Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации

Червонное сердце

Дмитрий Михайлович Володихин родился в 1969 году. Окончил МГУ имени М.В. Ломоносова. Профес­сор ис­торического факультета МГУ. Автор более 400 научных и на­учно-популярных работ, рецензий, в том числе 30 книг по истории России (монографии, справочники, сбор­ники статей, учебные пособия). Лауреат премии Президента РФ в области образования, Макарь­евской премии, премии имени А.С. Хомякова, кавалер Карамзинского крес­та.

Образ Москвы времен Серебряного века — бесприютен, искажен, расщеп-лен.

Образ Петербурга конца XIX — начала XX века создан Анненским и Ман-дельштамом. Андрею Белому оставалось добавить «мяса» на тот каркас, кото-рый эти два титана возвели меж царем, не сумевшим раздавить змею, и броне-носцем, чудовищно отсыпающимся в доке.
С Москвой — сложнее. Кто творил, кто прорезал на досках времени лик ее в ту эпоху? Кто ярче, точнее, пленительнее прочих создавал свой маленький миф Москвы, ставший потом частью большого общего мифа Багрянородной монархини?
Первому взгляду на эпоху нужное имя не открывается, не приходит оно в первый же миг на язык, нет. Оно... словно бы спрятано. Оно... словно бы тре-бует своего рода интеллектуальных раскопок.
Москва Серебряного века как будто двоится, расплывается. Кто-то из ве-ликанов того времени и впрямь создавал ее образ. А кто-то продуцировал ми-ражи, симулякры, мутные антимифы, рассчитанные на то, чтобы заместить собою истинный миф Порфирогениты.
И к этому странному, исполненному темени строительству миражей оказа-лись причастны столь значительные фигуры, как Валерий Брюсов и Андрей Белый.
 
 
Мастер и город.
Образы Москвы 
у Валерия Брюсова
 
Валерий Брюсов долго чувствовал связь со средой «деловых людей» вели-кого города и честно признавал эту среду родственной для себя.
Но... постепенно отдалялся от нее и однажды расстался с нею окончатель-но. Поселился в царствии богемы. Стал вести образ жизни, чуть ли не прямо противоположный обычаям предков. Возлюбил спиритические сеансы — не столько веруя в действительную силу вызывателей духов, сколько чая в этом темном движении большую силу и уповая, что оная сила вознесет его высоко, придаст особенный блеск его поэтическому дару... да еще, пожалуй, взыскуя острых ощущений, не связанных с пресной повседневностью.
Брюсов, величайший столп русского символизма, предстает перед потом-ками как личность, имеющая три взаимосвязанные, но столь несхожие друг с другом ипостаси.
Неизменно сильным бывало то, что высказывал он, пребывая в первой из них, в согласии с кряжистой своей купеческой натурой. Брюсов имел к жизни хватку, унаследовал свойства практического дельца — человека расчетливого, рассудочного, прагматичного. Его отличала недюжинная внимательность к мелочам — в характерах и вещах. Он был цепок в отношении духа времени. И когда поэт просто называл то, что видел вокруг себя, скрепляя поэтическим языком самые простые впечатления от реальности, — образы, им созданные, выходили пронзительно точными.
Он же во второй ипостаси — создатель прекрасных выдуманных миров. Творчество Брюсова имеет общую кровь с современным фэнтези. Не обретя от оккультизма и спиритизма никаких откровений, помимо того, что в темноте бывает приятно ухватить податливую девицу за выступающие части тела (об этом прямо свидетельствует дневник поэта) и попугать соседей фальшивыми стуками из «загробного мира», Брюсов построил из слов все, что недополучил от шальных игр с душами мертвецов. Возводя возвышенные, изящнейшие ми-ры силой воображения, он мастерски создавал соблазнительные сказки.
К сожалению, Брюсова часто подводили его практицизм и его огромное честолюбие. Он чувствовал в себе жилку вождя, у него явно была складка че-ловека, поднимающего большие «проекты» — если говорить современным языком. Так он стал переводчиком и редактором антологии «Поэзия Армении» (1916) и разработал план гораздо более значительной антологии армянской исторической литературы. Способности арт-администратора — что ж тут пло-хого? Однако эта сила в третьей его ипостаси оборачивалась скверно. Поста-вив себя на место лидера оккультистов символистского сообщества, главного «темного мага» поэзии, мэтра, связанного с неземными силами, — иными сло-вами, общественно значимой фигуры, — он должен был время от времени «пророчествовать», встав на цыпочки. В этой третьей ипостаси ему приходи-лось, дабы не отстать от того самого духа времени, вещать фальшивым голо-сом какую-то, прости господи, поэтическую публицистику о «высших смыс-лах»... а потом и о благе революции. Марина Цветаева видела в Брюсове «римлянина» и «волка», то есть человека весьма волевого, умевшего всего добиваться, хотя бы и оскалив клыки. И тут уж не до чистоты помыслов.
Так вот, покуда жива была в Брюсове первая его ипостась, Москва любила мастера и дарила ему способность высказывать потаенную правду о себе.
Вот он еще молод, звезда его только восходит, 1895 год:
 
Я люблю у застав переулки Москвы,
Разноцветные, узкие, длинные, —
По углам у заборов обрывки травы,
Тротуары, и в полдень пустынные.
 
Эта тихая жизнь, эта жизнь слободы,
Эта тишь в долетающем грохоте...
 
Тысячи московских интеллектуалов нашего времени любят в своем городе именно то, о чем кратко и точно сказал Брюсов: тишь, переулки, зелень по со-седству с дорожным полотном, разноцветные ленты старинных домиков... Да и в пору, когда набирал силу Серебряный век, многие любили то же самое, сердцами прикипая к тишине, к пустынным кривым улочкам, видя в том вели-кую отраду и отдохновение души.
Уходя все дальше и дальше в декадентство, в путаные ритуалы ордена бо-гемных эзотериков, Брюсов все еще с болью признавал: да, он покинул корен-ную московскую жизнь, но к ее старинному теплу тянется от его личности прочная нить:
 
...Ну что же? Я таков ли,
Каким желал я быть? Добыл ли я венец?
Иль эти здания, все из стекла и стали,
Восставшие в душе, как призрачный дворец,
Все утоленные восторги и печали,
Все это новое — напрасно взяло верх
Над миром тем, что мне столетья завещали,
Который был моим, который я отверг!
 
Это уже 1903 год. В памяти Брюсова мир, «завещанный столетьями», еще очень свеж, еще силен. И он с томительной, сладостной болью ностальгии пе-ребирает его черты, будто потемневшие от времени серебряные перстни, из-влеченные из драгоценной резной шкатулки:
 
Амбары темные, огромные кули,
Подвалы под полом, в грудях земли,
Со сходами, припрятанными в трапах,
Картинки в рамочках на выцветшей стене,
Старинные скамьи и прочные конторки,
Сквозь пыльное окно какой-то свет незоркий...
 
Звучит так, словно мир этот, когда-то ставший постылым, отойдя вдаль, вновь сделался дорог:
 
Я помню: за окном, за дверью с хриплым блоком
Был плоский и глухой, всегда нечистый двор.
Стеной и вывеской кончался кругозор
(Порой закат блистал на куполе далеком).
И этот старый двор всегда был пуст и тих,
Мелькнет монахиня... купец в поддевке синей...
Поспешно пробегут два юрких половых...
И снова душный сон всех звуков, красок, линий.
 
Когда въезжал сюда телег тяжелый ряд
С самоуверенным и беспощадным скрипом,
И дюжим лошадям, и безобразным кипам,
И громким окрикам сам двор казался рад.
Шумели молодцы, стуча вскрывались люки,
Мелькали руки, пахло кумачом...
Но проходил тот час, вновь умирали звуки,
Двор застывал во сне, привычном и немом...
 
Сколько тут неподдельных, живых деталей! Сколько созерцательной мет-кости! И сколько тоски — по миру, ушедшему в темные трюмы души, но все еще дающему тягучую, сладкую, печальную творческую силу.
Эту честную, «прямую» и... настоящую Москву Брюсова почти никто не помнит, помимо литературоведов. Мало ее. К сожалению, очень мало.
В русскую литературу, в коллективный ум образованного класса врезалось другое. Брюсов первым, или, во всяком случае, одним из первых, стал запол-нять мощное, устоявшееся культурное поле Москвы символами и знаками, заимствованными из других культурных полей. Брюсов стремился на сто скач-ков обгонять свое время, а время это неласково обходилось со старомосков-скими традициями, с третьеримством и второиерусалимством древнего города.
К середине XIX века Москва вот уже более полутора столетий переживала вестернизацию, постепенно растворяя пришлую Европу в себе, приспосабли-вая ее к своей душе. Но... это были не последние, не самые сильные и не самые коварные волны наводнения Западом. Явились — одно за другим — три поко-ления купцов, финансистов и фабрикантов, погрузившихся в рафинированную европейскую культуру, пронизанную атеизмом. Из этих людей вышли блиста-тельные меценаты... а в одно время с ними — чудовищные богоборцы. Немно-гие из них умели гармонично соединять в себе отеческую веру с новейшими научными знаниями и культурными веяниями — как, например, П.М. Третьяков или А.А. Карзинкин...
Отец Валерия Брюсова, крупный делец, был игроком, мотом и большим безбожником.
Покатился по Москве купеческий стиль модерн — изощренный, утончен-ный, роскошный. И его Москва переварит, переделает под себя, как прежде переварила барокко, классицизм, ампир... Но уже не полностью. Разновид-ность модернистской архитектуры, копирующая стиль западноевропейского Средневековья, своего рода новая готика, связанная со внезапно вспыхнувшей у российских дельцов англофилией — пусть отцы и деды, быть может, кроме Псалтыри да лампадки, ничего не чтили, — вгрызлась в плоть Москвы, отвое-вывая для себя острова пространства, никак не связанного с местной культур-ной традицией.
Серебряный век — время, когда романтизм Богаевского, Сомова и Борисо-ва-Мусатова отчаянно пытался победить урбанизм Добужинского. Мстислав Добужинский — серо-желтые стены, грязный камень, заводские трубы, ко-поть, суета, размалеванная фальшь вывесок, безнадежность покосившихся фо-нарей... Иными словами, реальность мегаполиса, стремительно разрушавшая романтическое благородство средневековой старины, все еще сохранявшееся в больших городах империи. Богаевский бежал из мегаполисного пространства в магию Киммерии, в сказку теплых морей и гобеленных водопадов. Борисов-Мусатов также бежал — в прелести дворянских усадеб, в прекрасный изум-рудно-белый миф, наполненный мечтательной созерцательностью. Сомов — в краски мундирного XVIII века, в куртуазность, в милое дамское угодничество. Да кто только не бежал тогда! Серебрякова — в поэтизацию крестьянского быта. Виктор Васнецов — в древнюю сказку. Как иначе? От гремящего, дым-ного, толпливого, нечеловечески холодного города, приведенного в художест-венную реальность Добужинским, трудно было не сбежать. Осознанно проти-вопоставить этой новой мегаполисной реальности нечто принципиально иное, вложить в художественную культуру резистентный идеал, а не просто бежать, умели немногие. Суриков с его русскостью, Нестеров с его чистой верой и тихой гармонией...
В литературе шел тот же самый процесс. Серебряный век до Гумилева, до 1-го цеха акмеистов, до «крестьянских поэтов» прививал писателю и поэту навык эскапизма. Отсюда, из здесь и сейчас, следовало бежать. В неуемную, сумасшедшую, безмерную любовь. В мистику, магию, оккультизм. В декора-ции того же европейского Средневековья или в экзотику Востока, африкан-скую дикость.
Родившийся тогда русский символизм вытекает из тех же источников, что и русское фэнтези наших дней. Вот они: разрушение христианской традиции, наступление эзотерики и оккультизма, гибель городского быта и городских ландшафтов, комфортных для человека. Вот и Брюсов, старинный житель Бе-локаменной, знал еще «Замоскворечье Островского», видел «невзрачно-скромный город» двухэтажных конок, пустырей, утиных прудов и фонарей, удивленно разглядывающих газовые рожки. Перед его взглядом милая, родная Москва стремительно дурнела. Как...
 
...изменилось все! Ты стала, в буйстве злобы,
Все сокрушать, спеша очиститься от скверн,
На месте флигельков восстали небоскребы,
И всюду запестрел бесстыдный стиль — модерн...
1909
 
К Богу прибегать с такими кручинами уже разучились. Приникли к симво-лизму. А символизм повелевал либо уходить в мир выдуманный, в романтиче-ские картинки каких-то невиданных духовных сущностей, либо же трансфор-мировать окружающую реальность, придавая ей черты иных эпох, иных мест, да просто оплавляя ее собственным творчеством до неузнаваемости.
Брюсов пошел по последнему маршруту. Создав роман «Огненный ангел», он опрокинул Москву начала XX века в Кёльн эпохи Реформации. Неистовая связь поэта с Ниной Петровской не только привела к созданию «Огненного ангела», который сам Брюсов в письмах к Петровской называл «Твой роман» (именно так, с большой буквы, как к божеству), она еще и дала неиссякаемый источник для подражания. Творцы русского символизма легко впадали в по-лумистическое-полулюбовное буйство, не разделяя творчество и жизнь, жизнь действительную и выходы в фэнтезийную реальность.
Московская гостиница «Русь», где проходили первые любовные свидания Брюсова и Петровской, обернулась немецким постоялым двором. Там одер-жимая бесом прекрасная Рената дождалась своего защитника — рыцаря Ру-прехта. Богемные истории Москвы, например более ранний роман Ренаты Петровской и Андрея Белого, выступившего в книге под именем графа Генри-ха, обрели звучание мистических событий. Чувства, бродившие меж Цветным бульваром да домом в Тарусе, где жил Брюсов, и подмосковной дачей, откуда писала ему страстные письма Петровская, утратили черты любви земной и преобразились в подобие алхимической «перековки душ» — с магическими опытами, исканием колдовских истин, борьбой с демонами, рыцарскими по-единками.
Брюсов разрубил главную любовь своей жизни на поленья, очистил с них кору московских бульваров и особняков, чтобы сунуть полученный горючий материал в топку творчества. В результате появилась иная реальность — столь осязаемая, столь совершенная в художественном смысле и столь прелестная в христианском, что кажется, будто она пребывала в одном шаге от действи-тельного мира. Москва-Кёльн, Москва — театр страстей в декорациях XVI века, выглядела притягательнее просто Москвы с ее просто переулочками, просто тишиной, просто колоколами.
Многие женщины мечтали тогда заменить собою Петровскую в роли Рена-ты. Юной Надежде Львовой это на краткое время удалось: бешенство ее эмо-ций ненадолго сделало ее второй Ренатой, даже большей Ренатой, чем была за несколько лет до того Петровская... Львова завладела чувствами Брюсова. Чем она могла победить Петровскую, помимо молодой свежести? Многоопытный Брюсов, написав постфактум «исповедь» под названием «Правда о смерти Н.Г. Львовой», сообщил, что он скорее «уступил» страсти Львовой и ее угро-зам отравиться, нежели потерял голову в эротическом угаре. Но так ли это? Одна ли тут была «уступка»? Львова имела одно несомненное достоинство: она стала почти рабой Брюсова, желала быть с ним (при живой жене и при связи поэта с Петровской) кем угодно: «знакомой, другом, любовницей, слу-гой». А Брюсов, завершив сюжет романа «Огненный ангел» смертью Ренаты на костре, и в жизни, как видно, искал такого же «завершения романа». Рената настоящая, то есть романная, была мертва. А вот Петровская — страдая, любя, сходя с ума, искренне желая сыграть последнюю сцену уже завершенной кни-ги, — все еще оставалась среди живых. Она попытается убить себя и даже по-пытается убить Брюсова, но при жизни поэта Нина Петровская порог царства мертвых не перейдет. Чувство к Брюсову, пусть безнадежное, пусть тупиковое, будет в ней бороться с волей к смерти. Зато другая женщина, юнее и безумнее, решится стать истинной Ренатой, иначе говоря, Ренатой мертвой... Не это ли легкое отношение Львовой к возможности совершить суицид так привлекало Брюсова, так много преимущества дало ей перед Петровской? Брюсов подарил ей браунинг, из которого «вторая Рената» и застрелилась...
Петровская всю жизнь несла на себе отпечаток Ренаты. Чувствовала себя ею, смешивала персонажей и положения романа с реальными личностями и обстоятельствами жизни. Даже католичество приняла, будучи в эмиграции, под именем Рената. И она с мучительной болью переживала, что рядом с Брю-совым — другая Рената, что роман поэта и мистической возлюбленной... по-вторяется! Даже в деталях... Незадолго до отъезда за рубеж она с горечью на-писала ему: «Теперь же, пока у тебя игра с девочкой (Н.Г. Львова. — Д.В.), мне слишком тяжело быть с тобой. Я не могу тебе сказать: не приходи нико-гда, потому что не выдержу и когда-нибудь позову. Но теперь, пока — не мучь меня, не ходи ко мне и не лги, что ничего нет. Есть! Я видела. Чувствовала до твоего признанья. Это хуже, чем знать о твоей жене, — это уже слишком мно-го. Судьба есть! В тот вечер, когда я тебя безумно хотела видеть, когда мне был нужен ты, твоя поддержка, ласка, доброта, — ты увлекся девочкой 18 лет. Если бы меня спросил Генрих (Андрей Белый. — Д.В.), почему я не могу, и выслушал мой ответ, я думаю, он понял бы, что не все может вынести больная, измученная, разорванная душа. Я рада, если ты можешь быть живым и влюб-ленным снова, и не хочу быть тебе “помехой”, но видеть тебя, вспоминающего свиданье и спешащего на другое, со стихами на губах, с желаньем новых губ, свежих ласк, полудетской любви, — нет, Валерий, этого я не могу».
Но и после этих строк Ренатой быть не перестала. До последнего вздоха... пока убила себя все-таки. Рената ведь должна быть мертва. Впрочем, Брюсов не узнал об этом: «маг» вот уже несколько лет лежал в гробу.
Обе «Ренаты», Нина и Надя, любили «Рупрехта» с невероятной силой. И как знать, сколько было в этом рыцаре от настоящего Брюсова?
Если взглянуть на всю эту ситуацию, отрешившись от черного очарования «Огненного ангела», станет видно: Львова за «роль» в мире ненастоящем, хоть и прекрасном, заплатила в реальном мире смертным грехом самоубийства, душу свою погубила. Это величайшая похвала Брюсову-художнику: под его пером родился темный мир, эфирные стены, дороги и небеса которого могли с необоримой силой вырывать из подсолнечного, подбожьего мира его обитате-лей. Но это же и приговор для Брюсова-мистика. Его руками создан был вели-кий, горчайший соблазн. Притом соблазн, соединенный и с блудным грехом, и со страшными смертями в жизни действительной.
Москва-Кёльн Брюсова, оккультный град, утопленный в «тонких матери-ях» магии, «сокровенных истинах» и тайных науках, — сущая темень. Мираж аспидно-черный, демонический, получивший разрушительную власть над умами. Лучше бы его никогда не было! Он затягивает в себя нестойкие души, живущие на грани, ищущие сумасшедшей, безбрежной любви и не находящие ее в своем окружении, а затянув, превращает судьбы уловленных в духовный тупик. Это так ясно видно на примере двух «Ренат», двух возлюбленных Брю-сова — наркоманки Петровской, сделавшей наркоманом самого Брюсова, и самоубийцы Львовой.
Этот мираж Москвы полюбился Серебряному веку. Он и сейчас силен. Но... Правды об истинной Москве в нем мало. Всего лишь правда об отноше-ниях в кругу символистской богемы, отравленной оккультизмом, не более то-го.
А потому нет в оном мираже строительного материала для великого мифа Москвы, Москвы — Богом данной государыни.
После этого низвержения души Брюсов, испытывая колебания, пытался вернуться к чему-то коренному, живущему в душе с тех пор, когда он был на-сельником «пустого и тихого» двора. И в его стихах еще реют «стрижи вкруг церкви Бориса и Глеба» и еще печалится душа при виде дряхлеющих вековых парков «...с аллеями душистых лип. / Над прудом, где гниют беседки, / В ти-ши, в часы вечеровые, / Лишь выпи слышен зыбкий всхлип». Но как только Брюсов попытался воспеть родной город, как только лиру свою настроил на славление, вышло... как нельзя худо. Москва отомстила ему за окунание в Кёльн. Пытается запеть Брюсов, а слышится рифмованный пересказ Карамзи-на:
 
Град, что строил Долгорукий
Посреди глухих лесов,
Вознесли любовно внуки
Выше прочих городов!
 
Здесь Иван Васильич Третий
Иго рабства раздробил,
Здесь за длинный ряд столетий
Был источник наших сил...
 
И т.д. и т.п.
И хотя в финале звучат правильные слова, хотя доброе чувство начинает слышаться:
 
Расширяясь, возрастая,
Вся в дворцах и вся в садах,
Ты стоишь, Москва святая,
На своих семи холмах... —
1911
 
а все одно звучит холодно, казенно, будто официальный гимн, сделанный по заказу городского начальства. Мир, взрастивший Брюсова, отвергнутый им, но все-таки по инерции любимый, больше не давал ему сил для творчества. Или, вернее, не давал в себя возвращаться...
И тогда Брюсов заставил себя ликовать при звуках пальбы, раздававшихся в Москве осенью 1917 года, и благословлять разрушителей древней красы:
 
И когда в Москве трагические
Залпы радовали слух...
1920
 
Мастер возненавидел город. Мастер вышел против города. Мастер, вели-кий мастер, стал понемногу превращаться в советского администратора от ли-тературы.
И он одним из первых приложил руку к взращиванию коммунистического мифа Москвы. Той Москвы, где Третий интернационал, той Москвы, где Кремль, в котором заседают наркомы. Той... которая вся укладывается в оформление коробочки с духами «Красная Москва».
В том же, 1920 году, обращаясь к «русской революции», он всфанфарит:
 
И все, и пророк, и незоркий,
Глаза обратив на восток —
В Берлине, в Париже, в Нью-Йорке
Видят твой огненный скок.
 
Там взыграв, там кляня свой жребий,
Встречает в смятенье земля
На рассветном пылающем небе
Красный призрак Кремля.
 
Тут и добавить нечего.
А когда-то... давным-давно... мастер и город жили в мире. И город давал мастеру великую силу. Для творческого человека это очень тонкий вопрос: верность месту, которое тебя породило. Ты его чтишь — и оно тебя возвыша-ет. Ты его отвергаешь — и оно обессиливает тебя...
 
 
Карга.
Москва Андрея Белого
 
В 1924 году вышли первые главы романа Андрея Белого «Москва». Один из созидателей русского символизма, прославленный поэт и прозаик, Белый сделал книгу, не добавившую ничего доброго к его репутации.
Автор приклеил на лоб дореволюционной Москве омерзительную визит-ную карточку: дескать, была когда-то, если не врут, Белокаменной, златогла-вой, а сделалась безобразной, дряхлой каргой; такой бы поскорее на кладбище! Посмотрите же, посмотрите, — словно кричал он посреди послевоенных 20-х в лицо тем, кто еще помнил стать Порфирородной монархини, кто еще смел ее любить, — посмотрите на свою старуху! Это она! Та, «которая кувердилась чепцом из линялых фестончиков в черной кофте своей желтоглазой, которая к вечеру, распухая, становится очень огромной старухою, вяжущей тысячени-тийный роковой свой чулок. Та старуха Москва».
Город люб Белому лишь в зимнюю пору, когда «обкладывается снежай-шими морховатыми шапками синий щепастый заборчик», а морозец «обтрес-кивает все заборики». Зимы укрывают больную, дурно пахнущую, покрытую язвами плоть старухи Москвы одеялом; снежный чехол делает тайной ее во-нючие болячки; мороз прогоняет рои мух, звенящие над ее телом, и приоста-навливает распад тканей. «Зимами весело!» — оттого и весело, что секрет дряхлости и скорой смерти задрапирован в холодную чистоту.
Ничтожество чувств, ничтожество мыслей, ничтожество ландшафта — вот какой выведена старая Москва на подмостки романа.
О судьбе одного из центральных персонажей, профессора Коробкина, ска-зано: «С детства мещанилась жизнь мелюзговиной; грубо бабахнула пушкой, рукой надзирателя ухватила за ухо, таская по годам; и бросила к повару, за полинялую занавеску, чтобы долбил он биномы Ньютона там; выступила кло-пиными пятнами и прусачным усатником ползала по одеялишку; матерщиною шлепала в уши и фукала луковым паром с плиты». Да полно, о человеке ли это? Или скорее о городе, живущем под аккомпанемент помоечного смрада?
Профессорский быт — пошл, безжизнен, сплошное окостенение ума и се-мейного уклада. Быт деловых людей наполнен риском беззаконных спекуля-ций и тягой к извращенности в отношениях с близкими людьми. Страсти — мелки, отношения — фальшивы, наполнены картонной театральностью.
Даже улицы Москвы — и те противны Белому. Затейливые фасады старых добрых особнячков «с лепкой, с аканфом, с кариатидами», с кленами у окон, со старинными чугунными решетками да разномастные церковки-колоколенки — все это пестрое кружево, как видно, в прежнюю пору теплом толкалось в сердце Белого. И теперь, по советской поре, ходит он вокруг дав-них отрад душевных, норовит цапнуть, беззубо клацает — не выходит! Жалко же, правду сказать... Но — надо. А значит, пусть хоть что-то в городском пей-заже пострадает. Ну... вот хоть пустыришко: «...тянулся шершавый забор, по-лусломанный; в слом глядели трухлявые излыселые земли; зудел свои песни зловещий мухаж; и рос дудочник; пусто плешивилась пустошь; туда привози-ли кирпич (видно, стройку затеяли, да отложили); но — далее: снова щепастый заборчик, с домишкой; хозяин заохрил его; желтышел на пропеке; в воротах — пространство воняющего двора с желклой травкою; издали щеголяющий луп-леной известкой дом белый, с замаранным входом, с подушками в окнах».
Нашел Белый в Москве нищий старый дом, да старый забор, да пустырь и — докопался. Вот она, товарищи, глупая старая Москва! И пахнет она, това-рищи, что характерно, до крайности нехорошо...
В сущности, что нашел — то и пахнет.
Мотив дурных запахов, проведенный автором через значительную часть повествования, педалирован не напрасно. Ведь Москва Андрея Белого нечис-та, исполнена скверны. Она не только старуха, она еще и отвратительно моло-дящаяся старуха. Тут молодое — распутно либо, как минимум, бездумно. И другим быть не может в принципе, ибо город мертв. Его Белый хоронит с пер-вых страниц романа. А рядом с мертвым, разлагающимся телом и краса юно-сти обретает оттенок жутковатой трупной эротики — прыщаво-мозглячьей, суетливой... И даже чистый звон колоколов ввергается в какую-то невнятную надтреснутость: «...прочь переулком зашаркал лет восемнадцати юноша, в черной куртке, в таких же штанах, мокролобый; растительность, неприятно шершавящая загорелые щеки, и лоб, зарастающий, придавали тупое, плакси-вое выражение лицу; из расщура черничного цвета глаза чуть выглядывали под безбровым надлобьем; лицо — нездоровое, серое, с прожелтью, с расколу-панными прыщами; под мышкой правой руки он нес томики, перевязанные веревочкой; левой держал парусиновый картузик. Вот, ерзая задом, какая-то дама с походкой щепливою, юбку подняв и показывая чулочки ажурные, тель-ного цвета, — в разглазенькой кофточке, веющей лентами, с зонтиком, застре-козила своею красноперою шляпой с вуалькою; около губки припудренный прыщик брусничного цве




Сообщение (*):
Комментарии 1 - 0 из 0