Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации

101-я овца

Сергей Анатольевич Смирнов родился в 1958 году в Москве. Московский прозаик, писатель-фантаст. Окончил 2-й Московский мединститут по отделению биохимии. Кандидат медицинских наук.
Работает психофизиологом.
Автор 15 книг в жанрах остросюжетного исторического, фантастического романа, триллера. Произведения Сергея Смирнова переведены на несколько языков.
Член Союза писателей России.
Живет в Москве.

Если бы у кого было сто овец, и одна из них заблудилась, то не оставит ли он девяносто девять в горах и не пойдет ли искать заблудившуюся? и если случится найти ее, то, истинно говорю вам, он радуется о ней более, нежели о девяноста девяти незаблудившихся. Так, нет воли Отца вашего Небесного, чтобы погиб один из малых сих.

Мф. 18, 12–14

...Много вдов было в Израиле во дни Илии, когда заключено было небо три года и шесть месяцев, так что сделался большой голод по всей земле, и ни к одной из них не был послан Илия, а только ко вдове в Сарепту Сидонскую.

Лк. 4, 2526
 

Книга первая

Кастор

А знаешь, братец мой, зарезал он ее там же, где и нашел! Ту овцу, отбившуюся от стада в горах. Полагаю, что пастух так и сделал. Если, конечно, он не иудей времен Храма...[1] А то бы тащить и тащить на плечах с гор до Иерусалима... Принес в жертву богам или твоему Богу как самое дорогое, что у него в тот час теплилось в руках. С любовью к овце и самой сердечной благодарностью твоему Творцу мира. Слыхал, слыхал, брат мой Полидевк[2], что твой Бог обходится без этого и даже всегда нос воротил, а только терпел, да поди убеди простака человека благодарить не так, как это делал его отец, дед, прадед и все предки до первого истово благодарного глупца, сотворенного из грязи земной в прекрасную кровь живую... Ты ведь сам говорил мне, что твой Бог даровал нам, глупцам, свободу воли и отменил судьбу... И как тогда пастушку благодарить от души, если не отменить судьбу овцы... и если не жалеть до слез ее, любимую, взращенную им овцу, ведь первопредок видел собственными глазами, что у Творца на небе первая любимая агница не могла быть голодной и потерянной? Значит, и эта уже не будет утрачена — отныне и во веки веков. Что уж говорить про искупление всяких грехов, которые пастух насчитал в себе перед Богом, иначе бы и овцы у него не пропадали... коли они, грехи те, так и светятся жгуче до самого дна в печальных глазах-родниках овцы, пока ее очи живы!

Все попущенное смертным по их слабости и невежеству крепнет и костенеет в традицию — неодолимую, как рок, неисправимую, как русло реки, расточенное ею в горах за тысячелетия... Особенно если это стыд, благодарность и любовь, от коих всех трех до ненависти всегда один шаг в сторону, с узкой дороги — на кромешный простор. Разве не то доказал и избыл на кресте твой Бог? Когда показал всем пастухам, деревенским и городским, какова цена усилия Творца — выправить вновь в прямое русло любви их кромешный разлив... разлив глупости... разлив греха, в те поры хлеставший потоками агнчей крови из-под их священных храмовых ножей, сквозь их пальцы в глубокую и бесплодную речную долину под городом Бога... Раз уж Он даровал нам свободу и обещал не отменять ее. Может, и не следовало попускать — из той же любви свыше, если таковая есть?

Так и вижу того пастуха, укутанного в шкуру. Как, обретя агницу, находит он еще силы, вымаливает силы в себе самом, чтобы наворочать больших камней, воздвигнуть из них горку там, в ущелье, горку повыше — обязательно в рост свой и на пядь сверх того... Благоговейно снимает обувь, осторожно поднимается с овцой к вершине рукотворной горки... Главное — вниз не загреметь, не загубить придыхание, не напугать агницу. Потом пастуший нож в руку — всегда теплая роговая ручка, расширенный клиночек с нежным скатом к острию... Ты же знаешь, братец мой аквилифер[3], у меня рука не воина, а хирурга, и маленькое подобное орудие у меня подобно второму указательному пальцу... как и у пастуха... И быстрые наши движения руки с ножом сходны: чем больнее жертве, тем тяжелее духом кровь. Ее, силу крови, при малейшей боли уже тянет в землю, а не в небо... Это искусство, братец, — как нежно встретить кровь, встретить ее в дверях глубокого надреза или уже готовой боевой раны, как встречаешь собственную дочь, вернувшуюся от колодца с кувшином чистой воды...

А если капля крови, павшая на камень, смешается еще и с каплей пастушьего пота, сорвавшейся с брови пастуха, тогда — совсем красота! Тогда — истинное вознесение овечки прямо в элизиум... или как там у ваших? Туда, где исконная родина всякой души, животной и человеческой, освобожденной из сплетения жил... И правда, уже ни боли, ни страха оказаться потерянной и отлученной от пажити обильной, вечной. И пастух наивно чает, что она дождется его, — и ему самому не станет одиноко в тот час, когда он, изможденный годами, пойдет за ней... Остывшая наконец и в его жилах кровь запросится вниз, в землю, и отпустит пастуха за сотой овцою стада его, самой любимой, утраченной и вновь обретенной во веки веков по милости богов или Бога твоего...

Ты удивлен, Полидевк? Да, ты удивлен, птичник легионный... Спросишь меня: что это ты, братец мой Кастор, так любящий все земное, ударился в смутные эмпиреи, да еще к евреям не поленился эдакий дальний крюк загнуть, откуда только все это взял?

Сподвигают меня на то, братец мой, странные и пока необъяснимые события, происходящие ныне, а еще — недавнее Слово нашего легата[4] Андреаса, реченное им перед остатками легиона. Тебе бы послушать! Я бы с радостью поменялся с тобой местами — мало бы кто и заметил, хотя разница в наших чертах уже определилась руслами... Такое странное Слово командира! Кабы тот центурион[5], что следил за порядком при казни твоего Бога, а потом сам стал Его последователем, рек бы такое Слово воина перед своим легионом в Иудее, глядишь, уже тогда собрались бы под орлом его новой веры все его сослуживцы, а потом и по иным легионам пронеслось бы поветрие. И чего доброго, наш август Диоклетиан[6] сейчас не Юпитеру бы кланялся, а твоему Богу. Да и когда-то, гораздо раньше, во дворце покойного августа Септимия Севера[7] статуя твоего Бога стояла бы не в чине скромного опциона среди прочих божественных изваяний, но — магистратом с диктаторскими полномочиями...

Я уже извел тебя загадками, братец, хотя ты, знаю, терпелив. Ладно, начну рассказ с начала... И началом стоит избрать, вспомнить еще раз нашу последнюю достопамятную встречу, наш разговор... даже пару часов, тому предшествовавших. Ведь с этого все началось, а уже здесь, в этих пустынях у пределов Персии, где мы теперь мыкаемся, продолжилось...

Я еще не погасил свою лампу — мне это позволяется после отбоя, как принципалу[8] на особом положении. Только подтянул язычок поглубже, огонек — с бусинку... Вижу, как паучок пытается свить свою сеть на самом верху, под коньком палатки, между скатами. Не знает, где он в этом мире, и не знает того, что уже завтра поутру окажется в плотной гуще свернутой материи... Разве мы не такие же паучки, когда тянемся вверх? Прости, отвлекся.

В тот вечер я припозднился к тебе и не сказал, где был. Вернее, соврал... Уж не пойму зачем. Знаю — ты и не обиделся на меня за то, что я украл два часа братского единения после трех лет разлуки. Я совсем не суеверен, но в тот вечер в моей душе появилось тревожное предчувствие большого сюрприза судьбы. Даже не того, что открылся потом в твоих речах. Нечто большее. Таинственное. В тот вечер был необычный закат. Обычно к ветру, а он уже начинался, золото Геспера[9] переходит на западе в красу артериальной крови... Но в тот вечер золото оставалось золотым до последнего проблеска зари. Я отметил это про себя, уже спеша на улицу Счастливой Сети, к моей Валерии.

Знаешь, что больше всего привлекает меня в женской плоти? Никогда тебе этого не говорил... Кожа! Красота лика, груди, бедер, стопы — для меня второе и третье, возбуждает куда меньше. Даже апофеоз любви не так будоражит меня, мою память, мое воображение... Меня завораживает кожа, если она совершенна. Ее вид. Ее, извини, фактура. Да, я не поэт, не могу передать это изящно. Ее аромат. Я ведь с какой кожей все время имею дело? С пораженной железом, резаной, колотой, рваной, изувеченной... покрытой рубцами... порами-ямами, забитыми грязью, потом и кровью... обветренной и грубой, похожей на дорожную глину бесплодного поля в засуху... дико, по-кабаньи обволошенной... О, тут, когда я в родной стихии, вот-вот и вправду полезут строки грубого пиита[10]... Ухоженная и нежная женская кожа для меня единственное доказательство того, что в этом злобном мире еще брезжат остатки гармонии и красоты... А особенно прекрасна женская кожа на золотом закате... Этот бархатистый, матовый отлив!.. Потому-то любовь во тьме ночной меня не привлекает. Только на закате и при открытых окнах — чтобы лучи солнца падали под углом, придавая коже моей женщины и волоскам на ней оттенки спелого ржаного колоса... О, за это я готов пойти в вечные пленники к Цирцее[11], если пообещает и исполнит! Впрочем, далеко ходить не надо — у Валерии совершенная кожа, хотя ей уже под тридцать. Кожица плода, созревшего без изъянов!

Дальше пропущу два часа... И вот я уже иду к тебе в сумерках столицы, поднимаюсь на твой патрицианский холм.

Ты, конечно, догадался, где я был. Ты так забавно, по-собачьи потянул носом, когда мы обнялись. Валерия любит сандал. Но ты не мог догадаться еще об одной моей задержке... Невзначай сделал крюк я, плутанув. Я не узнавал города, в котором был три года назад. Я слыхал, что наш август озабочен постоянной перестройкой Никомедии[12], как дотошная кухарка — чисткой и перестановкой утвари. Ладно, что чуть ли не каждый год новые булыжники и плиты на мостовых, но чтобы целые храмовые и торговые улицы меняли направления!.. И просто рябит в глазах от колоннад!

В этот раз мы уже могли смотреть друг на друга не как в зеркало... В этот раз я убедился, что ты стал младше меня... Внешне, пожалуй, на целый год и даже больше, хотя, когда я лез первым из утробы нашей матушки, ты уже толкал меня своей упрямой головенкой в пятку. Как же, помню-помню, что в действительности ты младше меня всего на неуловимую стигму времени! Что делать... даже шкура варварийского льва[13], живущего при дворцовых покоях, становится нежной, как у лани. Не обижайся.

Удивительное дело: мы всегда радовались успехам и подвигам друг друга, но всегда старались держаться подальше друг от друга. Воды Белого озера разделили нас навсегда. Мы видим в глазах друг друга то, что видели в тот день, а видеть это вновь, напоминать об этом друг другу не хочется... страшно... стыдно... вот и отводим взоры.

Ты вышел на свет вторым, но всегда говорил первым. Тогда первым и заплакал, а обо мне испугались, что и не вздохну. Услышав тебя, и я заголосил, чтобы не отставать. Вот и в этот раз ты начал первым и сразу — начистоту:

— Не хочу, брат мой, радоваться и пировать с тобою с камнем в сандалии... Надо сначала поговорить.

Тогда я понял, почему вместе с тобой не вышли встречать меня твоя жена и дочки... И вот мы в глубине сада, у рукотворного родничка. Сумрак такой, что уже и друг друга не видно под лаврами. Когда ты переместил камешки так, чтобы родник журчал громче, я догадался, что дело совсем серьезное.

— Здесь нас уж точно не услышат, — прошептал ты чуть громче шепота родника. — Ты ведь знаешь, что теперь говорят о твоем командире?

— Догадываюсь, куда ты клонишь, брат, — кивнул я, поняв, что неожиданностей быть не должно... и ошибся, был даже недолет. — Слава быка раскалилась так, что может воспламенить весь хлев.

Да, после того как наша первая когорта прикрывала бегство цезаря Галерия[14] и его паническую переправу через Евфрат, после того как мы выдержали удар катафрактариев[15] Нарсеса, да еще и потеснили персов и смогли переправиться сами с небольшими потерями, слава примипила[16] Андреаса взлетела до небес. Заслуженно. Но... Но вскоре все наши стали тяжко вздыхать и корчить кислые мины. Август заставил своего цезаря, провалившего кампанию, позорно бежать милю в полной выкладке рядом со своей колесницей, в то время как по ближним легионам уже катилась песня о том, как «примипил Андреас Лакедемонянин заслужил триумфальную арку». Добром это кончиться не могло.

— Хуже того, тут, во дворце, злые языки уже запустили шершней... что, мол, августу надо было усыновлять Андреаса, а не этого злобного пса Галерия[17], — добавил ты полынной настойки в вино славы. — Тем более что этот пес из глухомани, а Андреас как-никак из рода лакедемонских магистратов... К пифии[18] ходить не надо, чтобы видеть: эти слухи распускают как раз за-вистники твоего командира, с тем чтобы они дошли до цезаря. Им его появление во дворце августа и чествование — кардо[19] в глаза! Говорят, что там,
на берегу, твой примипил еще и молился вслух не Юпитеру августа, а Христу!

— Вот это полная брехня! — не сдержался я, а ты пихнул меня локтем в бок — потише!

— Там никто ничего не мог слышать, кроме общей команды! Даже если бы кто-то кому-то молился во всю глотку петушиным криком! У нас потом до самой ночи в ушах звенело.

Однажды на патрицианской вилле, куда меня вызвали как врача к лихорадившей теще хозяина, пришлось пережить страшный град. Вилла была крыта медным листом. Грохот был такой, что казалось, череп расколется... Правда, нет худа без добра: теще с испугу полегчало, и денег мне привалило... Вот такой же грохот стоял на кровле когорты, собранной из наших щитов, под градом персидских стрел у Евфрата, хотя щиты и не из меди. Меня впихнули тогда в глубину когорты, но я таки прополз поближе к командиру, чтобы сразу оказать помощь, если что... Кроме катившейся волнами общей команды «Сомкнись!», что даже предваряла падение очередного раненого или убитого, ничего невозможно было услышать.

— Шершни сделали свое дело, — сказал ты. — Цезарь уже подготовил триумфальную арку твоему командиру. Посмертную.

Ты сделал паузу, но меня не сразу проняло.

— Грядет череда метаморфоз, брат, — продолжил ты. — Твоя когорта будет восполнена до тысячной, а потом ей будет придан статус легиона. Твоего командира повысят до легата. За боевые заслуги, так сказать... Происхождение позволяет. Легиону уже придумано название с бряцанием и блеском: Лакедемонский Стремительный. Твоя когорта ведь почти вся из греков была?

— Есть центурия македонцев и центурия фракийцев, — уточнил я, пытаясь уложить в голове новую поленницу.

— Для цезаря и августа, считай, те же греки, — усмехнулся ты.

— Лучше этого не говорить македонцам, — сказал я.

— Так вот, — ты даже чуть повысил голос, намекая, что не до шуток, — после набора легион сразу отправят на восток, за Евфрат. Защитить золотые рудники в Анатаре... Брат, я подозреваю сложную интригу, — вздохнул ты в темноте. — Тайные горные золотые рудники, о которых я раньше не слыхивал. Сведения о том, что туда двинется большое персидское войско... Сдается мне, что персам эти сведения о якобы богатых рудниках подброшены нарочно. Цезарь затевает новую кампанию, чтобы поскорее оправдаться за свой позор, — и двинет войско на персов гораздо севернее, через армянские горы[20]. Меня и Константина[21] он берет с собой. А вы будете нужны для отвлекающего маневра. Брат, мы с тобой пойдем в одном направлении, но разными дорогами. Как всегда, разными. Странно, да?

Ты помолчал, а я, кажется, только хмыкнул. Ты не дождался моих рассуждений на тему судьбы, а ведь хотел их, верно? Но что мне разглагольствовать при христианине о судьбе?.. Это же почти что унижаться. Даже перед братом-близнецом.

И ты продолжил:

— Малый такой, считай, вспомогательный легион. Твоему командиру будет отдан приказ идти туда ускоренным маршем, и пообещают поддержку Шестого Македонского из Сирии. Полнокровный трехтысячник... Но подмоги не будет, брат. Она замедлит. Очень замедлит. Ты понимаешь?

Я уже размышлял, тот ли это сюрприз судьбы, который я предчувствовал на закате... Я кивнул невольно. В темноте. Но ты, конечно, заметил или почувствовал мой кивок.

— Но в пряжу мойр[22] подмешана шакалья шерсть, брат мой. — Эти слова ты мне уже прямо в ухо вдувал. — По моим сведениям, следом за вами потянется «черная ала»[23]. Иллирийские скутарии Геркула. Те самые, что участвовали в уничтожении Фиванского легиона[24]...

Я бы догадался, зачем нужна шакалья шерсть, но — мгновением позже. Ты снова опередил меня словом:

— Вот, думаю, они и повезут следом за вами стелу, на которой уже высечено, что вы там геройски «костьми полегли», как триста спартанцев. Они, думаю, довершат дело персов, если те скиснут и отступят... Вот так, брат!

Иллирийские всадники с черными щитами... Да, об этой але ходили мрачные слухи.

Ты не давал мне времени раскинуть мозгами. Ведь нарочно, да? Продолжил тотчас:

— Кастор, ты ведь не на клятве, а на обычном гражданском договоре, так? Годовом? Трехлетнем?

— Пятилетнем, — уточнил я. — Продлевал уже.

Ты бросился в атаку:

— Значит, не клятва. Твоя когорта будет полностью реформирована. С новым статусом. Твое предписание — твой легион, а не когорта, которая вот-вот чудесным образом превратится в этот легион. При таком положении дел я даже могу выхлопотать тебе право на перезаключение договора... или предоставить тебе свободный выбор. Во дворце всегда найдется место такому отличному врачу, как ты. Ведь сам Пантелеимон[25] говорит, что у тебя «золотая рука». Он тебя знает, а Пантелеимона знает весь дворец. И Георгиос[26] меня поддержит.

Вот теперь ты позволил себе паузу. Знаешь, о чем я думал в это время? Вовсе не о своей судьбе, хотя самое бы время. Редкий случай, когда мойра берет передышку и с ухмылкой оборачивается в твою сторону... Я думал о тебе и гордился тобой в те мгновения. Честное слово! Ты всегда был умнее, ловчее, стремительней меня. И... да, боеспособнее! Пройти в гору такую карьеру за десять лет! По самому крутому склону! От легионера до аквилифера и — выше! Я знаю, твоя образованность сразу давала тебе права иммуна[27]... Но все же, все же... Ты, я слыхал, и спатой[28] умел орудовать стремительнее иных «стариков» легиона. И вовремя попасться на глаза августу! И вот ты уже во дворце. Не шутя, личным посыльным у сына западного цезаря... Я понимаю, что Константин тут заложником сидит. Так тем более: значит, август тебе доверяет следить за ним. Хороший дом на холме, семья всем на зависть. И вот теперь ты в силах изменить мою судьбу!

Да, я невольно улыбался в эти мгновения. И ты даже во тьме видел, знал об этой улыбке и понял ее по-своему.

Ты вздохнул с облегчением:

— Я так и думал, брат! Теперь есть новый повод гордиться тобой! Но я бы гордился и если бы ты стал префектом дворцового госпиталя. Но тогда меня стала бы сушить горечь — ведь тебе наверняка пришлось бы увидеть, как будут сносить мечом мою голову. Я тебя знаю — ты бы не сдержался. Тогда и тебе бы не сносить головы. А так ты еще, может, останешься в живых. Я слышал, что персидский двор издавна выписывал врачей из Афинской школы. Если у мойры есть чувство юмора, ты, может, увидишься в Ктесифоне[29] с кем-нибудь из однокашников.

У меня от этих слов в голове зашумело. Я переставал понимать вихри твоих мыслей.

— Что ты имеешь в виду... насчет «не сносить головы»?

Ты усмехнулся так, как если бы был старше меня на десяток лет:

— А то, что мы после сегодняшнего вечера можем уже никогда не увидеться с тобой. Причем — не увидеться в двойной степени!

Прости, я не вытерпел:

— Ты бы не держал меня за дурака, не знающего твои столичные секреты!

Ты повинился. Странно повинился:

— Прости, брат. Ты ж в детстве всегда любил меня подковырнуть, прежде чем выложить план новой затеи... Короче говоря, чем бы ни кончился новый поход на Персию — новым кровавым римским полем, третьим со времен Красса, или же наконец триумфом, — итог будет один. Для нас, Христовых. Начнутся новые гонения. Как при Деции. Но вряд ли как при Нероне.

Вот уж удивил так удивил, брат! Храм вашего Бога прямо напротив дворца. Туда и супруга, и дочка августа, как я слышал, давно тропу протоптали, золотые сандалики свои поизносили... За ними следом — чуть ли не треть всей дворцовой челяди, а то и больше. Слышал, что вместе с самим префектом опочивальни... Только сегодня по рынку ходил — тоже чуть ли не у трети толпы всех сословий овечки да рыбки[30] болтаются на поясах... И золотые, и серебряные, и подешевле. Последних даже не намного больше. Даже у менял! Мода!.. С чего бы вдруг всю империю на треть подданных проредить? Причем уже не самых бедных и не самых ленивых, лишь хлеба и зрелищ жаждущих... Август Диоклетиан не Нерон и не Деций, когда ваших поменьше было и дворец ими еще не кишел. Он бережлив. Тем более в вашем числе — едва ли не самые доверенные лица из тех, что имеют право подойти к августу в отсутствие преторианцев... С чего бы такие дикие опасения и предчувствия?

Я только подумал, а ты уже услышал мои мысли.

— Это не наши опасения. Это опасения августа, — сказал ты. — Он всерьез опасается, что Юпитер отвернется от него и вновь начнется хаос, как четверть века назад. Новое поражение Галерия, если оно случится, будет доказательством того. Победа — доказательством того, что Галерий прав, а он ненавидит нас, Христовых. И Максимиан тоже ненавидит. Теперь они дудят в оба уха августу про то же: про грядущую немилость Юпитера.

Я признался тебе: вот уж никогда не думал, что август так религиозен! Ведь он оставляет впечатление умного... прости, рационального человека.

— Может, и не был раньше, — усмехнулся ты во тьме. — Но вообрази: ведь с именем Юпитера, а Юпитер — август повыше всех прочих будет... именно его именем Диокл[31] взял власть за глотку и принялся укрощать безбрежный хаос... и вдруг — ба! получилось! Империя снова на ногах... и прямо-таки на железных, а не на глиняных. Да, у него все получилось! Как тут не сообразить: а вдруг и впрямь сам Юпитер помог! Смилостивился. Увидел, что снова во дворце почитают его, а не это разношерстное стадо мелких духов со всех концов земли и еще вдобавок какого-то странного еврейского Бога, Которого вот так просто взяли да распяли как преступника... Вот и надо теперь, чтобы все, а заодно жена с дочкой, по команде поклонились Юпитеру — в благодарность... да просто ради проявления доброго подданства... А тут какая-то язва — этот Фиванский легион. Прецедент строевого неподчинения. Теперь Максимиан с Галерием вторят друг другу: однажды не подчинился целый легион, однажды они не подчинятся все — и что тогда? Тогда конец величию Рима! Или — Никомедии... Нет разницы... Что предпринять? Нужна проверка. Проверка, брат! Всеобщая! Надо повести к Юпитеру весь наш народ Христов. Заставить нас есть глазами истукана и промямлить перед ним: великий громовержец, ты не подумай там чего плохого... Мы все тут, внизу, все поголовно тебе кланяемся, помогай нам и дальше!

Я все же не понял, откуда из этого взяться гонениям и какая от них польза, и просто спросил:

— Август что, погонит жену и дочь к алтарю Юпитера палкой... или лозой[32]? В другой руке уже держа меч? Вряд ли Юпитер увидит в этом искреннее поклонение... Он же не Калигула, которого «лишь бы боялись»[33].

— Зачем палкой? — как будто согласился ты. — Сначала попросит. Всех нас. Возьмите щепотку ладана и бросьте на алтарь истукана. Что вам стоит? Пускай дымится, а вы свободны. Одна щепотка, один поклон. За то, как поступят женщины августа, я не отвечаю. Не знаю, что у них на уме и на сердце.

Я все равно не видел и не вижу причин для гонений, брат, что бы ты мне тогда ни сказал. Ты прав, я не понимаю вас. Тебя и всех вас. Этот дымок от ладана — он же не вытравит из вас веру в вашего Бога, память о вашем Боге разве затуманит? Кинь, поклонись, плюнь и иди молись в свой храм или домой... Если уж вы все уверены, что Юпитер — просто верховный истукан. Как ты там тогда говорил: «Ушами не слышит и глазами не видит»[34]. Или это какой-то царь еврейский пропел? Не важно! А как там твой Бог вещал? Помнишь, сам не раз мне повторял: вроде как Юпитеру — Юпитерово[35]. Разве не Сам Бог ваш предложил вам быть умными, как змеи?

— Кесарю — кесарево... — уточнил ты. — Это не мои слова. Христовы.

— Ну и в чем разница? — вгрызался я.

— Ты не понимаешь, брат, — вздохнул ты.

«Да, не понимаю!» — сказал я молча.

— Мы откажемся, — сказал ты.

— То есть вы упретесь? — уточнил я уже вслух.

— Думай хоть так, — снова вздохнул ты. — Многие из наших откажутся. Очень многие! И вот тогда степени угроз станут нарастать. И начнется. Сначала — полные конфискации и поражения в правах, потом — тюрьма, потом паленой кожей запахнет и кровь потечет... Сам увидишь. Путь в Царство Божие, в жизнь вечную, будет мучительным... зато прямым, коротким и высоким.

Я спросил про твоих малолетних дочек.

— Надеюсь, и они выдержат. Христос им поможет, — ответил ты.

Жуткое спокойствие было в твоем голосе, надо признать!

«А ведь ты, брат, совсем не похож на фанатика!» — первый раз содрогнувшись, подумал я.

— Тебе не понять нас, Христовых, брат, — вслух ответил ты, но ценю — по-доброму ответил, без снисходительности и раздражения. — Ты не понимаешь, какие врата нам откроются... какой любви врата!.. а какие могут закрыться навсегда, если мы вот так юлить начнем: «Юпитеру — Юпитерово»... и тотчас провоняем падалью... Врата для всех могут закрыться. Навсегда. И для тебя — тоже.

Какие врата видны отсюда, брат? Я постоянно торчу у врат смерти, брат. Я много раз, сотни раз видел, как уходят в те врата. И потому не верю, а знаю, что за ними есть какой-то иной простор. Оттуда, бывает, сильный сквозняк шалит... Бросишь ты эту щепотку на чей-нибудь алтарь или нет — все равно там окажешься. Камень не падает в небо. Мне понравилось, как уходил центурион Демодок. Я дважды уводил его с берегов Леты после тяжелых ранений. Он носил двух малых орлов на груди за те ранения, но не ушел в отставку, а вернулся в строй. Третью его рану я не осилил. Харон уже ждал его и гнал меня прочь. Я Харону глаза намозолил на этой стороне... Я видел этот жест вечного старика в глазах Демодока, старик издалека погрозил мне перстом. Харон давно держит на меня зуб — мне от него когда-нибудь достанется веслом... Так вот, центурион протянул мне руку и сказал: «Я, наверно, забуду тебя на той стороне, как и всех моих друзей, как отца, и мать, и сестру... Говорят, так оно в Аиде. Но моя благодарность тебе, Кастор, останется сама по себе — здесь. Она, благодарность, как вода: то роса, то облачко. Но деться воде некуда, не пропадет». «Почему ты думаешь, что не заслужил элизиума?» — спросил я. «Какая разница!» — усмехнулся Демодок. И я понял его. А тебя не понимаю, брат. Я видел, как умирали в моей госпитальной палатке и воины, почитавшие твоего Бога. Да, радость светилась в их глазах. Они видели то, чего не видел я. Но чем, скажи, элизиум, если он есть, отличается от того простора, что обещал вам ваш Бог?.. Разве есть какие-то иные врата? Ради какого простора ты уже готов смотреть, как будут сечь скорпионами[36] твоих малолетних дочерей?.. Твоя жена тоже готова смотреть и терпеть? Не поверю! Они что, не заслужат элизиума, если проживут простую, благочестивую жизнь, отряхнув или сдув с пальцев этот ладан на алтарь Юпитеру?

Ты, я вижу, хорошо подготовился к разговору, раз снова озадачил меня, как будто не услышав моего вопроса:

— Как ты думаешь, брат, отец нас любил?

Как вспыхнуло детство в наших глазах, как осветило ту ночь нашей редкой встречи!

— А помнишь, брат Полидевк, — неволей откликнулся я, — как он водил нас тропой Агамемнона?

Мы оба тотчас провалились в нашу слепящую детством память! Как мы трепетали на тех прогулках с отцом по дороге, что вела в наших Микенах от Львиных врат к морю и опоясывала нашу любимую гору. Отец всегда шел впереди, всегда размахивал руками, распевая на память «Илиаду». Он сам был для нас полубогом: знать поэмы Гомера наизусть — такое нашему уму было непостижимо! В своей очень широкой и долгополой белоснежной тунике он издали напоминал отъевшуюся чайку, вперевалочку шествующую по тверди земной и для равновесия балансирующую на склоне крыльями. Он всегда был немного навеселе, до нас тянулся волнами его выдохов, шлейф византе[37] дурманил и нас, малых... Мы воображали себя грозными ахейскими воинами, грядущими от города к своим кораблям — плыть к Трое за похищенной красоткой и надрать задницы злокозненным троянцам. Сам Агамемнон шествовал впереди отца. Тучный отец наш застил нам царя, но мы порой замечали впереди гребень на его шлеме и слышали шелест амуниции. А сколько ссадин мы заработали, ища золото в пустых подземельях Златообильных Микен, за полной ненадобностью их былой мощи уже и духами покинутых! И отец поощрял наши поиски: «Ищите, ищите, божественные мои Диоскуры[38]! Зевс наградит вас за усердие!» А мать боялась, что мы потеряемся или нас там завалит, — и только вздыхала... Единственной наградой за ссадины стала рукоять древнего меча, и вправду украшенная золотыми спиральками... Помню-помню, мы, Диоскуры, пару раз дрались за обладание ею, ибо нашли ее разом оба.

Да, отец наш жил преданиями-сказаниями. Настоящее для него не существовало. Согласись, лучший составитель панегириков, эпитафий и матримониальных посланий для провинциальной знати! Его ведь звали в Коринф — открыть поэтическую школу. А как вдохновенно он мечтал написать поэму, достойную наследия Гомера, но не находил ничего достойного со времен падения Трои. Даже Саламин[39], помнится, его не вдохновлял: подумаешь, три десятка греческих и персидских корыт погремели бортами, весла друг другу поломали! Александра Двурогого он за грех его отца при Херонее[40] и вовсе на дух не переносил... То ли дело те времена, когда боги, раззадоренные яростью и кровью земных героев, сами срывались со зрительских мест, неслись вниз, на арену Троянской равнины, чтобы тоже размяться в кулачных боях и певучем лязге боевой бронзы!

Но ведь согласись, брат, наш отец Агесилай молодец, что переехал из Фарсалы в считай безлюдные Микены и довольствовался гонорарами за поделки на надгробные плиты. Какое там было раздолье, какие просторы! И тени великих ахейцев окружали нас в сумерках оливковых садов. И те две горы, два идеальных конуса, упирающихся в небо. Сколько раз мы видели там, на вершинах наших гор, куда указывал отцов перст... Да кого только не видели — от духа Агамемнона до самого Аполлона! Отец хотел, чтобы мы тоже прожили наш век поэзией... на худой конец стали бы придворными кифаредами, а не бродячими певцами. И спасибо ему: несмотря на мечту, он сразу обрадовался, когда мы запросились в армию. «Ах, ну да! — стукнул он себя по лбу и тотчас отхлебнул. — Совсем запамятовал, что нынче Диоскуры — духи доблести у латинян! Что ж, мы привили варварам хороший вкус!» Он угадал, но только наполовину: «Дойти вам до аквилиферов!» Помнишь?.. Конечно, помнишь, ведь ты исполнил его завет! А я выбрал другой путь. И ты знаешь почему. Белое озеро, да!

Для отца мы тоже были героями его поэтических грез и сказаний, едва ли не живыми воплощениями Диоскуров. Потому, сдается мне, он и не чувствовал себя истинным нашим отцом, то есть отцом по плоти и крови. Мы были живыми порождениями его воображения — его любовь к нам была вполне поэтическим чувством!

Вот наша мать Левкиппа — да! Она была эфирным облачком чистой кровной любви, едва заметным облачком — так тихо и страдальчески старалась она создать хотя бы клочок тени, защищавшей ее сыновей от безжалостного жара этого мира, пролить на нас хотя бы дюжину капель живительной влаги, пока мы росли подле нее... Помнишь? Сама не выносившая жгучего солнца, она выходила из дому только на рассвете и закате — и тогда еще милосердное или уже утомленное походом по небосклону солнце нежно красило ее. Как я радовался тому закатному отсвету на ее такой бледной и болезненной коже! Вот, верно, откуда пошло мое преклонение перед этой единственной нежностью мира. Отец, наверно, и полюбил нашу мать когда-то, узрев в ней неземное создание... Как ей удалось выносить нас, двоих крепышей, и не надорваться?! Как только у нее хватило крови и молока разом для двух жизней — ума не приложу!

— Думаешь, брат, помнит она нас в своем элизиуме? — спросил ты.

И в твоей грусти уже слышен был твой ответ на вопрос. Или я ошибаюсь?

— Не знаю, — ответил я и... и невольно задержал дыхание, чтобы не сболтнуть какую-то нелепицу.

А ты почему-то вздохнул с облегчением.

Я предвидел твой следующий вопрос — о любви Ио. Давай уточним, кого из нас она любила. Мы ни разу не дрались из-за нее. Она меня тогда так рассмешила ночью, когда перепутала с тобой, а я возьми да откликнись на твое имя... Ио распахивалась вся сразу — в нее мы прыгали, как с нашего любимого обрыва — в море... Луна еще стояла низко — вот в чем дело, а Ио даже не стала приглядываться... Хотела она нас обоих, но любила, пожалуй, одного тебя — младшенького, за твою тогдашнюю вздернутость чувств и изысканную болтовню... Ах, какой раскидистой была та старая олива у нашей горы! Под ней так густо копился дух дневного зноя, что у меня потела спина даже в зябкую ночь... и я стыдился этого. А у тебя потела?.. Да и гора всю ночь дышала теплом... Мы, брат, не знаем друг про друга многое... А потом, когда я откинулся на наше роскошное ложе из духовитого сена, я признался ей, с кем она была в этот раз, кому отдалась как самому любимому... Ио как-то очень хищно рассмеялась и, повернувшись, врезала мне коленом по чреслам. Вот после этого-то я и отдал ее тебе целиком, а ты так был рад тому... Но знаешь, это была дармовая жертва — в ту ночь я увидел лунный отсвет на ее коже и понял, что нимфы не в моем вкусе... а при свете утра и заката она наотрез отказывалась. И вот сейчас я думаю — она стыдилась перед солнцем.

Я предвидел твой вопрос — и ошибся вновь. Наверно, потому сразу выпалил то, что выпалил в ответ на него.

— Как ты думаешь, а Юпитер способен нас любить? — вопросил ты вдруг.

— Ох, если только по-собачьи, сзади! — отрыгнул я.

Ты заржал в голос, терзая ночь... Но я не покривил душой. Ты же знаешь: что мне — все боги, что я — богам. Я верю только тому, что вижу собственными глазами. Или знаю наверняка. Да, у моей палатки конечно же стоит для ободрения солдат алтарек такой с фигуркой, и все уверены, что это Асклепий[41]... Никому из солдат, да и центурионов, не придет же в голову спросить: «А кто это у тебя? Что-то на бога не похож...» Только примипил, а ныне легат Андреас и знает. Ему я должен был признаться, а он слова не сказал, только хмыкнул утвердительно. А то ведь у меня маленькая такая статуя великого врачевателя Галена[42]. Вот он для меня — бог, других не требуется! А еще я верю в судьбу, да! Судьба каждого из нас — как одна из малых кровяных жил народа: как пролегла — так и пролегла в теле. Не сдвинешь — не повернешь. Разрыв — и вот уже потекло из нее, прямиком в гробницу.

— Соглашусь! У Юпитера — вся недолга! — согласился ты, отсмеявшись. — Теперь я знаю, что ты поймешь слова старшего августа... те, что он доверил своему постельничему[43] из наших третьего дня, к ночи. Сначала Диоклетиан задал ему вопрос... Вдруг, ни с того ни с сего: «Вы вот чувствуете своего Бога в себе, как я слыхал? Верно?» Постельничий ответил: «Наш Бог сказал, что Он с нами до скончания века». «И как это? Как это чувствовать Бога в себе?» — спросил август. «Такое словами не опишешь, доминус, — отвечал постельничий. — В наших душах стоят тучи грехов, как в пасмурный день на небе. Но когда появляется прогалина после таинства агапы[44] или по чистой молитве, тогда чувствуешь Бога как поток живительного солнечного света, света любви, бьющего изнутри душевной тьмы. Это блаженство, и оно тоже неописуемо!» Постельничий рассказал нам, что август усмехнулся, подумал немного и рек такое: «Порой я тоже как будто чувствую Юпитера в себе — и тогда ничто и никто не может подступиться ко мне... Но знаешь, что случилось бы, если бы я принял твоего Бога? Многие вот отсюда, — и он сделал такое неторопливое круговое движение перстом, указующим вниз, — наполнились бы желанием, правом и силой распять меня, как твоего Бога. Дабы обладать Богом, как вы. Вместо меня. С Юпитером такое не пройдет! И они это знают!»

Я очень хорошо, даже не пойму почему, запомнил и этот твой рассказ, братец, и последующие слова твои:

— Нехристовым снова захотелось разделаться с нами именно по этой причине. Они хотят завладеть нашим Богом так, как это в их обычае. В обычае — принуждать богов исполнять их желания за мзду. Они даже не осознают своей зависти... Зависть толкнула Каина на убийство. Дьявол всех заразил завистью. Так и ныне люди приносят самых чистых своих овец в жертву, чтобы хоть немного угасить зависть соседа к их имуществу. Ты свою лучшую, любимую овцу зарезал не для себя, а я — свою. Это — взаиморасчет по зависти... Все со времен грехопадения страстно желают всего того, что перечисляет десятая заповедь[45]. И часто даже не слышат в себе этой страсти — так глубока она. Дом ближнего своего, жену его, раба его, рабыню его... все, что есть у ближнего своего. Зависть рождает тягу к богатству и власти... Что уж говорить, когда сосед имеет Бога в себе, а ты Его в себе совсем не чувствуешь... Они возьмутся за нас, брат. Те, которые верят во всех богов подряд, но не имеют их в себе. Их подперло. Больше терпежу нет. А у августа дивное чутье. Он знает, как предотвратить и угасить хоть ненадолго всеобщую ненависть всех ко всем. В том числе и к нему... Ту ненависть, которая всегда царила среди фальшивых богов на Олимпе.

Я промолчал. Что я мог сказать на твои слова? Все эти ваши сердца и умы недоступны моему пониманию... Пока мы оба безмолвствовали, я почему-то пожалел, что ночь слишком прохладна для пения цикад и нет луны, как в ту нашу ночь с Ио. Наверно, мне хотелось сильнее чувствовать жизнь в те мгновения. Шепота родника мне было мало — напротив, мне хотелось, чтобы он замолк, мне казалось, он лишь бесконечно лепечет, повторяет твои слова на своем языке, понимает тебя и во всем с тобой согласен. Вода всегда болтлива. Только кровь течет молча. Всегда — молча, даже когда ее много и она течет на камни и по камням. Я это видел и слышал... Слышал ту вязкую алую тишину... Я люблю кровь и за ее молчание.

— Вижу, что нам теперь самое время выпить и наконец отпраздновать нашу встречу, — сказал ты и поднялся, и мне показалось, что ты доволен тем впечатлением, которое произвели на меня твои фатальные речи. — Иди за мной и держи меня за плечо. Тут такая темень, а в моем саду много больших красивых камней, которых сейчас не видно. Можно споткнуться и разбиться.

— Ты очень хочешь, чтобы мы были квиты, — поддел я тебя.

— Как это? — удалось и мне удивить брата своего.

— Когда я выбирался из темного лона матери, ты опирался теменем на мою пятку... А то бы ты там заплутал, знаю я твою торопливость.

Помню, ты не пожалел света на ту нашу трапезу. Помню, поначалу ломило глаза, и я даже щурился... Огненные стрелы разлетались в моих глазах от обилия масляного пламени. Помню, как ты уже таким аристократическим движением скинул накидку из тонкой шерсти и я увидел на плече твоем, под краем рукава, нижние концы легионерского клейма, твое римское имя, которое почему-то нередко забывал, — Поллукс Целер[46]. Да, ты всегда был шустр и ловок, малыш. То ли дело я. Кастор — он и в Риме «бобер». Я в империи Кастор Сангвис — Кровавый Бобер. Мои солдаты давно знают, что это у меня не ритуал, не защитный жест от злых духов — во время работы живо вытереть окровавленные руки о волосы. Кислый пот лучше всего смывает щелочь крови, пальцы уже не так липки... И кто же на основании наших имперских имен скажет, что мы — близняшки?!

Помню, каким-то особенно кровавым, артериальным был цвет вина в ту нашу братскую ночь, и я ловил себя, что часто поднимаю правую руку и провожу ею по волосам... Но лучше всего я запомнил не тебя, не твое лицо, не скромную роскошь твоего триклиния[47], без мозаичных украшений и даже присутствия пенатов[48] (уж какие там пенаты у вас, Христовых!), а лица твоих женщин... Твоей жены, Алтеи. Тоненькая тростинка с бледной кожей, с густыми кудряшками-былинками — ты, несомненно, искал себе жену, похожую на нашу мать! И твоих дочерей... Как они подросли с последней нашей встречи! Я осторожно поглядывал на твою жену и думал: неужели?! Неужели она сможет смотреть?! Я таращился на твоих дочек, и у меня холод, отнюдь не ночной, не осенний, пробегал меж лопаток — неужели? Неужели они смогут?! И если бы я увидел, что смогли... я бы пошел за ними! Я объявил бы себя Христовым — просто ради тебя и твоей семьи! Ради нашей общей семьи! Только сначала зарезал бы того, кто издал пыточный эдикт против них. Добрался бы со своим скальпелем до крови его сонной артерии, пустил бы ее, молчаливую, на дворцовый мрамор... Она бы меня не выдала криком к преторианцам. Чем больше я выпивал, тем сильнее злился. Что не сходится, брат? Если идти за твоей женой и твоими дочерьми — туда... то надо простить его? Ладно! По крайней мере, у меня был бы выбор... Или будет. Посмотрим. Если выживу.

Но ты таки заставил меня мучительно мыслить, начиная с тех мгновений, с тех стигм времени, когда в ту ночь я смотрел на твоих нежных тростинок. Я искал им спасение не в твоих словах про чужую странную зависть, которая может не сбыться, и про неведомые мне врата, а — в конечной участи. И вот ничего, кроме участи самых невинных и самых прекрасных жертвенных агниц, не придумал... Тех агниц, за которыми легко идти в элизиум, зная, что они дождутся тебя там, на прекрасных лугах... Ты свернул мне мозги... А потом начались эти необъяснимые события... Вот теперь я и начал этот мысленный разговор с тобой, вспомнив про агниц.

А тогда мы утром расстались с тобой, брат, как будто расставались до ближайшего вечера, до новой семейной выпивки... Потому-то у нас обоих на душе было легко.

Я не побежал сразу к Андреасу, в ту ночь пока еще примипилу. Не хотелось сразу пролиться ложкой уксуса в сосуд с медом. Я решил открыться ему на коротком ночном постое после первого марша. А когда новый легион был собран, то поначалу было и не до того. В лагере Геркулеса[49] кипело воодушевление: как же, вчера любимый примипил, а сегодня он — легат, вчера когорта, а нынче — легион. Чудеса, да и только! Хвала Юпитеру или кому-то еще! Свой орел, значки, своя головка августа[50], к которой я уже невольно примеривался скальпелем... и обзывал себя дураком. Новоиспеченный легат принимал лично весь новый командный состав до деканов[51], но больше всего нянчился с новобранцами, которыми — а вовсе не запасниками — добрали легион. В том я увидел коварный расчет высшего командования на увеличение потерь. Многие ветераны, не говоря уж о запасниках, спроси их, рванулись бы под жезл Андреаса Лакедемонянина, но их не спрашивали... Вот легат вместе с центурионами и гонял желторотых чуть ли не до третьей стражи... Иногда в сердцах выдергивал у центуриона лозу[52] — огреть кого из нерадивых. Гоняли на них коней, а еще Андреас добыл вексилляцию[53] армянских стрелков, и те со смехом осыпали новобранцев холощеными стрелами, умело метя снизу в ступни, а когда те открывались — в пах... Андреас ругал армян — верховые персы так стрелять не могут, но армяне все равно развлекались... Да и мне надо было вправить мозги моим новобранцам — ко мне приписали еще двух капсариев[54]. Впрочем, парни оказались смышленые, даром что из коринфского гимнасия медиков.

Когда легион был поднят на марш, я таки оценил заботы о нас: сверх нормы два десятка лошаков под поклажу, тройной добор метательного оружия, да и всего прочего.

Но и на первом постое я тоже не сразу вырвался к легату. Забавное обстоятельство задержало меня, стоит рассказать. Наш новый примипил Архелай, Архелай Гора, про которого в когорте, а ныне в легионе говорят, что солнце восходит и заходит за гребень его шлема, по праву получил дом важного человека в городе — казначея. Архелай выбрал себе третью часть дома, а потом огорошил хозяина: мол, я пришел подобрать жилье самому великому врачу римской армии, ему, мол, недосуг... Архелая я тоже когда-то умыкнул с берега Леты, пока Харон там голову ломал, как такую душу-тушу уместить в своей лодчонке. Вот с тех пор он и придумывает благодарности в виде добрых шуток. В тот вечер он потом нагрянул к другому местному начальнику, благо их всегда как мух ясным вечерком на теплой западной стенке туалета... Извини, похвалился! Имею право! Не все тебе, братец, своим никомедийским холмом сверкать! Услуга Архелая обернулась мне тем, что пришлось опять же чуть ли не до третьей стражи принимать все семейство казначея, выслушивать все охи и ахи, тыкать маслом во все их прыщи. Зато и заплатили щедро, признаюсь! Получил наперед, считай, третье годовое жалованье, ведь я и так на двойном. Если бы персы нас всех положили в Анатаре, я и десятой части не успел бы растратить по дороге туда, кабы был жмотом. Но в ту ночь я возвеселился: с утра можно было успеть сбегать на рынок и скупить всю мандрагору, не торгуясь, анис и маковые настойки. При таком числе новобранцев обезболивающее — самая большая ценность!

Когда я наконец выбрался к Андреасу, в дом местного магистрата, он еще не спал. Как будто ждал меня...

— Сказать: «Легату Лакедемонского Стремительного — радоваться!» — язык не поворачивается, — так и приветствовал я его с порога, без обиняков.

Андреас ответил — мудрее некуда — словами первого троянца из «Энеиды»:

— «Что видел я страшнее поверженной Трои?» А ты, Кастор?

— Прободные ранения паха и мошонки, — не колеблясь ответил я... И наконец опростался от секретного донесения.

Буду честен перед тобой, брат, — к донесению я пришил ложь, не будь моим любимым героем преданий Одиссей! Сказал, что дал слово источнику сведений передать их легату не раньше первого постоя.

Андреас выслушал меня с каменным, спартанским лицом. Однако ж говорил он нередко как афинский вития, ведь его отец тоже закусывал вина поэзией... или, наоборот, запивал поэзию... что и сблизило меня с бывшим примипилом, а ныне легатом.

— Чем гаже воняет огород, тем тыквы на нем слаще, — сказал он и стремительно улыбнулся мне с хитрецой, улыбки легата остры и стремительны. — Ты принес добрую весть, целитель, и не будешь казнен. Мог бы посему удобрить тыкву и раньше... За что я всегда уважал нашего августа, так это за его умение удерживать равновесие чаш. — И Андреас изобразил ладонями чаши весов. — Смерть за удобренную дерьмом сладкую славу — хороший торг. Принимаю. И мои примут. Они понятливы.

— Новобранцев жаль, — признался я в своих будущих хлопотах.

— И они жилы судьбы народа — так ведь ты говоришь? — отвечал Андреас. — По крайней мере, их смерть будет замечена, и ты похлопочешь, чтобы все их имена уместились на стеле...

Умел привести в замешательство Андреас Лакедемонянин!

— Когда наступит последний час, — продолжил он с тем же выражением бездушного изваяния, — я прикажу тебе бежать в Никомедию, как некогда Фидиппид[55] — в Афины... Но беги не слишком быстро, чтобы не надорваться. Путь теперь куда длиннее. И с вестью побежишь не о победе, а — о геройской гибели легиона. Тебе ничего не стоит ускользнуть от черных скутариев. И не делай мне козью морду! Это приказ, Кровавый Бобер! Действует с этого часа! И вот что еще, целитель. Ты веришь в судьбу, но разве ты не изменил свою судьбу, когда узнал, что нас посылают прямиком к Харону? А он ведь тебя давно невзлюбил, сам говоришь... Разве твоя жила не изменила направление?

— Я и слова не сказал, — ответил я. — Все само собой образовалось.

А ведь тут я не соврал, брат! Я сделал свой выбор молча, верно? А ты поспешил поддержать его, брат, чтобы иметь повод гордиться мной! Мы с тобой такие, Полидевк!.. Нет, легат не прав, я просто молча принял судьбу. Судьбу твоего брата-близнеца — хотя бы ради того, чтобы она была совсем другой! Ради того, чтобы она свершалась подальше от тебя! И ты был рад тому же... Хотя мы любим друг друга и гордимся братством. Именно по этой причине я вышел от легата будто окраденный. Будто это он, а не я разом изменил мою судьбу, шепнул мойре: «Тяни в сторону!»

Андреас кивнул мне и — выпроводил. Но перед тем еще и поблагодарил:

— Я благодарен тебе, Кастор, за то, что ты решил остаться с когортой... Но в этот раз я не дам тебе осуществить твою мечту и умереть раньше и лучше твоего брата, выбившегося наверх. Я благодарен за то, что смогу отдать последний мой приказ именно тебе. А особую мою благодарность ты потом передашь твоему брату. За сведения о черных скутариях. Эти сведения открыли мне возможность поквитаться с черными скутариями за моего друга Ореста.

Оказалось, что в Фиванском легионе был центурионом некий Орест, с которым Андреас начинал службу!

— А теперь иди поспи! — приказал легат. — До четвертой стражи осталось мало...

Легион должен был подняться, считай, затемно. Нам предстоял «полнокровный сорокамильник».

И сейчас я засыпаю уже, брат. Продолжу рассказ завтра. На очередном марше.

Доброе утро, брат, радуйся! У меня есть приятное право не идти в строю. Вот иду обок с когортой Архелая и тихо бормочу себе под нос, говоря с тобой. Пусть думают, что я молюсь Асклепию о здравии солдат и командиров: «Да будут раны — не к медленной смерти в мучениях! Да затянутся без гноя! Да не покинет тело вся кровь! Да не покинут члены тела от удара злого меча! Слава шлему, броне и щиту!» Никогда не позволял себе на марше ехать в повозке или в седле — солдаты должны целиком доверять врачевателю как своему, из строя. Тогда их раны и вправду затягиваются быстрее!

На пути к Анатаре мы запаслись еще провиантом у лимитанов[56]. Порасспрашивали поточнее о местности. Оказалось, что золотые прииски действительно имелись в тех краях, но давно выработаны. Переправились через Евфрат удачно, в подсказанном нам месте. Когда дошли до расположения, позиция оказалась куда более вдохновляющей, нежели мы могли вообразить, зная о дворцовых кознях. Мы — вдвоем с легатом. На нашей стороне простиралась горная местность с неровным плато. Со стороны Персии к горам подступала, вернее, подползала широкая долина, уходившая вдаль мили на три. Иными словами, персам предстояло подступить к горам, видевшимся с их стороны высокой и неприступной, отвесной крепостной стеной с рыхлыми насыпями и шириной в два десятка миль. С нашей стороны и разведку вперед высылать не надо, поставь в смену пару-тройку остроглазых дозорных наверху — и довольно!

Персы здесь могли пройти только по руслу Анатары, реки, наполнявшейся лишь весной. Она рассекала плато с нашей стороны и уходила в Персию неглубоким рубцом. Проход составлял немногим больше плетра[57]. Заткнуть его было пустячным делом, удержать — нетрудно. Вопрос состоял лишь в том, какую мощь пригонит сюда персидский царь и долго ли продлится персидская буря, долго ли будут накатывать на нас волны тяжелой конницы. Без подмоги «полнокровного трехтысячника» выстоять можно было неделю. Если бы он подошел, можно было бы развернуть плечи и в долине, а не только между горных стен обгрызать раз за разом персидский авангард, пока наши зубы и челюсти не искрошатся вконец. Если бы...

У позиции был один недостаток: с гор русло реки уходило в Персию под наклоном. Персы могли прицельно бить и по задним рядам наших сомкнутых статичных фульков[58], иного построения тут не могло быть, а при таком угле склона убойная сила стрел, конечно, возрастала. Зная усердие персидских верховых лучников, мы понимали, что основные потери при их атаке сразу же грозили именно метателям и стрелкам. Фулькам же оставалось почти не вылезать из «черепахи», чтобы дать себе же и легковооруженным возможность хоть немного прикрываться. Как тут, в «горлышке кувшина», маневрировать и уворачиваться даже самым ловким?! Коннице вообще делать было нечего: склоны гор плотно прикрывали фланги, а выпускать верховых вперед — погубить всех в одночасье. Андреас сразу перевел нашу немногочисленную конницу в резерв — для разведки и на случай подхода черных скутариев.

Лагерь был устроен повыше. Окопать его было почти невозможно, но при наличии времени — нетрудно обнести приличной стеной из камней. Кстати пришлись и дополнительные доборы палисад для второй линии обороны. Но лопатам лениться не пришлось. Русло было покрыто толстым слоем песка. Было решено сделать на выходе в долину две линии вогнутых неглубоких рвов против конницы. А еще — два таких же с нашей стороны. О последних двух без тайны: для вразумления новобранцев при мыслях об отступлении. С тайной: для возможной защиты от черных скутариев, для чего придется повернуться спиной к Персии. Работа пошла в охотку: здесь песок с мелким камнем был легким и достаточно глубоким до каменного ложа реки. Я тоже взялся за грубый инструмент и своих капсариев привлек.

Правда, швырял песок недолго — за мной пришли, чтобы я одобрил отхожее. Когда меня привели к месту, я возгремел: «Обезумели, что ли?! Отхожее выше лагеря! Да его и персам стрелой достать — только задницу подставляй!» Тогда декан, чьей десятке пришла очередь заниматься «второй нуждою солдата», с загадочной ухмылкой повел меня на другую сторону палатки. Там на ней была намалевана углем огромная задница, в ней сделан вертикальный прорез до земли, а надпись над задницей гласила: «Вход для тех, кто укладется при виде персов».

— Снизу видно хорошо, — указал декан на проход в долину.

Работу я принял незамедлительно!

Пора было сменить лопату на скальпель. Я подобрал место и занялся было устройством госпиталя, как меня вновь отвлекли от дела. Вызвал к себе легат. Перед палаткой легата я не мог не воодушевиться вновь, видя новенького орла легиона. Андреас его заслуживал!

— Разведка донесла, что здесь неподалеку, не дальше мили, в каком-то распадке есть селение, — сказал Андреас. — Евреи. Полдюжины семей, наверно. Ты ведь знаешь арамейский?

— Если спросят на нем, пойму, а за точность моего ответа евреям не поручусь, — съязвил я.

— Возьми с собой пару триариев[59] повнушительнее и сходи к ним, — велел легат Лакедемонского Стремительного. — Скажи, что тут скоро будет бойня. Скажи, что, если персы прорвутся, там тоже рожки да ножки от их овец только и останутся, а от них самих — мокрое место. Мне не нужны на моем загривке чужаки. Если тут есть обходные тропы, они могут сдать нас персам по дешевке, как Эфиальт[60] — спартанцев.

— В отличие от Эфиальта, они именно чужаки, поэтому имеют право, и это не будет изменой, — не смог обойтись я без афинского загиба.

— Вот и я про то, — только и кивнул легат. — Пусть убираются немедля... Заодно свою малышню уберегут, — зачем-то добавил он с каменным спартанским ликом.

Вызвался пойти со мной примипил Архелай Гора: «Меня увидят издали — и сразу поймут, что шутки плохи!» Архелай стоит полдюжины триариев!

Мы понятия не имели, когда могут подойти персы. Через пару дней? Через неделю? Через месяц? В одном мы сходились: чтобы все так рассчитать, включая время нашего марша к Анатаре, римский шпион должен был сидеть прямо во дворце персидского царя и, по крайней мере, иметь доверие у его ближайших визирей.

И вот, поскольку нападения при обзоре просторов с верхотуры в ближайшие пару дней явно не предполагалось, Архелай решил развлечься и дать небольшой передых своим солдатам.

То был не просто распадок — маленькая удобная долина с озерцом, явно питавшимся подземными ключами. У меня холодок по спине пробежал: озерцо напомнило мне формой Белое озеро...

Селеньице у озера представляло собой обычный бет-аб, «дом отца», разросшийся род или его не слишком давно отпочковавшуюся часть, поскольку народа тут было немного. В неровном кольце недостроенной защитной стены один двухъярусный кубический дом был покрыт кровлей, другой только начали возводить. Рядом стояло несколько просторных палаток. Я подумал, что эти евреи еще недавно кочевали, но теперь решили осесть в тихом уголке... Просчитались!

Селение показалось, однако, вымершим. Только один осел стоял у поилки. Нас действительно заметили издалека!

Я предложил Архелаю не подходить ближе, а маячить тут, над селением. Один сине-алый гребень на шлеме центуриона-горы чего стоил! Вся мощь Рима радугой сияла в нем!

Я ожидал, что выйдет старейшина, и не ошибся. Вскоре от селения к нам стал подниматься внушительный старик, впрочем, трудноопределимого возраста. Серо-голубой халат-халлук скромно, частью, прикрывал его ослепительно-белый хитон. Тюрбан его тоже был бел, как заснеженная вершина горы. Пряжка пояса была серебряной. Не исключено, что золотые штучки они тут считают опасной приманкой. Старейшину сопровождали два молодых крепких парня в шафрановых хитонах и полосатых халлуках. Я еще больше встревожился смутным предчувствием, когда увидел, что они — братья-близнецы. Сыновья, внуки, а может, и правнуки старейшины.

Я пошоломкался с ними издалека. Старейшина ответил приветливо. Мы сошлись на дистанцию в десяток локтей.

Старик взглянул на Архелая и что-то очень тихо пробурчал. Один из молодых, делая вид местного уроженца, несказанно впечатленного мощью пришельца, каких отроду не видал, что-то невозмутимо ответил.

Оба не знали, что у меня очень острый слух!

— Правда твоя, Азар, — сказал Шимон, так звали старейшину. — На этого потомка Голиафа нужен камень потяжелее.

— Зато и захочешь — не промахнешься, — отвечал Азар.

— Что они там бормочут? — уже готовый превратиться в Зевса-громовержца, вопросил меня Архелай.

— Думают, что ты потомок великих гигантов, детей богов и земных жен, — по одиссейской своей привычке вывернул я.

Архелай засопел и приосанился.

Я мягко изложил требование легата, опустив тему подлого дела за персидские деньги.

— Удивительная забота военных гоев о детях Авраама! — без видимого сарказма отвечал старейшина Шимон.

— Владыка Рима Элагабал вообще был обрезан и свинину не ел, — расплатился я с Шимоном той же монетой.

Старейшина посмотрел на меня с прищуром, а близнецы — с растерянным недоумением. Зацепил я их таки!

— Позволь узнать, откуда такой чистый выговор побережья? — вопросил меня Шимон.

— Я учился у великого Элише Врачевателя в Ашкелоне, — отвечал я. — Не только у него, но и у него тоже.

Взгляд Шимона переменился, будто я сказал ему, что и сам обрезан.

— Немногих гоев брал на учебу мой родственник Элише, даже за большие деньги, за очень большие, — изрек Шимон и уважительно показал мне ладони. — Ты чем-то приглянулся ему.

Я чуть не сказал: «...И тем тоже, что нам обоим дела нет до богов», — но поостерегся. И о низкой цене учебы тоже промолчал, поскольку Элише сразу увидел во мне послушного, сметливого помощника при пользовании богатых гоев.

Шимон же быстро опустил руки и переменился вновь.

— Мы уже собираемся уходить, — сказал он. — Как увидели легион, так сразу поняли: здесь будет геенна огненная и скрежет зубов.

Еврейская разведка оказалась лучше нашей!

— Жив Бог! Он снова гонит нас к лучшей доле, не дает заскорузнуть и облениться! — продолжил старейшина с воодушевлением, которое тотчас и погасло, будто облако закрыло солнце. — И вот что еще. Скажи своему начальнику, что, если бы и были тут обходные тропы, мы бы все равно не продали их персам. Торг бы вышел себе дороже! — Он кивнул через плечо в сторону селения. — И мы можем продать вам полдюжины овец. Сделаем большую скидку за полезные сведения... и за то, что не вырезали всех нас сразу на всякий случай, как опасных соглядатаев. И сикера[61] тоже есть. Знаю, что вашим сейчас нельзя[62], но про запас — отпраздновать победу.

В темных глазах еврея в тот миг словно блеснула молния зловещего пророчества.

Что тут было еще сказать, как не поблагодарить старейшину Шимона в свою очередь!

Ты вот-вот спросишь меня, братец, почему я уделил столько внимания мелкой болтовне с евреем, а о деле с персами уделю куда меньше! Брат, ты же знаешь, война — это ремесло, кровно знакомое четырем из пяти граждан Рима... А вот болтовня с евреем — это уже событие! К тому же та встреча оказалась опять же одним из предвестников странных, очень странных явлений. Поэтому я вспомнил ее так подробно.

Персы не позволили нам пустить корни. На четвертый день, когда солнце почти взошло на вершину небосвода, наши дозорные на верху гор увидели и донесли раньше разведчиков, что уже мчались к нам из долины. Да я и сам еще до их заполошного прибытия увидел то, что нас ждет: вдали по долине разливалось мерцание. Так в жаркие дни трепещет эфир над землей. Но то был не эфир, а боевая плоть, облеченная в железную чешую. Персы разлились по долине. С ходу они бы не напали: солнце уже было на нашей стороне. Но команда «расчехлиться»[63] была дана — и мы подготовились к приему гостей там, где сами гостевали незваными.

Ночью мы поднялись наверх вместе с легатом и Архелаем. Не сказать, что звезд на небе было намного больше, чем персидских костров внизу. Вновь невольно вспомнились триста спартанцев... К ним еще ведь какие-то отряды из других городов тогда примкнули — так что, считай, греков там, в Фермопильском проходе, было примерно столько же, сколько нас в этом — Анатарском. А персов внизу — никак не меньше тридцати тысяч. Могло и еще больше подойти.

— Клещи нам обломают, — сразу сказал Андреас. — Быть нам бочке затычкой... пока не вобьют внутрь.

И вправду, пришли бы мы «полнокровным трехтысячником», веселым делом было бы пропустить передовую часть персидской конницы в проход, отсечь ее и перемолоть для острастки остальных. Но тут нам оставалось — заткнуть проход, упереться, делать вид, что вся надежда на подкрепление, и героически таять.

К концу третьей стражи у меня уже краснели угли на всех жаровнях, инструменты обожжены и разложены, и сам я красовался в кольчуге, наплечниках и даже шлем на голову водрузил — подарок Архелая. Это был большой центурионский шлем со спиленным гребнем, так что впервые паннонская шапка[64] под него мне пригодилась, а ее я носить не люблю... Своим капсариям я тоже велел надеть кольчуги, а коней отвести подальше. Ясное дело — нас ждал ливень стрел в том ущелье. Парней я подготовил к быстрой обработке колотых ран — тренировал их в эти дни на тушках подстреленных шакалов и лис.

Как я уже говорил тебе, брат, коннице тут было совсем не развернуться. Фланги ею прикрывать не требовалось: вокруг нас вздымались крутые скальные склоны. И Андреас отвел алу в глубокий резерв — беречь коней и присматривать за тылом на случай, если черные скутарии явятся раньше срока.

У солнца нет ни правых, ни неправых — оно всегда сначала на стороне тех, кто идет с востока, а после полудня переходит на сторону тех, кто стоит спиной к западу, — и горе последним, если им не хватило стойкости и числа...

На этот раз я держался в глубоком тылу построения. И парней предупредил не кидаться вперед, а дожидаться, пока первая атака персов выдохнется и солдаты сами начнут выносить нам раненых. Расчет оказался верным: тяжелые, длинные и узкопёрые стрелы персов свистали и до нас через весь строй. Били сильно по нашим задним рядам: персы уже знали крепость «черепахи», а позади нее можно было легко достать легких и верховых.

Последние команды, что были слышны: «Первый, второй, третий — фульки, стоять! “Черепаха”!» А потом так загремел град стрел, так грохот отдавался склонами гор, что и моим парням орать приходилось с трех шагов: «Отойди! Отойди!»

Первые два дня персы и впрямь ломились на нас столь отчаянно, что мы решили: им известно, что тут не легион, а легиончик. Но мы выстояли — не впервой! Потеряли всего полтора десятка человек. Раненых было полсотни — и те в основном из легких, не успевших увернуться. Но потом персы вдруг разошлись в долине по сторонам от прохода и стали чего-то ждать. Тогда наши мысли переменились: в том первом напоре мы увидели просто короткую песню показной отваги перед деспотом. Мы даже думали, что персы решили, будто этим «горлышком» изольется мстить за прошлое поражение Рима основная сила цезаря Галерия. Именно здесь, а не севернее. И вот надо быть готовым взять ее в клещи... Если так, то наша роль важна и мы пропали бы не даром... Но что-то подсказывало и иное: персы не могут быть настолько глупы, раз давно с нами воюют. И вот через четыре дня конница снова сомкнулась перед нами... Но осталась на месте... и стояла целый час. А потом через нее в нас полетели стенобитные снаряды. Тогда-то мы и пожалели, что метательные орудия разместили наверху, с наклоном вниз, чтобы поражать вернее. Персы увидели их воочию, смекнули, чем нас надо брать, и умело, скрытно подогнали несколько онагров.

Кончилось господство колотых ран и родничков крови, сочившихся из них. Мне стали приносить «мешки» с раздробленными костями, и, кроме обезболивающих, накупленных мною тогда на деньги городского казначея, уже ничего не требовалось, чтобы облегчить многим из пораженных боевым спудом путь к лодке Харона... В первый же день обстрела снарядами онагров и стрелами, впивавшимися в тела под расщепленными щитами, мы потеряли безвозвратно три сотни солдат вместе с опционами и одного центуриона. Была команда отойти — и тогда в проход вновь устремилась конница персов. При этом онагры не прекратили метание, и снарядами побило десятка два персидских всадников вместе с конями. Персидские деспоты не жалеют и своих воинов. Мы вновь выдавили конницу в долину — и потеряли еще полсотни. На следующий день повторилась та же лютая «давка винограда» — и нас осталось меньше пяти сотен... Легион уходил под привезенную мною известь в то естественное углубление в скалах, которое я нашел подходящим быть вратами Смерти...

Еще пара дней — и черным скутариям Геркула не осталось бы грязной работы!

Пришло время молитв. У всех палаток отчаянно задымились кустарные алтарики. Молились кто кому горазд — Юпитер, наверное, ревниво морщился... И тогда я подумал, что персы возьмут верх уже тем, что слаженно молятся своему богу и своим огням, а у нас начался разброд...

В ту, последнюю ночь легат Андреас не спал, и алтаря у его палатки не стояло. Огонек горел внутри — и я вошел.

Он посмотрел на меня, не поднимаясь с сиденья, и произнес одно слово:

— Да!

В ответ я кивнул и ответил эхом:

— Да!

И вдруг я услышал от него то, чего никак не ожидал услышать:

— Думаю... Сейчас бы поднять легион и приказать молиться одному Христу!

У меня ёкнуло сердце: неужто и вправду тогда, у Евфрата, примипил Андреас вслух молился Христу, а я не услышал? Кто же тогда услышал и донес?

— Да? — вопросил я.

— Да. В тот день кому только я не успел помолиться, — признался легат, — но как только стал молиться Христу, так персы дрогнули...

«Бывают же совпадения!» — мелькнуло у меня в голове.

— Думаешь, совпадение и они уже выдохлись? — эхом откликнулся вслух Андреас. — Ты такой, знаю...

— Я вообще не понимаю, как может такой Бог помогать воинам, если этот Бог заповедал «не убий», — развел я руками. — Особенно тогда, когда не свой дом и не свою семью они защищают.

Андреас развел руками точно так же, как я, только сидя.

— Но первыми, кто в Него искренне поверил... кроме апостолов, были наши центурионы, — вполголоса заметил легат. — Римляне. И Христос их принял. Мы не знаем путей Провидения... И облако. Ты же видишь это облако!

Это странное облако, что появилось в небесах прошлой ночью, только усилило разброд. Оно было раз в пять больше луны и оставалось на одном месте, без движения. Оно имело округлую форму, а ближе к утру стало отчетливо напоминать колесо с шестью спицами, из которых четыре казались более массивными. Еще на исходе прошлой ночи я услышал странные слова легата: «Похоже на крест!» — но почему-то не придал им значения. Наверно, потому, что сам я креста не увидел в этом необычном явлении. Солдаты же стали опасаться, что это благоприятный знак для персов.

— Вижу. Но крест мне оно не напоминает, — признался я. — Колесо — да... А еще оно напоминает мне гало вокруг луны или солнца... К холоду. Зима близко.

— Только это гало висит вдали от луны.

— Да, — признал я. — Необычное явление природы.

— Я могу объявить солдатам, что это именно крест, — сказал легат.

Я постоял немного молча. Он же сидел молча и ждал, что скажу на это я.

— Андреас, — по старой дружбе я имел право обращаться к нему запросто, — ты сейчас поднимешь легион, укажешь в небо на гало и прикажешь молиться Христу, Которого в нем не видать?

Легат улыбнулся и прищучил меня вопросом на вопрос:

— И что посоветуешь ты, если волею Провидения ко мне в этот час послан тот, кто не верит ни в каких богов?

Я подумал, что такой приказ может усилить разброд среди солдат в наше последнее утро. Даже если легат будет убеждать остаток легиона, что некогда его личная молитва Христу принесла маленький успех в большой неудаче на Евфрате: почему же тогда этот Бог не помог всей армии?

— Можно приказать, но... — начал я.

Тотчас легат перебил меня резким жестом.

— Об этом и я думал до того, как ты пришел, — сказал он очень твердым тоном. — Об этом «но». Теперь оставь меня и дай еще подумать.

Я вышел. Я знал, что спать не лягу. Зачем начинать посмертье за пару-тройку часов до его законного наступления? Лучше насладиться напоследок дыханием жизни, красотой звездных небес, кою из лодки Харона уже не увидишь. И — сиянием уже почти полной луны, свет которой до Аида тоже не дойдет... хотя зачем там нужен еще и этот мертвый свет, который я всегда недолюбливал? Я так думал, потому что в глубине души надеялся как-то увильнуть от последнего приказа легата по легиону, приказа одному лишь врачу — бежать в Никомедию с горькой, но славной вестью.

Я провел обход раненых. Прикинул, кого из «легких» можно успеть увести в горы, когда начнется окончательное истребление легиона. Если, конечно, они согласятся — я ж не приказ отдам... Оставил пару наказов моим парням.

Я поднялся наверх, к дозорным. У них тоже едва заметно курился какой-то алтарек.

Я не помню, брат, сколько времени пробыл там. Не помню, о чем там думал. Не помню, с чем, с кем и как прощался... Но, наверно, прощался, раз уж звон ноющей струны прощания потом еще долго отдавался в сердце... Но всю мою память о том часе под звездным небом выжгли ослепительные вспышки молний. Их было две, одна за другой. Молния как будто дважды ударила в одно и то же место где-то внизу, в долине. А спустя пару мгновений пепел воспоминаний завалило, укатало громом, от которого, казалось, даже ребра внутри меня треснули.

Придя в себя, обнаружил, что стою согнувшись в три погибели... Сначала повертел головой и увидел дозорных: двое из них и вовсе оказались на четвереньках.

Я разогнулся — и посмотрел вверх. Надо мной сияли звезды и так же светила луна. Где туча, из которой могла ударить молния? Даже того необычного облака не было. Луна освещала лишь несколько слабых волокон, растекавшихся по небосводу.

Стоял неясный шум и звон. Я подумал, что он у меня в ушах, в голове, но оказалось, шум, звон и крики доносились снизу, из долины.

Я даже поморгал отчаянно, когда обратил взор туда, вниз. Подумал, пелена в глазах... Хотя смешно — только что ясно видел звезды и луну!

— Ты видишь то же, что я? — спросил ближайшего дозорного.

— Там туман какой-то, — ответил тот. — Ничего не вижу.

И правда! Долина внизу вся разом покрылась зыбкой сизой пеленой, освещаемой небесным светилом. Пелена напоминала ночной туман над большим озером. Только она еще и мерцала, подобно зимнему инею... Персидское войско утонуло в ней. Но его было слышно. И по тому шуму невозможно было угадать, что с персами там происходит. Как медик, я невольно определил, что внезапный туман не какое-то очередное зловещее чудо и не ядовит для людей, а то бы крики были совсем иного тона.

Я поспешил вниз. И знаешь, что первым я увидел, брат? Я увидел истинную силу Рима! Легион уже был в полном боевом построении и готовился дать отпор врагу при свете луны. Шлемы сверкали...

Вообрази, брат! Мы так простояли полную стражу, прислушиваясь к шуму из долины и не понимая, чего ждать от персов! Почему не понимая? Да потому что внизу тоже ни зги не было видно в той пелене. И самое удивительное было то, что туман не заползал на нашу сторону! Он стоял стеной там — за проходом, как за запертыми, но невидимыми вратами... Ну, я приврал, конечно! Немного той дымки все же втянулось в ущелье, и она слабо пахла — смесью горящей нефти и какой-то благовонной смолы.

В следующие две стражи задние ряды сидели, меняясь с передними тремя фульками, которые были готовы принять удар, хотя шум персидского войска постепенно стихал. И наконец стих совсем...

А когда солнце показалось из-за дальних возвышенностей, того тумана не стало в мгновение ока. Как будто лучи солнца разом выпарили всю долину. И знаешь, что мы увидели, брат? Мы увидели чистый, безлюдный простор! Тот самый, что встретил нас в день нашего прибытия. Как будто солнце выпарило вместе с туманом и всех персов! Как будто туман ночью растворил их всех без мучений и боли, подобно чудесной кислоте, и слинял вместе с ними в небеса!

Мы не верили своим глазам! А потом поверили, потому что увидели невдалеке от прохода брошенные онагры, которые так безжалостно проредили легион... Мы их в тот же день сожгли, выместили тяжкий ущерб на них, раз уж не могли поквитаться с персами!

Они, конечно, не испарились. Они ушли. Они сбежали! Это было видно по направлению редкого потока брошенных ими вещей... Они чего-то насмерть испугались! За несколько часов до того, как им оставалось только довершить свое дело и прорваться к пустым рудникам... Вот где настигло бы их разочарование! Но их настигло что-то другое! Не иначе как кара небесная! Нашему удивлению и воодушевлению не было предела. Архелай первым крикнул: «Слава Зевсу-громовержцу!» И все кинулись собирать жертвы для Зевса. Кто же еще мог поразить сокрушительной молнией с чистого неба огромное войско! Поверишь тут... Я украдкой поглядывал на Андреаса Лакедемонянина. Он молчаливо улыбался, отдавая команды... Я не спросил его, кому молился он перед ударом грома небесного...

И да, забыл сказать тебе. Увидев пустую долину, я вновь помчался наверх. Оттуда я и увидел следы бегства — брошенные палатки, возы... Вдали виднелось еще какое-то большое темное пятно округлой формы, размером примерно в сотню локтей. И мне оно напомнило по виду то странное облако, которого и след простыл на небе. Колесо со спицами. Только тот небесный знак — если то был знак — еще недавно белел на темных небесах. Внизу же земное его, позднее отражение чернело как бы копотью... Мне сразу пришло на ум, что чудовищная и невиданная молния била именно в это место. И била именно из того облака. Молния и напугала персов наказанием свыше. В нескольких темных и больших предметах, валявшихся по окружности, я признал трупы лошадей, судя по всему обуглившихся. И я не мог дать этому никаких разумных объяснений... кроме именно наказания, ниспосланного на персов нашими богами, в которых я не только не верил, но и коим никогда не доверял... Славно, видать, помолились солдаты!

Пока все радовались чуду, Андреас был как никогда задумчив. Я не сомневался, что он размышлял не о чудесах, а том, что делать, если нагрянет «черная ала». Тем более что сниматься с места было нельзя. А что теперь делать — совершенно непонятно.

Свое дело в тот час я знал. Главное — приободрить раненых. При удивительных вестях и тяжелые быстрее пойдут на поправку! Я прислушивался к радостным вздохам, чтобы вовремя приметить, не разошлись ли у моих подопечных швы, не потекла ли от радости кровь.

За этим важным делом и застал меня легат Андреас. Я очень удивился его приходу, хотя и ожидал, что он зайдет позже — приободрить раненых солдат. Еще больше меня встревожило недоумение, сквозившее в его взгляде.

— Кастор, — сказал он мне, — ты снова нужен для другого дела. Там привели каких-то путников... Они шли к проходу со стороны Персии. Говорят что-то странное. И выглядят так же.

— Непонятный язык? — осведомился я. — Андреас, я не во всех силен.

— Нет, говорят на эллинском... — качнул головой легат. — Как будто родились на Пелопоннесе. А на латинском — как будто из африканских провинций. Но не эллины. Ты должен посмотреть. Ты ведь многие народы повидал. Может, признаешь.

— Со стороны Персии? — недоумевал я.

— Так говорят, — кивнул легат.

— То есть они шли навстречу бегущей на них в панике армии? — представил я дикую, совершенно неправдоподобную картину.

— Они говорят, что не видели никого там. — Андреас махнул рукой в сторону долины. — Ты меня не пытай. Ты пойди и спроси у них. У тебя ум... изощренней, знаешь ли. Что-нибудь ты из них выковыряешь...

Андреас нарочно оставил «путников» под присмотром у своей палатки так, чтобы мы подошли к ним с тыла. Я увидел достаточно молодых мужчину и женщину в одеяниях, похожих на персидские: на обоих были длинные туники с короткими — до локтей — рукавами и широкие варварские штаны. Все одеяния как бы связанные из долгих и разноцветных (заметь, разноцветных!) лоскутов. Впрочем, сандалии на них были вполне эллинские. «Путники» весьма высокие — на голову выше легата, а он-то на полголовы выше почти всех солдат. Только Архелай, стоявший тут же и дивившийся на незнакомцев, был им почти вровень, выше всего на пядь. Зато он был вдвое шире их, вместе взятых... У обоих — очень короткие, как у рабов, и одного рыжевато-золотистого оттенка волосы. Но главное — они были страшно худы, на вид и вправду истощены долгой, голодной дорогой... и страшно бледны, просто трехчасовые трупы на зимнем холоде! У меня даже вспыхнуло опасение, что персы испугались начавшейся среди них эпидемии, а этих заслали принести и к нам подарок пострашнее снарядов онагра — какое-то моровое поветрие.

Когда я их обходил, то на миг и вовсе оцепенел. Женщина (обеим можно было дать лет двадцать пять) была беременна! На восьмом месяце, никак не меньше!

По лицам... да, их можно было, пожалуй, принять и за персов... допустить, что они персы, там ведь много разных племен. Или же — за выходцев с далекого севера, из каких-нибудь северных скифов с водянистыми серо-зелеными глазами. Но отсюда было слишком далеко до северных скифов!

Держались «путники» очень спокойно... и, знаешь, падать от истощения явно не собирались.

Легат Андреас сел, а я встал по правую руку от него и пожелал «путникам» мира. На эллинском.

И вот тут началось то — странное! Оба тотчас переглянулись, и мужчина мягким, высоким голосом спросил женщину на эллинском:

— Что мы им ответим?

Женщина кивнула и улыбнулась.

Тогда мужчина повернул голову ко мне и сказал:

— Мир и вам!

Я решил идти по уже проторенному пути и спросил:

— Откуда вы идете? С какой стороны?

И снова та же игра у них: он обращает взор в глаза спутницы и вопрошает:

— Откуда мы идем? С какой стороны?

Та отвечает улыбкой, но как будто в самой улыбке передает ему искомый ответ, и тогда он обращает взор на меня:

— Мы идем с той стороны, откуда нас сюда проводили.

Я спросил, видели ли они войско, и после очередного разбора пряжи получаю ответ, о каком уже слышал от легата.

— Из какой страны вы родом? — вопрошаю тогда, нарочно пропуская вопрос про Персию, ибо уже чую, что любой их ответ ничего толком не прояснит.

В ответ слышу странные звуки, в коих мне слышится баснословное «Офир»[65].

— Офир? — невольно переспрашиваю я, и они вновь переглядываются.

— Называйте так. Офир, — странным образом подтверждает мужчина.

По чести говоря, брат, я больше поверил в Офир в их устах, нежели в Персию, если бы они сказали, что идут из ее пределов... Хотя тот баснословный Офир вроде бы в другой стороне... Может, оно и вправду где-то есть, это сказочное златообильное царство, и они шли оттуда — тощие такие, бледные и не слишком ясно соображающие. Я подумал, что оба не совсем в себе, умалишенные, бредущие по неизвестным дорогам неизвестно куда. Такие на всех путях и тропах порой встречаются. Такие и стотысячное войско проглядят!

— А куда вы направляетесь? — был мой следующий вопрос.

И вот с него-то и надо было начинать, брат!

Оба отозвались без проволочки, тотчас и хором:

— К епископу Петру!

Краем глаза я увидел, как встрепенулся легат Андреас. У него даже ленточки на плечах взметнулись, и он, знаешь, вперился уже не в путников, а в меня.

Я и сам опешил! Ожидал ведь услышать что-то небывалое и баснословное, вроде Офира!

Я невольно отозвался вопросом, как эхом:

— К епископу Петру?! Кто это?

Они вновь переглянулись.

— Мы сбились с пути, — поведал мужчина.

— Но — не с направления, — вдруг подала голос и женщина, и ее голос напомнил мне дальние крики чаек.

— Да, — кивнул мужчина и добавил нечто невразумительное: — Отдаленность начала пути.

Оказалось, что остается узнать совсем немного!

— Какая нужда вас к нему ведет, к этому епископу? — Тут уже немного ума нужно было, брат, чтобы не сбиться с направления допроса.

— Нам предстоит принять у него крещение водой, — ответил мужчина.

Я услышал шумный вздох легата. Тут я и сам вздохнул с облегчением: эти чудики сразу стали мне понятны! Ты, брат, наверно, сразу бы опознал в них своих, а мы вот замешкались.

— И как же вы теперь его найдете, если сбились с пути в самом начале? — Стало мне вдруг интересно, брат, куда и как их несет судьба.

По моим меркам — им еще осталось десяток миль пройти, прежде чем угаснуть от голода при дороге... жаль было нерожденное дитя этих безумцев!

Мужчина ответил очень уверенно:

— У нас есть путеводный знак! — И он протянул руку, указывая в западном направлении.

Сначала, брат, я услышал возгласы удивления Архелая и солдат, которые тут были, — разведчиков, что привели путников, и обоих часовых у палатки легата. Сам Андреас вдруг поспешно поднялся на ноги... Но в те мгновения я видел не то, что удивило их. Как врач, я изумился протянутой руке незнакомца. То, что я принимал за темную разветвленную жилу, выступившую на его предплечье от истощения, было скорее какой-то особой выпуклой татуировкой, и в тот миг мне показалось, что по ней пробежал к кисти золотистый блик... Да, при косом солнечном освещении татуировка на миг показалась мне позолоченной. Но иллюзия тотчас пропала.

Мужчина опустил руку. Только тогда я глянул в том направлении, куда она указывала. И не увидел там ничего. Ничего такого, что могло удивить до возгласа!

— И далеко еще до этого епископа? — продолжил я их допытывать.

И вдруг увидел между нами мощную руку легата, прямо перед своими глазами — его кисть в командном жесте «остановиться!».

— Довольно, Кастор! — велел он мне, а путников спросил утверждающе: — Вы ведь голодны?

Они по старинке переглянулись и как бы обменялись между собой тем же вопросом.

— Нет, мы не голодны, — был ответ. — У нас все есть, чтобы не быть голодными.

Вспомнил я тут ваше «не хлебом единым»... Ну что ж, подумал, пусть доживают... но когда упадут в обморок, я займусь беременной и уж ее-то и ее будущее дитя постараюсь спасти мягким сыром и отваром.

— Как вас называть? — вопросил легат.

Снова были какие-то нечленораздельные звуки, в коих слышалось «Атэм» или «Асэм»... или «Афэм»...

— Так нас и называйте, — добавила женщина вслед за мужчиной. — Обоих. Третьего ждем.

Легат бросил на меня острый, непонятный взгляд и сказал:

— Проводи гостей в госпитальную палатку. Пусть немного подождут.

А им:

— Путники! Вы можете немного подождать?

— Не больше солнечного дня, — был ответ.

Легат кивнул и сказал:

— Благодарю. Управимся быстро.

Удивив меня той благодарностью, легат тотчас обратился с вопросом и ко мне:

— Сколько тебе нужно времени, чтобы подготовить раненых к дороге?

Я ответил по-одиссеевски, притом все больше недоумевая:

— Не больше обещанного легатом срока...

— Часа хватит?

Я кивнул.

Следующим приказом была армейская команда, и она меня очень удивила: «Через час поднять легион к орлу».

Андреас жестом велел мне приблизиться вплотную и прошептал слова, которые не только еще больше смутили меня, но и проросли во мне обидой, благо та обида сама собой увяла к вечеру:

— Друг, у тебя сердце стоика, а ум киника. Они помогают тебе делать точный надрез, но порой мешают тебе видеть за кровью и плотью истину.

— Что есть истина? — спросил я легата.

— Придешь на крик «петуха»[66] — узнаешь... — ответил Андреас, украв у меня Одиссееву ухмылку.

Легат послал вместе со мной и чужеземцами одного из тех солдат, которые привели путников из долины. До этого все трое разведчиков стояли у палатки легата — на случай, если будет нужно какое-то подтверждение или опровержение их ответов. И это меня тоже смутило: как будто легат послал соглядатая — проследить за моим обращением с незнакомцами, а не за ними самими. По дороге я шепотом спросил солдата, чему они так удивились, когда незнакомец поднял руку.

— Там будто огненная колонна выросла, — так же тихо ответил тот. — За горами. Такая иногда вечером над солнцем бывает. Но какая-то пустая... А потом сразу пропала. Когда вот он, — солдат указал пальцем на странника, — руку опустил.

Я отметил про себя лишь то, что ту призрачную «колонну» увидел не один человек. И больше пока решил не размышлять над тем, чего не видел собственными глазами.

Ходоки к некоему епископу Петру отказались пережидать в моей палатке. Сказали, что желают побыть под солнцем. И это мне тоже показалось странным при бледности их кожи. Куда бледнее кожи нашей матери! А уж она-то бежала от солнца!.. Но раз не сгорели в дороге, значит, в стране Офир солнце не способно ожечь кожу ее обитателей.

Немного легче стало мне, когда я заметил, что солдат очень внимательно присматривает за иноземцами.

А они сразу направились к вратам Аида, как будто уже знали дорогу. И знаешь, брат, они так долго и так неподвижно стояли над нашей братской могилой, покрытой известью, но еще не заброшенной песком и хворостом... с таким отрешенным видом, что меня укусила оса ненависти к ним. Не знаю почему, брат... Потом я объяснил себе то чувство тем, что они не оказали погибшим никаких почестей, хотя у них на это время было... а вот у нас, я уже предчувствовал, уже не достанет времени на добрые обряды. Но они не были римлянами. Что им до нас, до наших трупов, до наших сошедших в Аид душ! Я постарался прогнать то чувство — негожее для человека с сердцем стоика и умом киника. А я такой, брат? Да?

Потом они вернулись... И знаешь, брат, стало час от часу не легче! Я как раз делал перевязку опциону с глубоким колотым ранением локтевого сустава. Стрела порвала связки и повредила головку. Раненый стонал, несмотря на несколько глотков крепкой мандрагоры.

— Только боль делает этот мир настоящим, — вдруг бесстрастно проговорил из-за моего плеча житель Офира. — Иначе мир неотличим от сна.

— И любовь... — добавила его спутница, голосом привнеся в мир и само женское чувство.

«Вот тупые коровы!» — обругал их про себя. Мне хотелось выгнать их взашей!.. Тут мужчина протянул руку к опциону, словно указывая на что-то, но я опять как завороженный уперся взглядом в его татуировку. Мне показалось, что по ней вновь пробежал яркий золотистый блик!.. И я не сразу осознал, что опцион не стонет... а тихонько посапывает во сне.

— Вам ведь тоже всем в дорогу? — вопросил мужчина с неясным чужим именем и не стал дожидаться моего ответа...

Да я и стоял растерянный, с раскрытым ртом, чего со мной с детства не случалось.

— Можно убрать боль у тех, кто ею страдает... — продолжил он. — Здесь было то, что называется войной?

Хоть я киник и стоик в одном лице, но... ты сможешь вообразить, брат, с каким акиническим видом я торчал там в своих владениях... Уж если все жители Офира такие целители, как этот выходец оттуда, то я просто никто, а Галену место в капсариях! Но я справился с собой посредством стоической части своей сущности. Я ответил ему его же словами, повторил их эхом, лишь не в вопросительном тоне.

И мы сделали обход. Я только молча указывал иноземцу на средоточия боли...

После обхода в моих владениях воцарилась благоговейная тишина, а некоторые солдаты с ранениями средней тяжести даже поднялись на ноги, на что, признаюсь, без чудесной помощи у них не хватило бы сил еще неделю. Россказням о подобном целительстве я бы не поверил. Но теперь я все видел собственными глазами! И готов был честно признать, что имею дело не с безумцами, а... неизвестно с кем! С людьми из настоящего царства Офир, где забыли про войны и владели даром врачевания без инструментов и лекарств... Что-то еще провидел в этих иноземцах легат Андреас. И мне стало любопытно — что.

Долго ждать не пришлось.

Через час, нарочно отведенный легатом для нужд по госпиталю, раздался пронзительный крик «петуха», призывавший легион к «орлу».

Когда я со своей увечной когортой, числом в половину оставшейся части легиона, подтягивался к месту сбора, в ущелье стояла тишина. Мне было стыдно, что я заставляю ждать усталых солдат на ногах. И вот мы заняли правый фланг. На нас не посмотрели, за что я был благодарен солдатам. Легион вперился в своего легата, стоявшего на возвышении.

По правую руку от него аквилифер держал орла, а сам легат Андреас Лакедемонянин крепко, точно копье перед командой «К бою!», держал левой рукой простую солдатскую фурку[67]. Да, это было необычно!

Я предчувствовал, что дело идет к выдвижению легиона. Но куда? Неужели новый приказ цезаря, а я не приметил вестового?

Тут легат обратил взор в мою сторону и спросил громко:

— Кастор! Все?

— Все живые, легат! — ответил я ему.

Андреас поднял руку — и легион затаил дыхание.

— Солдаты! — возгласил он. — Город и мир не смотрят на нас![68]

Легат сделал паузу. Солдаты стояли оцепеневшие.

Меня, брат, изжога пробрала от такого обращения и... от нового предчувствия. И я не ошибся. Я предугадал!

Легат коротко и ясно, по-спартански, изложил легиону все главные дворцовые тайны о нашем предназначении обреченных. Те тайны, что поведал мне ты!

— Солдаты! Вы сдержали удар огромного войска персов! — продолжал легат Андреас. — Вы уже повторили подвиг трехсот спартанцев. Но даже если об этом будут трубить в Никомедии, вы не заслужили участи жертвенных баранов Юпитера. Участи, что уготована вам цезарем, а не персидским царем!

Солдаты! Те, кто был со мной на Евфрате, знают, какому Богу я молился тогда, и этот Бог помог нам. Почему я молился Богу христиан, а не Юпитеру? Я скажу вам! Тогда я думал, что мы обречены. И молился тому Богу, Который только один из богов знает, что такое настоящая человеческая боль. Что такое пробитая железным острием плоть. Что такое пробитые копьем ребра. Что чувствуешь, когда кровь молча истекает из твоей плоти и впитывается в земную пыль, пока сам ты стонешь. Бог христиан стал человеком, чтобы познать нашу настоящую боль на Себе. Поэтому я молился Ему.

Солдаты! Бог Иисус сказал: «Возьми свой крест и иди за Мною!» Слушайте меня. Крест — это не только орудие самой позорной казни. Вот он, наш настоящий крест! — И легат указал правой рукой на фурку, на крестовину ее навершия, а ведь она и впрямь напоминает тот тавровый крест казни. — Разве фурка не похожа на крест? А как тяжела она на марше! Вы знаете, что такое взять крест и нести его! Недаром первыми всем сердцем поверили в Христа наши центурионы, а не иудеи. Они знали истину фурки, ее тяжесть... Они знали истину призыва взять крест и нести его сначала сколько хватит сил, а потом — сколько будет нужно.

Солдаты! Вчера ночью мы были обречены. Обречены раньше срока, ибо черным скутариям не осталось бы работы. Они где-то замешкались. И я вновь молился Богу христиан! И что же мы видели? Мы видели в небесах знак, похожий на крест в круге. Мы все видели его! А потом Бог поразил персов молнией. И кто мне теперь скажет, что это была молния Юпитера? Разве я в это поверю? Ведь я выжил у Евфрата. Выжил и теперь, в Анатаре. А Юпитеру я не молился ни там, ни здесь!

И вот персов больше нет! Они бежали. И больше не вернутся сюда. Я знаю! Ибо к нам пришли посланники Бога. Ныне они идут к епископу Петру принять крещение водой. Здесь, на земле, а не на небе! Подойдите сюда, путники из Офира!

И вот они встали по левую руку легата. Рядом с фуркой-крестом. Никак не напоминали посланцев небес эти двое... на вид доходяги доходягами... Мужчина смотрел на легион с недоумением, а в глазах женщины мерцало опасливое любопытство. И она так беззащитно приобняла снизу свой непраздный живот! Да уж, божественные посланцы хоть куда!

— Солдаты! — продолжал свою необыкновенную речь Андреас, легат Лакедемонского Стремительного. — Я убивал персов, но я не стану убивать воинов Рима, если они обнажат мечи против меня. Потому что я не могу молиться об этом Богу Иисусу. Мой и ваш долг выполнен. Теперь я иду за посланцами Бога, к епископу Петру, чтобы принять вместе с ними крещение водой!

Тут меня самого как будто холодной водой окатило, брат! Вот к чему дело шло! Персов больше нет — приказ цезаря выполнен. А если они вернутся, что тогда? Тогда прямое нарушение присяги! Что-то несусветное происходило в тот час в Анатаре.

— Солдаты! — возгласил легат Андреас. — Кто не пожелает идти со мной к епископу Петру, тем я готов написать годовое увольнение. И тогда вся вина будет на мне. Но таковых я предупреждаю заранее: на вас будут охотиться, как на опасных зверей. Бегите в Египет. А лучше — в Аквитанию. Или — прямо к цезарю Констанцию в Галлию. Можно надеяться, что он спрячет вас. Солдаты! Кто готов идти со мной, дайте знак. Прямо сейчас. Медлить нельзя.

Вообрази, брат, я и вправду запомнил речь легата наизусть — такими крепкими гвоздями вбилось мне в память каждое слово! Речь легата и сейчас шумит в моей голове, подобно прибою! И этими ночами я слышу ее эхо.

Вновь воцарилась тишина в ущелье. Но длилась она не дольше полета стрелы или камня из пращи. Бум! — раздался глухой, но мощный удар. По силе его я догадался, что это Архелай первым ударил щитом по наколеннику[69]. А дальше уже покатилось. Я обернулся к своей увечной когорте, когда услышал за собой словно бы эхо тех ударов по наколенникам: раненые — те, кто мог, — стучали кулаками по своим коленкам. Увольнительную не попросил ни один солдат легиона!

Фурки-кресты были уже нагружены. Дело оставалось только за командой «Направо марш!».

Знаешь, брат, я думаю, Плавт[70] сочинил бы какую-нибудь комедию, увидев наш легион на марше, особенно если бы он так и не разобрался в сути происходящего. Впереди — двое божественных посланников или просто странников-доходяг, муж с беременной женой. На флангах от них по полдюжины всадников для прикрытия. Следом... следом сам легат Андреас Лакедемонянин на коне и с ним еще дюжина всадников. Следом за ним — весь мой покалеченный «легион», кто на своих ногах, кто в обозе, за нами — строй, потом обоз, а за ним — вся конница боевым арьергардом! Не то что цезарь — любой ветеран оторопел бы, увидев невиданный порядок такой армии на марше! Ход всему легиону задавала пестропёрая пара чужеземцев, вернее — женщина на сносях, и я поначалу тосковал от мысли, что мы и за месяц не дойдем до этого баснословного епископа Петра, и уж ежели сведения о черных скутариях верны, то нагонят они нас в два счета, даже если от изумления задержатся на час-другой в опустевшем ущелье... Однако произошло новое чудо. Пару стадиев[71] те двое шли неторопливо... но легат их не подгонял... а потом они вдруг так припустили... я сам поверить тому не мог, брат, и выскочил вперед, чтобы убедиться воочию... они словно вес потеряли и устремились вперед с быстротой собранной конской рыси! И вот тогда уже Андреас окликнул их и попросил сбавить ход. Да, я все еще удивлялся, брат, хотя пора было бы уже привыкнуть после череды чудесных исцелений и обезболиваний, освеживших мою «когорту калек»!

Самое время сказать и о путеводной огненной колонне. Пока мы двигались к Евфрату — уже не той дорогой, какой пришли в Анатару, — та огненная колонна якобы появлялась три или четыре раза и спустя несколько мгновений исчезала, указав нужное направление. Причем — вот судьба, не иначе! — все разы, именно в те самые мгновения, я отвлекался на какие-то нужды или просьбы раненых и не смотрел вперед. Я только слышал изумленные возгласы солдат, а когда поворачивал голову, видел вдали лишь что-то вроде быстро таявшего перистого облачка. И только однажды успел заметить быстро гаснувшее мерцание, как если бы какой-то бог просыпал вниз, на землю, отработанные угли со своей небесной жаровни. Но такое краткое «видение» могло случиться в глазах и просто от резкого поворота головы.

Когда мы вышли к Евфрату, два человека выпучили глаза от удивления. Это были Архелай и твой брат-близнец. В унылой рощице, а вернее, в большой купе чахлых высоких кустов вблизи дороги мы узрели весь род-семейство еврея Шимона в полном составе. Там и палатки их стояли... Правду сказать, и дороги тут никакой не было — просто направление.

Архелай сам подошел ко мне, и между нами состоялся забавный диалог — как раз для Плавта.

— И евреи, что ли, туда же, куда и мы? — совершенно искренне, как это бывает со всякими простодушными гигантами, подивился примипил, обращаясь ко мне.

— А куда мы? — не сдержался сострить твой брат.

— К епископу Петру. Креститься водой, — так же всерьез сообщил мне Архелай, будто я однажды оглох и не слышал слово легата, а только шел со всеми, как еще не потерявшаяся, не отбившаяся от стада овца, которой нет дела до направления дороги.

— Скажешь тоже... Может, они обратно в Египет? — мило издевался я над Архелаем, жалея об этом прямо по ходу беседы, но такой уж я по натуре, брат. — Говорят, там и при их пророке Моисее изобилие было и многие евреи потом жалели, что сбежали из египетского рабства в голодную пустыню.

Архелай помолчал, прикидывая направление. Но надо отдать ему должное: хоть заковыристых шуток он не понимает, зато дружеское чутье у него отменное.

— Я тебе нужен? — вопросил он, видя, что я сгораю от любопытства.

— Но мы же сегодня не гоним евреев прочь подальше, а это, считай, нас самих судьба нелегкая гонит. Известно, куда и к кому, но неизвестно, к какому исходу, — ответил я.

Хотел добавить: «Почти как евреев в пустыню», — но решил не вводить примипила в еще большее смущение.

Пока наши разбирались с бродом, я решил навестить детей Авраама.

На этот раз Шимон вышел мне навстречу один, без своих сыновей. Будь я с Архелаем, старый еврей, наверно, прихватил бы потомство, чтобы уравновесить чаши весов... Мы пошоломкались теперь на более близкой дистанции, и я решил озадачить еврея Шимона вслед за эвбейцем Архелаем:

— Как видишь, Шимон, и военных гоев судьба вдруг погнала по той же дороге.

— Вас гонит судьба, а нас ведет Бог, — безо всякого пафоса, буднично отвечал мне Шимон. — Благословен Бог отец наших!

— Тем не менее наши пути совпали, — заметил я. — И не просто совпали. Получается, что Бог задержал вас тут, — и я кивнул в сторону палаток, — как будто нарочно, чтобы вы дождались нас. К чему бы это, Шимон?

— Ни к чему, ученик Элише, — ничуть не смутился старейшина. — Моя младшая дочь затеяла рожать в пути. Прямо здесь, перед Евфратом. Вот мы и встали... Она уже родила мне внука! Вы-то тут при чем?

— Мой поклон и поздравления, Шимон, с приходом в наш горький мир нового внука, — поклонился я ему, оценив его ответный удар. — И долго вы здесь собираетесь стоять? Место не особенно тучное.

— Мы ждем, ученик Элише, — сказал Шимон вдруг изменившимся, прямо-таки вдохновенным голосом. — Жив Бог! Он дал нам такой же знак, как отцам нашим на пути из Египта в землю Ханаанскую. Как только Бог снова даст нам знак, мы тотчас двинемся вновь!

Вот тут-то, брат, у меня пробежал холодок между лопаток!

— Какой знак, старейшина? — прямо-таки шепотом вопросил я Шимона, хотя не знаю почему.

— Огненный столп! — И с этими словами Шимон указал рукой вдаль, на противоположный берег Евфрата. — Когда столп огня появится там вновь, мы сможем перейти воды без труда.

Мой разум, брат, в те мгновения лихорадочно искал выход из положения... И вообрази, нашел. Нашел мой разум, чем бы отвлечь киника.

Я вдруг вспомнил, что эти купы кустов мы видели на пути в Анатару. Проходили мимо чуть выше по течению, когда продвигались некоторое время вдоль русла реки. Значит, удобный брод был расположен тремя милями выше. Про это я и сказал Шимону, невольно давая рациональный совет знатока. Но не тут-то было!

— Это уже не важно! — только и махнул он рукой.

Тут мы и распрощались, и я вернулся к легиону в растерянности. Выходило, что все видели огненный столп, указывавший путь чужестранцам. Даже евреи далеко в стороне! Слыхом не слыхивавшие про путников из Офира! Не видел божественного знака, тот огненный столп, или колонну, только я, твой брат-близнец! К чему бы это?

От бесплодных размышлений и невольного самоуничижения в них меня отвлек ветерок судьбы... Это, брат, вовсе не поэтический образ, а знак жестокой действительности. Я давно заметил, что перед сокрушительными или просто опасными событиями всегда начинает задувать такой тихий ветерок-намек... или по ногам холодит, словно призывая уносить их скорее... или верховой — по шевелюре, словно предупреждая: «Осмотрись живо!» В те мгновения холодок шевельнул волоски на моих голенях. Я опустил взгляд и заметил катившуюся в сторону реки небольшую колючку. А когда поднял глаза, приметил также, что движения у всех наших стали чуть порывистей... Самое время насторожиться. И вот уже многие увидели, что наши разведчики догоняют нас во весь опор.

Не минуло и трех десятков тревожных вздохов, как мы узнали, что черные скутарии вовсе не дурной слух, а и вправду наша судьба. Они двигались на рысях по нашим следам. Ждать оставалось недолго.

В те мгновения я впервые пережил смешение чувств, не совмещаемых здравым смыслом, — страх и облегчение... Пожалуй, сначала задуло на душе облегчение. Я обрадовался, что не обманул легата, а ты, еще раньше, не напрасно встревожил меня. Твои дворцовые сведения оказались не пустопорожними!

Судьба не застала легион врасплох. Оставалось ждать приказа легата. Я был доволен собой, тем, что разболтал ему твои секреты... Но вот и страх притащился: а вдруг легат сейчас вызовет меня и пошлет гонцом в Никомедию, как грозился... Только вот с какой вестью? Исполнить на сцене роль того легендарного марафонца я уже не годился... Впрочем, бегун со славной, трагической, но лживой вестью — чем не герой для Аристофана или Плавта?

Веришь ли, я даже невольно стал искать глазами подходящую телегу, мысля, под какую лучше спрятаться, чтобы вестовой легата меня нашел не сразу, а потом уж и поздно будет.

И вдруг прокатился по солдатам уже знакомый мне возглас. Сомнения быть не могло: они вновь узрели путеводный огненный столп! Я как будто увидел его отражение в глазах нескольких ближайших ко мне рядовых. И я нарочно не обернулся в этот раз! И да, был даже горд тем, что я — единственный, кому судьба раз за разом не позволяет увидеть чудо! Раз так — я и глаза могу закрыть! И кто мне докажет, что оно, чудо, случилось вновь?..

Да и занят я был: пристроил малый скальпель удобно за поясом и соображал, как его применить. Я, легионный врачеватель Кастор, постановил, что имею право лечить хирургическим путем не только раны, возвращая жизнь, но и — совершенное зло, а оно лечится только смертью. Я прикидывал, как мне заговорить, заморочить головы скутариям, чтобы выиграть время, добраться до их командира и полоснуть его лезвием по яремной вене и сонную артерию прихватить. Окатить себя кровью «черного жреца», прежде чем самому стать жертвенной овцой на злом алтаре. А если он с коня не сойдет, то вогнать ему скальпель поглубже в пах.

Но все же явилась сила, которая вышибла из моей головы все здравые расчеты, а из сердца — весь гнев, праведный он или нет. То был громовой глас старейшины Шимона, глас, накрывший легион:

— Жив Бог! Благословен Бог отец наших!

Я невольно развернулся, как по команде «Кругом!». И узрел то, отчего солдаты уже успели остолбенеть.

То был не огненный столп.

Я увидел, что все еврейское племя, весь кахал, шустро спускается к реке... да ее там уже не было! Только ручьи, тая, убегали вниз по течению, вернее, по опустевшему руслу великой реки... И вот уже поспешили евреи по тому опустевшему руслу, утопая по колено в иле и песке и спотыкаясь на камнях... И палатки-то они успели свернуть в преддверии нового чуда, словно знали, что оно должно произойти.

Я выскочил вперед, чтобы увидеть все получше, — и тут уж сам остолбенел. Справа все выше и выше мутной гладкой стеной нарастала ввысь вода! Словно некто одним мановением могущественной руки воздвиг на Евфрате крепкую плотину из голубоватого стекла, поблескивавшего на солнце. И стена все росла! И вода по сторонам от нее уже начинала разливаться по берегам!

Труба изрыгнула команду «Скорый марш!».

Там, где мы стояли, берег был высоковат — обозу с ранеными не спуститься. И мы устремились к тому месту, где стали переходить евреи.

Переход, тот сухой брод, был все равно нелегким из-за ила и песка. Раненых разобрали крепкие легионеры и стали переносить на плечах. Пара повозок завязла так, что пришлось оставить.

Все мы — и я тоже — с опаской бросали взгляды на вздымавшуюся рядом стену мутной воды... Вдруг невидимая плотина рухнет — и нас унесет, как горсть опилок! Странные мысли, согласись...

Когда я поднялся на другой берег — а там воды было уже по колено, — я вдруг подумал: вот опять смех же — не просто легион, а Лакедемонский Стремительный, ведомый еврейским народом, стремглав убегает вместе с ним от войска египетского фараона... и точно так же, как тот Моисеев кахал, — по опустевшему дну... пусть не моря, а реки! Тут и Аристофан рот разинул бы, расскажи ему!

А что же странники из Офира? Они оставались на левом берегу до тех пор, пока мы все не перешли. И я видел, видел воочию, что мужчина вытянул руку вперед и будто придерживал ею невидимую дверь... не давал ей закрыться... или, наоборот, открыться... Вот уж когда я признался себе честно: «Они точно из Офира...» Если бы женщина не была на сносях вот так, совсем по-человечески, я бы постановил, что они и не люди вовсе, а спустились сюда прямиком с Олимпа. Отец бы поддержал мое подозрение!..

А потом они тоже спустились в русло и легко пошли по нему... По илу как по гладкой земле... Просто невесомо! И поистине стремительно!

Но вот уже и черные скутарии появились на дальнем краю сцены... Любопытно было, что им в голову придет при виде таких чудес. Да и к Евфрату было не подъехать с той стороны — там вода залила сушу куда выше и уже неслась по ней потоком.

— Залей их! — вдруг снова раздался рядом с легионом громоподобный глас Шимона.

Евреи откатывались все дальше от берега, от разливавшегося поверху потока, но Шимон задержался. Он явно вознамерился свидетельствовать об апофеозе, а затем и об окончании очередной главы их священной еврейской истории.

Его призыв был обращен к чужестранцу.

— Залей их! — вновь возгласил он, сам стоя по колено в прибывавшей воде. — Утопи их всех! Будь посольством лютых ангелов!

Вот кого увидел в чужестранцах еврейский старейшина! И теперь надеялся собственными глазами узреть, как поток поглотит и унесет все фараонитское воинство, если скутарии осмелятся спуститься вниз... А их маневры говорили о том, что они колеблются, но прикидывают, не ринуться ли галопом через верхние потоки в опустевшее русло.

Чужестранец — или как его там, Атем, Афем, Асем, неважно — только улыбнулся издалека Шимону и, поднявшись к нам, погрозил ему указательным пальцем левой руки.

А потом он повернулся к Евфрату, вытянул к руслу правую руку, покрытую невиданными, мерцавшими в те мгновения жилами, и сделал ею такой жест: кисть из вертикальной плоскости резко перевел в горизонтальную...

И тут уж хлынуло так хлынуло!

Будто невидимая плотина-заслонка стала подниматься — и вода под тяжестью своею рванулась из-под нее вперед. Та «заслонка» не поднялась до самого верха. Стена воды стала быстро проседать, а снизу — она вырывалась и бурлила мощным гребнем... Переходить поток теперь было бы самоубийственным делом.

— Скорее уходить! — тихо сказал выходец из Офира.

Его как будто услышал весь оцепеневший легион — и разом очнулся!

Труба вновь изрыгнула в пространство команду «Скорый марш!». Ее хрипловатый звук показался мне вдвое более громким. И вот калиги[72] глухо застучали по дороге... Столь привычная, вечная музыка жизни, пока она не отнята судьбой и железом.

Итак, комедия продолжилась. Впереди со всей посильной прытью торопился к невидимому теперь огненному столпу еврейский кахал, а Лакедемонский Стремительный легион старался поспевать за еврейским кахалом. Со стороны глянуть, не зная, в чем загвоздка, но помня чужую древность: мы с нашими мокрыми по колено ногами и есть на этом этапе пути очередное фараонитское воинство, и мы безуспешно пытаемся нагнать Моисеево стадо, покинувшее без спроса Египет.

Легион шел молча, хмуро, никто не обсуждал невиданное чудо. Впрочем, евреями когда-то виданное, но — тоже не каждый день. Сдается, что все, как и я, были заняты одной мыслью: сколько времени потребуется черным скутариям, чтобы добраться до подходящего брода и потом нагнать нас... Чудо впрок не работает!

Полагаю, нам теперь остается пара переходов... или полтора... Если верить этим офирцам, которые, прежде чем ответить легату на вопрос, долог ли путь, морщили лбы и следили полдня за солнцем...

Пора бы вздремнуть. Закутаться в палатку и хотя бы подумать о сне. Да, палаток мы не ставили в эту ночь, чтобы не терять времени.

Брат, не хочу тебя пугать, но должен признаться! Я уже не тот, кем был двумя ночами раньше... Я уже не Бобер! Смешно теперь называться Бобром... хотя Кровавым я и остался. Еще каким кровавым!

Кто теперь я? Не нахожу у Гомера такого героя, с которым мог себя сравнить. Разве что опять с Одиссеем... тем Одиссеем, который только что побывал в царстве мертвых. В совершенно ином мире. Но там, где я, кажется, успел побывать, отнюдь не царство мертвых. Хотя с какой стороны посмотреть... Я теперь вроде как эдакий троюродный брат Одиссея, волею мойры оказавшийся на Олимпе... и вдруг узнаю там, что боги живут вовсе не в эфирных величественных и белоснежных дворцах, а... в наших собственных снах... бесконечно повторяющихся снах... и оттого кажутся бессмертными... а на вершине — одни лишь камни, иней да тысячелистник...

Слушай, брат, историю про чудо. Лично для меня оно куда более сокрушительно, нежели остановленный поток Евфрата. Да оно, это чудо, и было адресовано лично мне! Теперь я понимаю, что только лично адресованное чудо способно изменить человека, подобно смертному приговору или внезапному, незаслуженному помилованию.

Началось вот с чего...

Сплю я всегда чутко. Понятное дело — мне в любой час нужно знать состояние моих подопечных, слышать стоны, хрипы или порывистое дыхание. Часто во снах вижу то, что происходит в эти мгновения наяву.

И вот сплю и вдруг слышу, а потом и замечаю движение некоего человеческого тела. Луна помогает видеть. И правда, кто-то из моих слабой походкой направляется куда-то... Я думал — идет отлить подальше от госпиталя... Но отлить не ходят с обнаженным мечом в той руке, которой надо отвести член от тела, чтобы не обмочить стопы. Лунный отблеск выдал оружие... Поднимаюсь на ноги. Иду следом без всяких мыслей и предположений. Только перебираю догадки — кто это... Кажется, Мемнон, декан. Был ранен стрелой в руку, в локтевой сустав. В ту самую руку, которой теперь несет меч. Ее руки, уже не было бы до плеча, но офирец исцелил... Тяжелая была рана, весь сустав — как со всей силы ударенный об камни глиняный горшок.

Между тем Мемнон двигался к большому, величиной со слона, камню... И я начинаю вспоминать во сне... да, я шел за деканом, но чудилось мне, что еще сплю и вижу эдакое подлунное сновидение... Вспоминаю, значит, что за этим камнем устраивалась на ночевку пара наших офирских странников. Ноги мои ускоряют ход. Я как бы весь превращаюсь в облачко смутного опасения, как это бывает с душой во сне.

И вот настигаю Мемнона как раз в тот миг, когда он обходит камень. И замечаю, что меч он держит острием уже не к земле, а по-боевому — для прямого укола. И он уже начинает пригибать колени.

Опасение вспыхивает во мне молнией. Слышу свой голос: «Стой, Мемнон!» — и просыпаюсь.

Мемнон разворачивается ко мне наяву. Луна блещет в его глазах — и тот блеск страшен.

Вижу, что его меч целит мне прямо в селезенку, а мускулы-флексоры предплечья напряжены, как тетива лука.

«Они... убьют всех...» — слышу сдавленный голос Мемнона.

Слово «убьют» спустило тетиву... Но — не тетиву Мемнона.

Брат! Я виноват и не виноват... Получилось едва ли не так же, как тогда на Белом озере.

Левой рукой я отбил в сторону плоскость его гладиуса[73], а правой... Правая моя рука все сделала сама. Как будто она была отдельно от меня и вела себя как хотела. Слишком много и в мыслях, и в явных движениях я тренировал ее в эти дни на тот — последний взмах по шее командира «черной алы».

Сам я хотел просто чиркнуть Мемнона скальпелем, который все время был при мне, чиркнуть по лбу над глазами. Боль, кровь течет ему на глаза — тут-то и легко было бы подавить его замысел... Но Мемнон вдруг чуть наклонился вперед — и рука, моя рука, достала его точно до яремной вены... да и до сонной артерии — тоже...

Мемнон хрипло вдохнул, словно поперхнулся кровью, и выдохнул. Звук выдоха его — будто слабо надутый бычий пузырь прорезан был. И Мемнон сразу осел и завалился навзничь. Из шеи у него забил на землю темный родник.

— Зачем? — услышал я свой шепот. Тихий вскрик отчаяния.

— Никомедия... Никомедия... — бормотал Мемнон, стремительно упуская жизнь. — Андреас — август... За ним — все... все легионы... Нам в Никомедию... — ...И в конце уже: — Они... они... меняют... дают жизнь... а меняют на смерть...

И — всё! Парок, пронизанный светом луны, поднялся над Мемноном. И сгинул. Улетела его душа.

Я мог лишь догадываться. Складывать его слова, как кусочки смальты, из которых всю мозаику не сложить... Мемнону привиделось то ли во сне, то ли взбрело в голову наяву, что надо идти в Никомедию и поднимать большой мятеж в войсках. За Андреасом пойдет армия — и он станет августом. А эти офирцы бросают приманку — несколько дней жизни и здоровья, — а ведут весь легион к ловушке. К смерти.

Теперь сам Мемнон был мертв. И только тогда я бросил взор в сторону живых... оставшихся живыми в тени за камнем. Офирцы сидели на земле оцепеневшие. Мужчина левой рукой обнимал женщину за плечи, а правую кисть держал у нее на животе, словно защищая ее и плод. Ужас стыл в этой скульптурной паре. Ужас в свете луны читался на лицах тех, кто способен исцелять смертельные раны и останавливать родники крови и реки вод. Тех, кто, наверно, и поразил все персидское войско, чтобы оно не стало препятствием на их пути...

Я вытер скальпель о пояс, засунул его в сделанный для него кожаный футлярчик на петле. Потом левой рукой поднял с земли гладиус Мемнона и нарочно отвел руку с ним за спину. Отвел, чтобы спросить:

— Оживить его можете?

Офирец погладил жену по голове, поднялся и сделал шаг.

— Уже поздно, — сказал он. — Рану закрыть легко. Кровь не вернуть. Свертывается, грязная. — Он указал на растекшееся темное пятно. — Мог бы я поделиться своей, — добавил он. — В сосуд. Но мой состав не оживит его. А живого — убил бы.

Я понял, брат, что вся вина на мне. Сначала поспешил, потом помедлил. Если бы я сразу кликнул офирца...

Офирец посмотрел через меня куда-то. Спустя мгновение я узнал, что полно зрителей. За мной так же, недвижными скульптурами, стояли северный часовой и оба моих капсария.

— Помощь не нужна, я все сделаю сам, — сказал им.

Сказал, как будто протыкал ценный пергамент — такое ощущение было в груди. Наверно, с таким чувством признаются на суде в тяжком преступлении.

— Доложить? — о-очень участливо, шепотом вопросил часовой.

Сказал ему, что сам доложу легату после подъема.

— Свидетельствую, что Мемнон хотел убить кормчих, — еще понизив голос, сказал часовой.

Меня поразило это слово — «кормчих». Вот уже как этих доходяг называл легион! А я и не знал.

Мои парни переглянулись, и старший кивнул:

— Мы тоже свидетельствуем.

Мне оставалось поблагодарить их и отогнать всех одним жестом правой, безоружной руки. Гладиус Мемнона я тогда отдал часовому, а старшему капсарию велел вернуться с лопатой.

Кровь уже перестала течь. Я сначала забросал горстями пыли и камешков это темное пятно, в которое канула жизнь солдата, а потом взвалил его на плечо и долго искал подходящее углубление с мягкой почвой. Парню я запретил копать и сразу его прогнал, став из врачевателя могильщиком.

По счастью, я уже успел покрыть Мемнона прахом земным, когда до меня донесся сдавленный вскрик.

Я опрометью кинулся назад. У меня в голове жуткая мысль полыхнула молнией: а вдруг еще кто-то из солдат одержим замыслом Мемнона! Твои, брат, сказали бы: «В них вселился легион бесов!» Верно?

Ночь была прохладной — и пот меня холодил, словно иней.

Она рожала, брат! Схватки у нее начались!

Видимо, испуг сделал свое дело — и плод, когда испуганная кровь матери дошла до него, решил вырваться из ее утробы, чтобы спастись.

Я примчался к офирцам быстрее капсариев и часового — они тоже рванулись на этот вскрик.

Офирец снова был в ужасе.

Он кинулся ко мне.

— Она... Она... — захлебывался он. — Она... Из нее... Как это?!

До меня дошло, что он даже не знает этого слова! Они оба были словно перволюди, все делавшие внове.

— Она рожает, — просветил я его. — Из нее выйдет ребенок. Вот отсюда... — указал я перстом. — Ее и твой ребенок. Твой ведь, да?

— Я знаю, что у нас должен быть ребенок. Но не знаю, как это делать... Ты знаешь? — спросил он.

Так и спросил, брат! С ума можно было сойти!

Мне приходилось заменять повитуху только один раз. У Ирины, сестры Валерии. Она тоже подвизалась гетерой. Там была целая история. Ирина хотела избавиться от плода. Но Валерия настояла сохранить его: какой-то она сон увидела, будто этот плод нельзя убивать, иначе Ирина после смерти попадет в дальний угол Тартара. Обещала сестре помочь средствами, чтобы поднять дитя. Я тоже пообещал помочь, когда Валерия поделилась со мной их семейной заботой. Мне деньги не на что тратить, а лишний раз порадовать Валерию — праздник для моего сердца и моих чресел. Потом Ирина захотела, чтобы никто не знал о ее беременности, и больше полугода скрывалась в доме Валерии. Потом взбрело ей в голову обойтись без повитухи, чтобы та не разнесла слух по городу... А потом плод оказался слишком большим — и нить мойры окрасилась в темный цвет. Они обе доверяли только мне. И пришлось делать сечение. В общем, Ирина при родах не выжила, а парень у нее славный вышел из крови в наш кровавый мир. Теперь Валерия, ставшая для племянника второй матерью, убеждена, что выбор был правильный и ее сестра в элизиуме... Впрочем, утешать тоже нередко приходится.

И в этот раз я больше всего испугался повторения судьбы. Брат, там, где я, всегда полно кровищи! И смерти хоть отбавляй!

Но обошлось... Обошлось, брат! Мои парни притащили бурдюк с водой, таз, поднос мой. Другой скальпель — не тем же орудием убийства делать сечение, если придется! — да, я решил его не обжигать, не до огня было, да и не нужно, если придется выпускать плод, пробивая стену, а не открывая дверь... Муж, если что, залечит, вдруг дошло до меня!

Обошлось! Скальпель пригодился только разлучить мальца с маминым телом... Мальчишка вышел из ее утробы что ни на есть человеческий... хоть и все жилки на виду, будто мраморный весь. Вздохнуть не успел, как заорал. Вроде тебя, брат! Я испугался, кажется, больше офирцев: он сейчас весь легион поднимет, живее «петуха», что тогда делать?.. И тут же другие тревоги заскребли душу: сможет ли кормить сама? знает ли, как это?.. Конечно, ничего не знает! Если молока не будет — надо бежать к евреям, у них козы есть...

Я все объяснил им, что и как теперь делать, а когда встал и повернулся, оцепенел...

Так и есть!

Весь легион уже стоял здесь, не подходя ближе двадцати шагов! И все как часовые — без щитов, но с копьями!.. И раздался глухой, ровный стук. Солдаты загремели древками по своим коленкам и голеням! Радость!

Рождение ангеленка от ангелов было понято как самое доброе знамение, какое только можно в нашем положении вообразить!

С рассветом легион словно на крыльях полетел.

Когда я доложил Андреасу о случившемся, легат положил руку мне на плечо, сжал его крепко и сказал:

— Теперь ты имеешь право на смерть равного достоинства. — И отпустил, улыбнувшись так, как умеет только он. Его улыбка похожа на подпись к приказу.

По-разному можно было понимать такую «награду», но я выцедил из нее только надежду на то, что легат не станет меня посылать в Никомедию гонцом триумфального вранья.

Офирцев мне удалось уговорить: пусть роженица побудет хоть день в повозке, а не мчится с младенцем на руках плечом к плечу с мужем.

В начале марша офирец сам подошел ко мне и сказал, что они хотят отблагодарить меня за помощь, но не знают как. Будь я евреем, я бы мог попросить у них дождь из манны небесной или тучу перепелов — как раз бы к привалу. Но вот какие слова вырвались у меня сами:

— Я был бы счастлив, если бы знал, кто вы такие в действительности.

Душа у меня сжалась в тот миг... В моих словах можно было бы услышать обидное недоверие.

Но офирец повернулся назад, чтобы переглянуться с женой, ехавшей на повозке позади нас в пятнадцати шагах, улыбнулся, кивнул, а потом вновь обратил взор на меня. Похоже, они и вправду могут говорить друг с другом мысленно.

Вот что он сказал мне:

— Врачеватель Кастор, если я расскажу, то ты или не поймешь, или не поверишь. Мы попробуем показать тебе, а ты попробуешь это себе объяснить. Но лучше сделать это, когда движение остановится. У нас будет достаточно твоего времени. А завтра здешним утром нас уже должен встретить епископ Петр.

В те мгновения я был готов к любым чудесам. К тому, что офирец низведет молнию с небес, мы оседлаем ее и в мгновение ока пронесемся над его родиной, а потом вернемся на другой молнии, по пути сметя половину столицы Персии... Ну, в том случае, если этот Офир — в той стороне, откуда они пришли... А может, это сказочное царство меняет свое местоположение, чтобы не вело к нему проторенных чужаками путей... кто знает...

— И сколько на это времени нужно? — горя нетерпением, спросил я.

Офирцы, как обычно, переглянулись между собой и обменялись таинственными улыбками. Пора бы мне привыкнуть к этим их противным переглядам.

— Нисколько, — ответил мужчина, переведя взор на меня.

Так я и знал, примерно такой неясности их ответ и предположил — и поэтому нового вопроса дурачка уже не задал.

Зато офирец понял, что люди на нашем краю света обидчивы и отчего они иногда хмурят брови. Он поднял руку и щелкнул пальцами:

— Вот столько!

— И что нам мешает сделать это прямо сейчас? — решил я припереть его, но не тут-то было.

Офирец снова переглянулся с супругой, бережно державшей младенца, укутанного в полотно, которое я выделил ей из моего интендантского скарба. И тут мне показалось, что именно молодая женщина снабжает своего мужа умными мыслями.

— Вот ты, Кастор, ты идешь по дороге мимо стада свиней или овец, ваших домашних животных, — сказал офирец. — Они пасутся в стороне от дороги. Допустим такое событие. Одно дело — глянуть на них мимоходом, но совсем другое, если тебе надо по пути еще и сосчитать их... и может быть, различить, какая здорова, а какая больна, чтобы доложить хозяину. Или вот: Кастор, если ты очень голоден, как обычный человек, ты можешь проглотить в одно мгновение кусок мяса, почти не разжевав его... но здесь, у вас, переваривать его тебе придется час-другой. Так и в прозрении, которое мы тебе даруем. После того, что ты увидишь, многие будут с удивлением смотреть на тебя: почему врачеватель так странно выглядит, будто выпил... что у вас для этого пьют?

— Допустим, настойку акации... — подсказал я.

— Мы не знаем, не пробовали, — вдруг откликнулась женщина, словно оправдываясь.

Пойми их мысли!

На том и порешили, хотя я еще пытал их, сколько времени буду казаться не в себе. Врачи любят знать наперед, сколько времени на что может понадобиться, дабы прикинуть, не помрет ли за этот час их подопечный. Пришлось удовлетвориться их странным ответом — мол, это будет зависеть от того, на чем я своевольно остановлю дело понимания того, что увижу, и насколько близко к сердцу приму это понимание.

Короче говоря, пришлось терпеть до привала. Последнего, как считали офирцы, привала перед встречей с епископом Петром, что давно казался мне недостижимым героем...

Теперь, после рождения сына, они оба были полноправно приписаны к моему легионному лазарету. И я уже ловил себя на том, что едва ли не горжусь этим... Мужчина, как обычно, шел впереди, нашим проводником к неизвестной судьбе, а его супруге с младенцем я выделил отдельную повозку, благо стараниями ее мужа почти все раненые были уже на ногах. Я ни разу не заметил, чтобы она кормила свое новорожденное дитя. Однажды я подошел к ней с вопросом, но она подняла руку, стоило мне рот открыть.

— Не беспокойся, Кастор, мой сын дальше от животных, чем вы, и ему не нужно питаться молоком, — сказала она.

Вот она правда: недалеко мы ушли от животных, раз каждого из нас можно запросто превратить в свинью или овцу, что и доказала Цирцея Одиссею!

Замечу также, что офирец шел теперь впереди легиона куда медленней, чем раньше, когда они двигались вдвоем... Словно берег жену от дорожной тряски. Мне же не терпелось вместе с лазаретом помчаться вперед, найти место для ночного привала, все устроить и спокойно дождаться легиона, а с ним и обещанного чужеземцем открытия тайны.

Но когда легион остановился и место для ночного привала было выбрано, я, отдав приказы по лазарету и нагрузив делами моих капсариев, не побежал в нетерпении к офирцу напоминать об этом. Ты меня знаешь. К тому же мне вдруг захотелось потянуть предвкушение.

Мужчина сам подошел ко мне и сказал, что лучше управиться, пока солнце не село, чтобы я потом, в темноте, не спотыкался, как бы надолго ослепленный увиденными образами.

Он повел меня к большому камню, похожему на тот, у которого офирцы проводили прошлую ночь и который стал свидетелем крови... а мог бы стать свидетелем куда большей и тяжкой крови... Я не удивился бы, если бы вдруг определил в точности тот же самый камень. Что им стоит перенести и целую скалу на новое место!

Супруга офирца сошла с повозки и двинулась за нами следом.

Он попросил меня сесть у камня и привалиться к нему спиной.

Я повиновался. Он присел на корточки прямо напротив меня. Его супруга осталась стоять рядом, по правую от меня руку. Солнце садилось по левую.

Надо сказать, присутствие женщины с младенцем навевало спокойствие. И никто не обращал на нас внимания, а то я опасался, что, пока солдаты заняты, кто-то из опционов или центурионов захочет поглазеть, чем это мы тут занимаемся.

— Готов, врачеватель Кастор? — как всегда отрешенно улыбаясь, вопросил меня офирец.

Заметь, я уже не употребляю его имя, потому как в памяти моей так и не откладываются звуки того, как его имя нужно произносить... Да имя ли это?

— Вам виднее, — ответил я.

Тогда он мне велел:

— Закрой глаза... постарайся отступить от всех мыслей и воспоминаний... вдохни поглубже.

Спустя еще несколько мгновений словно оса кольнула меня жалом над переносицей между бровями... В глазах моих полыхнуло белым пламенем, как бывает, когда ударишься лбом, и на миг отдалось болью в яблоках и гулом в ушах... Думаю, офирец коснулся моей головы своим чудотворным перстом.

А потом я увидел сон... а потом я выдохнул и снова открыл глаза... и снова на миг ощутил боль в глазных яблоках.

В мире ничего не изменилось. Офирец все так же сидел передо мной на корточках и улыбался, а его супруга стояла в той же позе рядом и так же держала младенца.

Потом я снова закрыл глаза... очень сильно захотелось сделать это... а когда открыл, в мире произошли изменения. Офирец стоял, а его супруги рядом уже не было. И наши тени — офирца, его жены и моя, слившаяся с камнем, — удлинились примерно на четверть часа.

— Тебя можно оставить, врачеватель Кастор? — спросил офирец. — У тебя здоровый вид человека, который не пил настоя акации.

— Это радует, — признал я.

— Ты хочешь о чем-нибудь спросить прямо сейчас? — задал он еще один вопрос.

Я перевел дух и попытался собраться с мыслями. И ответил ему так:

— Мои вопросы посеяны, но еще не взошли... Не знаю пока, как тучно взойдут и не увянут ли на корню.

— Тогда подождем урожая, — подыграл мне офирец.

Сейчас я попробую тебе все рассказать, брат.

Да, по всему казалось, что я видел сон. Яркий, чувственный. Но именно обычный сон... это казалось сном, а не каким-нибудь необыкновенным видением, а тем более путешествием в нашем подлунном мире. Оставалось только поверить, что этот сон был отражением некой непостижимой действительности, пребывающей за тридевять земель...

У моего переживания было несколько признаков обычного сна. Первое: в окружающем мире может пройти одно мгновение, а в сновидении — долгие часы и даже дни. Второе вот что. Порой во сне ты попадаешь в обстановку, которая не имеет ничего общего с действительностью, но которая кажется тебе совершенно знакомой и обыденной... такой вот обстановкой, в которой уже заключен опыт твоей жизни и где все само собой разумеется... особенно это касается каких-либо предметов... скажем, во сне ты несешь кувшин или тащишь за плечом тяжелый мешок и при этом заведомо знаешь, что несешь этот мешок уже давно, знаешь, что в нем находится... правда, во сне, скорее всего, не знаешь, куда его несешь и где оставишь... Я раньше много думал над подобными образами и в конце концов догадался, что такие предметы являют собою образы и символы каких-то забот, трудностей или хлопотных размышлений в яви... и вот разум пытается справиться с ними во сне, превращая их в посильную и понятную ношу... или во что-то другое... с чем справиться в итоге проще... а когда справишься во сне, то и наяву придет верное решение... или просто успокоение с мыслью: «Да плюнь ты на это, не бери в голову, само утрясется!» — а перед тем идешь-бредешь во сне с мешком — и вдруг нет его уже... и ведь не удивишься внезапной утрате там... Помнишь, ты рассказывал мне о видении вашего апостола Павла — как ваш Бог спускал к нему с неба животных, которых надо было закласть и потребить в пищу, хотя для евреев эти животные были нечистыми... а оказалось, что наяву те животные — это мы, язычники, а закласть — значит просветить нас верой... и, кажется, вашим крещением... хорошо, что Павлу наяву не пришло в голову и впрямь их всех перерезать — тех, к кому он был послан.

И еще одно важное свойство... Скорее не сна, а пробуждения. Во сне нередко видишь какое-то нагромождение образов и событий, нелогичное, обрывочное, порой — прямо полную белиберду! Но если она яркая и остается в памяти, то нередко, когда начинаешь только-только пробуждаться, тотчас же невольно стараешься придать ей смысл, очевидную, понятную логику и последовательность яви — иными словами, невольно домысливаешь до разумного понимания картины.. Кто знает, может, и Софокл страдал яркими снами... сочной белибердой, которую, пробуждаясь, дотошно выстраивал до фабулы понятной в земном мире трагедии... Теперь мне оставалось посредством самопринуждения поверить в то, что выстроенная мною фабула соответствует смыслам моего путешествия и явлений, которые пережил где-то там... Выстроенная, когда я вернулся в явь и еще четверть часа просидел с закрытыми глазами, забыв при этом о течении времени... Поверить хотя бы для того, чтобы не казаться перед офирцем дураком и, в свою очередь, выстроить уже не перед собой, а перед ним логическую фабулу вопросов.

Сначала ты рассмеешься, брат!

Мне приснилось, что я — баран, пасущийся в одиночестве на тучных лугах элизиума. Просто баран! Бе-е-е!.. «Баран в элизиуме» — прекрасное название для неизвестной комедии Аристофана. Но комедией там не пахло. Поначалу пахло полным блаженством. Сочной травы вокруг полно, я сыт, никаких опасностей нет в помине. В элизиуме нет волков, нет бурь, огня и землетрясений. Полная гармония. Полное изобилие... Я люблю одиночество. В том элизиуме я мог распоряжаться им в безграничной мере!.. Потом я почувствовал смену дня и ночи. Света и тьмы... Сна и яви там — еще в моем видении. Казалось, пролетела вечность без всяких опасений и нужд. Только трава, только день, только ночь — и снова все по кругу. Скрупулезная точность повторения обстановки луга радости при свете через промежутки тьмы — все как Пифагор прописал! Один в один! Наслаждайся и не бойся ничего, ибо предметов, способных вызвать страх, не существует. Наслаждайся днем... и забывай в ночь, чтобы днем не приелось то, что жуешь вечно... и снова наслаждайся после пробуждения... А потом я увидел вдали гору и на ней — большое стадо, сплотившееся около пастыря. И меня тотчас потянуло к ним. И к нему, к тому таинственному пастырю. Они все там сгрудились, как будто им угрожала какая-то опасность. Тут же было хорошо и безопасно, но меня — барана, рожденного там одиноким вовсе, без брата-близнеца, и наслаждавшегося одиночеством уже целую вечность, — неудержимо и мучительно потянуло к ним... И я разогнался, готовый по дороге сшибить насмерть Пифагора со всеми его неизбывными кругами судьбы.

Но не тут-то было! Я бежал, оставаясь на месте. Мои ноги будто скользили по идеально гладкому льду... или стеклу. И мне стало казаться, будто я там, в элизиуме, заключен в идеально прозрачный сосуд. Сосуд, стенки которого не разбить никаким камнем и не прожечь никаким огнем. В том невидимом сосуде я оставался вечно в полной безопасности, такой безопасности, от осознания которой можно задохнуться насмерть... но и смерти там не дождаться — в том бесконечном коловращении света и тьмы, беспомощной памяти и беспамятства, которое раз за разом растапливает воск на дощечке с твоим никому не нужным именем, потерявшим в вечности всякий смысл и значение.

Паника от безуспешного бега к цели, коей жаждала душа, перешла в равнодушие от бессмысленного действия... и тогда я проснулся.

И это — всё!

«И всё?!» — удивишься ты.

Сон весь, но пока я просыпался, он был прочтен разумом и переведен на язык здешней яви.

Я все узнал. Почти все, что было обещано.

В Офире царит бессмертие. Не на небе и не в загробном подземелье, а в том мире, который в Офире считается земным. В том мире, где обитатели живут в обычной человеческой плоти, но рукотворно преображенной. И то бессмертие даровано им не богами и не украдено у богов неким офирским Прометеем. Они сами добыли его средствами разума, хитростями их баснословной медицины. И это произошло еще в незапамятные для нас времена. Даже Хронос, самый древний наш бог, — просто сопливый праправнук для любого из офирцев... Но оказалось, что земное бессмертие, очищенное к тому же и от всех болезней плоти, таило невиданные болезни разума. Разум, перегруженный памятью, словно торговый корабль тюками, внезапно начинал погружаться в невиданные ранее страхи и хаос. Тогда был найден выход. Были созданы особые устройства и лекарства, очищавшие память от всего, что было утверждено законом по списку. Эдакая обратная децимация воспоминаний... при которой оставляли не девять десятых, а одну десятую — в качестве закваски для нового круга жизни и памяти. Исходное знание языка и законов мира также оставляли в целости. Разрешалось также выбрать несколько любимых воспоминаний, чтобы, стерев их вместе с прочими, потом начать новую жизнь, обретая именно эти впечатления и воспоминания заново. Они там взнуздали судьбу! Они смогли заставить судьбу, как цирковую лошадь, мчаться по кругу. Устройство общества там заключено в механике сил, способных направлять человека по тому же руслу реки заново... да-да, без памяти о пройденном пути! Там Пифагор с его круговращением судеб торжествует въяве, а Гераклит посрамлен: там можно и даже необходимо входить в одну и ту же реку не дважды и не трижды, а бесчисленное множество раз.

Великими усилиями своих технитов жители Офира сумели обезопасить свой мир от любых стихий — в нем не бывает землетрясений и извержений вулканов, не бывает наводнений и моров. Болезней, как я уже сказал тебе, нет в помине. Они превратили свой мир в нерушимый никакими стихиями сосуд. Это избранный... нет, сам себя избравший и сумевший защитить себя от гнева и козней любых богов народ. Молния, пущенная с какого-нибудь Олимпа, погаснет, ударившись в стенку сосуда. А какой-нибудь Зевс скорее лоб себе разобьет, чем сможет проникнуть в их идиллию. Он будет извне смотреть в тот сосуд и завидовать. И этот народ, следовавший новой логике вещей, освободился от деторождения, ибо их сосуд крепок, но не безграничен в объеме... Они посчитали слишком хлопотным преображение иных земель ради поселения там новых поколений: они опасались, что не будут успевать, не смогут упреждать в своем пахотном деле новые волны, новые урожаи потомков, ибо эти волны с каждым новым поколением будут подниматься все выше и выше и накатывать все быстрее, поглощая весь космос вокруг Офира... Ты понимаешь, брат, о чем я. А когда они все повзрослели и с помощью нужных уловок сначала вернули себе молодость, теперь уже вечную, а потом и произвольно забыли о том, что такое дети, произошло то, что должно было произойти... Ты догадываешься, брат, о чем я?

Ясное дело, они там, в своем элизиуме, перестали жениться и выходить замуж. Твой Бог вроде тоже говорил, что в вашем раю не будут жениться и выходить замуж, а будут жить как ангелы... Побывав в шкуре того одинокого барана, я постиг, что разница, наверное, есть.

Да-да, брат, это в нашем мире кто-то наделен любовью сполна, а кто-то волею судеб лишен ее, вроде меня... Ведь когда я думаю, что я любил... нашу мать, отца или Ио... или Валерию, я не чувствую боли... Что за любовь я чувствую к тебе, брат, ума не приложу, вероятно, пока ты жив... Умом, как врачеватель, понимаю, что без боли нет истинной любви, как без боли нет и истинной жизни... Там же, в Офире, все равны в отсутствии любви и боли... В земном бессмертии любовь стирается, как крепкая подошва калиги, если она протопчет не тысячу, а бесчисленную тысячу миль... Да и нет такого солдата, который шел бы вечно, не думая о привале.

И вот что я тебе скажу, брат. Когда я вернулся в нашу явь, я понял, что на Олимпе у бессмертных богов тоже не может быть любви! Только похоть ради вечного досуга... Правит похоть ради спасения от скуки. Там все браки, по сути, фиктивны по отсутствию истинной любви... Иначе Хронос не стал бы пожирать своих детей, как еще раньше в Офире были «съедены» людьми... да и люди ли они?.. как раньше были «съедены» бессмертными офирцами все их потомки, все дети.

Теперь пришла очередь сказать про гору и пастыря. Единственного увиденного мною во сне. Пастыря с ножом на поясе.

Именно о том, что маячило в недосягаемой дали там, во сне, и зрели мои вопросы к офирцу. Но прежде чем получить ответы, я решил прояснить сами вопросы. А для этого полагалось окончательно отделить себя от барана, жевавшего вечную траву в элизиуме... Короче, для прояснения человеческого разума я решил сначала поужинать. Мои парни как раз успели приготовить мне любимую стряпню — измельченную полбу с чесноком и тмином. Я потребовал принести мне двойную порцию сала, чтобы чувственно побороть в себе того барана, да и непонятно мне, что ждет нас наутро, кроме обещанной офирцами встречи с епископом Петром и обряда крещения... Лучше подкрепиться впрок. Мне зверски захотелось еврейской сикеры — опять же посрамить в себе того барана и забыть его. Но я пересилил себя, хотя до евреев бежать недалеко. Торопясь вперед, они и сегодня умно держатся поблизости — знают, что все прочие хищники дорог будут держаться от легиона еще дальше. Признаюсь, брат, капсарии глядят на меня так, будто хотят задать какие-то вопросы, но не решаются. Может, у меня таки вид человека, который хлебнул настоя акации, а офирец просто хотел меня успокоить?

И вот когда явь окончательно утвердилась во мне туго набитым желудком, я и подкатил к офирцу. По-моему, они вообще не едят... Я не видел их трапез. Нет у них никакой ноши, кроме младенца, ранее путешествовавшего в утробе матери, а ныне — у нее на руках. Наверно, офирцы питаются эфиром... Созвучно выходит.

Сначала я задал ему вопрос, ответ на который так и не смог домыслить во время метаморфозы — когда выпрастывался из сна в явь, из «кокона»-барана в человека. Я спросил, где же все-таки находится его родина, его Офир. Он ответил так: на какую бы высокую гору я ни взобрался, мне не увидеть пределов его земли, и как бы я ни вглядывался в самое чистое ночное небо в ночь новолуния, я не смогу найти на небосводе его Офира. Даже если он укажет направление... Да и с направлением, заметил он, не все так просто, ибо таких направлений в наших краях нет... Я не обиделся: раз он считает устройство его мира, его эона выше моего понимания, пусть так и будет[74].

Потом я спросил, почему здесь только он, почему некое знание, подвигшее в неблизкий путь, получил только он и его супруга и никто иной из Офира. В этом моем вопросе, подобно более глубоким слоям лука, содержались и другие недоумения: почему они оба нарушили привычные и удобные законы своего мира и как вообще им это удалось.

Спасибо тебе, брат, за то, что когда-то ты рассказывал мне все эти еврейские истории про вашего Бога и про Его учеников. Спасибо и учителю моему Элише, который понудил меня читать всякие древние еврейские сказания, хотя и считал их не более чем сказаниями, красивыми выдумками ради возгонки величия племени. Ибо офирец очень удивил меня...

Он спросил меня: почему Иисус избрал Своим ревностным служителем именно Савла, который ранее был не менее ревностным гонителем Его учеников, и почему Иисус дал ему новое имя?

А чем может быть доказана власть Бога и сила Бога, как не властью над Его ревностным врагом? Властью в одночасье изменить его судьбу и даже имя его? Такими вопросами ответил я на его вопрос.

Офирец, однако, покачал головой и вновь ответил вопросом:

— А не тем ли, что именно этот ревностный враг был единственным, кто верил в Бога по-настоящему, но не знал, Кто есть Бог? Что, если он среди всех почитателей Бога, которые именовались фарисеями, был единственным истинно верующим, а для остальных эта вера была просто полезным и удобным украшением жизни, вроде теплой и красивой одежды?.. Так же как и Ной, который оказался единственным подходящим праведником в свой век.

— Что, и Ной жил на земле... в действительности? — так и вырвалось у меня.

Офирец улыбнулся и ответил, как мог бы ответить ушлый еврейский торговец в порту Яффы, подкати к нему с таким вопросом какой-нибудь верзила-гой, чьи намерения неясны:

— Может быть, его звали немного по-другому, а может, их было трое таких или десяток на весь развращенный народ... Какая разница?

Тогда я спросил его: если причина избранности Павла — его глубокая вера, то в чем офирец подозревает свою избранность?

И он опять схитрил, вернув вопрос на вопрос:

— А смог бы сам Павел ответить на вопрос, почему избран именно он? Он вроде поостерегся такой вопрос Богу задать. Но, может, твой ум сам даст тебе подсказку...

Видя мою подкисшую мину, офирец решил больше не издеваться, а выложить кратко всю подоплеку его бегства с «Евой» из их выхолощенного элизиума.

Моего скудоумия хватило лишь на постижение того, что он входил там в их «божественный ареопаг», был одним из богов беспамятства, что именно он, после отставки мойр их мира, закручивал кольцом нити судеб... Он был посвященным в какие-то тамошние мистерии, один из немногих имел право создавать мозаику собственной памяти, прочие же обязаны переходить некую реку очищения перед новым витком отшлифованной судьбы.

— Ты тамошний Харон? — спросил я его.

— В нужное время мы чеканим, как монету, своего Харона для каждого человека, — ответил он непонятно и, указав на свой висок, спросил меня: — У тебя есть какая-нибудь монета?

Ясное дело, у меня есть кое-что в кошельке, чтобы в любой миг сбегать в ближайшее селение за чем-нибудь полезным для лазарета. Я извлек денарий и протянул офирцу. Тот взял монету, прижал ее к моему виску и отпустил. Денарий остался прилипшим к коже.

— Вот так, — сказал офирец. — Когда-нибудь ты поймешь. А сейчас не обижайся. Это не имеет значения в том знании, которые ты желаешь получить от меня.

Хорошо, что он еще не добавил это ваше «имеющий уши да услышит»...

Вот тут скажу, откуда они знают про нас и про все наши сказания. Они давно были озабочены нуждой оградить свою страну от вторжения любых сил — как стихий, так и иноплеменников. Офирец поведал так:

— Дабы ты хоть что-то мог вообразить... считай, мы научились выращивать такие раковины, которые позволяют нам слушать не море, а мысли всех народов во всем бескрайнем мире вокруг. Мы знаем, от кого чего можно ждать и кого опасаться. Вас мы могли не опасаться. А те, кого можно опасаться, просто ослепнут у границ нашей страны. Вернее, они увидят такую пустоту, такую черную дыру, что благоразумие понудит их обойти ее стороной, как и жерло вулкана. Мы обманем их зрение.

— Догадываюсь, что доступ к этим раковинам имеют лишь посвященные, — сказал я, и офирец с улыбкой кивнул.

И весь народ Офира поделен между посвященными. Каждый посвященный пасет свое стадо... И однажды будущему беглецу по каким-то причинам, которые мне не постичь, временно отдали на стрижку отросшей памяти еще одно стадо, освободив от дела его пастыря. И офирец, сидевший теперь передо мной, обратил тогда внимание на нее, принадлежавшую чужому стаду... тоже тысячелетнюю... Обратил внимание на ее детство, проведенное еще в ту пору, когда в их стране не было достигнуто бессмертие... обратил внимание на событие, которое она сама некогда внесла в список казусов, подлежащих полному уничтожению... Боги беспамятства покрывали тьмой такие события, но память о них оставалась записанной на особых скрижалях в неких тайных храмах... Там хранятся судьбы всех офирцев, их судьбы до наступления Дня Будущего — так офирцы называют начало эпохи бессмертия. Судьбы должны быть доступны посвященным для предотвращения любых страхов, которые могут внезапно пробиться в сердцах людей, пробиться из глубин их прошлого... Так я понял.

В раннем, еще смертном своем детстве девочка чуть не утонула в очень красивом озере...

Когда офирец сказал об озере, у меня мурашки пробежали по спине: неужели в космосе все так взаимосвязано, что даже пришелец из самой далекой страны может появиться лишь затем, чтобы бросить тебе в лицо свидетельство твоей вины, хотя сам он будет искренне считать, что в дорогу его погнала высокая цель познания иных стран или же практическая цель торгашеской наживы? Во всяком случае, механика судеб заставит его завернуть на час в твою деревню, чтобы испортить тебе ужин невольным напоминанием о твоих грехах...

Она тогда была совсем маленькой. Пока родители замешкались, она вошла в воды озера, а там у самого берега оказалась яма, тоже маленькая, но достаточная, чтобы поглотить оступившуюся кроху... Ее спас мальчишка чуть старше ее. Он оказался рядом. Он схватил ее, уже нахлебавшуюся воды, за плечо и потянул вверх. Он подумал, что она нырнула, чтобы увидеть рыбок и поймать хоть одну. А он уже был опытным рыбаком и точно знал, что там никаких рыбок нет — и нужно вразумить на этот счет глупую девчонку... Потом подбежали родители. Мать девчонки обнимала и целовала сначала не дочь, а мальчишку. А отец тем временем выкачивал из дочки остатки воды, попавшей в глубину ее дыхательного мешка... Потом, подросши, девочка, уже девушка, искала своего спасителя и — удивительно! — тосковала по человеку, которого даже не успела в детстве разглядеть... но не нашла. А потом внесла это событие и всю свою тоску в список запрещенных воспоминаний.

Ты уже догадался, кем был тот спаситель.

Офирец удивился, когда с помощью особого устройства увидел тот случай в водах озера... Он помнил событие, но раньше не обращал на него особого внимания. Событие было для него лишено ностальгической ноты. Он решил любопытства ради пережить его заново. Устройство позволяло превратить событие в сон не менее яркий, чем явь. И он пережил то далекое утро вновь. Но почему-то не был удовлетворен впечатлением. Устройство также позволяло пережить событие, как бы воплотившись в чужую душу — душу того, с кем оно произошло. И вот посвященный пастырь памяти своего народа на несколько мгновений стал сам той маленькой девочкой... а потом перескочил годы и прислушался к событию и к себе тому, маленькому, душой девочки.

И вот тут с ним произошло то, что произошло с апостолом Павлом по дороге в Дамаск. Не так по переживаниям, но так по смыслу.

Офирец честно признался, что и сам не способен понять, как это произошло, и толком рассказать тоже не может, в отличие от Павла... Когда он вернулся в явь, он уже оказался камнем в праще твоего Бога... Камнем, который должен быть брошен за тридевять земель. Это сравнение придумал я, а не он... Но офирец признал, что оно годится.

А потом он предложил еще одно сравнение с камнем. Он сказал, что их ученые не остановились на достигнутом. Бессмертие требовало еще более основательной защиты. Техниты создали особые, вечные камни, в которые ныне предполагается переместить души офирцев вместе с их памятью. Память должна стать сном, который ярче яви, и душа каждого вместе с памятью должна быть перенесена в отдельный камень, не уничтожимый никакой силой. Даже если солнце погаснет, а их луна упадет на землю, эта «галька»-душа останется такой же круглой и целой.

— Сердце их было окаменело, — сказал офирец. — То, что написано в вашей священной книге, в точности сказано о нас.

Он поведал, что ему открылось само собой, будто ослепшему Павлу: души нельзя извести из тел в камни. Попытка исхода народа в великую Пустыню Камней закончится исходом в вечное ничто. И остановить народ уже невозможно. Никто не послушает его.

— Я был бы гласом вопиющего в пустыне, как сказано в вашей книге, — сказал офирец. — Но не дольше мгновения. Мне бы заткнули рот куда быстрее, чем вашему пророку Иоанну. Все уже единодушно сделали свой общий выбор.

И тут офирец добавил удивительное: он сказал, что совершенная свобода выбора — это всегда путь в небытие. В его разумении, совершенная свобода выбора должна быть ограничена извне... И знаешь, чем? Нет, не судьбой, не пальцами мойр, а... принуждением к вере! И — принуждением к любви. А это может сделать только Бог! Ибо только Бог создает любовь.

У меня в голове зашумело, брат! У меня точно был вид человека, хлебнувшего настоя акации!

Я почему-то спросил про его родителей и родителей той девочки. Где они ныне? Офирец ответил, что все они умерли до наступления Дня Будущего. Все предыдущее поколение. Тому поколению уже невозможно было привить силу бессмертия — только поколению, едва достигшему совершеннолетия, и младшим.

Вот как, значит! Бессмертные плясали на костях своих предков!

Офирец продолжал. Одного желания верить или любить недостаточно, хотя оно открывает окно в душе, если она еще не превратилась в камень. В откровении офирец постиг, что настоящая вера и настоящая любовь — это всегда дар извне, а дар — это всегда принуждение нести то, отчего уже не откажешься... А если откажешься, если устанешь или вдруг возненавидишь самого себя за свое ничтожество перед ценой этого дара, порой даже сам того не подозревая, то небытие настигнет тебя куда быстрее, сокрушительнее и безобразнее.

— Здесь, у вас, за примером далеко ходить не надо... — намекнул офирец.

— Иуда из Искариота? — догадался я.

— Он и есть здесь самый свободный человек среди вас, — отвечал мне офирец, — ибо делал он свой свободный выбор уже после принуждения к вере. Само слово «свобода» приобрело в мире искаженный смысл. У вас считают, что исходная вина не на людях, а на каких-то фальшивых темных богах... демонах. Мы не знаем таковых. Тут я невежда более, чем ты.

В тот миг я ощутил одновременно робость, радость и сожаление: я невольно порадовался тому, что пока живу без принуждения, порадовался достаточной свободе, заключенной в том, что нет во мне жажды даров свыше, но оробел от мысли, как бы не оказаться слишком свободным... и тотчас пожалел обо всем вкупе... скользкое существо человек!

Я вдруг вспомнил первых учеников твоего Бога. Их так шибануло полными сетями там, на водах большого озера, где они рыбу ловили и не могли ничего поймать, пока не подошел Иисус, что все бросили и тотчас пошли за твоим Богом! Как тут не подозревать тайное принуждение к вере?.. Но, значит, они были готовы к принуждению?.. Значит, уже не были свободны, а свободны стали только после принуждения? Как Иуда... но его путем не пошли... Что было изначально центром притяжения веры — душа каждого из них или же сам дар? У меня вопросы мешались в голове, и я бы с удовольствием хлебнул настоя акации или выдул хотя бы пару гемин[75] еврейской сикеры.

Офирец как будто услышал мои недоумения по поводу источников притяжения. Он подобрал камешек и подбросил его.

— Вот образ, который поможет тебе понять... — предложил офирец, но тут же, по своему обыкновению, оговорился: — Может быть... а может, и нет. Здесь мир плотского притяжения. Вся земля — она как очень большой камень, слипшийся из малых камней. И она притягивает к себе предметы помельче. Такими силами притяжения пронизан этот мир. Но есть другой. С ним соприкасается сердце... пока оно не окаменело. И мы идем в тот мир. Ты догадаешься, силою какого притяжения держится тот мир и почему вечен именно тот, а не этот. Этот, плотской мир идет по пути Иуды, ибо небытие камня куда больше бытия камня, поэтому оно и притягивает камень к себе.

Тебе, брат мой, такие образы совсем не в новинку, верно? Сдается мне, что после слов офирца я начал лучше понимать тебя. Впрочем, впереди ночь... не чистое небытие, но его отголосок... Думаю, восприняв вибрацию этого отголоска, мои мысли к утру прояснятся.

Из оставшегося рассказа офирца я понял, что он подобен Ною. Может, не столь праведен, но иного в его мире не нашлось, чтобы спасти тамошнее человечество и дать начаток новому роду. Офирец долго готовил побег. Что такое «долго» в его понимании, не постигаю. Но в итоге он добрался до некоего баснословного источника сил и энергий в их мире. И сбежал с той самой девушкой. Каким-то образом они запутывали следы, перемещались по мирам, и за это время плод их любви, дарованной свыше, как откровение Павлу, почти созрел в ее утробе, чтобы появиться на свет именно здесь, куда твой Бог и призвал избранного офирца. Из-за этих блужданий они немного ошиблись с местом своей молниеподобной высадки на берег, чем и спасли наш легион от полного истребления персами. А заодно, как видишь, силой своего явления потащили и нас в водоворот своего призвания ко крещению. Любопытно, расценил бы легат Андреас Лакедемонянин происшедшее как знамение, как принуждение к вере его самого и нашего легиона, если бы узнал историю офирцев?.. Полагаю, что да. У солдата, отлитого из чистой, ослепительно блещущей воли, а вовсе не философа, который весь состоит из мутного сплава стоика и киника, сомнений бы не возникло.

Как я понял, они собираются остаться тут навсегда... Здесь пойдет от них новый род, как он пошел когда-то от Ноя. Я не стал спрашивать, пожертвовали они или нет своим бессмертием. На это похоже. Но я рискнул заметить, что офирец здесь не пропадет с его способностями чудесного целителя.

Между тем отголосок небытия уже опустился на землю. Мы решили продолжить разговор завтра, после встречи с епископом Петром... Пожалуй, и разговор с тобой, брат, я остановлю до завтра. Надо постараться заснуть. Времени до рассвета остается уже немного.

Брат! Что мне делать? Скажи!

Я сейчас стою по колено в озере... И оно не Белое, а красное. Но чувствую за собой вину не меньшую, чем тогда, на берегу Белого озера. И такую же запоздалую. А врата передо мной уже затворились!

Я стою по колено в крови. И это не лапидарный поэтический образ. Так и есть на самом деле. По колено в крови и по макушку в самой жгучей яви, в какую я еще ни разу не попадал по пробуждении.

Что мне теперь делать?.. Есть желание утопиться в этой чужой крови, смешанной с водой чистого священного озера... Хотя она вовсе не чужая. Но ты, конечно, назовешь столь изощренное самоубийство неискупаемым грехом. И пошлешь меня в Аид, а не в элизиум, раз я остался тем, кем и был. Я знаю тебя.

Я тебе расскажу, а ты дай мне совет. Первый раз в жизни прошу у тебя совет. И даже приказ. Теперь только ты можешь дать мне новое предписание, после тех, от коих я отказался в ночь нашего последнего разговора от уст к устам. Больше я не откажусь.

Я расскажу...

Я был обделен видением огненного столпа, который якобы указывал путь к епископу Петру, зато вышло так, что оказался первым, кто увидел самого епископа Петра, шедшего нам навстречу. Я сразу догадался, что это он — непростой путник с посохом, но без сумы. В длинном ионийском хитоне из небеленой ткани. Позже я заметил, что хитон его еще и бесшовный.

Что-то меня торопило вперед с самого утра, и я позволил себе идти в авангарде вместе с офирцем. Мы просто шли и молчали.

— Вот он! — так и вырвалось у меня само, когда я различил впереди, на тропе, загибавшейся за гору, невысокую фигуру.

Что это было? Откровение, брат? Нужно было сразу смекнуть, а я не смекнул?

— По нашей мере, он дальше, — как всегда, не совсем понятно ответил офирец.

Он поднял свою чудотворную руку. Белая с синевой искра пробежала по его татуировке или накладке от кисти до локтя, и он кивнул со словами:

— Ты определил вернее. Это он.

Епископ Петр был... да, уже был, а не есть!.. он был отнюдь не пророческого вида и возраста. Лет тридцати. Возможно, с небольшим. Худощавый, но широкоплечий. Рыжеватая шевелюра и бородка, обе достаточно коротко стриженные. Не эллин, конечно. Полагаю, армяно-персидский полукровка... Подумалось, что именно по этой причине не принятый ни одним из племен за своего, потому-то он здесь и один... Паства у него, конечно, есть в этих местах, и думаю, что она состоит из таких же, как он. К описанию добавлю еще крупный, прямой нос, сглаженные скулы, короткий рот с тонкими, сухими губами... а главное — глаза!.. глубоко и близко посаженные, острые, но не воинственные. Оттенка халцедона!

Он приблизился, сказал: «Мир вам!» — сначала на эллинском, с глубоким грудным акцентом, потом на латыни. И они заговорили на эллинском с офирцем, будто давным-давно друг друга знали, да только год-другой не виделись. Для начала прямо и обнялись, а потом епископ с удивлением, но и с восхищением, как бы немного отстранившись, посмотрел через плечо офирца на все стадо, которое тот привел за собой.

А я в тот миг — поверишь ли? — даже забыл, что за нами — целый легион... хоть и маленький уже совсем... такая тишина подпирала мне спину!

Легион остановился, кажется, без всякой команды. Я ее не слышал...

Немногим позже я узнал, что ночью епископу было видение... Некий тонкий сон. Будто ему явился ангел... чуть ли не сам Гавриил. И ангел велел ему выйти на дорогу и встретить двух инокровных пастырей со стадом здешних овец. Именно в таких словах: «двух инокровных пастырей, идущих к Истине со стадом здешних овец». Правда, в отличие от апостола Петра, не было указания овец закласть и съесть... Но это предстояло сделать не епископу Петру.

Короче говоря, и часа не прошло, как епископ Петр привел легион к заветному озеру крещения.

Когда я увидел его внизу, похолодел... Чего ждал, опасаясь, того и дождался! Озеро как две капли воды (о, тут это сравнение — даже не сравнение!) похоже на наше — Белое. И я уже знал наверняка, что я в него не войду. Не решусь замочить в нем даже ступни! Тогда я знал так.

Расписывать обряд крещения легиона я тебе не стану. Ты же сам его прошел когда-то — и тоже на естественном водоеме. Правда, кое-какие отличия здесь налицо: начал епископ с младенца-офирца, потом крестил его родителей, потом настала очередь моих подопечных раненых, потом — остальных... Мои капсарии смотрели на меня прямо-таки овечьими взорами, и я просто молча развел руками: мол, я теперь тут вообще ни при чем, делайте что хотите, про выбор я уже наслушался от чудесного иноземца, но если теперь судьбу можно выбрать, не подчиняясь ей, то я рад за вас!

Легат Андреас Лакедемонянин посмотрел на меня еще издали, все понял, кивнул и отвернулся...

Но разве я не прав, брат? Креститься за компанию со всеми, не имея веры, — разве это не вершина лицемерия перед твоим же Богом?

Оставалось всего несколько мгновений, стигм времени перед... Перед чем? Я не знаю, какое слово здесь подойдет. Беда? Но случившееся нельзя назвать бедой... Может быть, откровение? Как там сказал твой Бог, когда за Ним пришли той ночью? «Кончено: пришел час» — так, кажется.

Сдается мне, что это нечто я узрел первым, но смолчал, пребывая в полной обездвиженности души. А кто-то вскрикнул, посмотрев из озера в небеса.

Да, еще не весь легион был крещен епископом, не все погружены им в воду, когда на небесах сначала мутным облачком, а затем отчетливой фигурой появилось такое же колесо о шести спицах, какое появилось тогда перед нашей странной и нечаянной победой над персами. В этом феномене все увидели божественное знамение, потянули руки к небесам, стали воздавать хвалу твоему Богу... Но вдруг офирец закричал! Никто здесь еще не слышал его голоса столь паническим! Даже в тот час, когда его жена собралась рожать... Он подбежал к супруге, которая тотчас передала ему младенца, а потом ринулся с ним ко мне.

Я стоял столбом и невольно принял на руки малыша.

Вот что выдохнул офирец, прежде чем рвануться к легату:

— Убереги его! И беги! Нас нашли! У нас монеты здесь, они притягивают! — Он ткнул себя перстом в висок. — А у него нет. Его не найдут. Его имя теперь — Иоанн. Он — среди вас и ваш.

Офирец тотчас кинулся к легату. Андреас принял решение креститься последним, и он еще был на берегу... Он быстрым шагом двинулся к нам. Он и офирец сошлись в десяти шагах от меня, и я услышал слова офирца. Да он и сейчас кричал громко, чтобы слышали все, а прежде всего — епископ Петр, стоявший по грудь в воде, в дюжине шагов от берега...

И только теперь до меня дошло.

Ему с женой не удалось скрыться. У них какие-то огоньки-маяки поставлены в головах, по которым можно определить местонахождение любого офирца. Даже если тот удерет за тридевять земель! Теперь их догонят и схватят, пока они живы. Их ждет беспамятство, а потом «темное бессмертие». И то и другое — по принуждению. Так офирец и сказал: «темное бессмертие».

Теперь офирец заполошно умолял легата скорее отправить их в Царство твоего Бога. Он сказал, что если они с женой умрут раньше, чем молния ударит в них с неба, то их не заберут в их страну — эти огоньки в их головах погаснут, знаменуя смерть.

И да, брат! Надо срочно отрубить им с женой головы, любое иное ранение будет излечено там, врачами их вечной изобильной тюрьмы... Я вспомнил о тех твоих соратниках, Христовых, которых мучили при августе Деции и раньше, о том, как у них заживали сами собой страшные, смертельные раны, нанесенные пытками, — и только усечение головы означало как бы законное прекращение жизни. Вот при каких воспоминаниях я, врач, всякое повидавший, почувствовал прилив ужаса...

Легат Андреас метнул три молнии. Три взгляда-приказа. Мне в глаза: стой на месте и жди! Второй — в епископа, и как тот застыл в воде изваянием, то легат тотчас перевел свой взор на примипила Архелая, вышедшего из воды крещеным и теперь сверкавшим священной влагой на солнце. Архелай Гора и так уже не сводил глаз с командира.

— Спату! — приказал легат громко, чтобы слышали все.

Архелай ринулся к повозке, в которой под охраной оставляли свое оружие воины, входившие в воды озера... шедшие безоружными к твоему Богу, а как же иначе!

А легат Андреас вдруг по-отечески обхватил обеими руками за плечи офирца и его жену и быстро повел их к кромке воды, прижимая с двух сторон к себе. В эти мгновения он был похож на орла, прикрывшего двух птенцов своими крыльями и уводившего их от опасности. Он не отдал бы их тем, кто на них охотился.

Все произошло молча и очень быстро. У воды легат своим весом дал знать офирцам, что делать. Вместе с ними он опустился на колени, лицом к воде, а потом сам подался назад, сведя их впереди себя плечами. Дал понять, что они должны обнять друг друга за плечи. Офирцы обнялись... прижались друг другу висками... наверное, они видели свое отражение у берега... Легат не стал подниматься на ноги, только поднял правую руку... Архелай Гора зашел со стороны женщины и высоко поднял спату.

Тут Андреас бросил взгляд через плечо на меня... и словно сильными своими руками развернул меня прочь — чтобы между малышом и его уходящими в иной мир родителями стеной встало мое тело.

Я услышал только мгновенный звук — словно серпом по связке тростника... Архелай срубил разом обе головы — и тотчас вокруг меня и младенца воцарилась небывалая пустота. «Даже в Аиде такого нет!» — мелькнула мысль. Потом послышались всплески... Поверишь ли, брат, я подумал, что это плещется кровь офирцев! Я так устал от того, что наша кровь всегда течет молча... Как с ней ни говори — всегда молча...

Я поднял глаза в небо... Там посреди небывалого облака-колеса появился черный кружок — будто отверстие для оси... И эта чернота стала расширяться, а «спицы» колеса начали изгибаться волнами... И вот все колесо стало терять форму и спустя несколько мгновений превратилось в облачко, ничем не отличимое от обычных волокнистых облаков ясного дня.

Они спаслись! Вот какая мысль настигла меня. И была та мысль не моя! Я не мог такое подумать! То была мысль епископа, легата, центуриона Архелая, всех солдат — но только не моя. Но эта чужая мысль в те мгновения овладела мною, я утонул в ней, как в озере... в озере моей неизбывной вины.

Но и смутная собственная мысль подспудно сопротивлялась во мне. Зачем? Зачем обязательно умирать? Ребенка мы укроем. Вот он — первый офирец нового эона. Но зачем вам обязательно умирать? Пусть отнимут у вас там память, но ведь не отнимут преображения вашего духа в водах нашего земного крещения. Может, и там, у вас, вы невзначай, невольно станете семенами нового эона, словно ведомые Богом праведные слепцы. Зачем так скоро умирать, если так и так ваш путь лежит в христианский элизиум, пусть и через темную чащу? Зачем?

— Кастор! — позвал меня легат.

И пустота тотчас наполнилась миром, тем космосом, в который я был некогда рожден нашей матерью...

Я повернулся к нему. Я держал младенца на левой руке и невольно прикрыл ему лицо правой кистью, чтобы он не видел страшной картины.

Вся шерстяная туника легата была в крови. Два потока крови — на обеих сторонах груди. Он куда-то только что относил головы офирцев, прижав их к себе. Оказалось — к повозке. Они теперь оба лежали на той повозке, на которой раньше ехала сюда офирка с младенцем.

А плеск... плеск, брат, — то солдаты у берега умывались водой, смешавшейся с кровью офирцев. Вот что это было — священное омовение! Вдобавок ко крещению в твоего Бога!

И странная то была кровь: вроде красная, но с переливом в синий оттенок... как, под каким углом смотреть: если впрямую, то красная, а под углом — уходила в синеву.

На тунике легата кровь офирцев тоже смешалась с водой. Андреас успел побывать в озере, чтобы получить наставления от епископа.

— Жди здесь, Кастор! Епископ отведет тебя к общине. Ангелы успели сказать мне, что их сын Иоанн сможет насыщаться нашей пищей, но может и не есть совсем. Но лучше к этому его здесь не приучать.

И вообрази, он улыбнулся! Радостно улыбнулся!

— И ты радуйся, Кастор. Тебе не нужно бежать в Никомедию, — сказал Андреас. — Приказа не будет. Попекись о младенце.

А я сам похолодел... Вдруг дошло до меня, что младенец у меня на руке холоден, как крупная рыбина или скорее как мягкий осьминог. Но оказалось, он жив и сладко дышит во сне. Они были хладнокровными, офирцы! Но когда женщина рожала — клянусь, от нее шел жар, как от печки!

Трагедия только начиналась, Полидевк!

Не успел легат сменить мне приказ, как с горы спустились наши разведчики. Двух шустрых солдат крестили первыми из наших, и легат отправил их наверх — последить за окрестностями.

Они доложили, что с востока движется конница. Не меньше алы. И всадники не ошибутся дорогой!

Да, иной алы, кроме алы черных скутариев, быть в этих краях не могло! Они знали свое дело!

Легат снова ринулся в озеро, жестом позвав за собой и Архелая. Архелай такую волну поднял, что епископ даже упал навзничь и нахлебался...

Они коротко поговорили, а назад, ко мне, выскочил из воды один Архелай.

— Кастор, легат велит тебе бежать наверх, в горы. Епископ сказал, что вон там, смотри, — и он указал мне направление, — найдешь грот. Там спрячешься, а потом пойдешь оттуда поверху на северо-запад. К вечеру найдешь общину... А лучше отсидись в гроте до утра. Христовы епископа сами сюда придут, наверно...

И вообрази, брат, он тоже улыбнулся! Как легат! Я видал Архелая ухмыляющимся, видал ржущим, как жеребец. Но никогда не видел у него такой улыбки... Я не могу тебе ее описать... Но, наверно, так отцы смотрят на только что родившегося сына... с такой вот улыбкой. Но смотрел он прямо на меня, а не на младенца.

— И не урони ангеленка, — от себя приказал мне центурион Архелай Гора. — На вид он прямо стеклянный весь! Тонкая ракушечка!

Да уж... Бледная кожа, сеть синих жилок... Но я уже предвидел, что он будет очень живуч.

Я спросил:

— Как назвали здесь его родителей? Мне надо будет ему потом рассказать про них.

У Архелая брови взметнулись от недоумения. Но, оказывается, я говорил очень громко, и меня услышал епископ.

— Они просили, чтобы у всех троих было одно и то же имя! — крикнул он мне из воды.

— Прощай, врачеватель Кастор! — с той же блаженной улыбкой сказал мне Архелай и добавил: — Я тут, пока жив, помолюсь и за тебя, и за него. А потом ты, когда крестишься, помолись за меня.

Что я мог ответить?

И Архелай ухмыльнулся так, как ухмылялся тот Архелай, которого я знал раньше.

— Обнимать на прощание не буду, — сказал он еще. — А то хрустнете тут оба, как ящерки под калигой.

Что ящерки! Под огромной ступней Архелая здоровенный баран хрустнет!

Я невольно, по привычке, предполагал тут жестокую битву и хотел забрать с собой своих парней-капсариев, а потом отправить их вниз — оценить размах в разделке тел человеческих. Но они опять так посмотрели на меня, что я без слов сдался — признал, что я им больше не начальник... Начальник и командир им теперь — не я.

Бежать в горы я, конечно, не побежал. Тропа была неиспытанной — мало ли где споткнешься или оступишься с «тонкой ракушечкой» на руках. Пошел, глядя себе под ноги, старательным быстрым шагом. Каменные горбы вскоре загородили за мной озеро. Да я и не желал оглядываться — знал, что на мою судьбу с легионом оглядываться уже нельзя... Подъем занял около получаса, и тропа вела прямо к гроту — небольшой, но удобной для укрытия от непогоды пещерке. Там пахло золой и даже, кажется, козьим сыром. Прибережены там были и сухие ветки кустарника. Даже был оставлен небольшой кувшинчик со сладким вином, накрытый куском вощеной кожи! Добрый пастушеский постоялый двор!

Устроившись с ангеленком, я решил еще порыскать вокруг, в пределах пары десятка шагов. Оставив мальчишку, я начал обход, не выпуская из поля зрения вход в пещерку. И вдруг обнаружил место, откуда сверху открывался вид на озеро...

Брат! Увидев все... я бросился на живот... выглянул из-за камней... брат, я превратился в холодную ящерицу... весь похолодел...

Я увидел!

Брат! Они и не собирались биться с черными скутариями... Они все стояли пешими... и декурионы[76] — тоже... и без брони, в одних туниках... И безоружные! Брат, я сразу все понял — все гладиусы были воткнуты у кромки воды — в землю. Цепочкой вдоль линии берега... Я видел сверху лишь цепочку точек, но тотчас догадался... Мой легион сейчас стоял плотным строем двадцать на двадцать, и черные скутарии окружили их. Епископ остался с ними, со своей новой паствой.

Я видел, как легат Андреас Лакедемонянин выступил вперед... как командир черной алы спешился и подошел к нему. Они обменялись всего двумя-тремя фразами... Потом командир алы отступил на полшага в сторону и посмотрел на наших солдат. Мне показалось, что вид у него был озадаченный... А потом, брат... потом он коротко поклонился легату Андреасу. Клянусь, он так и сделал! И очень быстро, прямо бегом вернулся в седло, словно боялся, что Андреас передумает и бросит ему пилум[77] в спину... Да и пилумов у них ни у кого не было. Пилумы были сложены на повозки... А потом вот что случилось... Первым подошел к берегу и смиренно... да-да, смиренно встал на колени лицом к воде легат Андреас Лакедемонянин. И склонил голову... Командир алы как будто еще не верил происходящему... А потом тронул коня, подъехал ближе к легату и спешился. Несколько мгновений он озирался, потом что-то сказал... Один из его декурионов тоже спешился, кинулся к повозкам и бегом поднес своему командиру спату... И командир алы отсек голову легату Андреасу Лакедемонянину! И никто из наших не шелохнулся, когда кровь командира густо потекла в воды озера!

Предугадать, что произойдет дальше, ничего не стоило... Командир алы видно было как весь осклабился... распрямился... вздохнул с облегчением и стал жестикулировать... И его всадники стали спешиваться... Они побежали к повозкам за нашими мечами... и все превратились в палачей... Наши подходили к берегу, заняли цепочкой почти половину окружности озера, в стороне от своих гладиусов, и так же смиренно вставали на колени... Остатка нашего легиона даже не хватило на всех черных скутариев! Их же было пять сотен! Архелаю смогли отсечь голову только с третьего удара, брат... Вот так было!

С моих парней головы слетели легко, как бутоны одуванчиков от ударов палкой.

А теперь признаюсь, брат! В те мгновения меня мучительно тянуло броситься к ним. Про смертоносный скальпель, про сонную артерию командира алы я и не помнил... Меня истязало желание стать одним из них... одним из наших, брат... но я там окаменел, где лежал... если бы не младенец, если бы не ангеленок... А может, дело вовсе не в нем... Может, это лишь оправдание... Я слышал зов, брат! Я слышал такой зов, брат! Такой зов! Его словами не опишешь! Чувство уже ушло, и подходящих слов уже нет... Помнишь, брат, как мы заплутали в микенском подземелье, когда полезли туда одни в первый раз? Там и плутать-то было нечего — всего два поворота... но мы испугались чего-то во тьме... нам стало страшно... и мы сидели до сумерек, не зная, как выбраться... не в силах... мать хватилась нас... почувствовала, наверно, наш страх... помнишь, она пришла... она даже не заходила во тьму... внутрь... просто стала звать нас снаружи... помнишь то чувство, когда мы услышали ее голос?.. голос нашей матери... и рванулись к ней из тьмы... поверишь ли, брат, то же самое чувство я пережил, когда таился там, над озером, под ослепительными лучами солнца... но мне казалось, что это я — во тьме, а они там, внизу, — в чистом свете... и я слышу зов... и я теперь знаю, брат, что это твоя жена и твои дочки не дрогнут, если их начнут пытать, чтобы они отступились... они не отступятся!.. я теперь знаю, почему они не дрогнут... Про тебя ничего не могу сказать, брат, а вот они не дрогнут... они такие... я знаю, что это за притяжение, о котором говорил офирец, я знаю, почему он не дал ему истинное название... он пожалел меня... теперь я знаю, на какой зов они откликнутся, твои девочки... какой зов потянет их в ваши небеса, как солнце — утреннюю росу с травы, листвы и земных камней... Со мной такое не пройдет... я не роса, а тяжелая кровь, брат... я молча потеку в землю, чтобы охолодеть, свернуться и засохнуть на камнях, ведь кровь и камни не тянутся в небо... я знаю, что не умею любить так, как они... как наша мать... Может, виной всему то, что я тогда промолчал, на Белом озере?.. И вот оно, наказание, лишение... Про тебя ничего не могу сказать, брат, знаю лишь, почему ты первым решил принять крещение и почему я помедлил и отказался...

Епископ Петр не встал в одном ряду с нашими. Он подошел к командиру алы и что-то ему сказал. И тот тотчас проткнул его в живот спатой... Наверно, епископ сказал, что у него нет гражданства[78]... И знаешь, брат, я стал надеяться на то, что он полежит, полежит так и восстанет, исцеленный твоим Богом, его рана затянется, как случалось с твоими, теми, кого вы называете святыми. Но он не восстал. Твой Бог не поднял его с земли. Как теперь обойдется без него паства?

А потом, когда все было кончено, скутарии сначала побросали в озеро, подальше от берега, все гладиусы Лакедемонского Стремительного, потом подкатили наши повозки к озеру и стали топить в озере все остальное вооружение, наши брони и наши пожитки... А потом они разобрали наших коней в повод, устало поднялись в седла и тронулись на запад неспешным шагом. Погоня закончилась.

А потом, брат... потом что-то случилось со мной — и я вдруг обнаружил, что стою почти по пояс в воде, смешанной с кровью нашего легиона... Я не помню, как спускался. Стою с волшебным крещеным младенцем на руках... и у меня текут слезы, будто потерялся в чужой стране не он, а я...

Я держал младенца, будто священную тессеру на право прохода на место мистерий... но поздно, брат... врата уже закрылись... закрылась дверь, из микенского подземелья уже не выйти, хотя выход рядом... и теперь я видел перед собою только воды Белого озера, видел прошлое, а не будущее...

Такая же легкая белесая дымка парила в небесах в тот день. Мы плескались в озере... Ты же помнишь, мы были смелые, доплыли до середины, куда нам было запрещено плавать... говорили нам, что ключи холодны и опасны — руки и ноги онемеют, если схватит их та вода, бьющая из-подо дна... А он в тот день не отставал от нас, соседский мальчишка... Я часто забываю его имя, мучаюсь вспомнить, но сегодня сразу всплыло — Варнава. Да, родители, хоть и греки, назвали его Варнавой в честь какого-то ученика еврейского Бога. Нам обоим не нравилось его имя... буркающее какое-то, бурлящее... хотя сам он был тоненьким, с высоким голоском... Он говорил гордо: «Я — Бар Нава». Мы его Барбаросом кликали, но он смеялся над нашими издевками так звонко, так обезоруживающе, что мы сдавались и принимали его в свои игры... А в тот день он увязался за нами, подглядел, куда мы тихо смылись... и нам очень не понравилось, что он такой же смелый, как мы... мы нырнули... кто его первый снизу дернул за ногу?.. я или ты?.. А потом — еще раз и еще... а потом мы под водой рванули в сторону, чтобы всплыть и напугать его — заорать «кракен! кракен!»... Глядь — а он уже нахлебался совсем... захлебывался... шлепал руками... мы переусердствовали... он закричал «помогите!», а мы крикнули ему «зови своего Бога! скорее! пускай тебя твой Бог вынет!»... кто из нас это первым крикнул?.. «рыбка тебя вытащит!..» ты ведь помнишь ту медную рыбку на конской власяной нитке?.. у него на шее... а потом он перестал шумно плескаться и звать... и погрузился вниз лицом... и нам стало страшно и холодно... я дернулся было к нему, но ты меня остановил... или это я тебя остановил? «скорее отсюда!..» мы потом еще сидели на берегу, дрожали от холода... молчали... потом ты сказал: «Он просто утонул... он там замерз и просто утонул...» Или это я сказал? Или я смолчал?.. кажется, смолчал я, а не ты... какая разница? Я всегда знал, что ты первым что-то предлагаешь, поэтому в памяти так и отложилось... так что прости, брат, если я ошибся... может быть, все произошло совсем не так, как я сейчас вспоминаю... память моя путается... точно помню только, что он утонул, этот Варнава... мы вместе пришли в селение... и домой... а потом мы разошлись... ты ушел в воины, а я во врачи... ты ушел в Христовы, а я подумал о жизни по-другому...

Не знаю, куда бы я пошел теперь, если бы голос не повелел мне:

— Отдай дитя ангелов — и будешь свободен. Будешь тогда волен распорядиться своей судьбой, врачеватель Кастор.

Я знал, кого увижу, когда повернусь на голос.

Шимон стоял на берегу, вплотную к воде и крови, и тянул ко мне руки... тянул к нам руки... точно так же тянул руки к нам с тобой, Полидевк, наш отец, когда мы неслись ему навстречу плечом к плечу. Ты же помнишь...

Он повторил:

— Выйди из воды и крови, врачеватель Кастор, и положи мне на руки сына ангелов.

У меня стало звенеть в голове. Я оставался на месте. Знаю, что удерживало меня. Приказ легата Андреаса Лакедемонянина попечься о младенце.

Причину моих колебаний старый Шимон понял по-своему.

— Хоть ты и врачеватель и даже ученик великого Элише, но тебе толком не выходить мальчишку, — сказал он и рук не опускал, а поднял их чуть выше. — У тебя ведь своих детей нет, сразу видно. Что ты можешь? А у меня дочь только что родила. Молока у нее хватило бы и на двойню, и на тройню. У нас сын ангелов не пропадет.

Чуть было не проговорился, что ангеленок вообще может обойтись без молока...

Шимон тут же спросил:

— Как его имя? Какое имя дал ему тот, к кому шли ангелы?

Я ответил.

— Тем лучше, — довольный, улыбнулся Шимон. — Хорошее еврейское имя. У нас он не пропадет. В день совершеннолетия Иоанна мы скажем ему, кто его родители и кто он в действительности. И тогда он выберет, к кому идти. А сейчас выйди и отдай его мне.

И вдруг подумал я: а может, и вправду попечься мне о младенце — значит передать его в более надежные руки?

Я двинулся к Шимону, и он отступил на пару шагов. Я передал ему все так же безмятежно спавшего младенца уже на берегу.

Шимон принял дар со словами «Благословен Бог отец наших!». И тут же:

— Ох, какой он холодный! Ты что, окунал его в кровь и воду?

Я ответил и добавил:

— Они все такие.

— Молоко моей дочери наполнит теплом сына ангелов, — с пророческой уверенностью сказал Шимон.

Тут только я заметил, что происходит вокруг. Одни соплеменники Шимона относили куда-то в сторону тела и головы казненных, а другие собирали следом камни. Собирали тела гоев, брат. Собирали камни...

Мои недоумения старый пророк угадал быстрее, чем они сложились у меня в голове.

— Не беспокойся, врачеватель Кастор. Здесь отныне и вовек священное место Крови Ангелов, — торжественно изрек Шимон. — Так оно и будет именоваться отныне. Отсюда они вернулись в небеса. Здесь никто ничем не может оскверниться.

И тут у меня вырвалось:

— Куда мне теперь идти, равви Шимон?

Вот что тотчас сказал мне старик:

— Сначала выбери, кто ты есть сам, врачеватель Кастор. А когда выберешь себя, Всевышний выберет тебе судьбу и путь.

Вот что он мне сказал, брат!

И теперь я вновь стою по колено в воде и крови. Я совершил омовение, брат. Впервые кровь ангелов и кровь людей не молчала. Она звонко и живо, как родник, плескалась у меня в руках! Скажи мне, брат, кто я и куда мне идти?

Конец первой книги.

 

[1] В периоды Первого и Второго Храма жертвоприношения полагались только на его территории.

[2] Кастор и Полидевк — легендарные близнецы Диоскуры в древнегреческой мифологии. Полидевк в латинской, римской, версии именуется Поллуксом.

[3] Аквилифер — почетная должность в армии Древнего Рима, знаменосец, несший легионного орла.

[4] Легат — командир легиона.

[5] Центурион (в переводе буквально «сотник») — в римской армии командир центурии, подразделения легиона. Центурион Лонгин нес службу в Иудее под началом прокуратора Понтия Пилата. Во время казни Спасителя отряд, которым командовал Лонгин, стоял на страже вокруг Голгофы, у самого подножия святого Креста. Лонгин и его воины были свидетелями последних мгновений земной жизни Господа, великих и страшных знамений, явленных по смерти Его. Эти события потрясли душу воина. Лонгин уверовал во Христа и всенародно исповедал, что «воистину — это Сын Божий» (Мф. 27, 54). По преданию, позже, благовествуя, навлек на себя гнев властей и добровольно предал себя в руки воинов, пришедших арестовать его, но предлагавших ему бегство. Он осудил их предложение как преступное невыполнение приказа.

[6] Гай Аврелий Валерий Диоклетиан (244–311) — римский император в 284–305 годах. Правление известно преодолением кризиса в империи и гонениями на христиан. Важнейший аспект правления — введенная Диоклетианом тетрархия. В начале царствования для эффективности управления страной Диоклетиан взял себе в помощники старого своего друга Максимиана, дав ему сначала титул цезаря, а в 286 году — и титул августа. В начале 291 года на совещании в Милане с Максимианом было принято решение избрать двух Цезарей, выбор пал на Констанция Хлора, отца будущего императора Константина, и Галерия Максимиана. Привлечение к императорской власти двух новых лиц вызывалось тем, что при постоянных войнах и возмущениях в разных частях государства двум императорам не было возможности управиться с делами в отдаленных частях империи. Констанций получил в управление Галлию и Британию; Галерий — всю Иллирию, Максимиану, помимо общего надзора за всем Западом, предоставлено было ведать Италией, Африкой и Испанией. Области к востоку от Италии остались на попечении Диоклетиана. При этом он привлек к себе 18-летнего Константина, сына Констанция, который следовал за ним всюду в его походах на Востоке. Есть мнения, что Константин фактически находился на положении заложника, поскольку умному Констанцию Диоклетиан доверял меньше, чем другим членам тетрархии, считавшимся солдафонами. Действительно, Констанций действовал более самостоятельно. Так, он проявлял терпимость к христианам на своей территории, в то время как Галерий и Максимиан были ярыми противниками христианства и убедили Диоклетиана, который «негласно» оставался высшим авторитетом в тетрархии, начать гонения.

[7] Септимий Север (Луций Септимий Север) — римский император (правил в 193–211 годах), основатель династии Северов, полководец.

[8] Принципал — общее наименование младших командиров и начальников в римской армии.

[9] Геспер (Веспер) был известен в греческой мифологии как «вечерняя заря».

[10] Пиит — поэт (устар., книжн.; теперь только шутл.).

[11] Цирцея — коварная волшебница. В «Одиссее» Гомера рассказывается, как с помощью волшебного напитка она превратила спутников Одиссея в свиней, а самого Одиссея взяла в любовники.

[12] Никомидия, или Никомедия (ныне Исмид в Турции), — город в северо-восточном углу залива, образуемого Мраморным морем. В 286 году н.э., когда Диоклетиан ввел тетрархию (четверовластие), он сделал Никомедию восточной столицей Римской империи. Никомедия оставалась восточной (и более важной) столицей империи до того, как Константин Великий разбил Лициния в 324 году. Последующие 6 лет Никомедия была фактической столицей империи Константина, пока он не провозгласил близлежащий Византий Новым Римом (впоследствии Константинополь, ныне Стамбул).

[13] Варварийский лев (барбарийский, берберийский; лат. Panthera leo leo) — подвид львов. Был изначально распространен в Северной Африке и сегодня является вымершим в дикой природе.

[14] Персидский шах Нарсе (Нарсес) объявил войну Риму в 296 году. Он вторгся на территорию Западной Армении, а затем и в восточные провинции Римской империи. После этого, в 297 году, Нарсе перешел на юг, в римскую Месопотамию. Против него с армией выступил цезарь Галерий. Шах нанес ему жестокое поражение недалеко от Карр (где некогда потерпел поражение от парфян римский триумвир Марк Лициний Красс). Из-за этого Галерий был вынужден бежать несколько километров за колесницей Диоклетиана.

[15] Катафрактарии — тяжелая, «бронированная» конница.

[16] Примипил (лат. primus pilus или primipilus) — самый высокий по рангу центурион легиона, стоящий при боевом порядке во главе первой центурии первой когорты.

[17] Усыновление Диоклетианом Галерия придавало легитимность его власти и привязывало Галерия к дому императора рядом обязательств.

[18] Пифия (др.-греч. Πῡθία, лат. Pythia) — в Древней Греции жрица-прорицательница Дельфийского оракула в храме Аполлона в Дельфах, расположенного на склоне горы Парнас.

[19] Кардо — римское название чертополоха.

[20] Весной 298 года армию Галерия пополнили новыми легионами, набранными в придунайских провинциях. После этого он начал наступление с нападения на северную Месопотамию через Армению. Для того чтобы набрать войско для борьбы с Галерием, Нарсе отступил в Армению, поставив в невыгодное положение свою конницу. Рельеф местности в Армении был благоприятен для римских легионов, но неудобен для персидской кавалерии. В 298 году в решающем сражении при Сатале в Армении армия Галерия нанесла персам сокрушительное поражение.

[21] Флавий Валерий Аврелий Константин (272–337) — будущий император Константин Великий, сын цезаря Констанция Хлора, члена тетрархии Диклетиана. В описываемое время трибун и командующий императорской дворцовой гвардией.

[22] Мойры (в римской мифологии парки) — три богини, дочери Ночи, управляющие судьбой человека (μοίρα — судьба). Первая, Клофо, прядет нить жизни; вторая, Лахезис, определяет судьбу жизни; третья, Атропа, то есть неизбежная, отрезает нить жизни. Они знают наперед участь, ожидающую каждого человека, и люди должны подчиняться этим могущественным богиням.

[23] Ала — кавалерийское подразделение легиона, 500–600 всадников. Иллирийские скутарии с черными щитами, геркулии — элитное подразделение, сформированное цезарем Галерием, уроженцем Иллирии; всадники, также подготовленные к ведению боя в пешем строю, своего рода аналоги драгун.

[24] X Фиванский (Фиваидский) легион, дислоцированный в Египте и состоявший из воинов-христиан, был отправлен императором Максимианом в Галлию для подавления антиримского восстания так называемых багаудов. Командовал легионом св. Маврикий (Mauritius). После разгрома багаудов император Максимиан издал приказ, чтобы все в честь победы совершали жертвоприношения римским богам, в том числе человеческие жертвоприношения — плененных христиан. Легионеры твердо и единодушно отказались от этого, за что были подвергнуты децимации (обезглавливание каждого десятого) и предупреждены, что император не остановится, пока приказ не будет выполнен. Тогда св. Маврикий обратился к легиону с призывом не поддаться угрозам, и от имени легиона было отправлено письмо Максимиану: «Император, мы — твои солдаты, но также и солдаты истинного Бога. Мы несем тебе военную службу и повиновение, но мы не можем отказываться от Того, Кто наш создатель и властитель, даже при том, что ты отвергаешь Его. Во всем, что не противоречит Его закону, мы с величайшей охотой повинуемся тебе, как мы это делали до настоящего времени. Мы с готовностью выступаем против своих врагов, кем бы они ни были, но мы не можем обагрять наши руки кровью невинных людей (христиане). Мы приняли присягу Богу прежде, чем мы приняли присягу тебе. Ты не сможешь придать никакого доверия нашей второй присяге, если мы нарушим другую, первую. Вы приказали нам казнить христиан — смотрите, мы — такие же. Мы признаем Бога Отца, создателя всего сущего, и Его Сына, Господа и Бога Иисуса Христа. Мы видели наших товарищей, усеченных мечом, мы не оплакиваем их, а скорее радуемся их чести. Ни это, ни любое другое происшествие не соблазнили нас восстать. В наших руках оружие, но мы не сопротивляемся, потому что мы предпочли бы умереть невинными, чем жить во грехе». Так как акт устрашения не возымел действия, его многократно повторяли до тех пор, пока не был истреблен весь легион.

[25] Святой великомученик и целитель Пантелеимон родился в Никомедии, в семье знатного язычника. Став врачом, снискал известность и, по преданию, был приглашен Галерием в качестве придворного врача. Претерпел пытки и был казнен во время гонений в 305 году.

[26] Святой Георгий Победоносец, поступив на военную службу, стал благодаря своему мужеству и уму одним из легатов и любимцем императора Диоклетиана. Некоторое время он делал карьеру придворного в Никомедии и стремился к высокому положению, но, когда начались гонения на христиан, он раздал богатое наследство бедным и перед императором объявил себя христианином. Его арестовали и стали пытать. Святой Георгий принял мученическую смерть в 303 году.

[27] Иммунами были легионеры, которые обладали специальными навыками, дававшими им право на получение повышенной зарплаты и освобождавшими их от труда и сторожевой службы.

[28] Спата (лат. spatha) — прямой и длинный (0,75–1 м) обоюдоострый меч, использовавшийся в римских войсках обычно как дополнительный к обязательному, «уставному» короткому мечу гладиусу c I по VI век н.э.

[29] Ктесифон — столица Персидской империи.

[30] Обычай носить нательные крестики возник после того, как в 20-х годах IV столетия святая царица Елена, мать императора Константина, организовала экспедицию в Иерусалим для поиска подлинного Креста, на котором был распят Христос. Ранее христиане носили изображения агнца или рыбы (ихтис — аббревиатура греческой фразы: «Иисус Христос Божий Сын Спаситель» (ΙΧΘΥΣ)).

[31] Диокл — изначальное имя Диоклетиана.

[32] Отрезок сухой виноградной лозы — знак власти центуриона; было в обычае бить ею нерадивых солдат.

[33] «Пусть ненавидят — лишь бы боялись» — фраза, приписываемая императору Калигуле.

[34] Цитата об идолах язычников из 113-го псалма царя Давида.

[35] Искаженные слова Иисуса Христа: «Кесарю — кесарево, а Богу — Богово».

[36] Скорпион — здесь: орудие пытки, плеть с шипастым шариком на конце.

[37] Византе — сухое, плотное вино, которое готовится из винограда, вяленного на солнце, обладает максимальной крепостью для сухих вин.

[38] Диоскуры (др.-греч. Διόσκοροι, Διόσκουροι или Διὸς κοῦροι, букв.: отроки Зевса) — в древнегреческой и древнеримской мифологии братья-близнецы Кастор (Κάστωρ «бобр», лат. Castor) и Полидевк (Πολυδεύκης, лат. Pollux [Поллукc]) — дети Леды от двоих отцов — Зевса и Тиндарея.

[39] Саламинское сражение — морское сражение между греческим и персидским флотом в ходе Греко-персидских войн, произошедшее в 480 году до н.э. близ острова Саламин в Сароническом заливе Эгейского моря, неподалеку от Афин, в котором греки одержали полную победу.

[40] Битва при Херонее (2 августа 338 года до н.э.) — сражение в Греции, под селением Херонея в Беотии, в ходе которого македонский царь Филипп II, отец Александра Македонского, разгромил объединенную армию греческих городов-государств. Прозвище Двурогий Александр получил за свой шлем, украшенный двумя султанами, похожими на рога.

[41] Асклепий (др.-греч. Ἀσκληπιός), или Эскулап (лат. Aesculapius), — в древнегреческой и древнеримской мифологии бог медицины.

[42] Гален (ок. 131 — ок. 215) — древнеримский медик, хирург и философ греческого происхождения.

[43] Имеется в виду Лукиан, препозит (префект) священных покоев Диоклетиана, был христианином.

[44] Агапа (от др.-греч. ἀγάπη — любовь), «вечеря любви» в I–V веках н.э. — вечернее или ночное собрание христиан для молитвы, причащения и вкушения пищи с поминанием Иисуса Христа.

[45] Десятая заповедь Закона Божия: Не желай дома ближнего твоего; не желай жены ближнего твоего, ни раба его, ни рабыни его, ни вола его, ни осла его, ничего, что у ближнего твоего.

[46] Поллукс — римская версия имени Полидевк, одного из братьев-близнецов Диоскуров; Целер (лат. Celer — быстрый).

[47] Триклиний — пиршественный зал, столовая, выделенная в отдельную комнату под влиянием греческой традиции.

[48] Пенаты — в греческой мифологии духи — покровители домашнего очага и кладовых.

[49] Лагерь Геркулеса — территория гарнизона Никомедии.

[50] Имеется в виду изображение головы императора, один из знаков легиона.

[51] Декан (десятник) — старший по палатке (контубернии) в легионе, в которой размещались десять воинов.

[52] Имеется в виду толстый и прямой отрезок виноградной лозы, символ власти офицера.

[53] Вексилляция — особый, относительно небольшой, отряд легиона, выделенный для участия в боевых действиях, когда сам легион выполнял другие задачи, либо несший гарнизонную или патрульную службу.

[54] Санитары-капсарии оказывали помощь раненым, были помощниками врача. Названы по футляру (капсе), в котором носили необходимые предметы и лекарства.

[55] Фидиппид (греч. Φειδιππίδης) — греческий воин, принесший весть в Афины о победе греков над персами в битве при Марафоне (12 сентября 490 года до н.э.).

[56] Лимитан (лат. Limitanei, множественное число Limitatenses) — подразделение римской армии, по составу и численности относящееся к легиону. Лимитаны располагались на приграничной территории.

[57] Плетр (плефр; греч. πλέθρον) — единица длины в Древней Греции и Византии. Древнегреческий плетр составлял 30,65 м.

[58] Статичный фульк — плотное построение перед боем, при котором первый ряд приседает и закрывает щитом себя и частично второй ряд, второй ряд закрывает щитами головы первого ряда и себя, третий, подняв щиты, закрывает ими головы воинов второго ряда и свои головы.

[59] Триарий — тяжеловооруженный пехотинец.

[60] Эфиальт — грек, местный житель, предавший 300 спартанцев, — он за плату показал персам тайную обходную тропу.

[61] Сикера, сикер (из греч. σίκερα [сикера], от арам. שכרא [шикра]) — общее обозначение для любого алкогольного напитка, помимо виноградного вина: пива, сидра, пальмового вина и т.п.

[62] В походе для легиона предписывался строгий сухой закон.

[63] В мирный период щиты легионеров облекались в защитные чехлы.

[64] Паннонская шапка — округлый головной убор, похожий на низкую папаху. Вошел в армейский обиход в период поздней империи.

[65] Офир (ивр. אוֹפִיר, Ofir, ʼÔp̄îr) — упоминаемая в Библии (обычно в сочетании с Фарсисом) страна, которая славилась золотом, драгоценностями и другими диковинами, чем привлекала к себе мореплавателей со всех концов мира.

[66] «Петухом» в шутку называли сигнальный духовой инструмент — G-образный медный рог, называвшийся «корну». Он издавал звук, отчасти напоминавший крик петуха.

[67] Фурка — Т-образная длинная жердь, на которой легионер носил свое имущество весом примерно 15 кг.

[68] «Город и мир смотрят на вас!» — принятая в римских войсках первая фраза-мотиватор в обращении полководца к войску.

[69] Удар щитом по наколеннику считался в римских войсках знаком одобрения и радости.

[70] Тит Макций Плавт (лат. Titus Maccius Plautus) (255–185 до Р.Х.) — выдающийся римский комедиограф.

[71] Стадий — мера длины в 125 римских шагов, или в 600 греческих футов, или в 625 римских футов (184,84 м).

[72] Калиги (лат. călĭgae — сапоги) — у римлян солдатская обувь, полусапоги, покрывавшие голени до половины. Она состояла из кожаных голенищ-«чулок» и сандалий с ремнями. Толстая подошва сандалий была покрыта шипами.

[73] Гладиус — римский короткий (до 60 см) меч, уставное оружие легионеров всех рангов и званий.

[74] Христианский православный взгляд на «обитаемость миров» достаточно полно, положительно, хоть и отчасти иронично, отражен в одном из писем святителя Феофана Затворника (Свт. Феофан Затворник. Собрание писем. Из неопубликованного. М.: Правило веры, 2001. С. 452–457).

[75] Гемина (hemina) — древнеримская единица объема жидкостей, равная 1/2 сестария, 2 квартам, или приблизительно 265,6 мл.

[76] Декурион — офицер в римской кавалерии.

[77] Пилум — копье легионера.

[78] Казнь обезглавливанием применялась лишь к гражданам Рима.





Сообщение (*):
Комментарии 1 - 0 из 0