Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации

Алая россыпь

Алексей Валентинович Дьячков родился в 1969 году. Окончил Тверской государственный технический университет.
Живет в поселке Автополигон Дмитровского района Московской области.
В журнале «Москва» публикуется впервые.

Собрались — из ничего.

Тянула тетка весь прошлый день: «Съездим за клюквой, съездим! Люди вон носят». Дядька отбрехивался, словно старый кобель от надоевшего щенка, тянул папиросы одна за одной, воротил нос — саднила язва у него внутри, и точно туча натянулась на его лицо, наливая темнотой подглазья. Гнутый пополам, крестя на животе ладони, бродил, бродил хмурый по двору, взялся топить баню.

— В бане легчает, — объяснял он Шурке, сочувствующему ему, проклиная эту язву, поселившуюся в дядькином брюхе, неугомонную и невыносимую.

Шурка сбегал к дровянику, набрал дровишек, грохнул охапку возле печи. «Может, и впрямь полегчает?» Взял ведра, натаскал воды в бак. Присел на пороге, слыша, как потрескивают жестко поленья в печи, ловил ноздрями сладковатый дымок и запах подопревшего дерева.

Серый день тянул свою лямку в осенней упряжи, тянуло от земли прелой сыростью. Валил дым из трубы, поднимаясь от безветрия вертикально вверх, достигая темных туч, валунами висевших над деревней, и не было видно меж ними просвета, сколь ни бейся.

Каждую осень, в сентябре, собирались в деревне Порохины. И тут уж в избе бабки Раисы не оставалось сколько-нибудь малого покоя. Приезжала из Крыма бабкина дочь Людмила, давно уехав, еще по молодости, и теперь оказавшись в другом государстве. Приезжал из Москвы внук — двадцатипятилетний Шурка, сын старшего сына — Валентина. Младший же бабкин сын — Сергей, поболтавшись по свету, вернулся на родину, жил отдельно, женившись вторым браком, с женой и дочкой, но и он захаживал каждый день.

Подгадывали всегда ко дню рождения хозяйки — девятнадцатому сентября. И тут уж всё вместе: и именины, и охота, и рыбалка, и грибы-ягоды — кому что.

Когда-то стояла тут деревенька с десяток изб. Тянулись избы вдоль речки, кренившие свои передки к воде; от каждой деревянные мостки протянуты. А леса вокруг — море разливанное зеленое. До войны еще валили боры вокруг. Лесозавод поставили. Разрослась деревня, превратившись в поселок. Версты на две вдоль по реке. Лесозавод захирел по нынешним временам. Кое-как в одну смену еще хромает.

А тут — закавыка: навалилась на дядьку язва. В лесу много не находишь с воспаленным брюхом. Глядя на дядьку, и сам Шурка гнул дугой брови, морщил лоб, стискивал с подскрипом зубы. Язвы он еще не знавал, но, глядя на смурного доходягу (таким тот казался по своей болезни), не таил переживания, клял желудочную дыру на чем свет.

— Ну как ты там? Может, веничком?.. Живой хоть? — кричал Шурка, время от времени отворяя чуть дверь, слыша, как с шипением, с хлопком двери поддает дядька пару на разрыв каменки.

Напарившись, тот выбрел, налитый каленой краснотой, полотенцем вытирая мокрое лицо.

— Ничё, полегчало! — Распаренное лицо болезного оттаяло, проглянула улыбка.

— Ляг, полежи!

— Ничё! — поглядел на небо, закурил.

А наутро, чуть свет, — грохот на всю избу — труба зовет — призывный дядькин голосище — едем в лес.

— Леший тя... — заворочалась на кровати бабка Раиса.

Чудной Шуркин сон оборвался на чем-то нехорошем в закрученном сюжете. Приснится же чертовщина! Он трясет головой:

— Чё там за грохот? — Пробует шутить, кричит: — Немцы!

— Хосподи, придумал,  — всплеснула руками бабка, соскальзывая кулем с кровати, перебирая ногами, в одной ночнушке, со сна не зная, куда бежать.

А дядька, бухая броднями, точно не ходил вчера гнутый в дугу своей язвой, тут же ответил:

— Американцы! Те спать ложатся, а вы чё дрыхнете? А ну, подъем! «За клюквой, за клюквой», — передразнивает тетку.

— А я думал, немцы прорвались! — Шурка сел на матрасе: спит он на полу за неимением спальных мест.

В окна лезет серый рассвет. Где-то недовольно, хрипом прокричал петух, продирая — как дядька после курева — глотку. Всего и разницы что тому, охрипшему, положено от природы, а дядька брёхает с утра от забившихся, переполненных никотином легких. По избе уже бродит Мамай — тетка с бабкой мечутся, собирая сидор, ищут сапоги в кладовке, выкидывают на пол годную для леса одежку. Шипит чайник на плите, а Шурка все сидит на полу, готовый сказать дядьке спасибо. Заломала б его та баба во сне. Здоровенная. Живым бы не выпустила. Но не будешь же рассказывать: засмеет старый. Нет бы Светка хоть раз приснилась, соседка — ничего себе. Черта с два! Он содрогается всем телом от приснившегося кошмара и оттого, что по полу тянет холодком. Натягивает штаны и бредет к умывальнику, с трудом приходя в себя.

— Ну, чё, немец! Давай, давай, дак! Собирайся! — дядька наливает, покхекивая, в кружку паром исходящий кипяток. — Лес ждать не будет, и метра тут нету. Один гудок даю, и кто-то останется. — конечно, имеется в виду Шурка. — Вот как вы в городу избаловались. Не изволите ли кофию? Люськ, подай-ка ему кофию, а то никак оне не прочухнутся.

Другой человек сидит у стола — вчера коромысло стонущее, сегодня — язва зажившая, но источающая все ж вокруг себя желчь.

Шурка вышел на улицу. С крыльца оглядел слякотный, с туманцем внизу, у реки, рассвет. Нацепив волглые калоши на босу ногу, побрел по склизлым от ночной сырости мосткам, улепленным густо березовым листом, к махонькой будке в огороде.

Поблескивает роса на картофельной ботве, уж потемневшей от первых холодных утренников, сникшей, распластавшей по земле голые плети. Картошку тут, на архангельских северах, копают поздно, с первыми заморозками, потому как лето короткое. «Будет дождь? Не будет?» — думает Шурка. Забило тучами небо, и ни дуновения, ни порыва ветерка для разгона всей этой мокряди, ни взад, ни вперед.

На крыльце — корзины, короб берестовый, рюкзак, набитый провиантом. Тетка — в телогрейке, в платке, под горлом подвязанном, — уже готова. Дядька в сарайке чем-то грохает, а Шурка — всё вместе: натягивает заношенные дядькины брюки, подгоняя их под свой подбрюшник, глотает горячий чай, обжигаясь, крутит портянки, пробует в размер сапоги: правый, левый — вроде нормалек.

«Отпустите меня в Гималаи...» — орет из включенного радио Маша Распутина. «И чего ей не спится — дуре губастой?..» — путаются мысли у Шурки.

На улице затарахтел мотоциклетный выхлоп. Дядька выгоняет чудо техники под названием «пионерка». Намастырились деревенские мужики делать такие драндулеты после того, как перестали с лесозавода гонять в лес мотовозы за кругляком по узкоколейке. Две пары колес, соединенных рамой, движок от мотоцикла — и готов тебе собственный паровоз. Разве что гудка нет — тут уж дядька приврал. Заместо гудка глотка у него — это уж точно!

Не допив чая, лишь пожегши губы да язык, Шурка выскочил, бухая сапогами, на крыльцо. Прокултыхав неслушными ногами, вышла на крыльцо бабка Раиса, сунула в карман Шуркиной телогрейки бутерброд в газете:

— Дорожкой съешь. Не дал тебе леший и чаю попити.

Отходила свое в лес бабка Раиса. Восемьдесят уж щелкнуло.

Дорога только бежит под колесами. В молодости и километров не замечаешь — сотнями, тыщами меряешь — летят мимо. В старости же — каждому метру рад, только б не кончалась, не исчезала под колесами колея.

Давно уж болели ноги, с трудом копалась в огороде и бывала рада каждому попутчику — кто б ни зашел в гости. «С ним-то еще сколь-нито пройду, поддержит добрый человек под локоток». А уж когда приезжали дети да внук — румянец загорался на морщеных щеках, выдавая радость и внутреннюю жажду жизни.

Заметил Шурка, заметил у стоявшей на крыльце старушки тенью мелькнувшую на лице печаль. Но как помочь? Как, из чего соорудить подпорки, чтоб ноги, отходившие свое, еще побегали? Нет таких, и неоткуда взять. Под богом ходим, он и определяет каждому его земной километраж.

Он схватил корзины, рюкзак с провиантом, подмигнул бабуле разрезным от недоспанного глазом. Не скучай, мол, чё там, мы туда-обратно, моргнуть не успеешь. А та, как и в детстве, расписала Шуркину спину крестным знамением. «На дорожку!» Да губами пошамкала, молитву, что ли, какую творила. Не видел Шурка, но почувствовал тычок в спину, да теплом меж лопаток шоркнуло.

«Отпустите меня в Гималаи...» Тьфу, зараза! Привязалась, теперь не отвяжется Маша. Может, она и снилась? И, отринув, отрядив куда подальше и Машу, и Гималаи, и дурацкий свой сон, он припускает бегом под гору.

Под серым небом со всех сторон тянутся к железке такие же «пионерки». Кто за ягодой, кто на охоту, кто за грибами — словно ко входу в метро в городе тянется народ. Бабы в разноцветных платках, телогрейках, бугрящихся распашно на груди, с корзинами, с коробами поспешают вслед грохочущим по камням «паровозам». Первые уже катят с мотоциклетным ревом по рельсам в сторону леса.

— Сергей, так чё ж, разберут клюкву-то, — перебивая рев движка, кричит тетка.

— Болот, что ли, мало, — сердится дядька, сплевывает, машет-здоровается знакомым рукой.

Шурка помогает ему поставить пыхающий дымом драндулет на рельсы. Садится дядька, берясь за рукоятку газа, сзади него боком — Шурка, влезает с другого бока тетка, и самодельная дрезина рвет вперед. Встречный воздух бьет в лицо. А Шурка вспоминает, как раньше толклись здесь, пылили сизым выхлопом мотовозы с прицепленными к ним рогатыми платформами и гудки заполняли всю округу. Тяжело тащились: груженые — из леса, порожние — в лес. Было что валить — а теперь что ж?.. Осень в лесных краях, пожалуй, самое жаркое время. Поспевает в лесу ягода, грибы — урожайный год, дак стеной прут, открывается охота — только визг стоит собачий, гончаки рвут поводки во дворах, только след им дай, а уж они загонят кого угодно. В такую пору только ленивый высидит дома. А на лес глянешь — глаз не отвесть: золотые дворцы стоят вокруг. Желто, красно вдаль — солнца не надо.

Дядька оглядывается, словно сомневается, сел ли, нет Шурка.

— Ну-ка, Шуральдон, прикури-ка папиросу, — вытаскивает свободной рукой из кармана пачку «Примы» и спички.

Некурящий Шурка сует папиросу в рот, отворачивается от ветра. «Леший их задери», — раза с пятого все ж удалось запалить табачину.

— «Кхе-кхе, кха-хар-кхе!» — передразнивает брёхающего по утрам дядьку, пихает сигарету ему в зубы.

Дядька пыхает дымом:

— Додразнишься, высажу, — смеется.

Узкоколейка все бежит и бежит вперед. Строена она еще, наверно, до войны, потому каждая полоска живет своей жизнью — кривой и вовсе не параллельной своей сестре. Словно две нитки, не внатяг брошенных среди леса, вихляют по полусгнившим шпалам. Глядеть в сторону — все мелькает перед глазами: листва, стволы деревьев сливаются в палитровую мазню, и сверху течет по просеке небо, будто серая река. Только не вода в ней, а берега бегут вдоль воды.

— Воздух! — кричит дядька.

И он, и тетка пластаются на доски, пригнув головы. Шурка же — по реке плывет в своих мыслях — получает пушистой веткой по лицу. Хорошо еще, пушистой, в листве. И хорошо, глаза успел прикрыть.

Березки гнутся над железкой, словно часовые, преграждая путь. Следующий «воздух» — Шурка резко клонится книзу, тыкаясь головой в теткин мягкий зад.

Тра-та-та! — строчит под досками движок, бьют на стыках по раме колеса.

Где-то дядька вовсе притормаживает: шпалы подмыло и приходится перетаскивать «паровоз» на руках. И тетка пыхтит помогает, готовая бежать на первое рядом с колейкой болото.

— Будет тебе клюква, будет клюква. — Дядька улыбнулся. Подмигнул Шурке: эк ее, хохлушку, разбирает...

И Шурка, глядя на тетку, удивляется: губы подмалеваны, глаза подведены — когда успела? И вспоминает про бутерброд, разворачивает газету, начинает жевать, мешая языком хлеб с колбасой.

Еле видная тропинка уходила в лес. По опавшей листве, по мшанке идти было мягко. Дядька прилаживал на поясе патронташ. Ружье-вертикалка висело на плече. Тыкалась ему корзиной в спину тетка — вовсе невтерпеж наброситься на ягоды. Неторопясь брел сзади Шурка, озираясь по сторонам от обступившего его лесного безмолвия, глухой стенкой отгородившего от заглохшего мотоциклетного треска. Изредка лишь ломалась под чьей-то ногой опавшая ветка да чавкала грязь под ногами у попадавшихся по пути бочажин.

То и дело дядька останавливался, прислушивался, и рука его была готова схватить ружье.

Останавливался, прислушивался и Шурка, вдыхал полной грудью прелый, густой воздух, выскребая из легких городской угар. Зависть к дядьке, к этому вот лесу растекалась по телу. «Черт-те знает, жили люди тысячи лет по деревням, дышали чистым воздухом, и тут вдруг взбесились точно — город подавай!»

Открылось справа болотце, беломошное, истыканное редко, как иголками, сухими сосенками. И средь кочек, и на кочках бусинами рассыпанными — красные ягоды. У края — редко, дальше — россыпью. Кровью забрызгана болотина, да и только.

— Налетай, налетай, — покосился дядька на тетку и стал совать в переломленный ствол патроны. — Тут и будьте, — сказал Шурке, — а я пробегусь, подстрелю, может, кого.

— Кого? — спрашивает Шурка.

— Рябые должны быть, да косач, да и на глухаря можно нарваться. Птица есть. Матери на бульон, дак надо все ж кого-нибудь подстрелить.

Безмолвное небо висит над головой, но и оно темное, с тертыми друг о друга, готовыми брызнуть дождичком, тяжелыми тучами, не портит осеннего леса.

Тетка, уж загнувшись, «сбирает» соком налитые клюквины, дорвалась. Вот как по Крымам проживать — там чё: груши, персики, виноград — никакой тебе кислости. То ли дело клюква — сплошной антиоксидант.

Топит свои сапоги во мху и Шурка, стараясь не затоптать ягоду, забредает где гуще. Бросает несколько ягод в рот, и его продирает до печенок, до самых пяток кисляным ознобом; до судорог, до корчи — вот это ягода, всем ягодам... Будто стакан первача глотанул. Из чего только, как растет — стебелек тоненький, в волос, а сама с некрупную вишню. И цвет — алый, с сизой подсинью на головке, чисто нос у завзятого выпивохи.

Медленно тянется время. Медленно прибывает в Шуркиной корзинке. Начинает потягивать спину, затекают ноги. Мало-помалу ягода перестает его интересовать. Пойти пройтись по лесу?

Хорошо в осеннем лесу. Опавшая листва ковром стелется под ногами, далеко видно вглубь, разве что елочки до сосенки встают стеной, преграждая путь. Не слышно птичьего гомона — надорваны глотки в легких птичьих концертах. Покой и тишина вокруг. Изредка слышно — с мягким шелестом слетает, толкаясь в ветки, падает у подножия дерева лист. И Шурка бредет и бредет, неслышно ступая меж стволов.

Открывается перед глазами озеро, небольшое, круглое, точно блюдце брошено посреди леса. В темной воде отражается дальняя его стенка, взвихряя спокойную гладь багрово-желтой рябью. И в этой лесной тишине кажется, что в глубине его спрятана тайна мироздания. Так кажется Шурке. И он, подходя к краю берега, заглядывает за кромку в прозрачную темноту — дна не видно у самого берега. Ни травы, ни водорослей. Что ж оно — бездонное? Он опасливо отступил на шаг, чувствуя, как магнит затягивает его черная водяная пропасть — в таких местах точно живут водяные, про которых бают в сказках. От этой бездонной, загадочной водной темноты и окружающего безмолвия становится как-то не по себе. Будто кто смотрит на него невидимый и хищный, и он, развернувшись, тихим скрадом побрел обратно, спиной чувствуя вроде взгляд нечистой, может, силы.

На краю болота он присел, прижавшись спиной к сухой ели. Долго отрешенно смотрел на дальнюю лесную кромку. В ушах начинает позванивать от тишины — и мыслей никаких в голове, точно был он первобытный гомо сапиенс, с незагруженной десятилеткой и университетом башкой, пухнущей от информации. Только он и болото. Только он и лес вокруг. Все вытянула из нутра вечность мироздания, откладывающаяся и продолжавшая откладываться вот на этом болоте, слой за слоем, миллиметр за миллиметром, отмирающим сфагнумом. Несколько метров вечности под ногами — целый пласт, хранящий время.

Он задремал, чувствуя, что никогда не поймет, не справится с вопросами «что он и зачем он здесь, на этой земле?». Вечными вопросами для всего человечества. Понимая лишь, что сам такая же ягода, одна-разъединственная на поле Земли. И сроку ему в масштабах вечности — как этой вот рассыпанной по мху клюкве — до снегу. А по весне уж не будет его. Сотрет его вечность. Стираются даже звезды с неба. А уж его...

А очнулся от шума над головой. Ворона хлопнулась шумно на кривой сук.

Чего ей? Может, она смыслит в этой жизни больше, чем он, Шурка? Умней она его, может? Вон хлопает крыльями и знать не хочет, что она — смысл мироздания. Всякая живая тварь имеет свой смысл. А он, Шурка?

Мысли закрутились, путаясь в пустой голове, аж ткнуло тупо в висок. Откуда взялись? Не иначе та принесла. Вон смотрит еще, откуда, мол, взялся. Ах ты:

— Кыш, кыш!

Та поднялась, хлопнув крыльями, поломав под собой ветку, потянула низко, чуть не задевая сухие, чахлые макушки, на дальний край. «Кар! Кар!»

Чуть погодя хлопнул в той стороне выстрел. И завертелось по кругу эхо, касаясь болотной опушки, крошась, вбиваясь в мох битыми зеркальными осколками. Дядька, что ли, по вороне?

И вдруг мысль — набрать бабке Раисе брусники. Пока еще не выпал для нее снег. Пока не ухнулось все для нее в бездну той самой вечности. Вспомнил мимолетный тот ее взгляд на крыльце. И побрел быстрым шагом на поляну, где краснели еще поздние ягоды, там, у озерка. Вытащил газету бутербродную, свернул кулек. Оно бы, конечно, побольше набрать, ведерко, на всю зиму чтоб. Любит она. Ну да...

Дядька пришел пустой. Выбрел на опушку, запаленный, взопревший, только глаза сверкают из-под темных бровей.

— Ты стрелял?

— Ай! — махнул рукой. — Не дался, зараза.

— ?..

— Косой, тетерев... Гонял, гонял... Осторожный. Чуть подойду — фьюить! Так и упорхал... — и засмеялся, захохотал на все болото. — Люськ, оставь тетеревам да рябым, все болото обобрала! — крикнул тетке, все еще жадно собиравшей клюкву. Стянул с плеча ружье, черпнул из корзинки ягод, бросил в рот. — Ну дак чего, подкрепимся? Я набегался, жор пробрал.

Сухой, жилистый, точно гончак, дядька — заядлый охотник. И это, конечно, так, была для него прогулка, свозить сестру да Шурку в лес. Но азарт до сих пор играл в его глазах, погоня разгорячила кровь, потрепал нервишки старый тетерев. Папироса, которую он тут же запалил, подрагивала в его больших, темных пальцах.

— Может, сачком надо было его? Сачок-то ты не взял, — вприщур посмотрел на него Шурка. — Говорил тебе...

— Сам ты... сачок-шутничок. Говорил он... А кто дрых утром без задних подставок? «Дядя, подожди, дядя, подожди!» — сдает он сдачу по-крупному, словно Шурка взял товара на копейку. — Ну-ка, бабахни! — он кивает на ружье, тянет глаза кверху, крутит головой. — Вон, давай, шишки видишь? — тычет пальцем на елку, что выбилась макушкой над березами на закрайке болота.

Бабахнуть — дело не хитрое. Шурка взял ружье, определяя на вес ружейную тяжесть, одной рукой удобно нащупал ложе приклада, другой подхватил цевье, повел стволами, ловя на конце мушку. И... не выстрелил. Не хотелось колоть эту тишину, не им разлитую здесь, среди леса, не хотелось садить дробь в живое...

Было уж часов двенадцать. Дядька вытащил из рюкзака топор, стал откалывать сушины от мертвой ели. И скоро запалился, засветился языкасто костерок, вытягивая над собой сизый дымок, снимая с волглых веток сырость, путаясь в них и неохотно поднимаясь в небо. Тут бы в самый раз показаться солнцу, подсветить Шуркин голубой глаз, подсушить волглую одежку — нет, все толкутся на небе тучи — из ружья не просадишь, хоть жаканами дуплетом бей. И дым костра тянется к ним, будто мало им своей мутной серости.

Забурлила, лопаясь пузырями, вода в котелке. Дядька, отмерив щедро из пачки в ладонь заварки, бросил в воду, пожевав губами, что-то вроде проговорив при этом.

Подошла тетка с полной корзиной:

— Ну, охотник. Не вижу... ни пуха, ни пера не вижу. Ты стрелял там, за болотом? Шурку бы с собой взял. — Она водит глазами с одного на другого, кивает Шурке головой. — Чего, мимо?

Шурка развел руками.

На обратном пути и он, и дядька режут грибы. Крепкие подосиновики далеко видны на белом мху своими красными шапками. Попадаются грузди, тяжелые, набухшие скопившейся в зонтах-шляпках водой.

А вон и просека. Навьюченный корзинами Шурка перевел дух, оперся тяжело на раму, стащил со спины короб, вдохнул глубоко, всей грудью, аж затрещало в ребрах...

— Люська, Люська, патроны... куда я их сунул?! — заблажно, сквозь стук мотора, с шипением вдруг вырвался рядом голос.

Повернувшись — что такое? — Шурка увидел: впереди, метрах в пятидесяти, согнув на самые рельсы березу, опустились два тетерева. Дядька заглушил движок, рвал из-под корзин ружье, щупал рукой патронташ. А черныши-сеголетыши покачивались как ни в чем не бывало на согнутом дугой стволе, не пуганные еще, еще не битые дробью, не глушенные ружейным громом.

«Пионерка» остановилась. Дядька соскочил с места, забегал вокруг, щупая патронташ меж корзин, опрокидывая их, стреляя сквозь досадливо сжатые зубы матерком:

— Куда я его сунул... Люська... твою...

Тетка развязывала рюкзак, щупала там, будто рыбу под корягой, и наконец вытащила патроны.

И вдруг — «Фыр!» — один, «Фыр!» — второй, захлопали крыльями тетерева, поднялись в воздух, качнув до земли ствол березы; сообразили все же, что нужно давать деру, потянулись вдоль просеки, нырнули в лес. дядька ломал еще ружье, тащил патроны из тугой кожи. Нет, не хотелось Шурке, чтоб он выстрелил, и улыбка висела глупой вывеской на его лице. Улыбнулся и дядька, глянув на Шурку, развел руками: охотник я, меня не переделаешь. Захохотала тетка:

— «Люська — патроны, Люська — патроны!» Видал, Шурка, как он забегал?

— Как ошпаренный! — подтвердил Шурка.

Чуть погодя затукал опять днищем движок, зарябили шпалы, набегая темными полосками навстречь. Отвернув голову от нависшей березки, Шурка увидел сзади белый клочок газеты и алую россыпь меж полосок рельс. И еще долго не отводил взгляда, пока не скрылось совсем от глаз алое пятно. Возникло и горько улыбнулось старушечье лицо перед глазами.

«Ничего, завтра встану пораньше, добуду тебе брусники», — клятвенно обещает Шурка. Не отвалятся ноги. Пока еще меряет он свою жизнь километрами, не отвалятся!

 





Сообщение (*):
Комментарии 1 - 0 из 0