница одного из московских литературных салонов Каролина Карловна Павлова (в девичестве Яниш). Отношения ее с мужем, прозаиком Николаем Павловым, оказавшимся картежником, пьяницей и волокитой, разладились еще в начале 50-х годов XIX столетия, и она отвлекалась от жизненных страстей в заграничном путешествии. Так что Мурмино и находящаяся в нем большая фабрика армейского сукна попали под надзор беспутного супруга. А он оказался хозяином суровым, что не очень-то вязалось с фактами его замысловатой жизни.

Происхождение Павлов имел вполне демократическое: его мать, уроженка Южного Кавказа, подростком вывезли в Москву из Персидского похода 1796 года, а отцом был то ли дворовый генерала Владимира Грушецкого Филипп Павлов, то ли сам Грушецкий. Окончив Московский университет, Николай Филиппович одно время служил заседателем Московского надворного суда и, в частности, расследовал злоупотребления на бумажной фабрике, где обнаружил не только незаконное использование труда крепостных, но и участие в этом грязном предпринимательстве ряда «значительных лиц». Такая въедливость не способствовала карьерному росту Павлова, но он уже имел репутацию искусного переводчика, а вскоре завоевал известность как автор незаурядной прозы. Среди тех, кто в 30–40-е годы был одержим, как тогда говорили, «умственными занятиями», Павлов относился, наряду с Герценом и Чаадаевым, к «главным, самым исключительным защитникам западной цивилизации» (характеристика А.И. Кошелёва).

Однако, получив в свои руки фабрику, превратился в нещадного эксплуататора: понуждал крестьян возить дрова для паровой машины в воскресенье и в дни церковных праздников, распродавал зерно из общественного амбара, не обращая никакого внимания на жалобы... В конце концов работавшие на фабрике попросту забастовали.

Здесь вновь возникает интересная подробность: к бунтовщикам приехал собственной персоной губернатор Новосильцев. Трудно удержаться от предположения, что Петр Петрович, водивший, как помним, дружбу с литераторами, наверняка бывавший в салоне госпожи Павловой, решил и теперь не отказать себе в удовольствии пообщаться с именитым писателем, пусть в экстравагантных обстоятельствах. Правда, прибыл он в сопровождении двухсот пятидесяти солдат все того же рязанского гарнизонного батальона и воза розог.

Встреча получилась на славу, ибо Павлов губернатора не подвел. Когда на площади в центре села, перед церковью, любитель изящной словесности, отшвырнув поднесенные ему на вышитом полотенце хлеб-соль, поставил крестьян под прицел солдат, затем на колени и велел высечь их розгами, Павлов потребовал, чтобы и старикам, и подросткам обоих полов в этом назидании не делали исключения. Вероятно, особую ярость у прибывших вызвало то, что большая часть крестьян, почуяв недоброе, успела скрыться в лесу.

Эта дикая история дошла и до Петербурга. Однако губернатор как ни в чем не бывало философически писал министру внутренних дел: «Я нисколько не сомневаюсь, что цель их жалобы заключается не в указании притеснений и обременении их работами, как пишут они в своей просьбе, но в отыскании свободы из помещичьего владения».

Новосильцев словно забыл, что в 1856 году в Рязанской губернии уже была министерская ревизия, открывшая множество злоупотреблений и административный произвол. Итоги ее были грозными: отчетность в производстве дел запущена, вице-губернатор четыре года не производил ревизии, тогда как по правилам они должны производиться дважды ежегодно, чиновники особых поручений передают порученные им следствия один другому, и никто не поверяет их, хотя дела очень серьезные: жестокое обращение помещиков со своими крестьянами, подделка кредитных билетов, раскольничьи дела. Кумовство в полной силе, жалованье многим служащим выдается несвоевременно...

И после событий в Мурмине губерния не успокоилась. Жалобы крестьян на помещиков продолжались, участились случаи неповиновения.

В декабре 1857 года крестьяне деревни Островки ворвались в дом помещика Жилинского, потребовав уменьшения оброка, прекращения бесчинств в отношении крестьянских жен... Опасаясь за свою жизнь, помещик с требованиями крестьян согласился и затем бежал из имения.

Помещица Иващенко из сельца Щурова Касимовского уезда написала на крестьян, не платящих повинности, жалобу в присутствие предводителей и депутатов дворянства. Однако при рассмотрении дела выяснилось, что и помещица, и управляющий имением жестоко обращаются с крестьянами, что привело к удалению управляющего.

Наконец удален был и рязанский губернатор Новосильцев. Его отставили от должности «за несочувствие крестьянской реформе».

Исполняющим обязанности рязанского гражданского губернатора был назначен действительный статский советник, камергер Михаил Карлович Клингенберг. В 1839 году он окончил с серебряной медалью Императорский Царскосельский лицей, делал карьеру по министерству внутренних дел, и это с психологической точки зрения заведомо было на руку Салтыкову («Поздравь меня, — пишет он старшему брату Дмитрию Евграфовичу. — Я назначен совершенно неожиданно вице-губернатором в Рязань. <...> Я совершенно доволен. Губерния хорошая, близко от Москвы, и губернатор только что назначенный из лицейских»). К тому еще Клингенберг был сыном выдающегося военного педагога, генерала от инфантерии, а женился на незаурядной даме из рода Пущиных, дочери знаменитого начальника Дворянского полка, впоследствии начальницы петербургского Елизаветинского училища.

6 марта 1858 года издается высочайший приказ: «Чиновник особых поручений VI класса Министерства внутренних дел, коллежский советник Салтыков назначается рязанским вице-губернатором на место статского советника Веселовского, согласно прошению уволенного от службы с производством в действительные статские советники».

Здесь, в начале рассказа об административных странствиях Салтыкова по губерниям, необходимо сказать несколько слов. Все биографии Салтыкова советского времени (а других, пожалуй, и нет) довольно однообразно описывают его взаимоотношения с начальством. А именно: прогрессивный писатель-гражданин, наделенный мощным и необычным художественным даром, единоборствует со своими начальниками — крепостниками, ретроградами, мздоимцами, а то и замешанными в тяжких уголовных преступлениях. И, в изнеможении неравного сражения, отступает к письменному столу...

Пора наконец закрыть эту дурную традицию. Мы уже обращались к переписке Салтыкова с Иваном Павловым, причем известной нам именно благодаря жандармской перлюстрации. А это значит, салтыковские взгляды на систему государственного управления в России властям были прекрасно известны.

Вот еще важные пункты, из другого письма Павлову (15 сентября 1857 года): «Ты хочешь истребить взятки, узаконив их. Это уже существует в наших остзейских губерниях и известно под именем акциденции, и подобного мучительства, какое испытывают там тяжущиеся и всякого рода просители, — нигде в мире никто не испытывает».

Здесь Салтыков обращает внимание на абсурдную систему жизненного обеспечения младших служащих российских административных и судебных учреждений, узаконенную Петром I и существовавшую повсеместно до времен Екатерины II. Им не полагалось жалованья, взамен они получали право на акциденции — якобы добровольные приношения челобитчиков.

Понятно, что и отмена акциденций ничего не изменила, и далее Салтыков об этом пишет: «Каждый шаг стоит денег, и приказная мелкая тварь делает все усилия, чтобы тянуть дело и втравлять в него как можно более народа». Следом — предложение: «Есть одна штука (она же и единственная), которая может истребить взяточничество и поселить правду в судах и вместе с тем возвысить народную нравственность. Это — возвышение земского начала за счет бюрократического. Я даже подал проект, каким образом устроить полицию на этом основании...»

Салтыков вспоминает свой проект, разработанный им незадолго до этого по поручению министра внутренних дел Ланского, — «Об устройстве градских и земских полиций». Сейчас мы знаем, что «записка» с его подробным изложением долго изучалась в министерстве. Для ее обсуждения, как вспоминает А.И. Артемьев, был «созван особый совет с приглашением в заседание и находящихся <...> в Петербурге губернаторов». Однако, по мнению Артемьева, Салтыков впал в «крайность, рассматривая все с точки индивидуальной неприкосновенности, с точки той, что полиция не смеет нарушать семейного спокойствия, входить в дом и проч. Кроме того, все полицейские должны быть выборные». Артемьев, возможно и справедливо, критикует Салтыкова фактически за утопизм, но это очень необычный, гуманный утопизм, вне черт тоталитаризма, родовой черты утопизма классического.

К сожалению, большинство материалов по этому салтыковскому проекту канули в небытие; разыскать его подлинник впоследствии не удалось. Но из того, что нам известно, можно сделать вывод о здравой склонности Салтыкова к продуманным реформам, о его неприятии любого радикализма в общественном переустройстве.

Недаром в том же письме Салтыков называет Петра «величайшим самодуром своего времени»: «настоящее положение дела» — «половина России в крепостном состоянии» — «есть не что иное, как логическое развитие мысли Петра». Петр, по убеждению Салтыкова, «нас обрек на вечное рабство или вечную революцию». Не выступая против «заморских обычаев», Салтыков полагает, что они должны были слиться «с нами естественным порядком, и тогда бы не было того странного раздвоения, которое теперь в России».

Уже одного этого письма было бы достаточно, чтобы, если принять логику развития событий, на которой настаивали советские щедриноведы, очень надолго отправить Салтыкова уже не в Вятку, а куда восточнее (или северо-восточнее). А вместо этого он менее чем через месяц получает чин статского полковника, а менее чем через полгода — вице-губернаторскую должность....

Вот какие биографические схождения открываются, когда мы, по проверенному завету, смотрим на факты без гнева и пристрастия, без модернизации и без идеологической конъюнктурщины, не затискиваем человеческие взаимоотношения на фоне исторического времени в клетку рассчитанной не на небесах биографии. Литературе от этого только прибудет, а ее создателю прибудет вдвое, а то и втрое.

Зададимся простым вопросом: почему Салтыков, оказавшись одним из лидеров литературы нового времени, не продолжил в столице творческие занятия, а предпочел добиваться места, причем вне столиц?

Если отказаться от вздутого пафоса (а взрывной человек Салтыков с пафосом не заигрывался), то увидим: здесь налицо точный расчет. От природы человек ответственный и свободный от каких-либо иллюзий, знающий, что его мать не склонна поощрять его от времени до времени возникающее желание зажить помещиком, Салтыков, ставший семейным человеком, стремился найти долговременный источник достойного дохода. То, что литература если и кормит, то кормит прихотливо, он уже убедился, когда попытался самостоятельно издать «Губернские очерки» отдельной книгой. Не получилось. Да, гонорары Катков ему платил высокие, но надо писать новое — и каким оно будет, это новое?

Выше мы показали, что написанное Салтыковым в конце 1856 и в течение 1857 годов оказывалось так или иначе связанным с «Губернскими очерками». Качество грозило перейти в количество. Да, многие издания ждали от него новых произведений, но, как видно, ждущих становилось больше, чем произведений. С театром он тоже, полагаю, поступил мудро: пусть инсценировки «Губернских очерков» длятся без его участия — может быть, таким образом они проложат путь на сцену его пьесам, которые также еще надо написать. Как видно, Салтыков решил несколько отстраниться от триумфа «Губернских очерков» и вновь нырнуть в живую жизнь, тем более обещавшую много светлых перемен.

Редактор журнала «Русская старина» Михаил Иванович Семевский, почитавший Салтыкова как «гениального сатирика» и не обращавший внимания на то, что Михаил Евграфович порой довольно язвительно высказывался о его исторических штудиях, в феврале 1882 года сделал важную запись беседы с писателем, достоверность которой подтверждается косвенными свидетельствами. В ней прояснены некоторые подробности служебной деятельности Салтыкова, завершающиеся его красноречивым признанием: «Я — писатель по призванию. <...> ...куда бы и как бы меня ни бросала судьба, я всегда бы сделался писателем, это было положительно мое призвание».

Салтыков поначалу добивался службы именно в Петербурге, но вскоре нескончаемая рутина бумаготворчества начала его тяготить. Причем, как видно, место себе он искал именно в примосковных губерниях — чтобы не отдаляться ни от материнских владений, ни от Владимира, где был вице-губернатором его тесть (хотя оказаться с ним в одном городе зять никогда не хотел).

Назначение в Рязань устраивало и его, и, очевидно, министерство. На место Новосильцева, которого многолетний опыт губернского правления стал вести вразнос, и престарелого интригана Сергея Семеновича Веселовского назначались новички в этом деле. Очевидно, министр Сергий Степанович Ланской, которому император, намеревавшийся «исцелить Россию от хронических ея болезней», всецело доверял, решился на незаурядный административный эксперимент: вверить бразды правления в одной из центральных губерний чиновникам, свободным от рутины карьерного опыта и вместе с тем честных, не склонных к злоупотреблениям. Особенно благоволил Ланской Салтыкову, напомним, вызволенному им из Вятки. Несмотря на то что по-прежнему для чиновников сохранялось ограничение на литературную деятельность, Ланской на прямой вопрос Салтыкова об этом прямо и ответил: «Это до вас вовсе не касается».

Разумеется, перевод прогремевшего на всю Россию автора в вице-губернаторы переполошил и Рязань, и губернию. Если прибытие Клингенберга в Рязань прошло тихо, то явление через неделю Щедрина в обличье молодого Салтыкова, щегольски одетого, при монокле (не станешь же объяснять каждому, что это не от франтовства, а по близорукости), да еще с красавицей женой, вызвало повсеместные разнотолки, свидетельства о которых обнаруживались и многие годы спустя.

Дочь автора «Аленького цветочка» (сказка, к слову, вышла в том же, 1858 году) Вера Сергеевна Аксакова писала двоюродной сестре, что едущий в Рязань Салтыков «распугает, верно, всю губернию своим появлением».

Салтыков был в гостях у семьи Аксаковых 5 апреля, переезжая через Москву из Петербурга в Рязань. В Первопрестольной он нанес несколько визитов, но этот был особо значимым. Его объяснение надо связать с салтыковским письмом от 23 августа 1857 года: «...Я сильно гну в сторону славянофилов и нахожу, что в наши дни трудно держаться иного направления, — признается он Ивану Павлову. — В нем одном есть нечто похожее на твердую почву, в нем одном есть залог здорового развития: а реформа-то Петра, ты видишь, какие результаты принесла. Господи, что за пакость случилась над Россией? Никогда-то не жила она своею жизнью: то татарскою, то немецкою. Надо в удельный период залезать, чтобы найти какие-либо признаки самостоятельности. А ведь куда это далеко: да и не отскоблишь слоев иноземной грязи, насевшей, как грибы, на русского человека».

Известно, что советские щедриноведы целенаправленно разводили Салтыкова и славянофилов, изо всех сил стараясь показать, что эти его соприкосновения были едва ли не ошибкой, вскоре, впрочем, Салтыковым исправленной.

В действительности все было куда интересней и, можно сказать, мягче, без грубых рубежей противостояния, сформированных идеологическим экстремизмом ХХ века, насаждавшимся большевиками. Славянофильство надо увидеть то, которое было, а не то, которое нам обрисовали после 1917 года. По итогам своего развития оно не то чтобы не стало — не могло стать значимым политическим течением (не говоря о движении, направлении). Само его наименование — странное, разноязыкое, с иноземным, пусть и греческим, корнем — свидетельствует о его герметичности, о пространственно-временной ограниченности. Но у славянофильства была особая сила, и эту силу сразу, при встрече с семьей Аксаковых, почувствовал Салтыков.

Она — в «разъяснении внутренней жизни русского народа». В ключевых созданиях прозы Сергея Аксакова — повестях «Семейная хроника» и «Детские годы Багрова-внука» — автор въедается в метафизику семьи, русской семьи. Знаменательно, что Салтыков связывал замысел и исполнение своего раздела «Богомольцы, странники и проезжие» в «Губернских очерках» с «решительным влиянием» аксаковских «прекрасных произведений», очевидно, прежде всего «Семейной хроники». Ибо именно в ней мы отмечаем как главную ту мысль, которую выделяет и в своих сочинениях Салтыков. «Мысль эта — степень и образ проявления религиозного чувства в различных слоях нашего общества».

Историки литературы не испытывают никаких иллюзий по отношению к писательскому слову. Писатель — и мы говорим только о настоящих писателях, особенно в частной переписке, — бывает и прагматичным, и лицемерным, порой даже лживым. Но это вранье и чувствуется, и вычисляется. Достаточно перечитать «Семейную хронику» и «Богомольцев...», чтобы увидеть: Салтыкову просто незачем рассыпаться перед Аксаковым в мармеладных комплиментах. Он пишет «Губернские очерки» в те месяцы, когда Аксаков выпускает первое и второе издание своей книги (известно, что содержание ее отнюдь не благостное, и готовилась она не без внутреннего сопротивления. «Мне надобно преодолеть сильную оппозицию моей семьи и родных, — писал Аксаков Михаилу Погодину, — большая часть которых не желает, чтоб я печатал самые лучшие пиесы»).

Салтыкову, как общественной личности, понятно теоретическое славянофильство, он легко выуживает из славянофильских построений важное для его собственных историософских образов. Но все же свое писательское сердце он отдает не сыновьям Аксаковым, а, несмотря на наглядные источники «оппозиции», отцу Аксакову с его, так сказать, практическим славянофильством, воплощенным в «Семейной хронике». Причем легко видеть: упомянутое «решительное влияние» имеет характер не тематический, не бытописательный. Он связан со стремлением уяснить и запечатлеть, хотя бы силуэтно, психологический портрет русского человека, совокупность его чувствований и переживаний.

Урок Аксакова был нерастрачиваемой силы, он, можно увидеть, помогал в выстраивании логики поведения Салтыкова-администратора в пору его службы, он через десятилетия мощно отозвался в изображении головлевской семьи как универсальной семейной модели.

Но вернемся в Москву. По пути в Рязань Михаил Евграфович и Елизавета Аполлоновна провели в ней несколько дней. Кроме встреч с Аксаковым, с Катковым (по литературным делам), с Львом Толстым (об этом еще вспомним), Салтыков беседовал с Александром Ивановичем Кошелёвым, из любомудров, но уже умудренным годами — ему было за пятьдесят. Кошелёв принадлежал к старинному дворянскому роду (с француженкой-матерью, что было тоже очень по-русски), хотя числился и в смутьянах, карбонариях, якобинцах — щедра наша речь на политические ярлыки. В действительности этот «беспокойный человек» во время европейских вояжей не усмотрел там форм, пригодных для российского переустройства, и по хорошему, но очень редко применяемому правилу — начал с себя. Обратившись к родовой памяти — корни его были на Рязанщине, — Кошелёв стал заниматься там сельским хозяйством, скупал имения и к началу сороковых годов стал в крае одним из самых преуспевающих помещиков, был избран предводителем дворянства Сапожковского уезда.

В 1847 году Кошелёв опубликовал в «Земледельческой газете» статью «Добрая воля спорее неволи». И хотя ее пощипала цензура, смысл выступления остался незыблемым, ибо зижделся на императорском указе от 12 июня 1844 года, дававшем право помещикам отпускать дворовых крестьян на волю без земли, заключая с ними добровольные обязательства. По убеждению Кошелёва, это стало бы первым шагом к полному освобождению крестьян, причем с землей, находящейся в их владении (правда, на основе выкупа).

«Одна привычка, одна восточная (не хочу сказать сильнее) лень удерживает нас в освобождении себя от крепостных людей, — выразительно писал Кошелёв. — Почти все мы убеждены в превосходстве труда свободного перед барщинскою работою, вольной услуги перед принужденною, — а остаемся при худшем, зная лучшее».

Кошелёв занимался винным откупом, но быстро пришел к выводу о его непреодолимой вредности. Винный откуп был введен Екатериной II и в самой своей основе — торговля по установленным ценам алкоголем, приобретенным казенной палатой у казенных и частных заводов, — был порочен. Откупщики, связанные обязательствами, включая откупную сумму, могли повысить свою выгоду, только снижая качество напитков или незаконно занимаясь бесконтрольным винокурением (оно существовало всегда, в советское время таких производителей напитков всенародного потребления называли самогонщиками).

Предлагая заменить откуп акцизными сборами (налогом на товар, который заведомо закладывается в его цену) и в конце концов став одним из главных энтузиастов этой реформы 60-х годов, Кошелёв стремился также обратить всеобщее внимание на социально-психологические корни российского пьянства.

В названной статье он писал: «Часто слышим мы жалобы на пьянство русского народа. Да как, почтенные читатели, не быть им пьяницами! Какое главное действие пьянства? Что в пьянстве всего привлекательнее? По мере как вино разыгрывается, человек чувствует, что все около него преобразовывается, предметы смешиваются, воспоминания покидают и он входит в иной какой-то мир. Он забывает горе, становится смелее, живет какою-то другою жизнью, — пьяному море по колено, говорит пословица. Можно ли ставить в вину нашим людям, что им хочется хоть изредка отведать иной жизни?» И завершал неожиданным, но очень глубокомысленным парадоксом: «Пьянство есть необходимое утешение в их положении, и горе нам, когда они в настоящем своем быту перестанут пьянствовать».

Словом, Салтыков в лице прекрасно видевшего, чувствующего реальность Кошелёва обрел необходимого для своей грядущей службы собеседника, с которым многократно встречался и в Рязани. Здесь же заметим, что Кошелёв оставил воспоминательные «Мои записки» (впервые изданные его вдовой в Берлине из-за опасения изъятий по воле цензуры отечественной). В них находим довольно подробный очерк умонастроений как раз тех месяцев, когда Салтыков вернулся на губернскую службу.

«Зима 1857/58 года была в Москве до крайности оживленна. Такого исполненного жизни, надежд и опасений времени никогда прежде не бывало. Толкам, спорам, совещаниям, обедам с речами и проч. не было конца. Едва ли выпущенный из тюрьмы после долгого в ней содержания чувствовал себя счастливее нас, от души желавших уничтожения крепостной зависимости людей в отечестве нашем и наконец получивших возможность во всеуслышание говорить и писать о страстно любимом предмете и действовать как будто свободно. Другие, и, к сожалению, весьма многие, волновались от страха и успокаивали и утешали себя только тем, что это дело не может осуществиться, что поговорят, поговорят о нем и тем оно и покончится; а потому они не скупились на словоизвержения и пуще всего угощали своих собеседников возгласами и застращиваниями. В обществе, даже в салонах и клубах, только и был разговор об одном предмете — о начале для России эры благих преобразований, по мнению одних, и всяких злополучий, по мнению других; и московские вечера, обыкновенно скучные и бессодержательные, превратились в беседы, словно нарочно созванные для обсуждения вопроса об освобождении крепостных людей. Одним словом, добрая старушка Москва превратилась чуть-чуть не в настоящий парламент».

К сожалению, в записках Кошелёва нет упоминаний о его общении с Салтыковым (которое, очевидно, было важнее для последнего, это понятно и по его письмам из Рязани), однако рязанская тема все же присутствует. Мы еще воспользуемся кошелёвскими свидетельствами, а пока обратим внимание на то, без чего невозможно любое жизнеописание, — на источники.

Кроме разного рода официальных документов, собственноручных записок и других текстов героя повествования, первостепенное значение имеет его переписка (в случае Салтыкова, увы, сохранившаяся достаточно прихотливо, далеко не удовлетворительно), упоминания о нем в письмах знавших его современников, воспоминания этих современников. Хотя воспоминания всегда субъективны и нуждаются в проверке и перепроверке. И всегда их тональность зависит от личности мемуариста, от целей, которые он себе обозначил.

Любая подробность, отмеченная прозорливым писателем воспоминаний, может не только передать колорит времени, но и увлечь читателя на собственные размышления.

13 апреля 1858 года Салтыков с женой приехали в Рязань из Москвы, по свидетельству одного из мемуаристов, «в простом тарантасе». И через два года покидали они Рязань на подобном транспорте. Но трудно представить, что при возвращении в Рязань в 1867 году Салтыковы не воспользовались поездом: за эти годы между Москвой и Рязанью была проложена железная дорога, причем с необычным для России левосторонним движением. И это оттого, что подрядчики наняли в строители англичан, а у них на все свое мнение, в том числе и на обустройство направлений.

Поселились Салтыковы на Большой Астраханской улице, в каменном особняке — одноэтажном, но с антресолями. Построили его еще в конце XVIII века, и хотя при нем были сад, просторный двор и необходимые службы, жилище новому хозяину пришлось не по нраву.

«Мы нанимаем довольно большой, но весьма неудобный дом, за который платим в год 600 руб., кроме отопления, которое здесь не дешевле петербургского, а печей множество», — это Михаил Евграфович в письме от 20 июня 1858 года жалуется брату Дмитрию Евграфовичу. Зимой в доме он еще не жил, но расходы уже прикинул. Далее не менее жалостливо: «Комнат очень много, а удобств никаких, так что, будь у нас дети, некуда бы поместить. Расчеты мои на дешевизну жизни мало оправдались. Хотя большинство провизии и дешевле петербургского, но зато ее вдвое больше выходит». Аппетит, получается, разыгрался в глубинке после столицы. Эта постоянная амбивалентная самоирония в письмах Салтыкова восхитительна!

Приехали!

Это письмо (знаменательно сохранившееся, хотя от рязанских лет их наперечет) никак не вписывается в привычные силуэты личности Салтыкова, слоняющиеся в разного рода сочинениях о нем. Но зато оно очень точно передает реальное психологическое состояние писателя, оказавшегося на административной службе.

Когда Салтыков угодил в Вятку, у него не было ни выбора, ни литературной славы, поэтому он стоически переносил то, что называл изгнанием. Теперь у него была и свобода, и литературное признание, и опыт, и юная красавица жена, черт побери! А счастья все не было.

Потому что свобода закончилась, когда он согласился на Рязань. («Я живу здесь не как свободный человек, а в полном смысле слова как каторжник, работая ежедневно, не исключая и праздничных дней, не менее 12 часов. Подобного запущения и запустения я никогда не предполагал, хотя был приготовлен ко многому нехорошему <...> в месячной ведомости показывается до 2 тыс. бумаг неисполненных».)

Литература осталась в столицах («...средства мои между тем убавились, потому что я не могу писать, за множеством служебных занятий...»).

С женой проблистать негде («Жизнь мы ведем здесь самую скучную и почти нигде не бываем, как потому, что теперь лето и никто почти в городе не живет, так и потому, что дело решительно душит меня»).

И общий вывод: «Мне и самому теперь начинает делаться и скучно, и досадно на себя, что поехал в эту каторгу. Если это так продолжится, то я выйду в отставку».

Теперь посмотрим, как оно было в Рязани 1858 года на самом деле, когда туда приехал Салтыков. Здесь мы можем полагаться на уже читанные нами записки Александра Ивановича Кошелёва, изобразившего в них то же самое рязанское лето, в начале которого губернатор Клингенберг, как губернаторы и других российских губерний, где находились помещичьи крестьяне, получил высочайший рескрипт, побуждавший помещиков к подготовке местных проектов крестьянской реформы. Необходимо было учредить в губерниях «комитеты об улучшении быта помещичьих крестьян», и дворяне стали приглашаться на уездные собрания для выбора членов в них.

Кошелёв стремился участвовать в деятельности этого комитета, но понимал, что дворяне Сапожковского уезда, где находилось его центральное имение, ни за что его не изберут туда: свободный интеллектуал Кошелёв был в их глазах «одним из главных виновников предстоявшего бедствия для российского дворянства» и заслуживал, «по крайней мере, колесования». Однако, оказавшись в Рязани, Кошелёв встретился с Клингенбергом, и тот предложил ему быть членом комитета от правительства.

«Я спросил его, не обязаны ли члены от правительства поддерживать все мнения и требования Министерства внутренних дел, и сказал ему, что, душою преданный делу освобождения крепостных людей, я не могу принять на себя защиту того, что счел бы для этого дела вредным. По получении от него успокоительного ответа я изъявил согласие на принятие на себя обязанностей члена от правительства и вскоре был утвержден в этом звании министром внутренних дел».

Однако дальше дело пошло туго. В конце августа состоялось первое заседание. «Председателем комитета был губернский предводитель дворянства А.В. Селиванов, человек неглупый, добрый, но малоразвитой и отменно неловкий, и особенно вследствие своего странного положения, не дозволявшего ему быть вполне ни на стороне правительства, желавшего уничтожения крепостной зависимости, ни на стороне дворянства, надеявшегося отделаться одними словами и удержать в сущности свою власть на крестьян и дворовых людей. <...> Большинство членов комитета состояло из крепостников, а меньшинство — из робких либералов».

Кошелёв довольно подробно рассказывает об интригах и кознях, которые устраивали рязанские крепостники в комитете. Своей кульминацией они имели попытку вовсе вытеснить Кошелёва из состава комитета. Потребовалось вмешательство не только губернатора Клингенберга, но и министра Ланского, чтобы оставить Кошелёва. Но затем интриги переместились на столичный уровень. Рязанский губернский комитет подал в министерство три проекта: проект большинства «в крепостническом духе», один компромиссный проект и третий, кошелёвский, подготовленный им с двумя единомышленниками, «самый либеральный». Его подробности здесь не важны, ибо он так и не был проведен в жизнь. Важно то, что, когда после окончания дел Рязанский комитет был закрыт, Кошелёв получил предложение продолжить работу над проектами в редакционных комиссиях по крестьянскому делу, но был туда не допущен по настоянию известного нам министра юстиции графа Панина, заявившего, что «главу славянофилов неприлично и невозможно приглашать в правительственную комиссию».

Теперь у нас есть более или менее зримое представление о пространстве, в котором пребывал Салтыков. Те его эпистолярные жалобы, с которыми мы тоже познакомились, умело разводились им со служебными обязанностями, поэтому у разных мемуаристов Салтыков-чиновник несет одни и те же единообразные черты.

О двух рязанских периодах жизни и творчества Салтыкова нам могут поведать более трех десятков его писем и три статьи. Все три увидели свет в конце XIX века, но содержательно они разнородны. Первая — «Воспоминания о М.Е. Салтыкове» — написана Сергеем Николаевичем Егоровым, в описываемое время молодым человеком, делопроизводителем губернского правления. Воспоминания Егорова бесхитростны, однако этим и ценны. Проблема в том, что мемуаристы волей-неволей модернизируют свои воспоминания, вместо реконструкции примет времени, бытовых деталей выдвигают общегражданские тезисы, необходимые, по их мнению, для укрепления возвышенного положения их героя в истории страны (это не российское, а всемирное свойство мемуаров).

Вот и Егоров пишет о нем: «Строгий в службе, он был в высшей степени правдив и человечен. Требуя от других работы <...> он сам изумлял всех своим трудолюбием». Это при том, что круг ведомства вице-губернатора и губернского правления был обширен: в него входили административные, судебные, хозяйственные, благотворительные и прочие учреждения. По словам Егорова, Салтыков успешно боролся за искоренение взяточничества, протекционизма. И в качестве примера приводит себя: «...я был на хорошем счету, постоянно исправлял классные должности, но при назначениях меня обходили. Салтыков, кроме моей службы, ничего обо мне не знавший, вскоре же зачислил в классную должность, а через год дал высшую».

Егоров сожалеет, что в рязанские годы Салтыков «мало писал для печати». Это и так, и не так.

Опубликовано им в 1859–1860 годах действительно меньше десятка сочинений, причем кое-что было написано им до Рязани.

Но надо учесть, что в Рязани у Салтыкова как вице-губернатора были обязанности официального редактора «Рязанских губернских ведомостей» (по подписям в номерах, с 19 апреля 1858 года по 5 марта 1860 года). И давно существует, хотя до сих пор подробно не исследован вопрос о принадлежности Салтыкову некоторых публикаций и его редактуре материалов других авторов в газете этого периода. Вне сомнений, ждать здесь бесспорных открытий невозможно, но если учесть последующее соответствующее редакторство Салтыковым «Тверских губернских ведомостей», а позднее «Отечественных записок», то проблема примет четкие историко-литературные и культурологические черты. Сама практика салтыковской редактуры, его мощный стиль не могли не оказывать влияния на все то, к чему он оказывался прикосновенным.

Это относится и к служебному делопроизводству. По свидетельству Егорова, Салтыков постоянно вынужден был править и даже полностью переписывать многие безграмотно составленные дела, но затем они просто перебелялись писцами, «так как считалось неудобным оставлять при делах своеручное письмо вице-губернатора»; оригиналы должны были уничтожаться, но то ли по нашему отечественному вечному разгильдяйству, то ли из благоговения перед строками, вышедшими из-под пера знаменитости, часть служебных бумаг, написанных рукой Салтыкова, сохранилась в Рязанском архиве.

Надо заметить, что до Егорова известный социал-радикал с претензиями на литературное творчество Григорий Мачтет, оказавшись в ссылке в Зарайске, собрал в 1889–1890 годах немало материалов о рязанских годах Салтыкова и написал на их основе беллетризованный очерк. Он со временем, за скудостью документов, приобрел значение почти первоисточника, хотя читавшие его современники указывали на различные огрехи и недостоверные данные в нем.

Так, вдова Салтыкова иронически отозвалась о живописном изображении в очерке рязанского городского сада, который в годы правления Салтыкова якобы «превратился в клуб, куда сходились люди для толков и споров. “На террасе, за столом <...> каждый вечер можно было видеть Михаила Евграфовича, окруженного лучшими, интеллигентными людьми Рязани того времени <...> передовыми впоследствии деятелями земской реформы”». По утверждению Елизаветы Аполлоновны, Салтыков не был завсегдатаем рязанского городского сада. Они действительно были дружны с богатыми помещиками Офросимовыми (в отличие от Кошелёва, который в вышеназванном губернском комитете находился с Офросимовым в жестком противостоянии), и вот у них в саду подрязанского имения, «может быть, удалось кому-нибудь слушать, что скажет Михаил Евграфович. Но он там больше играл в карты».

То, что Салтыков был заядлым картежником, истинная правда, засвидетельствованная многими современниками. Как говорится, мы любим его не за это. И то сказать, в отличие от Николая Алексеевича Некрасова, имевшего в литературных кругах титул «головорез карточного стола» и в карточной игре избывавшего свои финансовые затруднения, Михаил Евграфович за картами отдыхал от своих многообразных трудов (и, между прочим, хотя игрок он был азартный, карта в руки ему шла редко).

В замечании Елизаветы Аполлоновны важна не последняя насмешливая фраза, а общий возражающий тон. Кто бы что ни писал и ни говорил, своего супруга она чувствовала совершенно, и тот благостный тон при изображении Салтыкова, который главенствовал в мачтетовской переработке чужих воспоминаний, был для нее нестерпим.

Из этого же сочинения Мачтета вышли и пошли гулять по научно и ненаучно, но популярным сочинениям фраза, якобы произнесенная Салтыковым: «Я не дам в обиду мужика! Будет с него, господа... Очень, слишком даже будет!» — и салтыковское прозвище «вице-Робеспьер».

Понятно, крепостником в общеизвестном отрицательном значении этого слова Михаил Евграфович не был. Но он был помещиком, владевшим крепостными крестьянами, и осознание этого факта приносило ему известные и справедливые неудобства. Так что если он в каких-то неведомых нам обстоятельствах и произнес подобную фразу, афористическая красота ее если не пустопорожняя, то во всяком случае не для иллюстрации взаимоотношений Салтыкова с собственными мужиками. Мы еще найдем место, чтобы их беспристрастно рассмотреть.

А вице-Робеспьером назвать Михаила Евграфовича мог только человек недалекий, пустослов, не понимающий ни того, кто был Робеспьер, — а это был садистический головорез, провокатор Великой французской катастрофы, — ни того, что Салтыков никогда не стоял на стороне какого-либо социал-радикализма, даже употребление в его прозе имени Робеспьера неизменно пренебрежительно. Например, в очерке «Наши глуповские дела» (1861) он язвительно пишет о новоглуповце, который «докажет целому миру, что и в Глупове могут зарождаться своего рода Робеспьеры».

Так что к такому своему прозвищу, даже если оно имело какое-то хождение в Рязани, Салтыков относился, скорее всего, с презрительным недоумением.

Наряду с фальшью в революционизации Салтыкова Мачтет фальшивит в изображении его характера и его отношений с сослуживцами, нередко грубыми и не подобающими благородному человеку.

В «Истории одного города», а значит, и в городе Глупове есть такое колоритное место — Солдатская слобода. Была она и в Рязани во времена салтыковского там пребывания. У Салтыкова в его шедевре это место, смысл которого определен авторским сюжетом. А в Рязани на этой далекой «немощеной окраине, по колено в грязи», селились мелкие служащие губернского правления. Салтыков, приводивший в порядок запущенные канцелярские дела, потребовал от служащих вечерних выходов на работу, при этом не оплачиваемых. Такой поворот возмутил тех, кого это касалось, распоряжение вице-губернатора оказалось почти невыполнимым. «Через невылазные грязи бедному чиновничьему классу приходилось ходить под дождем в самом карикатурном виде. Со снятыми ради экономии сапогами, подвешенными на плечи, с подсученными по колено брюками, бедняк чиновник принужден был переправляться через лужи, чтобы не портить обуви и платья, и только тогда решался надеть сапоги, когда, обмыв ноги в последней луже, выбирался, наконец, в мощеную часть города».

Рязанцы решили действовать по-щедрински: один из чиновников отправил в газету «Московские ведомости» статью, которая, не касаясь прямо Салтыкова, его превышения власти, и лишь намекая на его монокль, осуждала сами формы и методы борьбы со взяточничеством и за повышение нравственности. Автор справедливо полагал, что понуждением и строгостью, доходящей до произвола, повернуть что-либо к оздоровлению невозможно. «Думали ли вы когда-нибудь о влиянии нужды и бедности на нравственность и служебный характер презираемых вами людей?» — восклицал он.

Статья «Еще несколько слов о чиновниках» была лихо написана, и ее напечатали. Когда номер «Московских ведомостей» добрался до Рязани (надо заметить, что при Салтыкове была открыта первая в Рязани публичная библиотека, занимался он и усовершенствованием губернской типографии, продвигал постройку каменного здания для городского театра) и вице-губернатор его прочитал, он, как вспоминали, не только стал более продуманно давать распоряжения, но и отправился в Солдатскую слободу посмотреть, в каких условиях живут подчиненные. Как полагает Мачтет, впрочем, изложивший эту историю с неточностями, не остался в накладе и автор статьи, получив по ходатайству Салтыкова интересную должность.

Самая содержательная исходная работа о рязанской службе Салтыкова принадлежит историку театра барону Николаю Васильевичу Дризену (1868—1935). После учения в Санкт-Петербургском университете он в 1897 году оказался в Рязани, где до 1898 года служил при рязанском губернаторе, затем, выйдя в отставку, внес немало труда в развитие рязанской городской и губернской культурной жизни. После катаклизма 1917 года оказался в изгнании, и это роковым образом сказалось на его статье «Михаил Евграфович Салтыков в Рязани». Хотя она и появилась в 1900 году, в советское время ее добросовестно собранные и представленные материалы могли быть использованы лишь без упоминания имени Дризена, что приводило к вынужденному нарушению литературоведческой этики.

Дризен правомерно поставил вопрос о личности Салтыкова как чиновника и особенностях его служебной деятельности. Как о писателе судят по его произведениям, вероятно так рассуждал Дризен, так и о чиновнике надо судить по результатам того, что он сделал.

Как мы уже знаем, Клингенберга и Салтыкова направили в Рязанскую губернию наводить порядок по результатам министерской ревизии, или, по выражению Дризена, «расхлебывать кашу, заваренную другими».

Чтобы устранить замечания, Салтыкову пришлось заново перечитать множество документов, вникнуть в десятки дел, зачастую безграмотно оформленных. А Дризен столь же внимательно изучил пометы вице-губернатора, приводя примерами наиболее выразительные, свидетельствующие о точности салтыковского слова. Например, на деле с невнятно изложенными обстоятельствами вице-губернатор начертал: «Был ли в виду какой-нибудь закон или это теперешнее толкование столоначальника?» На неопределенное решение отзывался классическим: «Кто виноват?»

Как установил Дризен, в министерстве благосклонно отнеслись к первым трудам Салтыкова, однако недовольным оставался он сам, отсюда и жалобы брату, и сравнение службы с каторгой. Но это у Салтыкова, наверное, самолечение такое. Жалуясь близким, он одновременно проводит реформу губернского правления, упорядочив распределение дел по столам (по-нынешнему — отделам). Так установился порядок, который, по мнению Салтыкова, дал органическую связь делам между собой. Губернатор реформу одобрил, а министр утвердил ее. Дризен также показывает, что, покончив с «внешним обликом губернского делопроизводства», Салтыков обратился к внутреннему. Предметом его неусыпного внимания стало городское хозяйство (не только Рязани, но всех городов губернии).

«Память у него огромная, ни одна мелочь не ускользает от его внимания, особенно если дело касается желанного всеми казенного пирога, — отмечает Дризен, находя в архиве все новые свидетельства салтыковских служебных усилий. — Творческая мысль его постоянно в движении, рядом с простым замечанием мелькнет иногда остроумный проект, иногда целая система новая городского хозяйства, как, например, в росписи города Раненбурга».

Дризен отметил в вице-губернаторстве Салтыкова очень важную особенность: при подготовке постановлений по делам «знаменитый сатирик не обнаруживает никакой оригинальности и строго придерживается формальной стороны дела». Дризен показывает это, подробно рассматривая почти абсурдную, полную гротескных подробностей историю с жалобой ряжского купца Калашникова на командира Сибирского гренадерского полка полковника Зеланда, поселившегося в доме его матери «на основании действующих правил воинского постоя». Излагая обстоятельства дела и ход тяжбы, в которую были втянуты не только губернатор Клингенберг, но и министр Ланской, Дризен словно указывает читателю своей статьи: ситуация-то совершенно щедринская, задел для еще одной яркой главы в «Губернские очерки». Но нет, литература когда-нибудь потом, а сейчас надо устранить несправедливость. Впрочем, с другой стороны, можно прочитать собственноручно написанные Салтыковым выводы по расследованию дела Калашникова как применение им в служебных обстоятельствах приема невозмутимости, который был характерен для Салтыкова-рассказчика. О самых невероятных, странных, диких с точки зрения заповедей случаях и событиях он повествовал отстраненно, без какого-либо проявления чувств — и это впечатляло.

Если мы сопоставим все имеющиеся у нас источники по рязанскому вице-губернаторству Салтыкова, то увидим: его очевидное служебное рвение сочетается со стремлением «выйти из омута чернильных дрязгов» и при этом, как один из вариантов, даже вернуться в Министерство внутренних дел.

«А здесь я решительно бедствую, потому что окружен людьми безграмотными и бессмысленными и должен один работать за всех и исправить то, что нагадила столетняя кляуза. — Это написано 1 октября 1858 года, в разгар его многообразных трудов. — Хотя у меня достаточно энергии и довольно верный деловой взгляд, но при окружающем меня всеобщем служебном неряшестве я положительно упадаю духом. С каждым днем все более и более убеждаюсь, что бюрократия бессильна...»

В январском письме 1859 года Салтыков упоминает о слухе, что его переводят в Тверь, добавляя: «...это было бы отлично, но кажется, все это не более чем сплетня». Возможно, что не совсем сплетня, а хитроумный кульбит самого Салтыкова, если обратить внимание на дальнейший ход событий. Возможно, он сам пускает слух о своем переводе в Тверь, ибо очень желает этого.

Тверь вновь возникает в письмах Салтыкова в ноябре 1859 года — с появлением нового губернатора. Император произвел административную рокировку. Губернатор Клингенберг поехал управлять Вятской губернией, а из Вятки на Рязанскую губернию был брошен действительный статский советник Николай Михайлович Муравьев.

Губернатором в Вятке он пробыл недолго. Между прочим, получив туда назначение в ноябре 1857 года (и впервые губернаторскую должность), Муравьев прочитал «Губернские очерки» и познакомился с их автором. Он подробно расспрашивал Салтыкова о жизни и жителях Вятской земли, и это казалось залогом их доброжелательных отношений и в Рязани.

Но суждено ли было им возникнуть реально?

Причины названной рокировки доподлинно установить сложно. Высказывалась версия, что Клингенберг не справлялся вполне с обязанностями губернатора, что на него слишком влиял Салтыков, забирая в свои руки бразды губернского правления. Однако нельзя сказать, что Вятская губерния по своей особенности в управлении проще, чем губерния Рязанская. Да, в Вятской губернии не было такого бурления помещичьих сил, но Клингенберг, при поддержке Салтыкова, с этим справлялся.

Есть и предположение, что Клингенбергу уже в Рязани светила скорая отставка, но и это не соответствует фактам его реальной биографии. Примечательно, что он первоначально был назначен исполняющим обязанности рязанского губернатора и был утвержден губернатором лишь через десять месяцев. Возможно, секрет перемещений в том, что Клингенберг владел в Рязанской губернии поместьем, и это приносило ему как губернатору очевидные сложности в период реформ.

Также в какой-то степени здесь могла присутствовать интрига в министерских коридорах. Николая Муравьева, страдающего от болезней, но продолжающего стремиться по карьерной лестнице, надо было перевести поближе к Москве — по заслугам отца, выдающегося государственного деятеля, участника антинаполеоновских войн, министра государственных имуществ и прочая, и прочая Михаила Муравьева. И тут подвернулся вариант взаимоперемещения.

Иной расклад выглядит странным: не проще ли было убрать от Клингенберга Салтыкова, если он действительно начал превышать свои полномочия?

Сохранившиеся документы особой экспансии Салтыкова не показывают. Служа под началом Клингенберга, Салтыков, казалось бы, не имел оснований для конфликтов с ним. Пунктуальный, честный, Клингенберг не переваливал на вице-губернатора свои обязанности, в частности, не отправлял его на места разбираться в причинах крестьянских волнений (а это не было редким событием). Занимали они согласную позицию — прогрессистскую — по отношению к конфликтам, возникавшим в губернской комиссии по подготовке крестьянской реформы. В 1859 году Клингенберг с воодушевлением представил Салтыкова к чину статского советника, и только формальное требование пребывания в предшествующем чине не менее трех лет (едва ли Клингенберг не знал об этом, но все же дал делу ход) отсрочило результат (статским советником Салтыков стал с 21 апреля 1860 года).

А вот Салтыков не просто попрощался с Клингенбергом в Рязани. Литературоведы склоняются к мнению, что позднее Михаил Евграфович послал Михаилу Карловичу своеобразный привет, передав кое-какие клингенберговские факты биографии и черты характера образу старого помпадура из рассказа «Прощаюсь, ангел мой, с тобою!» в цикле «Помпадуры и помпадурши». Может быть. Искусительна стезя писательская. А уж если у писателя характер особого склада...

Надо, надо помнить об особенностях салтыковского характера, их знали и отмечали все, полагая непреодолимой данностью. Например, хотя Салтыков, в отличие от Вятки, не состоял в Рязани под полицейским надзором, соответствующее ведомство приглядывало и за ним, одарив, само того не предполагая, и нас ценными свидетельствами. Так, в жандармском донесении от 18 июня 1858 года отмечалось, что вице-губернатор Салтыков в исполнении обязанностей «точен, деятелен, распорядителен, добросовестен и благонамерен <...> но Салтыков нелюбим в губернии за неприятные манеры и грубое его обращение».

В тезаурус щедриноведения должен быть включен штаб-офицер Корпуса жандармов по Рязанской губернии подполковник Петр Иванович Ивашенцов (1815–1871). Выходец из древнего дворянского рода, по всему, человек чести, любящий Россию не просто как государство, а как вековую свою родину, он по роду службы обязан был посылать в Петербург донесения о состоянии дел во вверенной ему губернии. И Петр Иванович своего дворянского герба не посрамил. По своим служебным обязанностям он не мог быть ни лириком, ни сатириком, но, читая его донесения, нельзя не прийти к мысли, что он обладал незаурядными литературными способностями. Его точные характеристики происходящего в губернии были вначале причиной проверки и смены предыдущей администрации, а затем поддержкой преобразований Клингенберга и Салтыкова, без сокрытия усмотренных им узких мест, не исключая и своеобразного характера Салтыкова (одно из его донесений мы процитировали, давал он Михаилу Евграфовичу характеристики и пожестче). Зато уже первые деяния Муравьева привели изначально к нему расположенного Ивашенцова в негодование.

Вот что сообщал этот честный служака о первом полугодии правления Муравьева: «Губернатор рязанский, как бы чуждый государственным и общественным пользам, продолжает по-прежнему злоупотреблять своей властью и по-прежнему направляет свою деятельность преимущественно к удовлетворению своих страстей. Это паша, утопающий в сладострастии и безнаказанном произволе. Кичась честию быть сыном министра, он управляет губерниею на полном крепостном праве».

Создается впечатление, что в отсутствие Клингенберга Салтыков потерял интерес к своей службе. Уже через месяц после вступления Муравьева в должность он сравнивает его с ордынским ханом Тохтамышем, разорявшим в числе прочих и Рязанскую землю.

«Тохтамыш», «паша»... Салтыкову и при кротком Клингенберге хватало прелестей рязанской жизни, а вступать в единоборство с Муравьевым он не помышлял, так как за этим не было никакой реальной цели.

Цель реальную он определил быстро. Тверь! Находится между двух столиц, можно сказать, родные края. В Твери свои страсти вокруг крестьянской реформы, но где их нет?! Интересно! И то интересно, как в его собственном семействе крестьянские дела пойдут.

Михаил Евграфович совершенно уверился в необходимости покинуть Рязань. Когда Муравьев в связи со своим отъездом в служебно-святочную командировку в Петербург (с 24 декабря 1859 по 23 января 1860 года) спросил, есть ли у него какие-то ходатайства к министру, вице-губернатор, становящийся на это время исполняющим обязанности губернатора, попросил передать Ланскому, что для него «величайшей наградой» будет уход из-под начала Муравьева.

Но прошло еще несколько месяцев и несколько кругов разнообразных интриг, прежде чем Салтыкова все же перевели вице-губернатором в Тверь. Забавно, что Муравьев, уже зная и о новом назначении своего конфликтного подчиненного, и о том, что в Твери возможна смена также губернатора, стал, пользуясь своими разветвленными петербургскими связями, выяснять возможности и его перевода в Тверь. Губернатором. «Совместно служить с Салтыковым как в Рязани, так и в Твери для меня все равно».

Продолжение следует.





Сообщение (*):
Комментарии 1 - 0 из 0