Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации

Пограничный возраст, или Корова с лещом

Георгий Александрович родился в 1951 году в деревне Крулихино Опочецкого района Псковской области. Окончил Ленинградское арктическое училище и Литературный институт имени А.М. Горького. Работал в Арктике, в Рижской базе рефрижераторного флота, после института — литературным редактором в журнале «Шахматы», в издательстве «Лиесма» (Рига). После распада СССР вернулся на родину и работал учителем русской словесности в Теребенской школе Опочецкого района до ее закрытия. Публиковался в союзных и республиканских журналах, газетах, коллективных сборниках. Автор шести книг прозы. Награжден медалью «В память 1100-летия первого упоминания Пскова в летописи».
Член Союза писателей России. Живет в деревне Крулихино Псковской области.

1

Трудно поверить, но звонок раздался как раз тогда, когда он читал у Генри Миллера: «И что может сотворить простой писатель, что не было бы уже сотворено до него? Ничего! Писатель переупорядочивает серое вещество в своем котелке. Он задает начало и конец... а между ними, там, где он что-то перетасовывает, — рождается имитация реальности — книга»[1].

Книга — имитация реальности... Да, совершенно верно, точно в яблочко!

«Некоторые книги изменили облик мира. Но это не более чем переупорядочивание. Жизненно важные проблемы остаются. Можно удалить морщины, но возраст неизгладим».

И тут зазвонил телефон. Звонил родственник из Питера, с которым они были большими друзьями.

— С Новым годом!

Был четвертый день нового года, четвертый день всенародного десятидневного загула, во время которого должно было ехать загорать в Анталию, Хургаду, Шарм-эль-Шейх или в Куршевель, кататься на лыжах в Альпах или хотя бы просто стрелять с вертолета на Алтае последних горных козлов. Но он был дома.

— Спасибо! И тебе того же.

— Чего того же?

— Ну, чего теперь всем желают? Яркого и многократного...

— Понятно. Вали, значит, дома нет?

— Ушла поболтать к подруге, соседке по лестнице.

— Соседка, подруга — это же одно и то же.

— Ну нет! У соседки они берут соль, красный перец, сигаретку, а у подруг уводят мужиков.

— Парадоксально мыслишь.

— Плод холодных наблюдений...

— Наблюдаешь, а писать бросил...

Он чуть было не ответил словами Миллера: «Что может сотворить простой писатель, что не было бы уже сотворено до него?»

— Я понимаю: если роман — там годы надо, а рассказы почему не пишешь? Вон Чехов, Бунин, Куприн сколько их написали!..

— Ну, ты, брат, и хватил — Чехов, Бунин, Куприн!

— А что? Они и на заказ, бывало, писали...

— Писали и на заказ... И Достоевский писал...

— Ну?

— Так ты заказываешь, что ли?

— Да, я заказываю!

— Что ты заказываешь?

— Напиши о нас с тобой. Как мы любили, пили водку и служили родине! Чем тебе не заказ?

— Так муза еще нужна!

— Ну, это ты уж сам как-нибудь. А я потом оплачу... Расходы на музу.

— Ладно, принято, — сказал он, только чтобы отделаться. Не от «заказа», а от разговора с непрофессионалом — брат был технарь.

Подай ему рассказ, как мы пили водку и служили родине!.. Купите пирожок с вязигой! Да раньше все, кто пил, «служили» родине! Это теперь пьем в карман бандитам...

Он бестолково, натыкаясь на косяки, потоптался по пустой квартире, снова уселся за Миллера.

«В глобальном отношении книги ничего не меняют. Равно как и их авторы. Глобальный результат заложен в Первопричине. “...Где был ты, когда Я полагал основания земли”[2]. Ответьте на этот вопрос — и, считай, вы разгадали загадку творчества!»

Где, где?.. Он нервно вскочил со стула, пробежался по комнатам. Известно, где!.. Все там были.

Не дождавшись жены, он улегся в постель, но сон не шел.

«Сама идея творчества — насколько же это недоступно человеческому пониманию! Или его противоположность — хаос. Ведь невозможно даже постулировать такое понятие, как “несотворенное”. Чем глубже мы всматриваемся, тем больше порядка обнаруживаем в беспорядке, больше законности в беззаконии, больше света во тьме. Отрицание — немыслимо... Все рокочет, гудит, толкается, растет, тает, меняется — так было извека. И все — по непостижимым мотивам и причинам, которые — когда мы их признаем — мы именуем законами. Хаос! Что мы знаем о хаосе? Безмолвие!»

Действительно, видимо, в жизни нет никакого хаоса, все упорядочено и диктуется неподвластными нам законами. Мы их просто не знаем, не можем понять и принять и лишь успеваем оправдываться, спотыкаясь и набивая шишки: «Неисповедимы пути Твои, Господи!..»

А творчество — это как раз и есть выбирание, выдирание некой квинтэссенции из хаоса, из общего гудящего потока, создание маленького, милого, очеловеченного порядка! Даже красоты! Но как это происходит, человеческому пониманию недоступно. В голом порядке нет никакой эстетики. Но творчество начинается лишь тогда, когда появляется красота, эстетическая составляющая. Она как шампур, на который нанизываются аккуратные, подобранные кусочки жизни, пропитываются соусом времени или какой-нибудь идеи-дребедени, покрываются патиной художественного оформления — форма! — и вот вам, пожалуйста, презамечательнейшая штучка, пальчики оближешь! Или сплюнешь. Если не дорос.

Сама идея творчества — ему насколько она доступна? Что он сам знает о творчестве? Вот если отринуть весь пласт накопленных знаний и кучу приобретенных профессиональных навыков, то что он знает?..

Бывало, в молодости писалось как бы в легком бреду, в состоянии розового морока. Состояние неземное — едва успевал записывать идущие откуда-то слова, фразы, образы... Сюжетные повороты открывались сами собой... Не все в результате получалось совершенным, но что-то до сих пор остается непревзойденным. И что характерно, ничего из написанного тогда рука не поднимается уничтожить! Листы пожелтевшей по краям бумаги, пробитые на плохонькой портативной машинке, дороги ему так, словно это черновики самого Пушкина. Нет, дороги так, как будто, когда он их писал, над ним стояли, согнувшись, и Пушкин, и Достоевский... Один, сверкая глазами и распространяя тонкий незнакомый аромат духов, драл себя за бакенбарды; другой, надвинув брови на глубоко сидящие глаза, оглаживал сухой костистой рукой жиденькую бородку. Приглушенное дыхание выдавало их присутствие. Они не говорили ни «да», ни «нет», но они были рядом! И это было восхитительно, сродни полету во сне.

Это раз. И еще он знал, что свершающееся творчество доставляет высочайшее удовольствие, удовлетворение особого свойства, которого не понять человеку нетворческому. Удовольствие — род порока, если хотите — для узкого, закрытого круга лиц. Круга избранных. Это два. И что после завершения творческой работы на какое-то время приходит опустошение — это три. В доверительной беседе он мог бы добавить, что оно, как правило, куда более глубокое, чем после коитуса.

Вот и все, что он познал сам, а не выведал у других.

Что тогда на него нисходило? Откуда это проницание, откуда знание? Из хаоса? Если там начало всего... Но каким таким чертом, позвольте спросить? Что мы вообще знаем о хаосе? «Безмолвие! — пишет Миллер. — Это известно лишь мертвым».

И почему лишь мертвым? — нехотя боролся он со сном. Мертвые пребывают в полной гармонии? Ад тоже гармония? Нет, ад — это просто порядок, закон. Это понятно. И чистилище — закон. И рай. Но рай уже и гармония. Хаос не там. Хаос здесь, у нас. Но мы же не мертвые...

Он слышал, как вернулась жена и позвала его:

— Анри?

Ласкательное «Анри» (от Андрея) было у них условным любовным сигналом. Но он затаился и не отозвался. Он представил, как от жены сейчас может пахнуть праздничным амбре из сигарет, вина и, чего доброго, четырехдневной селедки «под шубой», и встречи не возжелал.

То охая, то мурлыча что-то под нос, она разделась и пошла под душ. Под звук тихо льющейся воды, которая струилась там, в ванной, по ее гладкому, как у тюленя, телу, он, словно на мягких качелях, несколькими толчками погрузился в сон. «Где был ты, когда Я полагал основания земли?..»
 

2

Утром он поднялся достаточно бодрым, ничего не забыв из вчерашнего вечера, и долго не мог понять, почему вдруг он так озадачился этими пресловутыми «муками творца», которых вообще-то сторонился: что ему подвластно, почему, да еще и откуда все берется?.. Ну да, это трехдневное чтение Генри Миллера вздыбило его на шаткие ходули эфемерных рассуждений.

Он положил, как на Библию, руку на том «Нексуса» со стилизованной фигурой сидящей на корточках женщины и сказал негромко:

— Значит, в Европу, к монархам души, «навестить Максима Горького»?.. Дался тебе Горький. Да и умер он уж кои веки. Тоже богохульник был, не хуже тебя, прости Господи. Припасть к истокам, к корням, к головешкам инквизиции... Или ты за праздником, «который всегда с тобой»? Америку ты не любишь, все твои корни в Германии... Вот уж Германия нарожала «монархов души», на любой вкус — спаси и помилуй!

Но ты прав: надо двигаться, идти навстречу жизни, плыть через океан, а не сидеть с двумя сумасшедшими бабами в съемной квартире. «Надо бороться, чтобы не надо было бороться». Вы конформист, сэр, непуганый потребитель самого широкого спектра услуг, просто непотребного спектра, по мне. Ты становишься похожим на тех «бездарных тупых баранов, которых мы так презирали в юности — когда ночами напролет говорили о Ницше, Шоу, Ибсене...». Ты все это понимаешь, противишься, взбрыкиваешь, поэтому и рвешься в Европу — в Париж, в Париж!.. И напишешь там свой «Тропик Рака». Но это же не «Пармская обитель» и совсем даже не «Вертер» — согласитесь, сэр?

«Быть может, я действительно ничего не добьюсь. Быть может, я кончу игрой на тромбоне... Но я не собираюсь плыть по течению. Я бы предпочел проиграть битву — и стать неудачником... (Господа американские литераторы! Вы все заражены бациллой Хемингуэя. И как я вас понимаю!) Я терпеть не могу жить как все, ходить строем, говорить “да”, когда все внутри кричит “нет”.

...Что я мог сказать им на своем белом голубином языке? Что мог сказать любой человек, выросший в атмосфере покоя, изобилия и безопасности, сыновьям и дочерям мучеников (то есть жителям Европы, Парижа)? Вскормленные водами Леты, мы стали неблагодарным племенем неблагодарных потомков с выдранной пуповиной, расой жизнерадостных синтетических рахитиков.

Когда вы увидите нас — американцев — во всей красе, когда услышите нашу сорочью трескотню, вы поймете, что ничего не потеряли, оставаясь там, где вы есть. У вас не будет причин завидовать нашим молодым, свежим телам, нашей густой красной крови. Пожалейте нас, бедных, таких зеленых, хрупких, ранимых, таких омерзительно новеньких и блестященьких! — мы скоро завянем...»

Ох, ох, ох!.. Как бы нам тут не завянуть раньше вас...

Он оделся и вышел после трехдневного сидения дома навстречу жизни, навстречу своему маленькому Атлантическому океану. «Влеки меня, о Неба свет!»
 

3

Легко сказать: оделся и вышел! А куда, собственно, идти, чтобы встретить ее, жизнь, как событие или как праздник, по Хэму? Кто сейчас ему скажет — куда? В молодости так вопрос не стоял, в голову не мог прийти: где, как вышел, там и жизнь, там ее и кипение, самый водоворот, морок и розовый туман.

Вот, например, как-то он выскочил на улицу в майке и джинсах, и в кармане была одна мелочь. Правый передний был порван, и он часто терял через это деньги — зашить было некогда! — но в левом что-то звенело и чуть-чуть, кажется, даже шуршало. На пиво хватит, и ладно, и он зашумел по бульвару. И через десять минут увидел на светлых брюках идущей навстречу девушки пятно на не очень скромном месте, выше колена, поднял глаза... И встретился с Люськой Мартыновой, одноклассницей, которую, кажется, не видел ни разу после выпускного. Она, по слухам, уже сходила замуж, развелась и сегодня вот тоже шла куда попало в теплом летнем полдне, подстригшись и перекрасившись в блондинку. И это ей очень шло — глазки-то у нее были черненькие! А как же лобок? — подумал он теперь, в текущий момент пятого января две тысячи ...надцатого года. Да плевать на ее лобок, он все равно ее моментально узнал, как и она его. Они приобнялись, как родные, и, болтая о чем попало, пошли дальше. А еще через десять минут повстречали Жору-моряка, шкипера с городского прогулочного катера, который в легком подпитии шел в обнимку с миниатюрной, стройной, как тростинка, девушкой (у Жоры любимым присловьем было: лучше две маленькие, чем одну большую!), в недавнем, как они тут же узнали, гимнасткой и теперь бурно наверстывавшей упущенное за годы изнурительных тренировок, соревнований, сборов, травм и строгих диет. «Они лишили ее детства, — пожаловался Жора, — и это надо поправить».

Жора Люську видел впервые, свою гимнастку знал второй день, денег у него было полные карманы, правда, все мелкими купюрами: рубли, трояки, пятерки, редко мелькал червонец, но все равно — «море», и они, развлекая своих подруг, пошли лущить все встречные кафе и забегаловки, где можно было быстро взять и выпить. Они пили вино, водку, ликер шартрез (гадость!) и ликер «тминный», совершенно прозрачный, с легким медовым оттенком (просто прелесть!), безумолчно трепались и целовали девушек в горько-сладкие от ликера губы.

Потом они «задаром» катались на катере, а к концу дня очутились в новом жилом массиве у кого-то на дне рождения. Как очутились? А черт его знает! Кажется, Люська была приглашена. Причем в самый разгар веселья, а поскольку явились они не с пустыми руками (Жора в последнем на их пути ресторане выцыганил в баре бутылку шампанского), то встречены были бурей восторга. Но спиртного все равно не хватало, и они периодически, скинувшись, отправляли в магазин гонца, напутствуя его под общий хохот все одной и той же, кем-то, кстати, вспомненной народной мудростью: пошли дурака за бутылкой — он одну и принесет!

Пока он братался с новыми друзьями, вдруг очистили стол, и на него запрыгнула Жорина гимнастка и стала выделывать такие па, что одни захлебнулись от зависти, другие завыли от восторга. Ее звали, кажется, Катя. Или Надя. Да, именно так — Катя или Надя. Тут, не стерпев, на стол полез какой-то вертлявый, патлатый парень, может быть, даже именинник, не очень крупный, но все же. Стол, конечно, не выдержал. Катя или Надя, профессионально извернувшись в воздухе, шлепнулась на колени завизжавшим девчонкам, а юнца поймал Жора. Поставил перед собой ровно и вкатил ему такой хук справа, что парень завалился за отодвинутый от стены диван и благоразумно там затих, так что о нем больше никто, кажется, и не вспоминал. А вы спрашиваете, куда идти!..

Потом наконец он услышал, как Людмила перед ним давно уже за что-то извиняется. Оказывается, она встретила за столом знакомого, очень близкого, ну такого близкого, с которым... у которого... и все такое прочее, так что он и обижаться даже не вправе!.. Он оторопело уставился на нее, потом на парня, ее дорогого знакомого, «у которого...», определяя, сможет ли он, как Жора, врезать ему или сам огребет охапку... но, так и не придя к точному и окончательному выводу, махнул на все рукой — подумаешь, ценность какая, Люська Мартынова! Дура набитая — и переключился на соседку справа, давно призывно похохатывавшую у его плеча. Она все время пыталась застегнуть на кофточке третью пуговицу сверху, а на самом деле проверяла, не застегнулась ли она ненароком сама, потому что из разреза выглядывали такие тугие, нежно-сахарные, просящиеся в ладонь, торчащие груди, что все эти пуговицы давно пора было срезать или откусить зубами...

И когда он сказал ей: «Поедем к тебе?» — она, посмотрев на часики, засмеялась. «Теперь не успеем. Я в общежитии живу, через полчаса гостей уже не будут пускать. Может, погуляем?» «Успеем!» — радостно тиснул он ее, заглядывая под блузку. «Жора, дай пятерик на такси!» Жора пьяно уставился на них через стол, пытаясь признать в его новой знакомой Людмилу. «А ты с кем тут?» — «Да вот же, ну, Жора, опаздываем!» — «Молоток! Хвалю!» — и протянул ему сколько-то смятых бумажек...

Но такси не ловилось, частники заламывали несусветную цену, и они опоздали. Она подвела его к темному окну где-то в середине здания и сказала: «Я войду и тебе открою, а ты в него заберешься». «Это как же я туда заберусь?» — качнулся он. Окно было на втором этаже, но в старом доме, довольно высоко от земли. «Ну вот! Все лазят, а тебе не залезть!» — почти обиделась девушка. И он забрался в то окно, сейчас уже не помнил как, но залез-таки! Все лазили — и он не ударил лицом в грязь.

Общежитская кровать чудовищно скрипела и вообще ходила ходуном, так что он боялся, как бы она не развалилась да не прищемила бы им чего. Но остерегаться, как выяснилось несколько позже, следовало другого. Войдя в комнату, она вставила в скважину ключ, но забыла его провернуть — дверь оставалась открытой... Они давились смехом, представляя, как если бы к ним вошла с дозором вахтерша или кто-нибудь из общежитских. А может, кто-то и приходил?.. И новый приступ смеха душил их...

Он мог бы вспомнить таких сумасшедших дней сколько угодно, хоть сто! И никогда не стоял вопрос, куда идти. Жизнь, как река, несла его сама. Время от времени он выскакивал на берег, отряхивался, осматривался, приходил в себя, что-то усваивал, обонял и осязал и снова бросался в поток. То была молодость, и тот вроде бы хаос происходящего был полнейшей гармонией, музыкой с четким ритмом.

Да, с годами поток стал замедляться, закручиваться глубокими отстойными омутами, исчезла бесшабашность, взамен пришли осмотрительность и просто лень. Но все равно и тогда его жизненный ритм, душевный настрой не очень совпадали с общественным. Люди, не таясь, стали исповедовать пофигизм, стадно увлеклись материальными благами, последние романтики сгинули на БАМе, рассеялись, спиваясь, по портовым городам; появились фарцовщики, шабашники и застенчивые, но настырные «несуны», с которыми боролись вахтеры и журнал «Крокодил». Все это в целом называлось вещизмом и должно было осуждаться и высмеиваться, но никому, кроме пропартийных слепых подпевал, не хотелось этим заниматься всерьез. В целом в литературе разлилось «мелкотемье», а народ жаждал о своей жизни крупных тем — разве мы хуже других? Действительно, жизнь-то одна, жалко проживать ее в тиши, серости и бестемье.

И крупные темы не замедлили явиться. «Извольте па-алучить!..»

Колымагу истории тряхнуло так, что она едва не рассыпалась в труху, как та приснопамятная кровать, и не погребла под собой всех и вся.

Воцарился хаос.

Обман стал нормой бытия.

Эгоизм — единственным святым правилом в жизни: «Заботься о себе! Полюби самого себя! Ты этого достоин!»

Последний подлец стал первым героем.

Везде свирепствовала эйфория разрушения.

Убили Жору.

На юге «повстанцы» вели освободительную войну, и независимые СМИ костили армию федералов в хвост и гриву.

А газеты тем временем — ну самое время! — расцвели красочными ню. Все газетные киоски и прилавки вывалили на обывателя тугие груди и задницы размером с барабан духового оркестра. Куда ни посмотришь — везде задницы, задницы...

Свобода приходит голой?

Или свобода приходит с тринитротолуолом?

Кому как повезет.

Отечественной нефтью, деньгами и проститутками оживили Запад.

Туда же потекли мозги.

Одни покупали самолеты, другие стояли в тряпье с протянутой рукой.

Стали пропадать дети, фуры, миллиарды.

Обыватели первых этажей по всей стране посадили себя «за решетку» из арматурного железа.

Одним словом, демократия накрыла страну, как в иной промозглый день смог накрывает Лондон.

А всем обманутым, ограбленным, покалеченным, изнасилованным, убитым и их родственникам (девяноста процентам населения) было сказано: да, демократия у нас пока несовершенна, но надо потерпеть, а в остальном все должны себя чувствовать счастливыми и свободными! Оттого, дескать, и поет душа, что жизнь в колхозе хороша!..

Да-а, это уже тема. И с наскока к ней не подступишься.

За большим как-то не заметили малого — как фабричное общежитие переоборудовали в трехзвездный отель. Но «хотель» не тянул, и его площади стали сдавать под офисы, массажные салоны, салоны красоты, клубы по интересам, а «интерес» у нас, как известно, один... Саму же фабрику обанкротили, а девчонок вымели на улицу. Чем они провинились и куда подевались?.. А они так жарко, так честно, так самозабвенно любили, так неумело, но так честно и бесплатно! От них пахло земляничным мылом, духами «Красная Москва», в их сумочках вы никогда бы не нашли ни презерватива, ни газового баллончика. Они были просто девушками. Людьми. Добрыми и наивными, жадными до жизни, мечтавшими о семье и детях. И все они были комсомолками. И Жора был комсомольцем, а его гимнастка, мастер спорта, вообще членом горкома!

Новые вожди, в основном из политических перевертышей и спекулянтов союзного размаха, жизнь этих девушек — и его всю молодость! — объявили неправильной и стали во всеуслышание потешаться над их идеалами и мечтами. Они-то, может, и сами над ними потешались и верили в их сбыточность не очень — но зачем же так жестоко, размахивая «тайными соглашениями» о каких-то пактах и прочей «секретной» кремлевской брошюрятиной?.. Те девчата с общежитскими чемоданами приданого и их ухажеры — они какое имели ко всему этому отношение? А их родители, посеревшие на заводах и послевоенных стройках? А деды, уложенные в землю без последнего причастия?.. Каким-то чудесно изуверским образом вину нескольких политических маразматиков с их шавками разложили на весь честной народ поровну, выдали по ваучеру вины и велели КАЯТЬСЯ... Это еще уметь надо так все обернуть! Вот спасибо, век не забудем.
 

4

С такими думами о былом, обходя кучи невывезенного снега, он дошел почти до центра, до улицы Свердлова. В заполошные девяностые свежие власти переименовали ее в улицу Российского Флага. Но в народе новое название не прижилось, язык выговаривать это отказывался, и улица в умах горожан так и оставалась Свердлова. Даже на почтовых посланиях люди машинально писали «ул. Свердлова», и, когда дело касалось заказных или ценных отправлений, возникали проблемы.

Свердлов — кто бы мог подумать! — оказался настолько неисторическим лицом и таким злодеем, что его именем ну никак стало невозможно называть улицы и города. Да что Свердлов! Всех сковырнули с пьедестала. А водрузили туда — кроме самих себя — всего двоих: Столыпина Петра Аркадьевича, монархиста-реформатора, и одного цельного монарха — Александра II Освободителя. Все остальные оказались под большим вопросом — вплоть до царя Гороха, у которого тоже, оказывается, не все было в ажуре, были промашечки и в социальной политике, и в международной, были!..

Богов не осталось вообще. Демократия в них не нуждается, у нее один бог — доллар, он и воспитатель, он и моралист, он и перст указующий, и меч карающий. При демократии каждый может одинаково, поэтому каждый сам себе бог (или хотя бы божок): правый и левый, фашист и коммунист, гомик и артист, педофил и депутат Госдумы, продавец шаурмы и аптекарь, бандит и милиционер, банкир и налоговый инспектор. Милиционер и продавец шаурмы — особенно.

Все предшествующие правители оказались нечистоплотными, криводушными, даже порочными людьми. Они, оказывается, имели малолетних любовниц, побочных жен и детей, тайные счета, музейные предметы роскоши, транжирили государственную копейку в личных целях, не верили в то, что проповедовали, охотились в заповедниках, злоупотребляли алкоголем, страдали застарелыми, зачастую неприличными болезнями, кашляли, сморкались и пукали по ночам под одеялом. Сплошная получалась погань, а не царственный олимп.

М-да...

Зато на смену им пришли просто святые люди, без пятнышка в душе и соринки в глазу! Как снег на голову слетелись ангелы во плоти, «спасители Отечества», а если кто из них и был зачат во чреве, то только непорочным способом — без крику и стону. Случалось иногда, что кто-то из них вдруг безвременно уходил в мир иной. И тогда остающиеся тут «партнеры» (думается, какие у святых могут быть партнеры?) непременно величали усопшего «совестью народа» или даже эпохи, оставляя тем самым народ жить дальше без совести... И вот-вот, кажется, должно было у кого-то сорваться с языка под нетрезвую похоронную лавочку, что ушел-де от нас, о други, сам «отец русской демократии»... Но нет, не выговаривалось, не слетало, титул сберегался в загашнике для неведомого, но искомого лица.

А ведь известно, «что касается тех, кто правит миром, то тут мы и вовсе имеем скопище самых бесчестных, самых лицемерных, вконец изолгавшихся и напрочь лишенных воображения живых существ. Самое удивительное, что у человека еще каким-то чудом сохранилась иллюзия свободы. Нет, куда бы ты ни свернул, дороги везде перекрыты».

На Свердлова же он зашел в новый универсам, где в углу, на небольшом возвышении был барчик с четырьмя или пятью белыми столиками. Он взял себе сто граммов коньяка, цукатов и кофе. Хотя ему хотелось чая.

В кондитерский отдел напротив забегали в основном одинокие дамочки лет тридцати — сорока пяти, надушенные «шанелями» и «камеями» после шампуней генерального спонсора «Евровидения» Schwarzkopf/Henkel, придающих волосам многогранный, переливающийся, мерцающий блеск и даже сияние, с инновационным комплексом протеинов Cell Repair, точно восстанавливающим поврежденные клетки волос, при этом, заметьте, не отягощая здоровые участки. Или распушенные самым незатейливым шампунем с широкой гаммой подкраски Garnier — «Природная забота» производства ЗАО МЭЗОПЛАСТ, Москва, 2-й Южнопортовый пр., д. 35 (при попадании в глаза немедленно промыть их водой) — и ополоснутые бальзамом Londial с защитной формулой цвета, с экстрактами жожоба и абрикоса, господа, когда «уход за волосами становится увлекательным и волнующим занятием», о да, как это понятно! — Нижегородская обл., г. Дзержинск, 5 км Автозаводского шоссе, д. 1, Лонда ГмбХ, Германия.

В деликатных местах они были намыты мылом Dove, состоящим на целую четверть из увлажняющего крема и придающим «ощущение прохлады благодаря приятно освежающему аромату огурца и зеленого чая» (ну и гадость же этот ваш свежий огурец с зеленым чаем!), и проложены для страховки прокладками Naturella (предложение ограничено!) с запахом полевой ромашки — нет веры огурцу!

Умащенные кремами, помадами (только как у Димы Билана!), тушью, макияжем, дезодорантами, прочими смазками и притирками мировых лидеров косметики и туалета и в таком готовом к употреблению, свежайшем виде, подчеркнутые еще и синтетическим кружевным бельем (так, одна видимость) из Турции, Польши и Китая, корректирующими фигуру поясами, подвязками, чулками, колготками, блузками, кофточками, жакетами, юбками до колена, ниже, выше, еще выше колена, яркими шарфами, придающими их облику моложавый, спортивный лоск, бесшабашную современность («Зенит» чемпион?), скрипучими курточками из искусственной кожи, с оторочкой из натурального крашеного меха забитых на шкуродернях грызунов или просто из благородной замши из кож трехнедельных телят или коз (мясо их пошло на фарш, колбасу, для приготовления изысканных блюд в элитных ресторанах или на корм тем же грызунам), — дамочки эти бестолково пялились на горки конфет, шоколада, печенья, рогаликов и крендельков, быстрым косым взглядом окидывали барный подиум: вдруг кто позовет? — знакомый, полузнакомый или вообще одинокий и скучающий мачо, новогодние чудеса ведь еще не закончились, правда? — потом брали какую-нибудь рублевую безделицу, заглядывали в глубину зала и выметывались наружу.

Семейные пары смело шагали вглубь, в самое нутро магазина, к хлебным, сыро-молочным и мясо-колбасным отделам, загружались на трое суток; мамочки, не изжившие девичьих пристрастий, сразу засовывали себе что-нибудь в рот, а отцов ноги сами несли «налево» — к сверкающей, двоящейся в глазах на зеркальном фоне пирамиде вин и водок... У кого тут не набежала слюна?

Многие были с детьми и ввиду Нового года не оставляли их без внимания. Одному мальчугану лет двух-трех, в синем комбинезоне родители купили конфетину длиной как раз в рост ребенка. Он держал ее наперевес, как ружье, двумя руками, видимо не очень-то понимая, что это такое. И все, кто натыкался на него, невольно улыбались — и ребенку, и его щедрым родителям. Андрей Иванович рассмеялся вслух, и парень со спортивной шеей и стрижкой, сидевший за соседним столиком с девушкой, обернулся. Он кивнул в сторону мальчишки, и тогда пара рассмеялась громче его...
 

5

Без цели, почти машинально, как рыба заглатывает плывущую прямо в рот наживку, он заглянул в небольшой книжный магазинчик, где в основном и продавали-то учебники, карандаши да тетрадки, а не литературу. Продавщица что-то множила на ксероксе единственному посетителю, и он прошел к полкам с книгами. Знакомые имена встречались, о да!.. Это что! Вот как-то в Москве он попал в книжный, конца которому не разглядел, так там вообще знакомых имен почти не встретил — если не считать Пушкина, Жванецкого, Ельцина, Хиллари Клинтон и Полины Дашковой, которую знал лично как Таньку Поляченко, — и вышел на улицу после часового блуждания в полиграфическом пиршестве неведомых имен как оглушенный.

Да-а, и тут все изменилось — как и в колбасных рядах, вывел он тогда для себя. Мир вообще сильно изменился, и надо было держать ухо востро, чтобы не попасть под каток. Литературный же мир стал наружно совершенно неузнаваем. На знакомство с ним у него уже физически не было времени, да и желания тоже. Родства с этим новым племенем талантов, повылезавшим, как тараканы, из темных углов, он не испытывал, брататься с ними «за компанию» не хотел. Для душевного равновесия ему как-то доставало старых добрых имен, и в последние годы если что и читал, то больше культурологические труды, исполненные признанными мастерами. Идолы должны быть старыми, обветренными, намоленными, с рубцами от ран и сколами, помазанные засохшей жертвенной кровью. Все новое, шумное, блестящее — это пена. Когда она спадает, остается все та же спокойная гладь глубокой воды. Даже своих сверстников он остерегался брать в руки без рекомендации, чтобы не разочароваться в поколении — поводов для этого уже хватало. А когда под обложкой с новым именем встречал что-то достойное, был несказанно рад, даже счастлив: жива нить настоящей литературы, пульсирует под навалом всей этой раскрашенной дребедени. «Нас почитают умершими, но вот, мы живы...»[3]

Сам он к настоящему времени понял, что писать во время смуты что-то объективное об этой самой смуте практически невозможно — не хватает дистанции. Если только вот рассказы, как советует двоюродный брат. Но тут требуются особый дар и беспристрастная врачебная холодность, не то получаются не рассказы, а фельетоны — прет из-под пера публицистика, будь она неладна. Но как писать с холодным сердцем?..

А стартовая для работы платформа была более чем питательная: деградация народа, особенно верхушки, когда сладострастное лобызание золотого тельца в блестящее пузцо выдавалось за весь смысл земной жизни, за образ жизни, развал института семьи, поиски спасителей и спасения в чужих отечествах, упадок престижа всех созидательных профессий, профанация образования, первое место в мире по детскому алкоголизму и «просто» неуклонная убыль населения по миллиону в год, то есть превращение русского этноса в вымирающую нацию...

Кому не интересно, чем может обернуться в конечном итоге этот очередной вздрыг телеги истории? И как это не может интересовать истинно русского писателя, который свое писательство, талант, данный Богом, воспринимает прежде всего как общественное служение, и ничто другое?

Сверху, не переставая, пелось, что это и есть путь развития, дорога к процветанию, что гоголевская Россия-тройка несется все по той же, уводящей вдаль дороге, на которой постораниваются, раззявив рты, удивленные народы и государства, тогда как любой здравомыслящий человек видел, что все летит в жопу — пусть «и становится ветром разорванный в куски воздух».

Да, но «стихия творчества, включающая в себя писательство, имеет довольно мало общего с мыслью. Дерево не ищет плодов — оно их растит. Писать — заключил я — это значит собирать плоды воображения, врастать в жизнь ума, разветвляясь и распускаясь, как дерево».

И когда он при работе над последним романом стал собирать плоды своего воображения, врастать в жизнь собственного ума, то есть следовать за внутренним развитием характеров, не насилуя их и не наставляя — а он всю жизнь писать старался именно так, — они приводили его в полнейший тупик безысходности и мрака, наподобие оруэлловских антиутопий[4].

Он брался сызнова, иначе, но тогда получалось почти по Достоевскому, когда человек попал в рай, сблизился с живущими в раю... и «развратил их всех»![5]

Кстати, Оруэлл здесь есть? Кто-нибудь вообще на «о» имеется?.. Кое-что было... Олеша, Овидий, Островский, Илья Олейников и Олег Янковский!.. Славный сэндвич.

Женские характеры получались лучше, потому что были у него всегда чувственны, жертвенны, «всякий избыток непочатых сил уходил в любовь», и ради любви они могли перешагнуть через что угодно. Но и они метались, изменяя — ах, как красиво они изменяли и как отчаянно разочаровывались! — в поисках прибежища, счастья для семейного гнездышка. И они, в отличие от мужчин, не могли существовать «в затворе», им непременно нужны были публичность, внимание и преклонение. Этим они и забивали противоположный пол в его изображении...

Посетитель ушел, и продавщица была теперь занята двумя школьницами-подростками, которые, склонив непокрытые головы, рассматривали что-то на стойке... Кто это, откуда?.. Голос, который он улавливал краем уха, был весел и почему-то его тревожил. Они знакомы?..

Недоставало малого — прототипа, хоть какого-нибудь завалящего. О, он бы его развил! Они бы подружились и наворотили дел! Женщины вились бы тучей, и вот этой пышноволосой, за прилавком, они бы тоже нашли достойное применение.

У него вообще-то были знакомые среди, так сказать, приближенных к определенным кругам, с которыми давно следовало пообщаться. Только вот он давно уж как от них оторвался, и чем сейчас заняты их головы, оставалось только гадать. Он боялся ошибиться в своих надеждах, откладывал и откладывал встречу, а роман не шел, не двигался с места. И потом, если они действительно заняты определенным делом, будут ли они с ним достаточно откровенны, введут ли в круг? Но с другой стороны, именно такой работой они и должны были заниматься — подыскивать единомышленников на периферии. Не остался же он один!.. При этой мысли ему становилось не по себе, и он невольно поёживался.

Так или иначе, но замысел был увлекательным. Держа его в тайне, он ходил под его неустанным бременем, нисколько не страдая. У него было творческое дело, высокая задача, с которой, он был уверен, в конце концов определенно справится. «Нас почитают умершими, но вот, мы живы!..»
 

6

Он вернулся к кассе, встретился со смеющимися глазами женщины, запнулся — высокая грудь хозяйки мешала сосредоточиться — и пробормотал первое, что пришло на ум:

— Простите, у вас не продается мебельный гарнитур с тумбочкой?

— Гарнитур продан, осталась только тумбочка, — рассмеялась она. — Здравствуйте, Андрей Иванович!

— Аня... Анна?.. Мы были на «ты» или на «вы»?

— Не помню!

— Вот чудеса, и я не помню!.. Мне ничего не надо, — вертел он в руках какую-то книжку, — ноги сами занесли...

— Совсем ничего?

— Извини, я очень рад! Как хорошо, что мы вдвоем... С Новым годом!

— С Новым годом!

— Может, за шампанским сгонять?

— Не уходите, стойте тут!

Она смеялась и смотрела ему в глаза...

Эта женщина никогда не бегала от жизни — она ею жила, поэтому могла свести с ума любого. И сводила — вроде бы ничего не делая. Но такая от нее шла аура, такой в ней был шарм, такие распространялись флюиды, что любой рядом, кажется, забывал про свой геморрой, боли в желудке, гнилой зуб и расправлял плечи и сдувал незаметно перхоть, одергивал пиджак и подтягивал штаны, выдавая себя за орла. Молодые же и здоровые, ничего умом не понимая, но ощущая на себе колдовское воздействие ее чар, просто начинали ржать, бить копытами и подкидывать задом. Вот, дескать, мы какие — эх, прокачу!..

Она смеялась, осыпая всех искрами из глаз, не зная, кого же поманить пальчиком, чтобы не повергнуть остальных во вселенское горе.

Как правило, умные женщины все страшные дуры. Ей же ум шел. Ее женское обаяние находилось в полной гармонии с умом. Ум женщине — он для чего, собственно, нужен? Только для одной цели: чтобы понимать мужчин, среди которых есть далеко не дураки! А зачем еще им ум?.. Дурацкий, право, вопрос. Так вот, мужчин она понимала прекрасно, щелкала их как орешки, крутила, вертела — в свое удовольствие, но без перебора. Если это вообще возможно в данном случае. Конечно — кто спорит! — подруг у нее быть не могло. Женщины плели вокруг нее фантастическо-беспомощные сплетни, завидовали, подсиживали, показывали — за спиной — языки и готовы были, кажется, укусить, насыпать на стол перца, оцарапать или хотя бы оторвать рукав. Это, естественно, заставляло ее быть всегда в прекрасной форме и собранной. Тоже, знаете, труда стоит.

Если бы он повстречал ее в молодости, то подрался бы из-за нее на танцах, потом в подъезде, вышел бы на дуэль, проткнул соперника шампуром, убил бы лопатой, спрыгнул бы с крыши дома, переплыл саженками Ла-Манш и достал бы с неба звезду — которая там поближе к нам?

Он вошел в сферу ее интересов ненадолго по касательной и невольно там задержался. В ту пору он был о себе несколько дурного мнения ввиду сотрясения общественных устоев, выбившего его, как и сонмы других, из седла. Хотя это он и умело скрывал, но червь внутри сидел. Она же, как он понял из их кратких, но милых встреч, находилась в свободном и широком поиске, в поиске довольно смелом, чтобы не сказать, откровенном, хотя опять же не каждому это было дано понять.

Одновременно она была опутана нитями всевозможных связей: служебных, весьма неустойчивых, семейных, очень запутанных, которые ее, однако, не пугали, а лишь утомляли, как ему показалось. Кое-что она ему поначалу даже рассказывала, пока вдруг не увидела и в нем в определенной степени достойный объект и не стала и ему уделять толику своего неисчерпаемого обаяния. Они, кажется, даже целовались... Ой ли? Надо же — забыл! Но если это и было, то чисто в приятельской форме и ни к чему их тогда не обязывало. Но тонкая нить все же была натянута. Она ее и оборвала в нужный момент чисто по-женски — никак не предупредив. Она исчезла, и он узнал, что она развелась и вышла замуж за другого...

— Я боялся ненароком навредить твоему счастью, поэтому не искал.

— Это я поняла. Молчание было таким плотным! Почти десять лет...

— Только бескорыстно влюбленный может так застенчиво молчать, Аня!

— Вот оно что!..

— Ты ведь была счастлива?

— Да, была! И все казалось таким надежным... Потом вдруг этот инфаркт... Второй, как выяснилось. Первый он перенес, видимо, на ногах, в прежней семье... Свой дом мы так и не успели достроить...

— И ты вернулась к первому мужу...

— Он меня позвал. И я не сразу решилась. Вы не верите?

— Каждому слову, каждому слову! И я знаю, как великодушны бывают мужчины!

— Вы набиваетесь на комплимент?

— Не спеши, я потерплю. Тем более что они бывают и глупы.

— Это вы тоже о себе?..

— О нас с тобой... А магазин этот?..

— Он мне купил, чтобы я впредь общалась с воспитанными и не очень богатыми людьми.

— Я, я полностью подхожу под эту категорию! Общайся, пожалуйста, со мной, как велели!

— Ладно, ладно, Андрей Иванович, только не надо на меня так смотреть, я краснею...

— Какое у тебя теплое имя... Услада!..

— Что-о?.. Раньше не замечали?

— Ты была замужем...

— Я и сейчас замужем! И здесь магазин, в конце-то концов!

— А магазин мы закроем на переучет. Приехала ревизия!

— Так, не надо никакой ревизии! В любую минуту сюда могут войти. Книжку будете брать?

— Какую книжку?

— Да вот же у вас!..

Он действительно держал в руках — несколько раз бросал на стойку, снова брал — «Другие берега» Набокова.

— Буду! Эту — буду!

— С вас семьдесят два рубля.

— Получите и распишитесь!

— Где расписаться?

— Вот здесь, в книге!

— Да ради бога! — И она написала на титуле: «Нового Вам счастья в других берегах!» — и расписалась крупно и красиво.

— Замечательно!.. Пришью и буду носить под рубахой, у сердца!

— Кошмар какой!.. — Но глаза ее довольно искрились.

— Может, все же сходим куда-нибудь?

— Куда?

— Ресторан? — мало веря, но все же осторожно предложил он.

Она отрицательно помотала головой.

Да, слишком банально, согласился он. В гостиницу?.. Пошло. Он был готов поклясться, положив руку на «Нексус» Генри Миллера, что она никогда не трахалась «в нумерах». И куда податься бедному еврею?..

— А ты знаешь, как устроена хатка у бобра? — начал он думать вслух.

— У бобра? Как?

— У него хатка в два этажа. Первый этаж для приема пищи и помывки. Второй — для отдыха и выведения потомства...

— Замечательно! А... ключи есть?

Ключи вообще-то были — дома, но ему показалось и это слишком банальным, даже дешевым, и он сказал:

— Нет.

— Ну а чего дразнитесь? Да ну... Сейчас разозлюсь — мало не покажется!

— О! Мы поедем к одному милому человеку, художнику. Только нужно взять пару бутылок вина.

— Мне не надо две бутылки вина.

— Хозяин не пьет водку.

— Ну и молодец. А почему, собственно?

— Водка губит талант. Только винцо, только портвешок! Это святое.

— Подумать только! Интересно...

— Всё, закрываемся?

— Ну хорошо, почти уговорили... Теперь услышьте меня: я вам ничего не обещаю, и вы, пожалуйста, ничего такого не фантазируйте!

Он изобразил на лице оторопь обиженного до слез ребенка. Развел руками:

— А зачем тогда ехать? Зачем всё?

Она расхохоталась и погладила его по щеке...
 

7

По базовому образованию Константин Сизов был сантехник. Как-то где-то, видимо починяя унитаз или какой-нибудь кран, он сошелся с одним художником. Тот показал ему несколько приемов кистью и как смешивать краски. Костю это приятное ремесло увлекло, и он стал рисовать городские пейзажи, не заморачиваясь с сюжетами, а выбрав несколько наиболее удачных — но своих! — как Саврасов с грачами, вставлять их в рамки и продавать на облюбованном городской богемой пятачке в центре.

За место на точке он отстегивал крышующей братве (или ментам-меценатам) сотню за день торговли и еще вносил что-то в некий творческий общак — «кубышку». Поговаривали, что это непосредственно и прямо идет в областное управление культуры и спорта — там тоже ценили живопись! Рамки Костя делал сам, активно снабжал ими коллег, так что бизнес его был вполне доходен. Вообще-то руками он мог сделать что угодно.

В письме его проглядывала некоторая угловатость, даже, можно сказать, рваность, — видимо, рука так и не отвыкла окончательно от разводного ключа. Люди с тонким чутьем и умные видели, что это халтура, мазня подмастерья, но таких людей встречаются единицы. Дуракам же, которых пруд пруди, Костино творчество нравилось, воспринималось за сюр и даже импрессионизм (!), и они охотно брали полотна мастера. Андрей Иванович, присматриваясь к иному пейзажику приятеля, порою признавал, что Костя способен на большее, искра в нем есть, но явно недостает школы.

Толкаясь в творческой среде, Костя поднабрался разных сопутствующих делу имен, терминов и даже знаний, научился глубокомысленно, долго и молча, смотреть на что-нибудь совершенно пустое или очевидное, научился не бриться, посасывать винцо и спать до полудня. В свой талант сам он не очень-то верил, не хвастался, не выпячивался, но любил общаться с людьми «из мира искусств». В целом он был человек приятный во всех отношениях. Хотя вздрыг телеги истории прошелся и по нему. Он служил в армии во время ельцинского ее развала, охраняя некий «объект» РВСН. «Говорили эзоповым языком, а потом сами, козлы, его — объект — и взорвали», — ругался Костя. Хотя взрывал не он, но он стоял в оцеплении. Взрывать приезжали другие — и военные, и гражданские «наблюдатели».

Был он еще молод, костист, высок, поэтому сутул, говорил грудным баритоном, от которого некоторые дамочки таяли, как конфеты на солнцепеке, носил грубые глухие свитера или, для художественной солидности, дедовские фланелевые рубахи в крупную клетку.

В рубахе он их и встретил. Помог раздеться и пригласил пройти в свое «бунгало» — вот еще словечко освоил...

Творческий беспорядок художественных мастерских всегда людей как бы околдовывает, размягчает, располагает к душевной и другой откровенности, потому что никакие табу здесь не приняты, и «всяк сюда входящий» охотно под этим подписывается. Чтобы не прослыть полным дураком. Или дурой.

Здесь все можно потрогать, увидеть стадии творения, взлеты и падения, пробы и ошибки, не законченное на полушаге и очень редко что-нибудь действительно завершенное или совершенное. А если вдруг что-то вам и покажется таковым, то автор скажет, что здесь еще «пахать и пахать». А какой-нибудь на первый взгляд случайный набросок он назовет редкой удачей и будет сфукивать с него пылинки и не отдаст вам ни за какие посулы. Одним словом, вы видите здесь разверстую душу творца. Поэтому в таких местах никогда не ругаются и не хамят. Только творческие споры, только согласные кивки, почтение, восхищение и, если хотите, коленопреклонение и нега.

Все так почти и было в «бунгало» у Кости — ну, может быть, не в очень больших масштабах. Творец здесь еще не раскрылся полностью, скажем так.

Анна прошла вдоль стеллажей с рисунками, законченными и незаконченными работами, обшаривая все глазами...

— Можете взять себе что-нибудь...

— Правда?

— Да. Как новогодний подарок.

— Спасибо!.. — А подошедшему Андрею прошептала: — Как-то они у него все немножко похожи... Или я не понимаю?

— Да, они все хороши! — громко сказал Андрей Иванович. — Великолепный мазок, чудная гамма! — Он не терпел шушуканья о творчестве. О творчестве нужно говорить громко и честно.

— Вот эту можно?

Это был вариант расхожего Костиного пейзажа. В правом углу, на переднем плане, обыненная, склоненная береза; через всю картину промахивала оранжевая крепостная стена (в действительности она пепельно-серая) со снегом на черной деревянной кровле; в левом дальнем углу, за стеной, сверкающие белым золотом купола городского собора, а в левом ближнем, на фоне апельсиновой стены, — синий автобус, въезжающий в кадр. Как говорится, простенько и со вкусом: тут тебе и божественная вечность, и история, и современный ритм. Фигня, в общем, полная. Он не сказал Анне, что у него дома висит почти такая же, только вместо автобуса на ней мчатся три мускулистых дейнековских велосипедиста. Страсть как несутся!

— А почему стена оранжевая?

— Это от солнца, — кратко пояснил мастер.

— Понятно...

Что ей понятно, когда все остальное на картине передано в естественном, реальном цвете? Особенно удались кресты на куполах — как растопыренные пальцы утопающего.

— Костя, а вы что же, не женаты?

— Да был два раза, — прогудел художник.

— И? — Анна ничего не знала, кроме того, что Костя не пьет водку. Но он был ей интересен, и она пыталась его разгадать. Глаза ее сверкали искорками.

— Первая любила путешествовать...

— И из последнего не вернулась, — досказал Андрей Иванович.

— Ну да. А вторая... Я же не алкаш, а приходилось за каждую рюмку отчитываться, за бутылку пива...

— Женщины, Константин, все очень жадные до чужих денег!

— Пожалуйста, помолчи! — Анна в «бунгало» легко перешла на «ты», и Андрею Ивановичу тепло становилось на душе.

— А я не привык к такому. Отец, помню, выпивал за столом рюмку-другую и хлебал борщ — мать слова не говорила. А тут хоть прячься. Как школьник. — Обросший, костлявый мужчина совсем не походил на шкодливого школьника, и Анна рассмеялась. — И потом, если б это действительно стоило денег, а то ж копейки... Я по ресторанам не любитель...

— Она просто заботилась о вашем здоровье, разве не понятно?

— На здоровье пока не жалуюсь, — поведал хозяин и прямо посмотрел на гостью.

Они тут сейчас договорятся! — мелькнуло у Андрея Ивановича. Но Анна легко выдержала Костин взгляд и спросила:

— Скажите, а кем был ваш отец?

— Машинистом. Потом, на пенсии, преподавал на курсах...

— А мама?

— Мама, сколько помню, все болела, вязала дома да продавала — не работала.

— Мне интересно, откуда берется в людях талант. Он заложен в генах или...

Костя, услышав слово «талант» из уст такой шикарной женщины, едва не покраснел.

— Мама очень красиво пела, — вспомнил он.

— Вот! Значит, что-то было!..

— С генами талант не передается, — задумчиво сказал Андрей Иванович. — Просто Боженька должен дунуть тебе в ушко — и готово!

— А без вас говорил: дунуть в попку! — выдал сокровенную тайну ученик, и Анна рассмеялась до слез.

Они ее охотно поддержали. Даме пришлось достать зеркальце и платок.

— Нет, это невозможно! Как вы это сказали, вы бы видели!.. Как будто вас действительно обманули... Ой, мамочки!.. А оказывается... надо в ушко!..

— Да это совсем неважно, куда дунуть! — пытался оправдаться Андрей Иванович. — Важно само божественное начало!..

Эти слова их почему-то успокоили, и Анна, развернувшись грудью к Андрею и держа перед собой бокал, сказала:

— А это мы сейчас проверим. У тебя-то кем были родители?

— Мои родители — рабочий класс! — отрезал он. В действительности мать сидела в администрации завода, на котором отец всю жизнь оттрубил инженером. — А сестра — преподаватель музыки, работает в двух школах, получает восемь тысяч рублей. Вопросы?

Анна засмеялась только для него, поднесла к губам бокал и осыпала искрами из глаз.

— Услада! — прошептал он от блаженства и предвкушения и обозрел такую близкую грудь.

Но она сделала вид, что ничего не поняла, ничего не заметила...

Перед уходом она вдруг попросила:

— Костя, подарите мне, пожалуйста, одну рамочку, вон там у вас целая стопочка. Я вставлю в нее портрет дорогого мне человека...

Сказано это было с таким очаровательным кокетством, что Костя, кажется, готов был завернуть эту рамку в собственные джинсы.

— Да, конечно, любую!..

— Я заплачу! — подскочил Андрей Иванович.

Но они его как бы и не услышали. Пошли к стеллажам и выбрали рамочку...
 

8

В такси он пытался обнять ее за мягкие плечи, коснуться бархатистой, румяной щеки... Она смеялась, дышала на него вином и шоколадом, но просила вести себя в транспорте «по-взрослому».

Где-то на полпути — так и не назвав своего адреса, а лишь район — она спросила:

— Ты по-прежнему на Чехова живешь?

— Да, — ответил он, вспомнив на какой-то миг вчерашний разговор с братом. Но лучше бы он этого не делал, не вспоминал. В этот миг, отстранившись, он попытался охватить единым взором весь сегодняшний день как нечто целое, даже облечь его в слова, слова — во фразы, устанавливая причинно-следственные связи, все аллюзии и коллизии, случайное и обязательное, лишнее и недостающее, представить всю прочую рутинную работу за столом, чтобы придать произошедшему хоть какую-то форму и, может быть, — чем черт не шутит! — подыскать какую-нибудь идейку. Но никаких идеек не просматривалось. В этот, казалось бы, чрезвычайно плотный, остро мыслительный момент он как бы оторвался от земли, забыв о реальности, взлетел черт знает куда. Так бывает. «Иногда на пике какой-нибудь мысли — мысли, играющей алмазным блеском, я вдруг ловил себя на том, что тупо смотрю перед собой — мозги на нуле, как у шимпанзе в процессе взгромождения на другого шимпанзе». Вот именно: глаза плошками, мозги на нуле — и он не успел ничего сообразить, как оказался высаженным на тротуар.

— Отсюда рукой подать. Хватит на сегодня чудес! Целую!..

— Но мы... я... а как же...

Он, кажется, еще ощущал на щеке мимолетное прикосновение ее душистых губ, а такси уже скрылось впереди, подняв за собой маленький снежный вихрь...

Достоевский лишь хлопнул себя с досады по бокам, а Пушкин рассмеялся в голос: «Знакомо, сударь, очень знакомо!..»

Черт, черт! — яростно топнул он ногой. Куда она опять на десять лет умчалась?! Да через десять лет от нас останется одна труха, пыль, прах, пожелтевший листок, черт... «Куда идти, куда идти!..» Ну и вышел! На ноль, на полный ноль вышел! Вот же мерзопакость какая случилась в этот чудо-вечер, а, господа-товарищи! Сэры, пэры, мэры, лорды, бомжи, доджи!.. С такими сиськами бабу увезли на целых десять лет! — и он заскулил, как от зубной боли. Да кто это еще такой прицепился — додж? Это машина? Чье-то имя?.. К ядреной фене всех!..

Ну почему... почему раньше так все просто складывалось в кучу, вязалось в пучок, а тут все в раздрай, в хаос, в прах?.. Она была или не была? — застыл он вдруг на полушаге, искренне испугавшись за свой разум. Она была, да. Я до нее даже дотрагивался. Но ее нет!.. Мне больно? Да, больно, ибо сказано: «Сердце — это третье яичко, мой генерал!»[6] И оно очень болит, это третье яичко, за первые два, мой генерал, очень!..

Да что же она такое сотворила? Это же самый настоящий coitus interruptus[7]! По яйцам, прямо по яйцам! И по сердцу, по сердцу... И где ее искать? Ее адрес не дом и не улица, ее адрес Советский Союз! И где этот траханый Союз? Дайте мне его, покажите!.. Ведьма!.. Она же на метле улетела, а не на такси! Ишь как прикинулась! Это такси мне только поблызнилось[8], вот режь меня на пятаки! На метле! Зато снег так и взвихрился... Ведьма из магазина...

«Мысль думалась сама собой!» За правым плечом стоял Пушкин, за левым — Достоевский. А позади, в креслах, покуривал, качая ногой, в лейб-гусарской форме Петр Чаадаев. Он покуривал и осматривал курки пистолетов. Это смущало, настораживало. Андрей Иванович не знал, для чего он это делает. Положим, он был занят сугубо своими мыслями. Его, возможно, где-то ждали. Может быть, с ним тоже произошел небольшой коитус интерруптус — как знать, как знать...

А кругом все такие невинные лица, все упрямо делают вид, что ничего не произошло, что это обычный праздничный вечер, а не собачья свадьба, что улицы как улицы, все честные и порядочные, никого не кидали, никому не изменяли, что ляжки как ляжки, гирлянды как гирлянды, елки как елки, а не в жопу иголки, что кругом не мать-перемать, а божья благодать, только останови, только мигни, и я дам тебе счастье, я открою тебе тайну... Да какая в тебе может быть тайна! Вот хотелось бы посмотреть!.. И небольших коитусов интерруптус не бывает, уж поверьте!..

У него разболелась голова, стучало в висках, и он сорвал с себя шапку, но не мог остановить потока слов, накрывшего его как ливень...

«Сколько уж тут толкаюсь, высматриваю, и ничего подходящего... Базар — он и есть базар, базар плоти: выбирай, торгуйся. У большинства пустые глаза пустых душ, каковыми они и являются. А как же иначе, когда имеешь дело только с товаром, деньгами, ярлыками, пуговицами, тарелками, счетами за фрахт — и так изо дня в день?.. Некоторые, нетоптанные, как полевые цветы, словно только того и ждали, чтобы их изнасиловали, не причинив, однако, серьезного ущерба. Площадка так и ломится от обилия жирной живой приманки — корчатся, извиваются, красноречиво поблескивая отливающими муаром бедрами».

Как болит третье яичко, мой генерал, как оно болит!..

«А жизнь все равно прекрасна, черт возьми. Литературная жизнь, я имею в виду. Кому нужно изменять мир?..» Вот именно, зачем его изменять — может стать еще больнее! Нет уж, увольте, это, пожалуйста, без меня! «Что значит это наводящее ужас движение?..» Вот куда она на своей метле поперлась, а? «И становится ветром разорванный в куски воздух, летит мимо все: бубенцы, запонки, усы, фруктовые гранаты и ручные гранаты. И мы постораниваемся и даем вам дорогу, медногрудые кони!..»

Во-она что! — постораниваемся... Да меня никто и не просил посторониться. Высадили на обочину и умчались!..

«В те ночи, когда все несется с гиканьем и свистом, когда все откопанные персонажи вылезают из своих укрытий и ходят ходуном под крышей моих мозгов — спорят, визжат, крутят “колесо” да еще и ржут вдобавок — что за кони! — я понимаю, что это и есть жизнь, жизнь писателя, а мир... да пусть он хоть стоит на месте, хоть загнивает, хоть чахнет и умирает — мне-то что! — ибо я уже не принадлежу этому миру, миру, который чахнет и умирает, который наносит себе удар за ударом, который шатается, как краб с ампутированными конечностями...»

Да, как шатающийся, подбитый краб — прекрасный образ! Краб, раб, аб, аб, ап... Шатается с неживым жестяным скрежетом, тварюга!

«У меня есть свой собственный мир... Даже когда я лежу на спине, заарканенный гномами и гремлинами, моя власть остается при мне. Мои миньоны повинуются мне беспрекословно: они трещат, как кукурузные зерна на сковородке, разворачиваются в цепь, выстраиваются в предложения, параграфы, страницы. И в будущем, в каком-нибудь отдаленном уголке, в какой-нибудь божественный день, другие, приведенные в движение музыкой слов, отзовутся на это послание, и само небо сотрясется от их безудержного горячечного бреда. Кто знает, почему у одного получается это, а у другого — кантаты и оратории? Знаем мы только одно: что эти вещи существуют по законам магии и что, созерцая их, внимая им, благоговея перед ними, мы умножаем радость радостью, горе горем, смерть смертью.

Ничто не обладает такой творческой силой, как само творчество. Авель родил Богула, Богул родил Могула, а Могул родил Цобеля... Буква к букве — получается слово; слово к слову — получается фраза; фраза к фразе, предложение к предложению, абзац к абзацу; глава за главой, книга за книгой...»

Так набивается румяный шампур скоромных и постных кусков жизни в книгу. День за днем, встреча за встречей, трах за трахом, да, трах! — яркий, продолжительный и многократный, как после трех таблеток (только для взрослых!) «Вука Вука». Так складывается книга жизни в тома, тома — в библиотеку, и в библиотеке они желтеют, увядают, покрываются слоем пыли, но никогда — слышите, никогда! — не умирают. Даже если какой-нибудь бессносный жучок-червячок и проточит их — содержание остается или легко восстанавливается, потому что оно вечно и живет своей нетленной жизнью. Жизнью упорядоченной, красивой, логичной, иногда даже изящной. Однажды «средь шумного бала... в тревоге мирской суеты...». Имитированная в книге реальность всегда идеальна, даже если в ней вот этак вот, с навеса, дворницким топором по голове старушку, другую... все равно рядом Бог, грех, страдание, путь на Голгофу, наказание (в реальной-то жизни его, как правило, и не бывает!), строительная жертва и тяга, лютая тяга к идеалу... Путь!.. Без жертвы ничего не произрастает внове. Зерно должно умереть, чтобы родился колос, и надо зарезать хотя бы петуха, чтобы возвести для жизни дом. Бог пожертвовал Своим Сыном, чтобы люди жили хоть как-то. Сыном!..

В каждой запыленной книге уйма жизни, страданий, любовей, свершений, утрат, обретений, открытий, греха и покаяния, пережитых, переваренных творцом в себе, и не разумом, нет — душой, сердцем! Когда он писал, у него учащался пульс, поднималось давление, холодело в груди, волосы шевелились на затылке, холодная испарина покрывала воспаленный лоб, давило на виски, красные от бессонницы глаза переставали различать буквы, и по-настоящему кололо в груди, под лопаткой, — состояние, пограничное с инфарктом. Он терял в весе, изнемогал, слабел и падал без сил, опустошенный.

Вместе со своим героем он любил и ненавидел, стонал, горел, истекал кровью, стоял у стены в ожидании расстрела, видел последний солнечный луч на соседнем позлащенном куполе, перед тем как из-под него выбьют сапогом скамейку. Что в этот момент происходит с душой?.. А он знает, знает! Он пережил!.. Он страдал от измены — это как умереть, но остаться в живых — поднимался из снега с пулей в животе на колено, чтобы скомандовать: «К барьеру!» Он рожал, хоронил детей, оплакивал родителей, дарил цветы, проводил брачную ночь с княжной, с крестьянкой, с креолкой, с тургеневской барышней, с заключенной и с пьяной портовой проституткой с выбитым зубом. И капля точила камень, девочка прыгала через обруч, босых, раздетых до кальсон людей выводили на ломкий весенний лед, и солнце било прямо в прицел... И было синим море, а парус — белым. И кто-то рыдал на скале, не решаясь на последний шаг, и чайки кричали у него над головой. И к эшафоту уже подкатывали фельдъегерские тройки. «Объявить помилование лишь в ту минуту, когда все уже будет готово к исполнению казни». О Господи, если бы не умирать!.. И Господь услышал его! Он слышит все!

А где-то в горах прогрохотала арба, в долине зазвенели стекла, и патрон масляно-мягко вошел в патронник; и ветряная мельница, молчавшая сто лет, вздрогнув, скрипнула и пошла махать изорванными крылами, встречая своего рыцаря...

— ...твою мать! Вон как все было! — удивился бы снявший с полки запыленный том далекий потомок в пластмассовых шортах и с чипом в черепной коробке, подключенным к системе глобального слежения за населением ГЛОНАСС даже тогда, когда он сидит в клозете, — свободный гражданин человеческого стада на планете Земля, безликий представитель «расы жизнерадостных синтетических рахитиков, граждан под номерами». — Кто вынул из меня ген страсти, ген чести и ген непокорности? Кто лишил меня жизни?

Только он не удивится и ничего не скажет, нет, — приценится, ухмыльнется и вернет книгу на полку. Какая же сытая скука и медикаментозная дикость будет царствовать на земле!.. И какая жизнь буйствовать в запыленных томах библиотек, опечатанных и неприкасаемых, как склепы!
 

9

В захламленной угловой квартире старого дома, в своем «бунгало», перед большим куском картона сидел художник Константин Сизов. Картон был загрунтован в спокойный серо-голубой тон. И на этом ровном, без теней поле в вертикальном положении было изображено нечто из металла, отдаленно напоминающее коленчатый вал какой-то машины. Сизов смотрел на свое творение немигающими глазами уже больше часа (он доставал полотно почти каждый день и работал по чуть-чуть). Стальные колена, кривошипы, муфты, сгоны, шейки холодно отливали блеском отполированного металла. Зубья шестеренок были сцеплены друг с другом, как волчья пасть, а медь — несколько кранов и вентилей — надраена, как на военном корабле при встрече главкома. Чистота была космической.

В верхней части, тоже вертикально, был примастрячен узнаваемый бензобак от мотоцикла его юности «ИЖ Юпитер». Надпись четко читалась снизу вверх на никелированной полосе бачка. А на некой выпуклости внизу и чуть справа красная ручка стояла в положении «Стоп». Два других деления имели названия «Пуск» и «Реверс»[9].

Картина ему нравилась (он писал ее тайно, давно — для души) и не нравилась одновременно. Его сбивала с толку собственная же установка относительно отсутствия теней. Но когда он пытался разорвать эти путы и тени наложить, пропадала вся загадочность, вся аллегория[10]. А аллегории — он чувствовал — здесь была пропасть. Пугала конечной неизвестностью и сама смелость замысла. Он не мог понять, не мог для себя уяснить, что должно произойти, что вообще, черт возьми, может произойти, если он переведет ручку, скажем, в положение «Пуск»... Оно полетит? Но зачем? Это не ракета. Ну, завращаются шестеренки, задвигаются рычаги — и что?..

Он взял в руки кисть, палитру, долго выбирал цвет, бросая взгляд на полотно, и, решившись, изобразил внизу, под медным краном, голубой эмалированный ночной горшок. Ручку он прописал особенно тщательно. Теней снова не дал.

Вроде бы в тему... Но уж как-то совсем очевидно... Нет, что-то, конечно, есть, и вывод напрашивается. Но все сразу опросталось, принизилось... Вся цивилизация — устройство для производства и выдавливания говна? Пасквиль какой-то, а не картина.

Сизов понимал, что ему недостает таланта, глубины и широты знаний, то есть образования... или просто вдохновения? Он покосился на пустые бутылки, стоявшие кучками там и сям, — пора сдавать, уже сумма! — и отхлебнул из кружки остывшего чая, чтобы забить винную горечь во рту. Весь день он ждал Андрея Ивановича, писателя, с которым любил беседовать на высокие темы, как то: женщины, политика, искусство и русская баня. Тот звонил, спрашивал, можно ли приехать, но приехал не один...

Костя очень уважал Иваныча. Он был настоящим писателем, не строчил в газетки, а писал толстые книги. Их у него было издано целых шесть штук. А седьмую, говорил Иваныч, найдут у него под подушкой. Сам Сизов о смерти пока не задумывался. Но идея о «подушке» ему понравилась своей серьезностью и каким-то лукавым бескорыстием. Скучно торговать рамками, что ни говори. И сколько это может продолжаться? Всю жизнь?..

В намерении Андрея Ивановича было что-то от работы подпольщика. А к подпольщикам, людям жертвенным, трудно относиться без уважения — ведь они всегда работают на какую-нибудь серьезную идею. Сизов хотел думать, был почти уверен, что Иваныч занят именно таким, некрикливым, но серьезным делом. Пишет и пишет помалу в тиши кабинета, думает над каждой строкой, подправляет, снова думает, переписывает да складывает в какую-нибудь особую папочку — «под подушку».

Во время их встреч Костя пытался хоть примерно понять, что же такое пишет Иваныч под подушку, прислушивался к каждому слову — не проговорится ли? — спрашивал и напрямую, о чем будет книга, но тот всякий раз отшучивался и уводил разговор в сторону. Лишь однажды, опять же смеясь, он сказал, что «болото подернулось зеленой ряской нефтедолларов и надо бы съездить в столицу, пощупать монархическое подполье, а то работа совсем застопорилась». Они в тот раз изрядно нагрузились «сушнячком», и насколько весомы были слова Андрея Иваныча, сказать было трудно...

Ладонью вытянутой руки он прикрыл горшок... Картина стала лучше, целостнее, выше замыслом — дураку понятно. И он, после того как ультрамарин высох, записал посудину под общий тон. Какой уже день он не мог сдвинуться в своей работе ни на йоту...

Уже засыпая, Сизов понял — так ему показалось, — чего недостает в картине. Он должен изобразить рядом корову, лучше пятнистую, черно-белую, чтобы она не выламывалась из общей цветовой гаммы. И эта корова положит на место горшка под сухой кран рыбину, леща... Да, живого килограммового леща, и склонит голову набок!..

Он представил себе влажный темно-фиолетовый коровий глаз, пронзающий зрителя, загнутый серпом рог (второй будет сломан!) и даже поёжился под одеялом от пробежавшего по спине творческого озноба. И каждый поймет, что нужно что-то делать: переводить рычаг или в положение «Пуск», или в положение «Реверс».

Но он очень устал за вечер от выпитого венгерского вермута, от напряженных раздумий и работать уже не мог. А чтобы за ночь не забыть, не «заспать» открывшееся ему — а и открылось-таки! — нащупал на тумбочке карандаш, блокнот и записал при блеклом свете уличных фонарей: «Корова с лещом».
 

10

Дома Андрей Иванович бурно и беспорядочно овладел женой — вука, вука! — так что она потом долго, как чужую, рассматривала себя перед зеркалом в ванной.

А ночью ему приснился мальчишка в синем комбинезоне, с гигантским леденцом в руках. На леденец ему нанизали баранок и бубликов, и пацан раскрутил их над головой так, что они разлетелись и раскатились по полу. Люди пытались их собрать и вернуть мальчонке, но тот все вертел и вертел своей конфетиной, и румяные бублики разлетались во все стороны...

И в этом Андрей Иванович не узрел никакого хаоса. В детстве все —  гармония и все — сказка.

 

[1] Отрывки из романа Генри Миллера «Нексус» (СПб.: Лимбус Пресс, 2001) даются рубленым шрифтом.

[2] Иов. 38, 4.

[3] 2 Кор. 6, 9.

[4] ДжОруэлл — автор антиутопических романов «Скотный двор», «1984» и др.

[5] Ф.М. Достоевский. «Сон смешного человека».

[6] Габриэль Гарсиа Маркес. «Осень патриарха».

[7] Coitus interruptus — прерванный половой акт (лат.).

[8] Поблызнилось — показалось (местн.).

[9] В механике устройство для придания механизму обратного вращения или хода.

[10] Иносказательное изображение предмета, явления с целью наглядного показа его скрытой, действительной сущности.





Сообщение (*):
Комментарии 1 - 0 из 0