Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации

Моление. Роман (окончание)

Василий Иванович Аксёнов ро­дился в 1953 году в селе Ялань Ени­сейского района Красноярского края. Окончил исторический факультет Ленинградского государственного университета имени А.Жданова. Первые публикации появились в 80-х годах. В 1990 году вышла книга «День первого снегопада», в 2004-м — «Солноворот», в 2010 году — «Время Ноль». Лауреат премии андрея Белого (1985). Член Союза писателей Санкт-Петербурга. С 1974 года живет и работает в Санкт-Петербурге.

Глава 11

Господи! Благослови меня и начинающийся день.

Небо зеленое, на западе, над самым ельником, люминесцентно изумрудное, прямо над головой моей, над моим домом ли, салатное, охристо-рыжее над Камнем, на востоке, за переходными оттенками и не поспеешь: светлеет прямо на глазах — чуть отвлекся, глянул — краски поменялись, хоть следи за ним не отрываясь, пока все не станет голубым, после в лазоревом уж только разбирайся, где бледнее, а где гуще. Душа млеет от идущей в нее с неба радости — с неба, откуда же еще, такая легкая и светлая. Что может быть величественней и прекраснее — разве что оно же, небо, когда звездное, — то уж и вовсе: наряду с моральным законом во мне наполняет душу все новым и растущим изумлением. Не устаешь благоговеть и поражаться. А коли так, значит, оно, небо, и я хоть и неравнозначны, но соизмеримы. И не из этого ли трепета и удивления перед таким, таинственным, осознанным как символ, величием и красотой, благодаря этой соизмеримости и возникает у человека первое религиозное чувство, может, и не у каждого потом, но у какого-то счастливца переходящее со временем в чистую, глубокую, как нынешнее небо, веру?

Поистине, Создавшему ли все это жить с человеками на земле?

Безветрие.

На воздух можно опереться — так кажется — бездвижен — будто отсутствует. Но дышишь, дышишь — не надышишься им, с запахом оживающей тайги, еще чего-то — непредметного.

Одинаково, словно окрашенные выжатой из одного тюбика краской, бледно-лиловые дымы над разбросанными беспорядочно по Ялани избами торчат из печных труб, как будто воткнуты в них, вбиты ли, опорами под небом — прямо стоят пока, не покосились, проверять по ним отвесность можно — не обманут; нешироко расплющились вверху дымы о твердость неба, смялись, а от этого и огромные и равного, неизмеримого, калибра гвозди со шляпками — еще и те напоминают, кто с чем сравнит, кому какое тут понравится подобие; мне вот и так и этак показалось; что-то еще они, дымы, напомнили мне, но не выявил.

Ветви не колыхнутся на моей березе — спят, поникшие. На одной из них болтается вниз головой синица — долбит клювом замерзшую на почке прозрачную каплю, не поддается та, словно алмазная; еще какие-то, вовсе уж меленькие, снуют среди веток — чечетки вроде; скоро уже отбудут в тундру и синицы, и чечетки, прилетят на смену им другие — неизменно.

В Ялань из ельника — с разных сторон, по две, по три, не общим строем — слетаются вороны. Глаза продрали и сюда. Жить без нее не могут, без Ялани. Им словно медом здесь намазано. И пусть их. Охлопьем будто от пожарища они по небу-то; и молчаливые спросонок — не нарушают общего затишья.

Ни облака. Одно только крохотное там, на юго-востоке, на самом горизонте, пятном расплывчатым темнеет — самолет летел, наверное, так выхлопнул — осталось, за горизонт скатиться не успело. Присмотрелся к нему, к этому облачку, — похоже контурами на дракона огнедышащего, с алым высунутым жалом. Повернулся через какое-то время в его сторону — словно и не было, как кто-то стер, рассеялось бесследно; смылся дракон куда-то, сгинул — чуда, восхода солнца-то, как будто испугался.

Звезда. Над ельником. Или планета. Одна-одинешенька — поискал глазами, поискал, обежал ими неторопно весь небосвод от края и до края — нигде другой не обнаружил. Яркая. Венера, может? Может, и Венера. Поет. Для тех, кто ее видит. И для меня вот — слушаю; не зашуметь бы лишний раз, не заглушить бы — опасаюсь. Ельник, верхушки наострив, внимает песне — не глухой-то.

Утро. Не очень раннее, но и не позднее.

Солнце не взошло еще, но сопки обагрило, по самой кромке — как окантовало, кант из бордового становится малиновым; сверху, над сопками, уже видна его корона золотая — солнца.

Смотрю — мне кажется, что ангел обтекает небо.

Свежо и гулко. Далеко где-то, в чьем-то дворе овцы общительные блеют, ко мне уж тут от ельника доносится — так раздается; в Линьковском краю, словно на кромке света, набирает кто-то из колодца воду, ворот скрипит — как будто рядом; не посекретничаешь — слышимость такая; под стать ей и видимость — прозорочисто.

Сухо. Морозец резкий, колкий. Ранней осенью такой бы лютым показался. На термометре — в окошко глянул на него, как выходить на улицу собрался — восемнадцать. Двадцать, значит, поодаль от дома. Знаешь, что не на весь день его хватит, мороза этого, так даже радует, бодрит. К обеду минус поменяется на плюс; воздух до десяти, на солнце-то, прогреется.

Ладно как, Господи, как ладно-то. Но отчего же:

Дух мой уны во мне, сердце мое во мне смятеся? — хоть и не общим настроением, да уязвляет тонким жалом.

С крыш — дома, навеса, бани и двора — свисают длинные сосульки — как опрокинутые конусные свечи, пока застывшие, не плавятся. В детстве мы сламывали их, сосали вместо леденцов, и что вкуснее, до сих пор не знаю. Надо попробовать — определиться. Сломал, попробовал — на самом деле — сладко; но леденцов опять вот нет, чтобы сравнить. Дед мой, Истомин Павел Григорьевич, лечил ими, сосульками, горло — об этом мне рассказывал отец, — то есть ангину. «А он, дед Павел, простывал когда-нибудь?» — спрашивал я у отца. «Да нет, такого вроде не было, — отвечал мне отец. — Ну а вот глотка-то болела у него... Коли сосульками лечился. Закалял так, может, только... Чтобы хворал когда, нет, не припомню... Потом лежал уже, с быком-то поборолся... Так то лежал, но не хворал же... Позвоношник... Чуть только в горле запершит — попьет холодного, надует из окна ли, — так все и требовал сосульку... Сосулек нет, так снегу или льду... Лед в нашем колодце по всему лету держался... А к докторам не обращался, к коновалам. В семьдесят слег, а в девяносто с лишком помер. И сто бы лет прожил, с быком бы не связался... Сестра его, тетка моя, Лукерья Григорьевна, Мизонова по мужу, до ста четырнадцати дотянула, и в здравом все уме... ты ж ее помнишь». Помню ее я, долгожительницу. Не только в хорошем уме была, но и видела и слышала отлично. Нитку сама и без очков в иголку вдерьгивала, ни к кому не обрашшалась; радио слушалане упиралась в ево ухом. Правда. И в именах наших не путалась, сразу и точно по имени всех своих племянников внучатых называла. И разговаривать легко с ней было, интересно. Здесь похоронена, в Ялани. Царство небесное. Удивительная была бабушка. Однажды так, помню, сказала: «Маленькой девочкой ишшо была, совсем соплюхой, и натворила, помню, чё-то — ну, чё рабенок может натворить: не то взяла, где, может, чё-то уронила, — дак под шестком от Бога после пряталась, едва меня оттуда вынули. Теперь вот тоже, милые мои, хошь куды прячься — дурная шибко: на ум худого много лезет... что и молитва не спасат. К старосте, думала, почишше, может, стану, ага, дак как жа!.. Ох, надоть ехать мне до батюшки, сам-то ко мне он не пожалует — и без меня, без барыни, хлопот ему хватат там — тако вон время».

По всему крыльцу сплошная наледь — как лед-яснец на речном плесе — ровная. От капели приключилось. Прозевал момент, не согнал метлой вовремя, пока не замерзла, с него, с крыльца, вчера под вечер воду талую — за ночь каток на нем образовался. Наука умному, ленивому досада. Вот и выхожу уже второе утро подряд, чтобы отдолбить, а то придет ко мне вдруг ранний гость и, подскользнувшись, упадет, за что меня, беспечного, и поругает, или и сам забудусь, шлепнусь — неудивительно. Растает только к полудню, когда сюда заглянет солнце, не раньше. Струганые, но не окрашенные пихтовые плахи крыльца под наледью — как янтарные, будто натерли их тщательно с песком и покрыли после толстым слоем бесцветного лака. Как кремень по прочности, с ходу и не сколешь. Скребка нет, топором на ней, на наледи, насечки только сделал. Еще и обухом по ней поколотил — была прозрачной, стала мутной, и что под ней, теперь не разглядишь; помню, конечно, что там — плахи. Испытал — туда-обратно по крыльцу прошелся, мало того, и пробежался — вроде не скользко, в валенках по крайней мере, не обвинят уже хозяина в беспечности — так себе совесть успокоил.

Солнце еще не показалось. Не нарушает распорядка. Скоро возникнет из-за Камня, выглянет, уже над тем короной пламенится. И расшумелись воробьи. Не на кого-то — нет никого вокруг, ни ястреба, ни коршуна, ни кошки. От чувств, понятно, в ожидании. И их проняло — красота-то. Что уж о человеке говорить — молчу в восторге.

Звезда, планета ли умолкла — не ищу ее глазами: за Пяту-гору упала — догадываюсь; и петь там некому — там далеко людей не встретишь, — пространству только.

Позавчера, затемно поднявшись, еще раньше, чем сегодня, и наскоро выпив кружку пустого холодного чая, сходил по насту в лес, нарубил кедровых веток, чтобы увенчать и украсить ими скворечники. Так уж от веку водится в Ялани — не от пихты ветки, не от елки и не от другого какого хвойного или лиственного дерева, а от кедра — не стал и я, законопослушный, нарушать эту традицию: так и мне спокойней, и для жителей скворечников привычней будет. Нашел под крышей двора, отцом туда еще, наверное, засунутые, две длинные, крепкие жерди — как уж он, запасливый, спрятав от нас, бестолковых и бесхозяйственных, в дело их употребить намеревался, я не знаю, — так там с тех пор и оставались. И пригодились — не зря отец старался, значит. Заменил сломанную пополам в ноябре еще нынче, если мне не изменяет память, ночью как-то сильным ветром жердь-скворешню и водрузил сначала старый наш скворечник. Смастерил, вдруг разохотившись и не остыл пока в своем стремлении, новый, после поставил и его. Наряду с установленной Николаем телевизионной антенной высятся теперь над домом, под самым небом. Хорошо их прикрепил-приколотил — ветром сломает, может, но не оторвет — на совесть. Сейчас, в затишье-то, не шевельнутся, ветки хвоинкою не дрогнут — как на снимке. Жду скворцов. Со дня на день должны появиться, может — с минуты на минуту. Пока еще не прилетели. В домиках, в том и в другом, воробьи тут же устроились. Временно. Скворцы их выгонят — и перья только полетят от самовольных поселенцев. Если, конечно, пожелают. Что-то им не понравится, и жить не станут. Бывает.

Отнес топор под навес, воткнул там его в торец листвяжной чурки, специальной, на которой отец раньше, устроившись ближе к ней на низенькой скамеечке, когда еще не обезглазел, и жмурясь на летнее вечернее солнце, отбивал, реже, косы и выправлял, чаще, ржавые гвозди, выдернутые им за день упорного труда из собранных по всем узгам изгнивших досок, доски сортировал и складывал по разным стопкам: понадобятся, дескать, — мы после ими печь в подсобке крадче от него топили, два ящика гвоздей навыпрямлял, от самых маленьких, сапожных, до костылей, и по сей день еще хранятся, вышел из-под навеса, запрокинув голову, стою, любуюсь на скворечники — не нарадуюсь. Озарены — к восходу лазом, словно глазом. Поменьше был бы, сам бы в них устроился. Старый делал еще мой родной племянник Павлик, погибший в Чечне в Первую чеченскую и похороненный здесь, в Ялани, двумя-тремя его или не его солдатскими косточками, смотрю, не знаю, чей и лучше — мой, новый, или его, Павлика, старый? Оба хороши — так сам с собою ловко согласился. Ну, мой, конечно, выглядит солиднее — и даже жердь под ним слегка согнулась, словно подсолнух перезрелый. Вороны в нем, в моем, подумал вдруг, не поселились бы. Поселятся — выживу, найду способ. Хотя зачем, пусть и вороны разместятся, они же местные, родные, помнят меня еще, наверное, младенцем, долгожители всего скорее.

Наколол дров на вечер: березовых для печи, на всякий случай, вдруг топить ее придется, и осиновых — тех для камина, тоже так, на всякий случай; выбрал ровные, несуковатые, отец бы так сказал: некрековатые, чтобы, пока сгорят, не ждать, не караулить до утра их. Уснешь, не скутаешь — все тепло за ночь в трубу вылетит, дрова напрасно только тратить. Так и учусь вот экономии, и этому пришло время. Раньше, при живых родителях, о том, сколько сжечь за сутки дров, больше, меньше ли беременем, и не задумался бы.

Воды накачал и в дом унес — наполнил ею бачок, чайник, самовар и рукомойник. После, подумал, заниматься этим будет некогда.

Солнце, к прописанному ему в календаре-численнике на этот день сроку, опередив себя вчерашнее на две минуты, резво вынырнуло из-за Камня. Вырвалось — будто без воздуху там задыхалось, а его еще придерживал там кто-то — можно такое заподозрить, мне, мнительному, так вот и подумалось; большое, раздувшееся — вдох глубокий сделало, не выдыхает сразу, постепенно — так мне кажется. Бордовое — как клюква спелая, птицы его, проголодавшись за ночь, не склевали бы, пока повыше не взлетело, — беспокоюсь. Во весь свой воспалившийся глаз на Ялань смотрит — соскучилось, десять с половиной часов ее не видело, не диво, и я, проснусь когда, то на нее в окно смотрю с тревогой. Только взошло, едва лишь показалось, тотчас в сосульках отразилось многократно — разом все, каких оно коснулось, вспыхнули, словно в одной цепи, в одной гирлянде, и будто только что включили их, скоро и плавиться начнут, позже — и падать шумно вдребезги — взрываясь словно — разобьются на осколки, а те особенно, что угадают на крыльцо, там, на крыльце, уж и дотают — опять воды мне тут накопится — забота. Дверь в доме, глянул, красная — от солнца, хоть заливай водой ее, чтоб погасить.

Тут и подумал:

Вроде пустяк, обычное — сосульки, солнце в них утреннее ало замаячило, — а на душе от этого — как от великого и совершенного: Бог невидимый явствует в видимом — не без Него же свет такой рождается, нерукотворный. Господь создал, природа лишь воспроизводит.

Рече, и быша; повеле, и создашася.

Хорошо, Господи, хорошо весьма! — не вынуждаю, с легкостью и радостью само выговаривается — затвердилось.

Начался день. Как он закончится? С утра уже перенасыщен предстоящим — в переживаниях и в мыслях; и обозначился как таковой уже позавчера:

Умер Артур Альбертович Коланж — произошло неизбежное. Давно уже в Ялани к этому готовились и говорили вслух уже об этом — был не жилец, на очереди числился. В два часа дня нынче выносить будут — как принято. Все выносят и выносят, а заносить теперь в Ялани стало некого.

Жду Гришу Фоминых. Обещал он взять у Белошапкина Егора Павловича — и с тем уже вчера согласовали — коня, запрячь его в сани, и мы с ним, с Гришей, пока дорога не раскисла и держит наст, должны съездить в пихтач за пихтовыми лапами.

Нет пока Гриши. Ни с конем, ни без коня. Вряд ли запил — вчера, уж за полночь, у Коланжей был трезвым.

Жду. Приедет, думаю, куда он денется, раз обещался.

И чтобы время зря не упускать, слоняясь праздно по ограде, а использовать его, свободное, с пользой, вышел с лопатой деревянной за ворота. Плотный, зернистый снег, смачно нарезая его, уже отяжелевший, подъемными и помещающимися на лопате кубами, стал откидывать от дома — освободить поляну перед ним, чтобы скорее обсыхала и мурава на ней скорей зазеленела, радуя глаз мне и прохожим. Пока никак тут не пролезешь, на лыжах только, а снег сойдет, и мимо моего дома люди станут ходить — пора уже не за горами — скоро. Не стоит на месте время.

Наработался. Не все сразу. На несколько дней хватит — намело его, снегу, за зиму, да, отгребая от ворот, еще и я сюда подкидывал, до окон — около двух метров — дети были бы, штаб и ходы бы тут наделали, так только мыши надырявили — ласка за ними тут охотилась, по следу видно. Еще навалит, не без этого. Сибирь-матушка. Север. И в июне может выпасть — всем настроение испортить. В мае-то будет — непременно, но пролежит не больше суток — солнце, дождь ли справятся с ним, свежим, быстро.

Оставил лопату у ворот. Пошел в дом.

Самовар вскипятил — закипал тот долго: полный. Заварил чай — вода из колонки, не родниковая — невкусный получается. Сижу пью, губы об кружку обжигая. В окно поглядываю, глаза слепит — так там светло уже и красочно, — и щурюсь плотно, как от дыма.

Вспомнил, что все эти дни, особенно вчерашний вечер, не выходил из головы Николай Федорович Федоров с его «Общим делом». По-всякому думалось, и заключилось от неразрешимости:

Несть ти потреба тайных. И зачем пытаю?

И из Василия Великого вчера же еще вспомнилось:

«Дух ведает глубины Божии; а тварь только через Духа приемлет откровение тайн».

Заключиться-то заключилось, вспомниться-то вспомнилось, но все равно эта сокровенная тема мне до тех пор покою не давала, пока, вернувшись уже от Коланжей, уставший и взбудораженный, под утро все же не уснул, ну а во сне, опять без отдыха и перерыва, не подчиняясь законам времени, пространства и физической причинности, я с Гришей Фоминых на крупном вороном коне санным накатанным путем перевозил с яланского кладбища на луну покойников, все незнакомых, проснулся с тем же — с «Общим делом». Только сейчас едва отвлекся — теперь другое на уме.

Нет Гриши, а у меня — терпения недостает. Ждать да догонять хуже всего, давно известно.

Опять оделся и пошел на улицу.

Забрался на крышу двора, телогрейку прежде с себя сняв и по Ялани сверху взглядом пробежавшись, по чужим скворечникам скользнув им только мельком, а на свои опять полюбовавшись не спеша, стал снег оттуда, с крыши, сбрасывать. Двор высокий, на угоре — ком снежный, приземлившись, далеко внизу и шумно ухает — скоро там, недели, может, через две, ручей в Куртюмку устремится, хоть и бежит только весной, еще и летом после ливней, но русло он промыл себе глубокое. С бани, пока она топилась, и с навеса мы с Николаем первого апреля еще скинули — тот приезжал на выходные. Я — с бани, там трудов было поменьше, а Николай — с навеса, там больше снега накопилось; и он, Николай, крыши огребать тоже любит — чтоб не подумал кто, что я схитрил тут; мне же еще следить за печкой в бане надо было, дровишки вовремя подкидывать.

Слышу, подъехал конь к дому — поводья звякнули. Чуть погодя и «тпрру-у!», слышу, раздалось — а это Гришино уже, узнал.

Спустился я с крыши, вышел из ограды.

Стоит конь возле ворот, мордой в них едва не ткнулся, словно сонный. Гриша — около коня, чересседельник поправляет.

— Чай будешь пить? — спрашиваю.

— Нет, — отвечает. — У Белошапкиных напился.

Вижу: трезвый. Слава богу.

Уселись в сани: Гриша впереди, я сзади, на соломе.

Конь гнедой, еще не старый.

— Не будешь избу закрывать?

— Да нет.

— Ну, — говорит Гриша, — пошел, Гнедко.

Гнедко ни с места.

— Э-э! — говорит Гриша, вожжами шлепнул, но несильно.

Пошел Гнедко. Медленно. Развернулся. Вниз от моего дома нет дороги, кругом поехали, через деревню. Спустились к Куртюмке, пересекли ее по мосту, поднялись в Балахнинскую гору.

Высоко уже над Камнем солнце — светит. Навис Камень над Яланью — не грузно.

Гляжу на Ялань — когда-то острожное, потом торгово-промысловое и волостное село, также казацкая станица, в которой бывали когда-то и яростный протопоп Аввакум, и переводчик Посольского приказа Спафарий, и историк Герард Миллер, и казаки Семен Дежнев и Ерофей Хабаров, и многие другие известные и здесь, в Сибири, и в России люди; теперь убогая деревня — до боли горько, до ущему.

— На одного еще в Ялани опустело, — говорит Гриша, на Ялань не оборачиваясь, вперед смотрит, хоть и править надобности нет — одна дорога, без своротов.

Молчу.

Едем. Скрипит снег под полозьями саней и под копытами Гнедка — одна мелодия, а звук от двух, но разных инструментов будто — слушаю.

Говорит Гриша:

— Я не учился у него... Десятилетку тут уже закрыли.

С севера на юг, над Исленью, вспарывает, как по шву, голубое небо турбореактивный самолет. Молчком, безмолвствует и небо — гул позади плетется, как обычно. Рана и кровь у неба белые.

— А там копают? — спрашиваю.

— Копают, — отвечает Гриша. — Но раза два мы с ним охотились.

— Кто?

— Гриша Мунгалов, Колотуй, Флакон и твой сосед, Электрик... Я задержался — водку им туда возил... чтоб не скучали... Так он охотился, для удовольствия. Любил по лесу побродить...

— Успеют? — спрашиваю.

— Должны, — говорит Гриша. — Стрелял-то мало... в редких случаях.

— А я учился, — говорю.

Небо раскатисто над нами загремело — отстающий объявился.

Подъехали к пихтачу. Густой: предпринимательской пилой нетронутый, так только, топоришком кое-где — сколько веков служил яланцам. Но и до него скоро доберутся, под корень выведут и землю всю тут исковеркают. И пихте — той найдут китайцы применение, тем все свали — все переварят. Пока живой — хвоей, как сытый конь, лоснится. Шишек на пихтах нынче небывало — верхушки гнутся под их тяжестью. Летом сюда хожу я за грибами — за подъеловиками и пихтовиками. Гриша здесь промышляет рябчиков по осени. За пихтачом болото моховое.

Коня развернули и оставили его на дороге. Стоит, смирный. Понурил морду — глаза ресницами загородил от солнца — вовсю уже то рассиялось. Покос рядом чей-то — белый-белый, в блестку золотую — солнечный свет в снегу так преломляется. Посреди покоса — остожье из жердей пихтовых; одна стена разгорожена — сено из него, из остожья, в начале зимы еще вывезли — по первоснежью; ставят такой зародишко на осень — близко от дома, и в любой момент, путь только встанет, можно выдернуть.

Гриша рубит. Я таскаю лапник в сани. Наст крепкий — держит. Бурундуки по нему носятся, задрав хвосты, курлычут вожделенно, нас не очень-то боятся: пора у них брачная — не до посторонних. Ронжи вспыхивают меж деревьев. Птахи мелкие попискивают. Лес еще дремлет, не проснулся.

Нарубили, как решили мы, достаточно. Все же добавили еще: пусть уж останется, мол, чем не хватит. Опыт у Гриши есть — не первый раз этим занимается.

Постояли еще сколько-то. Недолго. Обратно направились.

Всего пути-то — с километр.

Опять к дому моему подъехали. Гнедка Гриша не привязывает — не убежит, дескать, умный. Мол, Белошапкин его вышколил.

— Лопату заносить не будешь?

— Пусть стоит... Кому она нужна?

Зашли в дом. Посидели. Теперь и чаю — снова заварил — попили свежего; крепкий — во рту вяжет. В двенадцать часов новости по телевизору посмотрели. Всё про уран иранский да про нашу, русскую, ксенофобию, и обсуждать даже не стали: тут, в Ялани, человек умер — значительнее.

К часу уж к Коланжам поехали.

Едем. И мы на коне, и люди пешие на улице — все в одну сторону сегодня направляемся. Гриша Мунгалов только встречь — кто-то послал его куда-то и за чем-то, он и сказал нам на бегу, не разобрали мы — скороговоркой выпалил; шапку свою, бежит, кривыми ногами косолапо семеня, в руке держит; голова белая — седая; заулыбался нам провалом черным — зубов во рту как с роду не бывало, всем говорит: кобыла, дескать, выпердела; вставные дома, видимо, забыл.

— Остяк, — говорит Гриша. — Ходит кошкой, морда плошкой. Всех зайцев вокруг, конкурент, выдавил. Лосей гонять уже не может.

— Остарел, — говорю.

— Да не такой уж он и старый. Остяк — охотник от природы.

Едем дальше.

Подъехали.

Коня оставили за домом.

Ворота настежь. Ограда глухая — темная. Стоим на улице, в ограду не заходим.

Народ. Толпимся. Разговариваем. О повседневном, заурядном.

С крыши капель сплошным потоком — хлюпает. Большой ком снега сполз с крутой шиферной крыши — ухнул в палисаднике, накрыв собою голый куст сирени.

Выносить стали ровно в два.

Позвали нас. Вошли мы в дом.

Сумрачно в доме после улицы. Приглядываюсь, вижу:

Поодаль от гроба — односельчане, но не родственники, сидят старики и старухи. Старухи в платках, со спущенными на плечи шалями. У стариков — у кого шапки-ушанки, у кого старинные папахи, на коленях, рукой прижатые — чтоб на пол не упали. В красном углу на божнице складная темная икона — нечитаемая — ее я, был в гостях когда, так уже видел. На столе еще одна, новая — святой Никола. Принес кто-то. Голублева Катерина — так предполагаю. Зеркало укутано тряпицей черной. Как это часто стало в жизни повторяться, думаю.

Вынесли из дома, тут же — из ограды. Погодили — попрощался покойный со своим временным последним жильем. Хватило времени ему на это, не хватило ли — никто его не спрашивает.

Понесли — снег на дороге раскис — осторожно.

Впереди на санях Винокур и Плетиков. Плетиков, стоя на коленях, правит, Винокур, сидя на поджатых под себя ногах, бросает на дорогу пихтовые ветки. Серьезные, но горем не убитые — живые; и уже, похоже, тяпнули малехо в руках у них посудинка мелькала подозрительно. Гнедко шагает, безразличный: ему все равно куда — за водой на Кемь или на кладбище; свой же след рассматривает будто, по сторонам не оглядывается.

Домов по улице уже мало, но улица так и осталась длинной. Одной прошли, свернули на другую. От дома Коланжей до кладбища километра два будет — так примерно, точно никто не измерял, разве покойники.

Вывели из ограды тетку Марину, Мунгалову, мать застреленного в собственной машине перед его домом в Исленьске Андрея Мунгалова, моего бывшего одноклассника, нового русского, и старшую родную сестру Гриши Мунгалова. Под одну руку ее придерживает Нестерова Света, другую тетка Марина приставила к своим глазам, заслонилась от солнца ладошкой — дальнозоркая, далеко видит, сквозь шествие; ссутулилась — как молодой месяц. Калоши у нее поверх валенок — лучами солнечными весело швыряются — об снег, наверное, их вытирала; телогрейка в навозе — в стайке, в хлевушке, может, убиралась — еще теленка вроде держит?.. Держит — замычал тот там, в ограде, зычно.

Из Ялани вышли. Стали в гору подниматься.

Весна.

Потеплело. Многие сняли с себя верхнюю одежку, в руках ее несут, другие, осторожные, расстегнулись только — не простыть бы.

Ваню Чуруксаева везет на санках зять его, Володя Нестеров, лесник яланский. Смотрит Ваня на всех со своего транспорта внимательно — как пересчитывает, тихий. Папиросу во рту держит, но не курит — привык к ней, наверное, и что во рту она, не замечает.

Лесовозы навстречу, груженые. Пять машин. Остановились — пропускают. Из кабин водители — глядят, думают. Пропустили, поехали: у них работа — до места назначения добраться да разгрузиться где-то еще надо и снова в лес — за древесиной.

Несли одни, потом поменялись — тяжелый, хоть и отсутствует наполовину или — вовсе.

Заставляют старухи, то и дело его окликая, Данилу следовать за гробом как нужно, но не подчиняется им Данила, шагает скоро впереди — от всех оторвался, говорит по телефону — дает кому-то указания, где сейчас находимся ли сообщает. Шинель у него сзади в желтых крошках глины: ложился, спустившись в могилу, — примерял, побыл в ней сколько-то — прочувствовал, вылез — не делал замечаний. Колотуй нам так сказал об этом. Сирота, говорят про Данилу старухи, жалеючи, — отступились от него, не велят уже ему делать что-то против его воли, один у Бога, мол, остался. У Бога-то — можно, не у мачехи, дескать.

Подошли к ограде кладбищенской. Ворота открыли. Вошла первой Наталья Власовна Сотникова, самая старшая из пришедших, — так положено, — последней и выходить будет, она и ворота закроет — обычай.

Поставили гроб на табуретки напротив могилы; нёбо могилы и куча глины около нее — желтые; гроб красный, в нем — покойный, никуда и ни на кого не смотрит, на себе сосредоточился — теперь надолго, многое обдумает; безропотный — что хочешь с ним сейчас делай, что вздумаешь ему скажи — не ответит; хоть закопай его, хоть наверху оставь — не рассердится.

Господи, прими и упокой душу... раба Божьего... стою, пытаюсь в мыслях проговаривать — не складывается... который раз в начало возвращаюсь... А на ум имя римлянина, принадлежавшего к древнейшему аттическому роду жрецов-кериков, непрошено вдруг почему-то всплыло: Тиберий Клавдий Аппий Атилий Брадуя Регилл Аттик — полное; был софистом и патрицием и тоже умер — давно, конечно. С университета еще в памяти болталось — и вот выявилось. Жил там где-то, за тридевять земель, и когда-то, при царе Горохе, а тут, в Сибири, на яланском кладбище, возник вдруг именем своим, упомянулся — что за невидимый сквозняк навеял, за чем увязалось? Ум мой на месте не стоит — блуждает, как бродяжка, — может, поэтому — с кем только в странствиях своих не повстречается — так легкомысленно, так легковесно.

Закрыли крышкой гроб, заколотили — и птицы даже испугались, из кедрача, как сок из сжатого крепко фрукта, во все стороны прыснули, а так сидели там, притихшие, и наблюдали.

Опускать стали. Опустили — много времени не понадобилось — земля, заглатывая, помогает, живое только не ест, выплевывает, а до отжившего сама не своя.

Каждый взял в щепоть глины, бросил — падает там с грохотом, как о пустое.

Женщина. Приезжая. Лет шестидесяти пяти или семидесяти. В черных пальто и платке. На глазах очки солнцезащитные — одна на кладбище в таких. Никто ее из яланцев не знает. Одни кивают в ее сторону вопросительно, другие в ответ плечами только пожимают. Не глину, а три белые и три красные розы бросила — упали те на гроб так, что не слышно. Как из герба Йорков и Ланкастеров — стою, вспоминаю: об этом нам рассказывал когда-то на уроке он, Артур Альбертович; нынче не расскажет — забыл историю, прилег и, туго спеленатый настоящим, вспоминает теперь будущее. Ушла незнакомая с кладбища раньше всех и одиноко — на автобусе потом уедет из Ялани, наверное, здесь не задержится, конечно.

Умерьте скорбь: человек не умер, а уснул, а спящий встанет.

Но для нас-то, простецов, он не уснул, а умер; видим мертвого мы и считаем его мертвым.

Отжил, говорят, люди, отмучился. Старые вздыхают спокойно и крестятся, те, что моложе, — без особенных движений, но день для всех — ясный; ни облака на небе, высоко-высоко в нем, в зените, только птица какая-то кружит — не наша.

Закапывают. Флакон, Виктор, Гриша Мунгалов и Колотуй. Сноровисто. Флакон, оперевшись на лопату, часто отдыхает — одышливый и дох­лый; остальные без перерыва — дюжие. Рая, сожительница Виктора, советами им помогает — датая; под распахнутой детской курткой у нее за пазухой бутылка пластиковая — жидкость светлая в ней не уймется — спирт колотуевский хранит всего скорее.

Данила не стоит со всеми возле могилы, бродит, размахивая руками, по пояс в снегу между деревянных и металлических оградок по кладбищу, кресты и памятники изучает — не скорбит: не умер для него его отец — уснул, так разбудить его боится. Уши шапки завязаны под рыжей бородой — не развязывает, чтобы лишнего, ненужного не слышать. В снегу окопы будто, где пробрел он.

Холм скоро вырос — свежий, зрачком желто-бурым на белом выделился; солнце его лучами чуткими ощупывает — удостоверяется; глина-то — вывернули из нутра ее, и солнце никогда, поди, не видела — на него зорко пялится; а ночью — звезды ей еще увидеть и луну; обвыкнет скоро и осмотрится, после осядет безразлично — всё так.

Рядом старый — ко всему уже присмотрелся — заснеженно горбится. Тумба деревянная, голубая, краска потрескалась и облупилась, с латунной, замутнившейся уже от времени табличкой. На табличке написано: «Коланж Марта Илмаревна» — не читаю — помню. И даты — для живых, конечно, убедительно, для мертвых — бессмысленно.

Народ сплотился — как в единодушии, из-за сугробов, — не расступишься особенно, все к могиле вынужденно жмутся. Каждый о чем-то думает — повод для этого у каждого перед глазами; и выражение лица у всех примерно одинаковое — как при просмотре кинофильма: увлечены одним, не оторвутся.

И я тоже, наемник.

Жизнь — смерть лишает ее смысла и цены, стою, думаю, сейчас иначе и не представляется, возле наглядного примера. Имел ты деньги, вор их украл, и что тебе с того, что они у тебя были? Пожил и умер. Дурная бесконечность. Хоть не родись и не живи, чтоб не участвовать, да не от нас это зависит. Стой, раз поставили. Жизнь, в отличие от смерти, непостоянна, скоротечна, зависящая порой от легкого сквозняка, от хлебной крошки или виноградной косточки, — процесс, в конце которого одно, для праведного и неправедного, для доброго и злого — земля в глазницах и во рту да черви, через них ползающие, как через двери. Но если это только так, зачем же Бог стал человеком, на крест взошел, кровь драгоценную Свою пролил? Не за червей же. И так, и этак думаешь, но все равно приходишь к одному, необходимость эту остро начинаешь понимать: только стяжать Бога через соблюдение Его заповедей — одно спасение. И цена — это не то, что у тебя украли, и не тот страх, который ты испытываешь перед скоротечностью и непостоянством жизни, а то, что заплатил за тебя униженный ради тебя Бог. И смысл ее, жизни, значит — обретение, по силам, благодати Божией. Но трудно как на этом утвердиться, когда видишь: вот он — мертвый, и ни один еще принесенный сюда назад, чтобы утешить, убедить тебя и обнадежить, не вернулся. Как и родители мои. Душевен человек не приемлет. Сумбурно, путано — не поразмыслишь, взлететь высоко для этого надо, чтобы одуматься, но от земли не оторваться — крепко держит; еще ж весна сбивает с толку: для тебя она еще грусть светлая и удивление, а для покойного она уже ничто — так есть она на самом деле, ее нет ли? Кто из нас спит, а кто проснулся?

Бродяжка-ум побегал и вернулся: обращаю внимание на то, что старшие яланцы на холм могильный, как в окно избы своей, привычно смотрят, спокойно крестятся, беззубо шепчут: царство, мол, небесное — обешшано, и все тут. Всуе не мудрствуют, и их сердца не омрачились.

И тут же, следом, так подумалось мне:

Как наши праотцы, дети Адама и Евы, отнеслись к первой смерти, естественной — своих родителей и насильственной — Авеля, своего брата? У них еще не было веры, у них была еще очевидность.

Но ни о чем сейчас лучше не думать:

Вечер водворится плач, а заутра радость.

Покинули кладбище, без одного — там остался: в Ялани убыло, на кладбище добавилось — уже намного обогнало; соотношение не в пользу Ялани, а в пользу вечных ее высылок — и никаким отказом в выписке и прописке приток людей туда не остановишь.

Идем. Солнце от нас справа, тени наши слева — тоже идут, хозяев передразнивают.

Вернулись быстро — налегке-то.

В доме к поминкам все уже готово. Несколько женщин двое суток хлопотали расторопно. Среди них и соседка Коланжей, Катя Голублева. На два класса младше меня училась в школе. Тихая, скромная. Раньше совсем такие мне не нравились, считал забитыми и скучными их. Теперь иначе их воспринимаю. Постоишь рядом с Катериной — как около иконы намоленной побудешь. В глаза заглянешь ей, и радости на целый день. Сын ее, Иван, воевал в Чечне. Привезли матери в гробу. Похоронили. Но оказалось — не его, а от другой отняли матери, та теперь в поисках глаза проплакала все. Вернулся Иван, раненый. Женился через год на яланской девушке, племяннице Вани Чуруксаева, Светлане Нестеровой, младшей. Живет теперь и работает в Елисейске шофером. Тихий такой же, в Катерину. Все на нее теперь надежды возлагают, в связи с Данилой, мол, не оставит она его, сироту, беспомощного и блажного, помирать с голоду, ухаживать за ним станет — по-соседски. Не сомневаюсь, так оно и будет.

Расселись плотно за столы. Поминаем. Сначала тихо, посудой только дружно позвякиваем и побрякиваем — проголодались, дело великое исполнили, а к завершению уж шумно. Но ни одним плохим словом покойного не вспомнили — хороший был человек, царство ему небесное.

Водка — привычно — в граненый стакан, и до рубца ее в стаканах.

Не сел Данила за стол, как его ни звали, ни тянули, ушел сразу в другую комнату, лежит там на кровати — радио слушает, по телефону разговаривает — забот у него теперь добавилось.

Помянули. Встали разом все из-за столов. Вышли из дома, стоим возле ворот. И тут разговариваем — опять о разном, заурядном; кому в глаза бьет солнце, отворачиваются, а кто спиной к нему, тому и ладно.

Кто домой, а мы к Грише Мунгалову, в балок его — хозяин, я и Гриша Фоминых. Втроем, от всех отдельно, помянули. Спиртом. Клопов им только травить, другого нету — извиняется хозяин. Кто как рыбачил с ним, с покойным, кто как охотился, повспоминали — интересный был собеседник, у костерка так и особенно. Спирту мало — быстро кончился. И нас много — в балке тесно.

Идем с Гришей Фоминых от Гриши Мунгалова.

Капель унимается. И снег в тени уже твердеет; тень синяя — как будто кто облил ее чернилами.

Белошапкин Егор Павлович — на Гнедке своем, после поминок, уже к Кеми подался за водой. Стоит в санях, рядом с железной бочкой, та на боку лежит, и прорезь в ней прикрыта мешковиной. Приподнял Гнедко хвост — навозит.

— Ну, холера, — говорит Егор Павлович.

Проехал.

— Смотаться хочется куда-нибудь, — говорит Гриша. Высокий, загородил от меня солнце. — Ты за границей где бывал? — спрашивает.

— Нет, — отвечаю.

Шагаем в ногу — как в строю, по-солдатски.

— А хотел бы? — спрашивает Гриша.

— Нет, наверное, — говорю. И добавляю: — Разве на Патмос.

— Где это?

— Остров такой в Эгейском море.

— Покупаться?

— Просто побыть. Жил там когда-то и какое-то время Девственник Ве­ликий.

— Какой?

— Апостол Иоанн.

— А-а, — говорит Гриша. И говорит: — Был тут в церкви... постоял-постоял... поют о чем-то — непонятно. А чё, по-русски-то нельзя?

— Мы молимся, — говорю, — в церкви вместе с нашими предками тысячу лет. Начни язык службы менять... не остановишься, и не поймут они нас, наши предки. Так и до фени доберемся... до жаргона воровского.

— А я бывал... Служил в Германии. В Восточной.

— Знаю.

Шли-шли — дошли.

Разошлись с Гришей на перекрестке, направился каждый к себе.

Солнце уже над самым ельником — туда, за мироколицу, в завтрашний день заглядывает: что там?

Занес лопату в ограду. Зашел в дом. Никого.

Затопил камин. Сижу возле.

Взял Книгу. Прочитал. Раз. Второй — одно и то же:

«И явилось на Небе Великое Знамение — Жена, облеченная в Солнце, под ногами ее — Луна, и на главе ее — Венец из Двенадцати Звезд...

...и рассвирепел Дракон на Жену, и пошел, чтобы вступить в брань с прочими от Семени ее, сохраняющими Заповеди Божии и имеющими Свидетельство Иисуса, Христа».

Отложил Книгу.

Пошел на веранду, на которой отец давно уже молчит.

Смотрю в окно: завечерело — и об этом он, отец, ни слова.

Побродил по дому, скрипя полом. Опять вернулся на веранду.

И вновь свой труд вершит тесло. И вновь свой челн стремит весло. В груди родник струит тепло. Очам темно. Уму светло.

Вышел на улицу. Стою.

Луна была. Полная. За тучами скрылась. Половина неба черная, слилась с ельником, другая половина — изумрудная.

Подумал, не свое — чье-то:

«Смерть настигает человека в момент наибольшей доступной ему духовной зрелости и высоты».

Зреть еще, выходит, надо — это я своим уже дополнил.

Вспомнилось вдруг с чего-то из Клавдия Птолемея:

Знаю, что смертен, что век мой не долог, и все же — когда я
Сложный исследую ход круговращения звезд,
Мнится, земли не касаюсь ногами, но гостем у Зевса
В небе амвросией я, пищей бессмертных, кормлюсь.

О чем угодно, лишь бы не о главном; страх народился — оттесняет.

Пошел в дом.

Поспать небходимо, думаю, а то дозреешь раньше времени, и голова треснет, как переспелый огурец.

 

Дорожка и поляна возле моего дома уже просохли. На дорожке слежавшиеся плотно березовые листья — прошлогодние, опилки старые — перед отъездом, в сентябре еще, пилил я тут гнилье разное по маминой просьбе, на дрова в подсобку, чтобы добрые не тратить, — нагреть воды в подсобке только ей и надо было, чтобы скотину напоить.

Мурава густо зазеленела — раньше всякой травы просыпается, — глазами в ней приятно вязну.

И на обращенных к югу косогорах кое-где уже проталины — да и пора, апрель к концу уж, слава богу.

В логу между моим домом и соседским бежит ручей — пока еще не шумно, — перепрыгнуть его можно, а разольется-то — не перескочешь.

Скворцы скворечники мои обжили. Тот и другой. Теперь спокоен я, не зря старался. Самки внутри, тех и не слышно, домовничают, самцы с кедровых веток грудью пыжатся и золотятся переливчато — поют один краше другого, как в вальсе штраусовском, рассыпаются немыслимыми трелями — не знаю даже, не могу решить, какому из них и предпочтение отдать, моему или Павликову?.. Мой трель исполнит, помяукает — искус­нее, пожалуй, будет — склоняюсь к этому.

Нигде, смотрю, на крышах снегу уже нет. Только на нежилых избах и заброшенных дворах, с крыш которых никто его не сбрасывал, на тех лежит еще, не стаял.

Сижу под березой на скамеечке — млею. Даже и в дом идти не хочется, хотя и надо — успеть на ужин что-то приготовить.

Рано утром сегодня, в четверг седмицы Светлой, приезжал ко мне в гости еще один друг детства. Кафтанов Василий. Василий Васильевич. С прошлого года мы с ним не виделись.

Похристосовались.

Отохотился он сезон. Домой вернулся. Живет теперь в Елисейске. Учас­ток и избушка у него на той стороне Ислени. На Исленьском кряже. Далеко. Залетает он туда на вертолете. И выбирается оттуда так же. Он по характеру отшельник. Без людей годами может жить, а без тайги — на третьи сутки затоскует.

Уже побритый и постриженный. Одеколоном от него пахнет, крепко — как спиртом.

Много интересного мне рассказал Василий. Олень заглядывал к нему в окно избушки. Речка у него там, Гремихой называется, горная. Войдет он в нее на перекате, а вокруг ног ленки и таймешата плавают. Блеснить на них еще не пробовал — в сетушку ловит. Зовет к себе на следующую осень. Хотелось бы, конечно, побывать. Но как получится, загадывать не стану. Ох, как хотелось бы — как Бог устроит.

Женился он, Василий, еще осенью. Женщина, говорит, хорошая, домовитая. По глазам его увидел — доволен. И дай бог. Приезжай, дескать, познакомлю. Куда, мол, денусь, конечно, приеду.

Сын от прежней жены дедушкой его, Василия, недавно сделал. Тоже радость. Радуется он, Василий, незаметно — чалдон, сдержанный.

Пообедали мы с ним, с Василием Васильевичем, водки выпили за встречу и за внука. Привез он с собой копченой нельмы, и я свое, конечно, выставлял — огурцы, грибы, капусту квашеную, — закусили. Поговорили, повспоминали — как водится. Дождался он, Василий, Димы Ткаченко, обещавшего забрать его попутно в город, и уехал: жена ждет, беспокоится — простительно.

Проводил я их, Василия и Диму, до машины, попрощался — Дима сказал, что с ним-то ненадолго, назад поедет, дескать, забежит, — проводил и дальше — уже взглядом, пока машина там, за ельником, не скрылась. Вернулся в дом, взял папку с написанными когда-то рассказами.

 

Просил, вспомнил, Василий найти ему покупателя на добытую за эту зиму им пушнину — соболей баргузинских. Сдают они, охотники, здесь совсем дешево — в треть цены, а то и хуже — грабит их предприниматель, чурка какая-то, нерусский. Приезжает из Исленьска и скупает. Есть ли, спросил, такие у меня знакомые, которые помногу сразу могут закупить?

Стал я припоминать — нет у меня таких, ни одного не вспомнил. Пообещал, что в Петербурге буду, там поспрашиваю. И о своей выгоде в сознании тогда вдруг промелькнуло.

Теперь подумал:

Иисусе, очисти мой ум от помыслов суетных.

Долгим был день, но вечер все же наступил.

Солнце в ельник закатилось, опалив его верхушки. Туда же, в ельник, и вороны полетели — ночевать устраиваться будут.

Гаснет заря. Тепло спадает.

В спускающихся на Ялань тихих апрельских сумерках мальчишки на велосипедах катаются по давно свободному от снега асфальту; девчонки там же, в классики играют, что ли, слышно, как скачут. Звучит хрипло музыка — магнитофон кто-то из дома вынес, наверное, и включил его на полную громкость. Женский голос: Мой мармеладный, я не права... — слова такие, так мне послышалось ли.

Насиделся. Надышался.

Пошел в дом — чтобы не переживать от навевающей воспоминания улицы.

Сварил картошки, поел ее с копченой нельмой. Попил чаю.

Взял Книгу. Подсел с Нею к окну. Свет нарочно не включая, прочитал, с трудом в текст вглядываясь:

«И стал я на песке морском — и увидел выходящего из Моря Зверя с семью головами и десятью рогами (на рогах его было десять диадем, а на головах его — имена богохульные)...

...Здесь — Мудрость! Кто имеет ум, тот сочти Число Зверя, ибо это — число человеческое (число его — шестьсот шестьдесят шесть)».

Убрал со стола. Помыл посуду.

Вышел опять на улицу. Стою.

Дымом пахнет. Водой талой. И еще чем-то — землей, наверное, та кое-где, но обнажилась. Как зверь, принюхиваюсь и от запахов тревожусь.

Звезды на небе — редкие.

Бежит ручей в логу, воркуя, — туда, к Куртюмке; скоро, вот-вот — и та вскроется.

Окна темные в соседнем доме, но голоса оттуда раздаются — мужской и женский. Запели было, тут же и умолкли.

Черемуха перед домом — и ею тоже, кажется, миндально пахнет.

Вспомнилась комната-мастерская, ясно — как вспыхнула — перед глазами. Голый дощатый пол, заляпанный красками разных цветов и оттенков. Стены зеленые — окрашенные, без обоев. Стол. На столе икона Богоматери. Себя увидел у окна: в кресле сижу, прислушиваюсь будто. Начал прислушиваться и отсюда: звуков шагов ее на лестнице не раздается, но зато так: к руке моей как будто прикоснулись ее пальцы. Скоро, Молчунья, ты объявишься?

Звезда с неба сорвалась, упала на Камень — там теперь будет жить, Ялань оттуда будет видеть. Душа моя рванулась следом — чуть не расшиблась.

Я отзовусь — окликни меня, Господи.


Глава 12

Тем вечером я неумеренно поел, перед трудами словно тяжкими, после тяжелой ли работы, хоть и весь день до этого ничем особенно не занимался, крышу на бане лишь поправил — ветром на ней несколько листов шифера с гвоздей сорвало и с места сдвинуло, не поломало их, не покрошило, слава богу, — да на крыльце подмел — делов-то много ли, не уморился. Будто в последний раз или — как мама бы сказала — из голодного края словно вырвался. Да уж не вечером, а в полночь, получается — новости ночные прослушал и телевизор выключил, тогда за стол уже подался — ждала меня там свеженина. Перестарался: лег спать, поужинав, и маялся. Не редкий случай. Сколько уж говорил себе решительно, что делать так не стану больше: после шести часов вечера росинки маковой во рту не будет, дескать. Зарекалась свинья в грязь не лезть, и я, сердце лукавое мое, вот тоже. Угостил Гриша Фоминых меня в тот вечер сохатиной, я и не справился с соблазном, хоть и положил мясо сначала в холодильник, но после, как ушел Гриша, достал, натушил его с луком и с картошкой и наездился, как выражался отец моего друга, покойный Василий Григорьевич Кафтанов, царство ему небесное. И Гриша у меня теперь ходить в виновных будет — за гостинец. С него, с Гриши, как с гуся вода, правда, и мне от этого не легче: совесть — у Гриши Гришина, а у меня — своя, кому другому не подкинешь — тщетно пока меня увещевает, хоть и восстает сильно, как на врага злейшего, и вопиет громко, как глухому, утром особенно, пока под ложечкой не засосало, сникает к вечеру, скоро отчается ко мне взывать — так думаю.

На днях как раз открыл на этом месте книгу — «Лествицу», Николай, на выходные приезжал, оставил:

«Я приметил, что поутру приходят к нам по большей части бесы тще­славия и плотской похоти; в полдень бесы уныния, печали и гнева; а под вечер смрадолюбивые мучители чрева».

Дикой ордой ко мне, как домой к себе, как к другу ли закадычному, не постучавшись и разрешения не спросив, нагрянули в тот вечер, как на коне, на мне погарцевали, и я под ними, худошумными и смрадолюбивыми, лихо покопытил — еще ноги после как-то не болели.

Не один раз уже читал это, а толку-то с того, утром никакая пища, кроме чая, в рот не лезет, себя поесть заставить не могу, а вечером, откуда ни возьмись, такой аппетит во мне разгорается, что не унять, — как зверь, дикий и неукротимый, на меня нападает, я перед ним как мышка перед кошкой, нигде и норки не найду, чтобы шмыгнуть туда, укрыться. Чревобесие. Ну, думаю, вовек мне с ним не справиться. С утра полон решимости, гневлюсь неудержимо на свое обжорство, как Ахилл на Агамемнона, а к вечеру сдаюсь, уступаю под разными предлогами. Отец, помню, и ночью вставал, шел на кухню, чтобы перекусить. Как селевкид, говорила про него мама, уж не потерпит. И я, пожалуй, доживу до этого. На то похоже. Отец на эту тему, правда, не печалился, не рефлексировал: поел и поел, шел спать сытым и довольным и не страдал от этого бессонницей, не воевал после со своей совестью — со стороны так мне казалось. Меня вот гложет. Ну, значит, есть еще надежда.

Ненавижу грех, но пребываю в страсти; отказываюсь от беззакония, но нехотя покоряюсь удовольствию.

Только задремал, кажется, тут же будто и проснулся. От вломившегося в мой сон непрочный шума необычного. Очнувшись, сообразил сразу: Кемь тронулась! — словно вслух мне объявил об этом кто-то. Событие. С детства знакомо, в памяти — как колыбельная. Много лет уже не доводилось слышать. Ни с каким другим звуком этот не спутаешь. Близлежащее пространство эхом на него откликается, и дождь ему, и тучи не помеха, все живое, может быть, и неживое отзывается — камни донные, к примеру, на дне шевельнулись, сдвинулись — будто слышишь, через землю отдается.

Как кто сорвал меня, поднялся я с дивана. В окно, отдернув занавеску, сунулся. Но что там — тьма кромешная всего лишь, глаза в нее уперлись будто. В доме напротив окна только светятся — или бодрствуют соседи, или, свет не выключив, уснули.

Оделся я скоренько, из дому вышел. Дождь — на тебе, не предвещало вроде с вечера. Вернулся, отыскал в шкафу отцовский плащ-накидку, нарядился. Пошел.

Иду. Доволен: и тем, что вышел среди ночи, и тем, что иду сам по себе и одиноко по ночной Ялани, — нравится — как кошке, может.

Ветер крепкий, юго-западный, порывистый, теплый, чуть не парной, скрипит, в потемках-то, чем может; много чем можно — не пустыня. С ног, налетая вдруг, свалить меня пытается — больше тут не к кому, к живому, привязаться — не поддаюсь его напору. Снег на земле бы не отбеливал, вовсе б уж было непроглядно — без глаз будто. Но: слева и справа блазнит матово — обочины, долго еще сугробы будут таять — до июня, а где чернеет, вижу, там дорога — вот и иду по ней, по улице на самом деле, Линьковским краем называется — так у нас в Ялани от веку, наверное, было: три края, шесть улиц, четыре заулка и две забегаловки; от забегаловок и следа не осталось уж — грустно: мир обеднел. Хотел бы жить я в забегаловке, пусть безымянной. Тут забегаловка — не то что в городе: забежать, похватать быстро, выпить-закусить — такой заулочек уединенный, в две-три избы, то и в одну — укромно вовсе уж.

Собаки, досыту налаявшись за длинный уже, майский день, молчат — спрятались от ветра и от дождя в глухих дворах, свернулись там, как представляется, калачиком, вскрывшуюся Кемь нутром гулким слушают, меня — ушами, навострив их. И подразни сейчас, не взбеленятся — такой момент-то.

Фонари не горят — не включил никто их еще с вечера. Но мне они и не нужны — без них острее себя чувствуешь.

Редко где окно во тьме маячит — мало кто не спит в такую пору.

По брезентовому капюшону барабанит беспрерывной дробью дождь — едва не оглушает. Грязь под ногами вязко хлюпает — тут и без ветра бы не завалиться — скользко. Иду, сосредоточился на этом бдительно — не всем умом, а малой частью, большая часть его уже на берегу — не затерялась бы, не заблудилась. Обхожу лужи по кромке.

Иду. Радуюсь как ребенок: лед на Кеми тронулся! — раз в году такое происходит, и я раскалье не проспал — нет, и пример вот, худа без добра — никак, лукавый подсказал мне эту поговорку — мол, не наелся на ночь бы до отвороту, так и проспал бы. Хоть соглашайся.

Лицо дождю подставляю — хлестко по щекам лупит, — глаза под капюшоном только прячу, чтобы не высекло и в них вода через зрачки не набралась — опасно.

Весна. Ночью она весна еще и пуще — бьет не в глаза, не видишь-то, а прямо в душу — как наотмашь; с осенью ранней можно перепутать, но я же, вышел, знаю, что — весна; и снегом пахнет, зиму пролежавшим; и сердце осенью щемит иначе.

Иду. Вспомнил.

Кирил Туровский так когда-то рисовал весну:

«Бурнии ветри, тихо повелевающе, плоды гобзують, и земля, семена питающе, зеленую траву ражает». Давно уж вычитал, а до сих пор помню. Другое тут же вылетает, а это почему-то задержалось.

Плоды у нас вот только не гобзують еще не время, и трава зеленая пока около моего дома только наражалась — снег дочиста давно убрал с полянки, постарался, и солнце на нее в упор с утра до вечера глядит — из-за того моя мурава и проснулась. Раньше такая сплошь была по забегаловкам и по заулкам. Мы, ребятишки, босиком по ней, как по ковру, ходили в детстве, спали на ней, умаявшись, в жару; гуси с нее нас только выживали. И в темноте сейчас — как вспыхнуло — своих друзей увидел на мураве.

Иду, об этом думаю. Стараюсь не упасть — об этом тоже думаю, но мельком.

Большим черным пятном выпавший на меня из темноты дом Коланжей, рукой штакетника коснувшись и чиркнув по нему полой плащ-накидки — так к нему близко, — миновал, на берег вышел.

Видеть не вижу, но простор перед собой чувствую. Каким ведомством, не знаю. Может, душой, а может — памятью. Дышется полной грудью: отнимаю у природы кислород и возвращаю углекислый газ ей — правильно, не правильно ли поступаю — не знаю, но дышать мне — в удовольствие, и прекращать никак не хочется — весь, какой есть в округе, воздух выдышал бы — терпкий.

В сплошной мрак, как щеня слепая, пялюсь — будто зрачки дождем мне все же высекло — ни зги.

Гул вскрывшейся и истосковавшейся за долгую зиму по свободе реки, хруст налетающих на повороте, на кривуне, как говорят в Ялани, друг на дружку льдин, вроде и белых, но из темноты и издали не проступающих, шум подминаемого ими тальника — все это там, внизу, под яром. Грохот разносится окрест. Хоть и не видишь, впечатляет. Что завтра будет?!

Стоит на яру кто-то, вниз с обрыва фонариком светит — напрасно; туда-сюда лучом мотает — бесполезно: как была кругом сплошная тьма, так и осталась — лучом ее не продырявил.

Подступил я ближе, сказал громко:

— Здравствуйте!

Молчок. Не жду ответа — догадался:

Кто же кроме-то — Данила. Он. Смирный — не ликует, как ничего не происходит будто, а он, Данила, тут будто по должности.

Строчит в хилом свете фонарика, косо линуя черноту густую, проливной дождь — отец сказал бы, водянистый, — не достигает луч реки, на полпути во мраке иссякает, в помощь ему воображение мое кидается — помощник тоже! — нервно из-за него плечами только передернул — как перед бездной.

Отступил от кромки яра. Думаю:

«В чем нынче Данила?.. В кирзовых сапогах, как у меня, в солдатских шапке и шинели?.. Наверное, — думаю. — Как обычно. Не скоро перейдет на летнюю форму одежды... В июне — может быть, в июле — точно... Но закон, как и устав, ему не писан».

Долго мы с ним стояли молча — было послушать что — стихию; мало послушать — и представить — тут уж я только о себе. Что у Данилы на душе и в голове его творилось — бе сокровенно от меня; если и спросишь — не расскажет.

Пролетел стремглав над нами кто-то. Утки? Некому больше — крыльями туго, резко рассекая воздух, просвистели — как и дождем на скорости такой насквозь не прошибает их — как дробью. Уткам рано. Может, не птицы вовсе, может, бесы — это опять оно, воображение мое, встревает, — так, полуношные какие-то.

Мчатся бесы рой за роем в беспредельной вышине...

Эти — утки, не утки ли — ниже, чуть нас выше, почти над самыми нашими головами пронеслись.

Батарейки в — китайском, наверное, — фонарике сели, луч медленно угас, отражатель за стеклом едва краснеет — по нему пока и знаю, что Данила еще рядом. Шумно так, уйдет — и не замечу; снег блазнит — замечу, может.

Выключил Данила фонарик и говорит:

— Пусть отдохнет — уработался.

— Пойдем ко мне, — предлагаю. — Чаю попьем.

— Нет, — говорит Данила. — Не до чаю.

Телефон его защелкал, слышу, зачирикал по-китайски, то ли женским, то ли детским голоском — захочешь, так не скажешь, язык вывернешь, и сам он, Данила, забубнил тут же что-то — не разобрать мне из-за шума, да и говорит Данила почти шепотом — что потаенное, так, может быть, поэтому.

Подумал я: огород у них, у Коланжей, — теперь у Коланжа, один он, Данила, из Коланжей, потомок французского генерала, в живых остался, — через разлив-другой подмоет, мол, и чернозем, накопленный веками, пропадет — обрыв уже под самой задней стенкой изгороди — так уж приблизился. Не укрепишь. Да хоть и можно как-то сделать, кто займется? Ему, Даниле, этот чернозем как дятлу гусли. И дом смоет, унесет, не озаботится. В бане жить станет — река до той еще не скоро доберется.

Не ушел он, Данила, на берегу — опять, смотрю, включил фонарик, в бездну шумящую им светит — стихию контролирует.

А я подался восвояси.

Пришел домой, спать уже не ложился.

Включил свет, взял Книгу.

Прочитал:

«И взглянул я — и вот, Агнец стоит на Горе Сионе, и с Ним сто сорок четыре тысячи, у которых Имя Отца Его написано на челах...

...и поверг Ангел Серп Свой на Землю, и обрезал Виноград на Земле, и бросил в Великое Точило Гнева Божия — и истоптаны Ягоды в Точиле за Городом, и потекла кровь из Точила даже до узд конских, на тысячу шестьсот стадий».

Отложил Книгу.

Побродил по дому, только не попрыгал, но ничего не выходил и путнего ничего не придумал. Чтобы занять себя хоть чем-то, завтрак стал себе готовить, не ел ничего с вечера будто.

 

Было это в ночь с третьего на четвертое мая, со среды на четверг.

Сегодня вторник. Девятое мая.

Утро. Солнце в доме. На весь день расположилось — день, похоже, будет ясный. Пусть побудет, пол прогреет. И кому-чему еще пощуришься так радостно — ему лишь, солнцу, щурюсь.

На верандах уже жарко — как летом; летом, в зной, там уж и вовсе как в парилке, сетовал отец, но в прохладную, засолнечную, комнату не перебирался окна, жалко вот, без ставен, Николай не спроектировал. Мама раньше на верандах, на своей и на отцовской, в начале марта или уже в конце февраля, не помню точно, высаживала помидоры и еще какую-то рассаду. В банках, жестяных и стеклянных, в старых кастрюлях проржавевших, в керамических горшках и в разных, деревянных и картонных, ящичках. «Позагородит все, — ворчал отец, — к окну не подступиться». «Убрать, может?» — спрашивала у него мама. «Раз уж наставила, пускай стоят, — говорил отец. — Туда-сюда, как кошка с салом, будешь с ними тут таскаться». «К окну ему не подступиться, — говорила мама. — Окно-то чё тебе — не видишь». «Вижу, не вижу, — говорил отец. — А все равно без доступу-то худо. Так подойдешь хоть, постоишь». «Ну, до июня потерпи уж», — говорила мама. «Х-хо! До июня! — вспыхивал отец. — Да до июня десять раз подохнуть, баба, можно». — «В зале постой вон... у окна-то... в доме окон, ли чё ли, мало». — «С тобой как с ветром толковать». — «С тобой не легше... тоже порох». Мама улыбалась, а отец сердился, но недолго — больше чем на пять минут его обычно не хватало. Слышал я этот разговор, произошедший между ними, один раз, но повторялся он, наверное, из года в год и, может так, что слово в слово, и жил отец на своей веранде с марта по июнь — на ранжарее будто, все и заботился: растет что, не растет ли? — к листьям и стеблям толстыми, крупными пальцами касался нежно.

День Победы.

Затосковалось как-то сразу — без отца-то; припоминаться тут же стало многое, всплывать из прошлого — как из воды; чаще сам он, отец, перед глазами возникает: чисто выбритый, подстриженный, причесанный, в рубахе свежей, в тщательно отутюженных мамой штанах, заправленных в начищенные им самим до блеска хромовые сапоги, в пиджаке без орденов и без медалей — не надевал их никогда, и пахнет крепко от него «Тройным» одеколоном — или к себе кого-то ждет, или к кому-то собирается; так же вот, утром; вечером — иное.

Отец, тоскливо без тебя, ну а сегодня — по-особенному: не только в сердце он, день этот знаменательный, но и в позвоночнике, застрял осколком острым — колет.

Не умер ты — родился — так думаю. И уходить тебе теперь некуда оттуда — из Вечности, всегда на месте; кликну: отец! — ты отзовешься, я здесь услышу.

Вторые сутки уже вёдро. Благолепно. Небо голубое, в легких перистых облаках и в белых строчках самолетных — небу на память начертили, на недолгую, сотрет все ветер поднебесный. Снег на солнце тает дружно. Да и в тени так просто не лежит уже — тепло-то. Вода в Куртюмке красно-бурая, все прибывает — далеко из берегов вышла: левый и правый у нее пологие. Парят поляны — просыхают, мальчишки мяч уже на них гоняют — то проберутся на одну, то на другую — так интересней. Проталины по косогорам прямо на глазах расширяются, и на нашем, истоминском, тоже, в самом логу уж только снег-то, и там его ручьем смывает, подъедает. В тайге его еще немерено.

Тихо. Безветренно.

В ельнике, за Балахниной, бензопила спозаранок часа два, пока прохладно было, надрывалась — дрова на зиму пилил кто-то, теперь там тихо: или пила закапризничала — с теми случается нередко, как не пойдет, замучаешься с нею, или пильщик, наработавшись, домой подался — скорее так: пора ж и праздновать — уже и празднует, пожалуй. Винокур там или Плетиков? Кто и другой — для всех же праздник... И нам с Николаем надо будет попилить, пока листва не распустилась и в лесу не стало глухо. Но жди его — распутица — теперь до лета, Николая. Сам навалю, осучкую, распилю, расколю, думаю, пусть складывает, архитектор.

И мне с утра, как только встал, водки вдруг выпить захотелось; не пить же одному — не стал поэтому, успею.

Еще и музыка: включил телевизор, там:

Двадцать второго июня, ровно в четыре часа...

И Высоцкий — в окно выставил, наверное, и включил кто-то магнитофон на полную громкость:

На братских могилах не ставят крестов, и вдовы на них не рыдают... Всего лишь час дают на артобстрел всего лишь час пехоте передышки...

Вовсе уж как-то...

Дорогу около Кеми, под Лисьей горкой и под Полоусном, перелило — в гости ждать кого-то нечего. Ни Николай, ни из друзей моих никто ко мне сегодня не пожалует. Только на вертолете. Или на моторной лодке. Бензину много надо — кто решится, все тут без денег нынче, нишшые.

Соседи мои еще в апреле приступили к празднику, серьезно к этому отнеслись, но без меня обходятся неплохо. В своем огороде, возле бани, первого мая шашлыки из чего-то жарили, гадать не стану из чего, но не из рыбы, точно, не из осетрины. Флакон в маевке принимал участие активное, там, возле бани, на обломке шифера и ночевать остался после, прикрывшись черным чем-то, может — толем, в баню войти уж не сумел, а в дом его, пожалуй, не пустили: дурной он, пьяный-то, и колотить его уж надоело. Жив-здоров — ничего с ним не случилось, снова сегодня у соседей, и дым там, видно, коромыслом. Ничё с такими не быват живушшы, другому так бы дак погибель. Жив-здоров, и слава богу.

Чаю остывшего попив, в который раз включил я телевизор — новое о мире захотел узнать. Не получилось.

Идет ко мне, в окно вижу, Гриша Фоминых. Полтора-Гриши — высокий. Как верста коломенская долговязый. Смотрю: тепло на улице, а он в бушлате почему-то.

Вошел Гриша, в дверях пригнувшись, как будто кланяясь с порога.

— С праздником, — говорит.

— Тебя также, — отвечаю.

— Дома сидишь.

— Сижу.

— Вижу. Погода — шепчет... ты тут киснешь.

— Не кисну — слушаю: поет — не шепчет... А ты куда собрался — с рюкзаком?.. Тебе в бушлате-то не жарко? — спрашиваю с чувством нахлынувшего на меня вдруг беспокойства, потому что догадываюсь куда: так же вот, с полным рюкзаком, Гриша ко мне на Пасху заявился — разговляться. Чудо меня тогда спасло: родственники Гришины из Маковска, брат троюродный с женой и с ребятишками, в гости к нему приехали на танке неожиданно — ушел, вызванный ими, от меня Гриша на закате солнца, а я идти с ним отказался — был я в уме еще, но вот ходить уже мне не хотелось — поэтому. — Не уток караулить?.. В камуфляже.

— Жар костей не ломит, парень, знаешь... Вдруг где придется подстелить. Скинуть недолго... Нет, не до уток, — говорит Гриша. И: — Чё, здесь, у тебя, начнем? — кивнув на стол, спрашивает. — Или сразу на природу подадимся?.. Грамм-то по сто и тут, пожалуй, можно... Пол намыл, гляжу... мне разуваться?.. Башка того моя... поправить надо. Так никогда как будто не трещала.

— Сразу пойдем, — говорю. — Тут, взаперти... погоды не было бы, ладно... Там уж, на воздухе, поправишь. — И: — Что взять? — спрашиваю. Дома я с Гришей — как невольник: стеснен положенным гостеприимством — лишний раз не пропустишь, — а на природе мы равны, и для меня схитрить возможности там больше, дозу-другую крадче выплеснуть: гнаться за Гришей — помереть.

— Водка есть если, возьми... Легко сказать тебе — поправишь, ты вон... как свеженький огурчик, тебе-то ладно, хорошо, — говорит Гриша. — А мне вот худо... Пожалел бы.

— Обычно водки не хватает, — говорю, все больше и больше начиная малодушно тревожиться о завершении этого дня и в большей степени о начале следующего — не знал бы Гришу, так бы не тревожился: для меня водка горькая, для него — сладкая.

— В том-то и дело, — говорит Гриша.

— А закуску?

— Закуски хватит, не заботься... В конце концов, и снег — закуска... Водку вот снегом не заменишь.

— Да уж.

Достал я — под одобрительный возглас Гриши — из холодильника литровую бутылку минусинской, сунул ее в Гришин рюкзак — едва она там поместилась — набит так тесно.

— Ты как на полюс... снарядился, — говорю.

— Ну дак, — говорит Гриша. — Большой все ж таки праздник.

— А из чего?

— Выпить-то?.. Есть.

— Большой... Эти... твои... складные, что ли?

— Нет, специально взял... граненые... Телевизор выключи, — говорит Гриша. — Уйдем, забудешь... весь день тут будет тарабанить. Может, и ночь... Как полагается — граненые.

— Выключу, — говорю. Сходил тут же, выключил. Пока ходил туда-обратно, и вспомнил, на кого похож Гриша: на одного из нынешних американских губернаторов — Арнольда Шварценеггера, и обличьем, и фигурой; а тот похож на остяка — и где, как, что там примешалось? Возможно, гунны виноваты.

Вышли мы с ним, с Гришей, на улицу. После избы-то — благодать. Стоим — вдыхаем. Скворец с кедровой ветки моего скворечника увидел нас и заскворчал. Воробьи с березы расчирикались — в приветствии. Ворона на столбе сидит, блестит, как сатиновая. Молчит — из вредности, хотя и наверняка знает, что нынче праздник — не первый год живет, пожалуй. Пусть.

— Хорошо, — говорит Гриша.

— Хорошо, — соглашаюсь.

— Еще башка бы не гудела.

— Да-а, — тяжко думаю про завтра.

Не стал я запирать дом на замок, к двери приставил деревянную лопату только — не поленился, а умышленно: вдруг да приедет все же Николай. Что подвернется, мало ли, с какой оказией. Может, направят в нашу сторону пожарный вертолет — тайга, проверить, не горит ли; дыма не нанесло пока, но запах гари в воздухе стоит — пылает где-то. Может, кто переправу там, где перелило тракт, наладил. А здесь пешком уже дотопает. Перед замком окажется — занервничает, разволнуется, хоть и знает, где у нас хранится ключ обычно — тут же, над дверью, за наличником. Помня, какой нынче день, меня по канавам пьяным да — нет кабаков в Ялани — по людям кинется разыскивать. Найдет, конечно: Ялань не Москва. Только сомнительно, что он приедет: сюда-то, может быть, и проберется, а отсюда? В реках воды еще прибудет непременно: снегу в лесу еще полно, почти не убыло — и на работу опоздает Николай, ну на работе, может, и простят, и от жены выговор с занесением в личное дело получит, не смыть его, строгий, потом ни подвигом, ни кровью Николаю. Так это я — подстраховался: и сам, приду после, где ключ лежит, вдруг да забуду, а тут убрал лопату — и входи... или, с кем не случается, заваливайся.

— Да-а, — говорю.

— Переусердствовал чуток, — говорит Гриша. — Да это все Екунька Поротников... Вчера собаку у него купил... Взять за нее деньгами отказался. Пришлось немного...

— У тебя своих мало? — спрашиваю. — Целая псарня.

— Ты что!.. — говорит Гриша. — Такая сучечка!.. Пойдем, посмотришь... Пока отдельно посадил — пусть привыкает.

— Потом. Успею, — говорю.

— Он с ней за соболем ходил и на медведя... Мордочка — умная, красивая!.. И хвостик кренделечком!.. И где глухарь, дак не отпустит, — говорит Гриша. И говорит: — А ушки — лаечка — бесценная собачка.

— Если хорошая, продал Екунька почему?

— Кормить нечем и остарел — охотиться уже не может... Русский человек, говорит, деньги за собаку не берет... Русский. Нос плюский, глаз узкий... Так у меня и ночевал. Ушел под утро.

— К себе на стойбище?

— Не знаю... Ноги ослабли, говорит.

Выйдя за ограду, направились мы с Гришей сразу, без обсуждения, словно заранее договорились, на Кемь. К устью Бобровки. На стрелку. Нижней дорогой не пролезешь — все от Куртюмки, до угора, затопило, пошли верхней. Домов жилых здесь почти нет, больше пустые — никого, прошли, не встретили. Только в избенке стариков Енговатовых, тети Лукерьи и дяди Егора, на окне голубая занавеска едва заметно колыхнулась — нормально.

— С днем Победы! — крикнул Гриша.

Отозвалось от стекол окон: дзы-ы.

Шли, шли — пришли.

Облюбовали на яру место без снега и уже просохшее, под старыми, знакомыми нам с детства и изученными в свое время до верхушек соснами расположились. Костерчик разожгли — когда угли нагорят, картошку печься в него бросим, а так-то надобности нет в нем — тепло, и комары пока еще не полетели; как на природе без костра-то. Скамеечка тут уже есть — доска на чурках; мы среди сосен — как в беседке. Беда только — огромный муравейник рядом, под одной из сосен, и муравьи уже проснулись — придется вытерпеть соседство это.

Солнечно. Ярко отовсюду. И от реки еще слепит.

Шумит она, река, внизу — мощная. Подмытые и обрушенные где-то большие лесины с торчащими над водой корнями и льдины все еще несет, и разный мусор, скопившийся с прошлого лета по берегам. В воронках крутит. В пригнутых по течению тальниках вода пенится. Противоположный, низкий берег далеко залило, ломится поток по лесу прямо, по покосам — в упор до Камня.

— Много воды нынче, — говорит Гриша, выкладывая из рюкзака на заменивший нам стол валявшийся тут же дощатый ящик, прежде накрыв его газетой, провизию: хлеб, сало соленое и копченое, вареную лосятину, утятину, лук, чеснок, банки с какими-то консервами и водку — мою, лит­ровую, такую же свою, бутылки поставил рядом с ящиком — на том уж некуда. — Давно такой чё-то не помню.

— Да-а, — говорю. — Много. — Грише — про воду, а себе — про водку: очень, мол, много.

— И еще прибудет — снегу столько... в лесу-то он еще не таял толком, — говорит Гриша. И спрашивает: — Слышал, нет про наводнения? И на Оби, и на Ислени... Пока-то там еще, в верховьях.

— Слышал, — говорю.

— Елисейск опять подтопит... Хорошо нам — на горе-то.

— Да, Ялань уж точно не утонет.

— Знали предки, где построиться... Не дураки были.

— Ну и место-то красивое.

— Да, — говорит Гриша, вытаскивая из кармана бушлата складной нож и раскрывая его. — Красивое. Ничё не скажешь. Это верно. Сколько бы где бывать ни приходилось, нигде такого не видел... Чтобы село так разместилось... И все не то чё-то, не так — невзрачно... Да и само-то... Со всех сторон — как на картинке, откуда бы ни подъезжал.

— Еще бы вот не разорилось.

— Не разорили бы... Не разорилось... И лес бы так вокруг еще не вырубали.

— Ну, много хочешь.

— Да немного. А просто жить хочу по-человечески.

— По-человечески вот и живем.

— Тогда уж лучше по-собачьи... Те хоть природе не вредят.

Недалеко от нас мальчишки, на проталине, такой же, как наша, в костре картошку испекли уже, судя по запаху, — лакомятся. Нет до нас им никакого дела, и нам до них также. Сказал про них и позабыл.

Утки, кряквы в основном, да чирки, реже еще какой-то не опознанной мной разновидности, туда-сюда летают ошалело — то вниз по Кеми, то вверх по ней, то над водой, то выше леса промелькнут — как отовсюду будто гонят их, нигде им, бедным, не присесть — жалко.

Едва доносится: стреляют где-то.

— На уток нынче не охотишься? — спрашиваю.

— Охочусь, — говорит Гриша. — Когда время есть... Между застольем и похмелкой... Это ж не курица, вон выложил, а — утка.

— Я догадался... Курицу с уткой трудно спутать.

— Да, это точно, курица не птица... Далеко не хожу: в огороде у меня лыва — прямо на ней и караулю... Спрячусь в коптильню и сижу, под куст или пень не маскируюсь... Уснул тут в ней, на табуреточке... Пил перед этим чуть не сутки... Кто я и где?! — когда проснулся-то... Место признал, потом — ружье, после — себя уж еле-еле... Ружья бы не было, не знаю... Иди и спрашивай кого-нибудь, кто я такой, откуда взялся.

— Не тесно в ней?

— В коптильне? Тесно!.. Сидишь как... в гузке вон у курицы... С моим-то ростом.

— А не боишься гриппа? — спрашиваю.

— А чё мне грипп?.. Только вари ее подольше... Давай, — говорит Гриша, доставая из кармана рюкзака поллитровую бутылку, — сначала самогонки... Магарыч — Екунька выставил... И как мы с ним не выпили, не знаю... Грипп-то он птичий же — не человечий.

Разлил Гриша по граненым, зеленого стекла стаканам — до полоски.

«Ох», — думаю.

— Чё испугался?.. Это — первый, — говорит Гриша. — Потом уж так — по половине.

Чокнулись мы.

— За Победу.

— За Победу.

Выпили.

— Ох, ё-моё!.. И из чего ж он ее гонит? — спрашиваю, отломив скоро корочку черного хлеба и занюхивая ею тут же. — Не из собачьего помета?

— Не знаю, — говорит Гриша. — А мне дак кажется нормально.

Закусили.

Налил Гриша, как обещал, по полстакана.

— Давай еще раз за Победу... Потом помедлим.

Выпили.

— Во-о, — говорит Гриша. — То ли дело.

Постелил он бушлат на жухлую сосновую хвою, нагретую солнцем, прилег на него — на костер смотрит. И говорит:

— Фронтовиков в Ялани не осталось уж... Плетиков, Белошапкин... Раз, два — и обчелся... Да и то фронтовики-то — призвали их осенью сорок пятого, пока везли на Дальний Восток, и война уже закончилась... Но все равно считается — участники... Ну, дядя Гоша Енговатых — тот настоящий. Тому уж тоже восемьдесят с лишним...

— Да, — говорю. — Так... А мой отец с июля сорок первого и по сентябрь сорок пятого... Хлебнул. — И говорю: — Из Ялани только комсомольцев ушло на фронт семьдесят два человека, а вернулось из них двенадцать. И это только комсомольцев.

— Да, — говорит Гриша, рукой сметая с себя муравьев. — А коммунистов тогда сколько?

— Про коммунистов я не помню... Порядочно, — говорю. — А мужиков простых-то, беспартийных, — кто их подсчитывал?

— Ну, — говорит Гриша. — За мужиков простых... никем не считанных... родными только... сестрами, женами да матерями. — Дотянулся он до бутылки, разлил по стаканам. — Помянем... У меня два дядьки, один с двадцатого, другой с двадцать второго — совсем мальчишки... Иван и Митрофан Степановичи Фоминых... И где схоронены, не знаю. Знал бы, хоть съездил, мать просила, с могил земельки бы привез... Из тех, несчитанных. Нашей, яланской бы посыпал...

— Подсчитанных — в процентах.

— Я пью за дядек, а не за проценты... И скольких братьев я лишился, — говорит Гриша.

— Сестер и братьев, — говорю. — Считает кто-то... поименно.

— Сестер и братьев... Ну, давай.

Выпили.

— А у меня по матери, — говорю, — родных дядек трое и с отцовской стороны четверо, а уж двоюродных, троюродных... Как-то отец и мать пытались вспомнить...

— И что?

— Ну что... Столько уж времени... Да много.

— Мать рассказывала, — говорит Гриша, оторвав от утиной тушки лапку и ею закусывая, — что в Лукьяновку и в Тихоновку по одному вернулось только... скоро они и сгинули, деревни эти.

— Их уж добили укрупнением.

— Кого?.. Деревни-то?

— Деревни.

— Да-а... мужикам... как и деревням... досталось. К врагам добрее относились.

Помолчали. Я на лес за Кемью посмотрел — в воде стоит тот, бор сосновый, по голомя — мокнет, выше взглядом приподнялся — гляжу теперь на гребень Камня, дымкой жиденькой затянутый, мог бы летать, туда слетал бы — манит, далью оттуда бы полюбовался, Ялань с него — как на ладони — с Камня; Гриша взглядом от костра не отрывается, картошку в него забросил, прутиком угли на нее нагребает — одной рукой, другой — муравья на шее ловит, поймал — отбросил его в сторону.

— Люблю... печеную, — говорит.

— Да кто ее, — говорю, — не любит... На свежем воздухе к тому же.

— Залез, паршивец, и кусается.

И я сижу, их, муравьев, с себя стряхиваю, но уже реже — привыкаю.

— Хоть комаров-то пока нет.

— Да, красота... пока без них-то.

Вдавившись кормой в пенящуюся за ней воду и задрав нос, лодка моторная, казанка, вверх по реке надсадно поднимается. Напротив нас уже проходит. Мальчишки с берега руками помахали ей в приветствии. С лодки им тем же не ответили. Два мужика в ней, в лодке, может быть, охотники, не до мальчишек им, народ серьезный. Скрылась за кривуном моторка, не стало ее слышно.

— Ну и бабенкам тут досталось, — говорит Гриша.

— Да уж, — говорю.

— Из штанов дегтярных не вылазили.

— И чем детей своих кормить, не знали.

— Война-а,— говорит Гриша.

— Война-а, — говорю.

— Но победили же!

— Да, победили!

За женщин выпили — за матерей и бабушек, лиха которые хватили.

— Да-а, — говорит Гриша после. — Мечта у них и все разговоры были, как мать рассказывала, хоть разок вдоволь выспаться и раздобыть где завалящую корочку хлеба, а надежда — что война скоро закончится и мужики, на которых похоронок еще не пришло, домой живыми возвратятся... а чудом, может, и погибшие... не хоронили их, не видели их мертвыми.

— Да-а, — говорю. — А вот смотри... Жертвы, конечно, ох какие, дух замирает, как подумаешь, и волком выть от горя хочется непоправимого... Но перед войной была объявлена «Безбожная пятилетка», и к тридцать седьмому году имя Бога в стране просто не должно было уже произноситься. С тридцать пятого по тридцать восьмой число действующих храмов православных сократилось с двадцати пяти тысяч до одной тысячи двухсот семидесяти семи... Грешно сказать, но если бы не война и жертвы эти... даже представить не могу.

— Храмы-то ладно... Новые вон строят. Кирпича хватит, — говорит Гриша. — А вот людей-то не вернешь... сгубили столько... Сколько детей не народилось.

— Новые — не старые, — говорю. — Хотя — конечно, — соглашаюсь: День такой — и спорить не хочется, мириться только; умом сейчас бы приголубил каждого, враг подвернись — того затискал бы в объятиях — так разлилось по мне — как половодье — людолюбие.

Выпиваем. То чокаемся, то не чокаемся — за павших в боях и тут уже, после войны, умерших — и этих уже много, и за живых еще — а этих уж наперечет — за каждого отдельно. По полстакана Гриша наливает — держит слово. Но все равно...

Погода такая — слезу выжимает. Солнце нас бережно обходит — на меня то прямо, то из-за сосны светило слева, теперь — заглядывает справа. Гриша лицом к нему лежит — жмурится, еще ж от дыма, острым концом ивового прута то в одну картофелину ткнет, то в другую — пора вытаскивать, еще попечь ли — проверяет. И говорит:

— Эта готова, эта нет, пусть полежит еще, помлеет... А ну, давай-ка под картошечку.

Я откликаюсь:

— С удовольствием.

Выпили. Картошкой, обжигаясь, закусили. Вкусно.

Незаметно как-то и запели. Кто первым и затянул, не помню. Громко поем. Не шумела бы Кемь — в Усть-Кеми бы нас услышали, в ее истоке ли — под Исленьском. Может — и слышут. Про темную ночь... Про землянку... Слов всех не помним, но мотив правильно выводим: одна песня на другую у нас не похожа... На позиции девушка провожала бойца... И эту исполнили.

— Родители наши ее, песню эту, иначе пели, с другими словами, — говорю.

— Как? — спрашивает Гриша. — С какими?

— А чё, не помнишь?

— Нет, не помню.

— А с такими... Проводить она его на позиции проводила, — говорю, — и первое время весточки ему туда шлет про свою любовь, которая никогда не умрет. И он ей что-то отвечает, а потом вдруг и пишет ей такое: оторвало мне ноженьку, обожгло все лицо... И она ему письмецо в ответ отсылает: ковыляй потихонечку, проживешь как-нибудь. Война заканчивается. Победа. Время такое же вот — май. Приходит парень с фронта домой. Красавец. Живой, целехонький. И грудь вся в медалях и в орденах. Идет по улице. Видит воина бывшая его подруга, бросается к нему, а он глядит на нее с презрением и возвращает ей ее же: ковыляй потихонечку, проживешь как-нибудь...

— Вот горе-то где, — говорит Гриша.

— Да уж, — говорю.

— А чё, всякое бывало.

— Бывало.

— Песни-то с жизни ведь писали... Какая жизнь, такие песни... Жизнь мармеладная — и песня тоже.

Бекасы, их еще барашками в Ялани называют, с раннего утра в небе — просверливают его сверху вниз в блеющем брачном штопоре, а как обратно в поднебесье поднимаются — и не услышишь, и так весь день, без перерыва — как не насытятся. И пусть, кому они мешают — не на дороге.

— А со спутника нас, интересно, видно? — спрашивает Гриша, отвернувшись от костра, в небо теперь глядя, подперев голову рукой — как охотник на привале; про муравьев забыл уже, похоже, и по лицу они у него ползают — как у бесчувственного Терминатора.

— Видно-то, может, и видно, но не думаю, что кому-то это интересно, — говорю.

— Нашим-то — нет. Американцам.

— Мы для них что? Привычная картинка.

А потом вдруг Дима Ткаченко возник перед нами. Нашел нас, говорит, по песням. Ко мне подъехал — там деревянная лопата, мол, приставлена к двери: хозяев нету. Верно. Не заметили, как и приблизился. Улыбается — обычно. Зубы выставил — как на продажу. Один — золотой, среди родных-то одинокий, так и тужится — сияет.

— С праздником! — говорит Дима.

— И тебя так же! — отвечаем ему мы.

— Рад вас видеть!

— Мы тебя тоже!

— А где, — спрашивает, — Сосницкая Ирина, одноклассница моя?.. Дом сейчас я их проехал. И машину там оставил, к вам, сюда-то, не пробраться. Хорошо, — говорит, — поете, громко и жалостно.

— В Исленьске Сосницкая, — отвечает ему Гриша. И говорит: — Стараемся.

— Как ее вспомню, Ирочку, так тут же все мои старческие эрогенные зоны дают о себе знать, — говорит Дима.

— Как раны боевые, — говорит Гриша.

— Половые, а не боевые, — говорит Дима. — Боевые ноют, а мои зудят... Ну так чё? — спрашивает.

— Так чё, конечно, — говорит Гриша. И говорит: — А у нас стакана... два вот... больше нет... Ищи посуду.

— А у меня свой, — говорит Дима, доставая из кармана пиджака пластмассовый стаканчик. — Всегда в машине... наготове... и прихватил вот.

Чокнулись: за победу! — выпили втроем.

А потом, не чокаясь уж, помянули.

А потом вижу: Гриша тут, возлежит на бушлате, а Димы нет.

— А где, — у Гриши спрашиваю, — Дима?

— Домой уехал, — говорит Гриша. — У сына вроде день рождения. Водку — бутылка вон — оставил.

— А приезжал-то чё?

— Да повидаться... От них до нас еще проехать, значит, можно.

— Да-а, — говорю, водки уже не очень-то пугаюсь. И говорю: — Двое сибирских казаков, Сергей Докучаев и Сидор Иванов, седьмого августа 1875 года отбились от тридцати конных кокандцев. А когда у Докучаева спросили, как это им удалось, тот ответил: «Я рассыпался цепью, а Иванов их начал окружать...»

— Да-а, — говорит Гриша.

— Да, — говорю я. — Не прочитал бы сам в архивных документах, подумал бы, что анекдот... Может, и наши, елисейские.

— Да-а, наши могут... ну, могли ли.

А потом помню:

Солнце на закате — большое, красное. Ельник под ним — темный. Снег ниже ельника — бордовый. Окна в домах — багряные.

Идем мы с Гришей по Ялани, под ручки, как барышни. Мотает нас по дороге — как пьяных. Поет кто-то где-то: На позиции девушка провожала бойца... Подхватываем — голоса наши осипли... Оторвало мне ноженьку, обожгло все лицо... А после так уж, сами по себе:

— И маладо-о-а-а канавода несут с разбитой галаво-ой!..

А потом я, помню, говорю:

— Пусть только сунуться попробуют.

— И тех расколотили, — говорит Гриша, — и этим не спустим! — а кулаком грозит мне почему-то, подсунул мне его под самый нос. И: — Чем пахнет? — спрашивает.

— И тем дали, — говорю, от кулака не отворачиваясь, — и этим мозги вышибем. — И отвечаю: — Порохом!

— Не порохом, а смертью!.. Страшно?

— Страшно.

— То-то.

— Ну так.

А после стоим, помню, мы с Гришей на перекрестке. Прощаемся — как навсегда. Пусть я простой, но Гриша с рюкзаком и вовсе уж как на позиции уходит, прямо хоть плачь — так его жалко.

— Может, еще? — спрашивает. — На посошок.

— Не-ет, — отвечаю.

— Зря, — говорит Гриша.

— Зря, — говорю.

— Ну дак и чё?

— Да нет... Лопата там...

— А мы костер не затушили?

— Не помню... Вроде затушили.

— А-а, снег кругом. Пока не опасно.

— Пожарник, — говорю, — он и на пенсии пожарник.

— Не пожарник, — говорит Гриша, — а пожарный, — и говорит: — Бывших пожарных не бывает.

— Да, — говорю.

— Не «да», а точно.

— И я об этом же.

— Ну, то-то.

Пообещав друг другу, что бы ни случилось в мире, утром встретиться, все же простились. Пошли каждый в свою сторону, оборачиваясь несколько раз и сигналя рукой еще друг другу: только до завтра, мол, никак не дольше.

Вошел я в ограду. Стою. Лопата у двери: нет, значит, дома Николая — не приехал.

Отставил от двери лопату. Вошел в дом.

Прошел сразу на отцовскую веранду, уткнулся лбом в стекло — как в Вечность. Сказал:

— С Днем Победы.

— Спасибо, — ответил отец. — И тебя также.

И я сказал ему:

— Спасибо.

Проснулся ночью — на тахте отцовской.

Тут же опять уснул.

Один сначала сон приснился, свой: будто я цепью рассыпаюсь, а Шварценеггер–Терминатор с Гришиным лицом немцев окружает; затем другой, уже отцовский: летит с неба, производя умопомрачающий звук, брошенная с немецкого самолета простреленная железная бочка — и я, готовый под себя сходить, от страха чуть не умираю.

Встал.

Вышел на улицу.

Небо густо-густо синее, звезды редкие, но яркие, луне расти немного уж осталось.

Тихо — и Кемь как будто не шумит.

Гляжу я вверх — и мне привиделось:

С запада на восток по небу синему на белом жеребце, искры из тверди высекая, муж величавый проскакал во всей красе своей — Победоносец.

Цокот копыт — услышал будто въяве.

Господи! Сказал я по ошибке, сам того не думая сказать.


Глава 13

С вечера на Кеми. Солнце — за ельник, я — из дому.

Выходить стал, дверь только приоткрыл, сразу в лицо мне стужей холонуло — ладно, пошел тепло оделся, в шапку зимнюю и в ватник, а теперь думаю, и в полушубке бы не упрел — сидеть-то тут, на берегу, почти не двигаясь. Встанешь, потопаешь, попрыгаешь на месте — всего согрева. Завтра пойду — полушубок надену, жалко, что нет больших калош, так бы и в валенки обулся, думаю, — ноги не стыли бы уж точно.

Закат нынче был — и до сих пор, так впечатлил меня, стоит перед глазами — сочно багряный и размашистый, на половину неба — будто плеснули на небесный купол сверху и вслед солнцу свежей кровью, за горизонт стекала после медленно та — и угасал закат, как запекался, — к непогоде. И так уж, думаю, не балует. Но не указ я ей — погоде, не подчиняется она мне — слава богу.

Небо сейчас на юге от меня ультра-, а на севере аквамариновое, с рыжей подпалиной над самым ельником — свет снизу в щель как будто пробивается, и, как дымок, оттуда, с севера, из-под земли, тучки-предвестницы сиреневые выползают; сижу, гляжу на них — тревожусь.

Ночь — по времени, по виду — сумерки, то ли досветки, то ли сутиски без промежутка — как целое; скоро уж и совсем они, ночи наши, выбелятся, будто в день намереваясь обратиться, — месяц лишь до самой-то короткой, не заметишь, как проскочит. Придержал бы пору эту, время — чтоб побыло — нравится. Как вот только на него наложишь поножи, на своевольное?.. С собой удернет.

Вода в Кеми упала резко — как отпрянула. Не шумит уже по-прежнему река, не буйствует. Находясь рядом, кроме нее, теперь уже услышать что-то и кого-то можно. Слушаю: мышь где-то шебуршит — в траве, от меня близко, ветер гудит далеко от меня — в поднебесье. Снег сошел с полей и солнечных полотен сопок, а где тень, в распадках и в глухой тайге, лежит, не тает — речки щедро не подпитывает. И тут, от яра, обнажив грязный пока, заиленный — это когда еще дожди его отмоют — крупногалечный заплеск, освободив для рыбаков площадку, в том числе и для меня вот, вода отступила и там, на правом берегу, покинула сосновый бор — тот пусть и медленно, но просыхает. Чуть только потеплеет, снова намокнет. Но высокой воды, большого паводка уже не будет — лед на Ислени пронесло, заторов в устье или в кривунах ее, Кеми, не нагородит — поэтому.

Граничащая с бором светлая — знаю, что днем, на солнце, она желтая — песчаная коса вызволилась из воды узеньким, как серп, закрайком. Вода с него скатилась будто. Как с намазанной маслом горбушки — так мне, смотрю, сейчас подумалось. Выбегали в полночь на этот закраек из леса заяц с зайчихой, не совсем, как показалось мне, еще и вылинявшие, — учиняли любовные игры. Потешные. Первый раз, бесшумно выпорхнув из полутемного пространства, их забавам сова помешала — косых с косы как ветром сдуло, в один прыжок в густой чапыжник заскочили. Опять вскоре появились и возобновили свое нехитрое, но обязательное дело. После уж я невольно их спугнул — заскрычегав под сапогами галькой, бросился сломя голову удочку вытаскивать, которую из берега налим едва не выдернул, — клюет тот, хоть и калека, дерзко, пуще ерша, конец удилища утягивая в воду или шлепая им, гибким, по воде, и на крючок, за редким исключением, как ерш, садится хорошо, надежно — я от внезапности поторопился: ждешь — ничего, а зазевался чуть, отвлекся — тут он и клюнет — как закон.

Торчат возле прибрежной полосы мои заметки-прутики; вода отходит на глазах — тут, на пологом-то, заметно, — встаю изредка, переставляю прутики-заметки — как гидролог.

Ниже того места, где я сижу на доставленном сюда рекой коротком брусе с приколоченным к нему где-то когда-то и кем-то пихтовым горбылем, нависнув одним краем над водой и нацелив вниз, как морж клыки свои, сосульки, лежит большая бледно-зеленая, рыхлая льдина, внешними очертаниями, окоемком ли, на материк Австралию похожая, — между елью и ольхой застряла, не сломав едва последнюю. От меня до льдины и обратно самой кромкой берега на вечерней зорьке, расторопно семеня ногами, бегал быстро, словно заведенная дотуга игрушка на симах, отрывисто и тонко, сам себе или кому-то, пикая, маленький, но голенастый куличок-песчаник, то и дело заступая по колено в воду и сноровисто тыча в нее, как шприцем, длинным клювом, — добывал, наверное, им что-то — не от нечего же делать, просто так об эту пору и кукушка не летает, а гнездо чужое ищет. Сто лет мне вечером наобещала, и как только не охрипла, будто там, где зиму провела, не куковала — наверстывает; теперь — спит, ночь куцая — проснется скоро; что с ними делать мне — со ста годами-то? — опять забота.

Бекасы только что угомонились. Решето из воздуха сделали, сплошь его за день издырявили — сквозит оттуда уж, от неба, ветер гудит поэтому, возможно. Чуть-чуть отдохнут и за свое возьмутся снова — известное дело. Вместо них удод долдонить принялся — заладил одно и то же: «у, у, у...» — что к чему? Птичка еще какая-то пиликает, ночнуха — словно аппарат Морзе передразнивает сонно: «пи-пи-пи-пи-и-и... пи-пи-пи-пи-и-и...» — и тут о чем, не понимаю. У каждого своя песня, у камня, может, только нет, и то, кто ж его знает, может, лежит себе и напевает.

Мальчишки в Ялани заглушили свои тарахтелки — мото-циклы-педы-и велосипеды. Бензину мало, экономят — только поэтому. По ранешним бы временам и до утра не унялись — по себе знаю, грешен: и без глушителя, спать не давая старикам, катался на своем иже-юпитере. Бензин мы ведрами из дортотделовской цистерны черпали. Замок на крышке люка был, но так висел — на ключ не замыкался. И стоил тогда бензин копеек шесть за литр, вряд ли больше, правда, и тех шести копеек было, помню, жалко: десять литров — шестьдесят копеек! — в кино сходить двенадцать раз, куда уж лучше. Бак бы тебе тогда любой шофер наполнил. Уж и не верится, что было.

Костер не развожу — ночь от него темней становится, и ты как слепнешь, а во все вокруг вглядеться хочется — давно уж в мае не бывал тут. Сижу, спиной к березе привалившись. И до утра бы тут пробыл — нравится, но — мерзнуть начал. Ноги особенно, тем — в сапогах, в одних носках-то, без портянок — неуютно.

Рядом со мной стоит розовый пластмассовый кан, подаренный мне года три назад на День рыбака Володей Прутовых. Булькают в кане ерши, ельцы, подъязки и сорожки. Куда теперь девать их, думаю. Не отпускать же, раз поймались. Кот и кошка в хозяйстве имелись — как ушли осенью, в конце сентября, куда-то, так ко мне и не вернулись. Может, в тайге обосновались? Вряд ли. Скорей всего, собаки разорвали их — предположить такое проще... Завялить, что ли, мелочь эту?.. Следить за ними надо будет неотступно. Мух пока нет, пожалуй, можно. И уже знаю, что не стану делать этого, а, как обычно, заленюсь. Есть выход: суну в морозилку. Николай приедет — заберет.

Встал с бруса, походил около, согревая и разминая ноги.

Проверил удочки и закидушки, снял с крючков ершей сопливых — кроме них, ночью только налимы попадаются, — наживил новых — выбрал больших и самых жирных — червяков, кан лямкой на плечо накинул и домой подался.

Иду, руки в карманы спрятал — холодно, шею утягиваю в плечи — стынет. Нос и уши даже мерзнут.

Отпыхивается. Ну! — думаю.

Натвердел на лужицах тонкий, как слюда, ледок. Чтобы не раскрошить его нечаянно и не испортить природное зерцало, обхожу старательно, не наступаю: в нем, ясном, как и в обращенных к северу, будто с бельмовым туском, окнах изб, светлое небо отражается; звезды редкие, но острые на небе, как и звать из них которую — не вспомню. Нет никаких сомнений лишь с одной — с Полярной — к дому уж та меня и путеводит.

Спит, трогательная в этой полуслепоте не белой еще ночи, Ялань — как старушка, как младенец ли, — и снов ей добрых, безмятежных, в душе ее понянчить захотелось вдруг и песню спеть ей колыбельную — придет же в голову такое. Но:

— Баю-баюшки-баю, — спел все же.

От своей чувственности чуть не прослезился.

Ну, — думаю.

Даже собак, отзывчивых обычно, шаги мои — эхо их смачно, гулко повторяет, и сам на каждый бы ответил — не раззадорили, не растравили: чуют, что свой, так и не лают. Что и они, собаки, дрыхнут, это вряд ли; погода сменится, так приболели, приуныли — не до меня им.

С тракта сейчас мало где съедешь на машине в сторону и не застрянешь, верхом на коне или пешком только, и то пролезешь не везде — поэтому не ходят, слава богу, лесовозы. Дорогу перед Полоусном и под Лисьей горкой паводком размыло, и пока ее еще не отремонтировали — так что и легковые редко пробегают по Ялани. Но как без тех, так и без других не очень скучно. К тишине в глуши быстро привыкаешь, и отвыкать от нее потом не хочется. Тоже и от глуши.

В гору поднялся. Вошел в ограду.

Метлу-замок отставил от двери и в дом вступил — навстречу мне лишь шторки колыхнулись.

Ватника сразу не снимая, попил чаю, подогрев его на плитке электрической, — пока рыбачил, выстыло в избе — как во дворе, сказал бы мой отец, не тепле, дескать, стало, — чаем согревшись, ватник скинул.

На самом деле будто во дворе: хожу по дому, дышу, пар изо рта — как у дракона дым из пасти. Печку потом, решил, с утра уж затоплю — следить сейчас за ней мне будет некогда.

Долго не хотел вытаскивать вторые, зимние, рамы, чтобы не выбрасывать красиво уложенный осенью мамой на подоконниках мох — пусть, думал, полежит, пока я здесь, а Николай потом распорядится. Но, обнадеженный теплой, чуть ли не жаркой погодой в первой половине мая, одиннадцатого числа, в четверг, все же, на свою голову похмельную, выставил их — поторопился — печь топить раз в день, а то и два раза в сутки теперь приходится — ночью до минус десяти и ниже опускается... там — во дворе-то; еще ж и ветры дули не стихали.

Через неделю уже лето, там, в Петербурге, думаю, сирень уж распустилась... Письмо Молчунье, что ли, написать?.. А тут — хожу вон, и — отпыхивается.

«Здравствуй, родная, здравствуй, милая... Душа моя летит к тебе — не долетает — так тут огрузла без тебя».

Завалился, не раздеваясь, в штанах и в свитере, накрывшись полушубком, на диван, чтобы вздремнуть часов до четырех. Завел и рядом с диваном на полу будильник, чтобы не проспать, поставил.

Глаза закрыл, но долго еще наблюдал, как от меня до льдины кромкой берега носится бесперечь кулик-песчаник, как пара зайцев веселится на косе речной, как догорает в небе медленно закат багряный, течет вода, меняясь в цвете, и как ныряют в нее резко поплавки; еще ж и слушал тоже что-то — звуки в один слились — вроде как в тиканье будильника.

Уснул, забылся.

Сам пробудился еще до того, как зазвенел он.

Поднялся, в окно глянул: на тебе — что и сулил закат и тучки-то сиреневые — валит снег, среди зимы будто, напирает. Кругом опять белым-бело — глазам больно. И старый лежит, не везде стаял — в пихтачах, ельниках и в глубоких распадках — еще не меньше, может, там его, чем по колено. Сердце легонько защемило.

Хоть выходи, вставай на лыжи, с горы на санках ли катайся — только не радует, как первый, не очень, правда, и пугает — жить у нас ему недолго, — но вот мурашки по спине засеменили: иного ждешь уже — тепла. Когда наступит?

Помылся зябко, оделся теплее. На улицу вышел.

Голову запрокинул, вижу:

Ветки кедровые на моих скворечниках пригнуло под шапками снега — не сломало бы — сырой, тяжелый; на том и на другом на приступочке под лазом сидят скворцы — самцы, наверное, — нахохлились: снег и им пусть не в диковинку, но и не в радость; скоро у них птенцы должны уж появиться. Сибирь — знали, куда летели, — не Африка.

В соседском доме из печной трубы, из паровозной будто — чем только и топят, не углем и не мазутом же? — отметая в стороны снежинки, выпирает черный дым: соседи тоже, значит, уже бодрствуют, на ногах-кормильцах, в постелях до обеда по-барски не нежатся — опять в Ялани на одну собаку убыло — похоже: запах такой — как около шашлычной. Ну, думаю. Вчера не эта ли скулила?

Пошел на Кемь. Иду. Снегу — по щиколотку, мягко скрипит под сапогами — в увеселение подошвам. Опять — как осень, и впереди как будто долгая и лютая зима — даже в плечах, подумав, передернулся.

Солнце вот-вот должно взойти, но где ж его за тучами увидишь — плотные.

Кое-как теперь спустился с яра — скользко — так, ступенькой, осторожно; и взбираться так же буду — намучаюсь.

Удочки мои на месте, нет к ним следов никаких, кроме вороньих, все кругом тут, шарясь, истоптала — отсюда, с берега, никто не подходил к ним, к моим удочкам, кто же — в такую-то погоду, один дурной в Ялани — я, и я — вот только что явился.

Сидит на них, на удочках, поймался кто-то — с яра спускался еще, понял. Заколотилось подло сердце, затрепыхалось, как у птицы, ноги едва не подкосились — будто выстрелил в меня карауливший за деревом мой враг, но только ранил, не убил: легкие сосновые, высушенные за годы под навесом, удилища — одно прямо, поперек реки, как я его и устанавливал, торчит, но концом свободным в воду погрузилось, другое — вдоль берега, против течения, развернуто, и хорошо еще, не выдернуто и не сломано. Ну! — думаю. Не знаю, за какое и хвататься. Когда уж к этому спокойно стану относиться?.. Ох, никогда, наверное, при жизни — очень уж страстен — огорчаюсь: и эта страсть — плацдарм для бесов, база оперативная в войне против меня — так думаю, и: всякая страсть, изумляющая ум, есть пьянство вспоминаю. Василий Васильевич Розанов, елейно-бесстыдный пустослов, намеревался явиться на тот свет с носовым платком, а я, грешным делом, — с удочкой. Не возьму вот в толк только, чего это привязанность — души или тела? Души, наверное, — телу б сейчас в тепло, насытиться, наездиться, от пуза да на диване поваляться. Хуже неволи, зря ли говорят — людьми выстрадано.

Вытащил — на каждой уде по налиму. Небольшие — граммов по пятьсот–семьсот, и то: давай сюда — как говорится — радости полные штаны с осени, жил здесь, не рыбачил — соскучился. Вот! — думаю. Кое-как с крючков снял — глубоко так заглотили, и удержать в руках их трудно — извиваются, как угри, еще и скользкие к тому же.

Проверил закидушки — на первой несколько ершей, никак без них не обходится, сорожка и налим, вовсе уж мелкий, на второй только налим, но крупный — килограмма на четыре, не меньше, двух червей с крючками слопал, потому и не сорвался. Домой приду, думаю, взвешаю — мне вместе с каном и безмен Володя подарил — рыбацкий. Сам-то Володя не рыбак, со мной только раз за лето, выкроив время и поддавшись на мои настойчивые уговоры, сходит, в угоду мне, себе уж — в наказание, ему и этого хватает — на год натешится, как утверждает. «Еще пойдешь?» — после, посмеиваясь, спрашиваю. «Нет, — отвечает, улыбаясь. — Я лучше дома пол помою за девчонок», — шутит. Силком, конечно, не потянешь. Но на реке-то мне и одному неплохо — на берегу и дом себе построил бы — тут, на Кеми, где на Ислени ли. Разбогатею как — построю. Может. Разбогатею — это вряд ли.

Кан дома оставил. Пришлось кукан крепкий из краснотала вырубать и налимов на него насаживать. Ершей обратно отпустил — не ельчики нежные, очухаются, выживут, после еще не раз, пожалуй, попадутся; возиться с ними нет желания — все пальцы наколешь; сорожку взял — завялю, может? Или отдам кому-нибудь — уху пусть варят.

Закидушки, наживив червей, опять забросил, а удочки домой пока решил унести: на виду мало ли, свои, конечно, не возьмут, а поплывет сверху какой-нибудь худой человек — прихватит. Жалко мне с ними расстаться — везучие, лет десять мне, не предают, служат. Другие сделаешь, не знаешь, что получится, вроде и что тут, снасть нехитрая.

Пошел. В яр кое-как вскарабкался. Налегке бы, а то с рыбой — обе руки заняты — за куст не ухватишься.

Иду. Нравится. Хоть и снег кругом почти что среди лета.

Светло совсем уже. Ослепительно. Снегопад прекратился — далеко видно, но что там — все и так вокруг знакомо глаза закрыв, вижу, — на всю жизнь запечатлилось. Тучи поредели, небо голубое сквозь них проглядывает — трогательно, солнце — то уж вовсе красное, как запрещающее оконце в светофоре, — висит над Камнем. Камень — белый, без проплешин — пока солнце не пригрело.

Гонит мне навстречу Устинья Елеферьевна Мерзлякова черно-пеструю корову с красивыми, как у египетской Небесной коровы, рогами; корова послушная — просто идет за ней хозяйка следом, спрятав руки в рукава телогрейки, как в муфту. Впереди коровы бежит собака, с ушами, как у Инпу, черная, как ворона, еще бы крылья ей, и полетела бы — так, глядя на нее, кажется; брови у нее, у собаки, желтые, как горчица. Ботало жестяное на шее у коровы — гулко брякает, языком у ботала гайка. Сзади хозяйки бредет понуро, словно наказанный или не выспался, совсем уж черный, как гудрон, бычишко Апис. У хозяйки щеки, вижу, порозовели — на ядреном-то воздухе. Издали, от ворот своего дома в Городском краю, приложив к глазам ладонь, провожает взглядом их — жену, корову, бычка и собаку — черноволосый и чернобородый, что для кержака необычно, чем-то похожий на неуловимого чеченского террориста Басаева Артимон Варфоломеевич. Не имел раньше он, Артимон Варфоломеевич, собаки, теперь, как алюминиевые фляги у него украли со двора, держит. Кобель. По виду — добродушный. Соседи сразу мои вспомнились. Собаки входят в группу риска, скоро в нее и кошки попадут. Уж не туда ль и наши угодили?..

Устинья Елеферьевна, лет шестидесяти, дебелая, впрыску, как выражался мой отец, приземистая, как почти все они, кержачки местные, с пепельно-рыжими волосами, желто-зеленоглазая, как кошка, широкоскулая — шли они сюда, гордясь в расколе, по малолюдной тайге столетия, гуще, чем мы, никониане, с инородцами-то, видно, помешались: финно-угры больше, чем славяне; еще же и пришли, скорей всего, с Поволжья.

Но вот старообрядцы, старолюбцы ли, живущие по Ислени и по притокам ее ниже, этого, другого ли толка, не знаю, выглядят иначе. Крупные, высокие — мне всегда стрельцов напоминают, — светлоглазые и русые, бороды у мужчин, — назвать их мужиками не могу, не выговаривается, — правда, с медным, у кого-то тусклее, у кого-то ярче, отливом. Виктор Васильевич Кафтанов, царство ему небесное, младший брат Василия Васильевича, рассказывал мне как-то: рыбачили они на низовке, тугуна и нельму неводили, спички у них отсырели; направился он, Виктор, в кержацкий скит, деревню ли, стоящую километрах в трех от берега Ислени. Пришел, рассказывал, вступил в первую избу. В избе за столом, освещенным в окно солнцем, сидят четыре мужичины. Медовуху пьют — по запаху понял: сам пасечник — варит. Руки у них на столе сложены, сидят — для фотосъемки будто приготовились. Кулаки, рассказывал Виктор, с мою, мол, голову, запястья — как шпалы. Хотя и сам он, Виктор Васильевич, был, слава богу, не замухрышка, в добром теле пребывал, однако так вот впечатлился. Как, говорит, вошел, помню, как вышел — нет, забыл, зачем и приходил. И те сидели — слова не промолвили. Умер он, Виктор Васильевич Кафтанов, два года назад. Охотились они с братом, с Василием, зимой. Пришли, уставшие, в зимовьё. Поужинали наскоро и спать повалились. Василий — на топчан, а Виктор принес с улицы матрас и, постелив его прямо на полу, устроился на нем. Матрас промок в оттепель, внутри его льдинка образовалась — на ней ночь и пропластался Виктор. После болезнь к нему худая привязалась — умер он, раб Божий, Виктор, упокой, Господи, душу его, от рака легких. Жену вдовой и дочерей сиротами оставил. Младшую, рассказывал мне Василий, когда скончался он, Витюга, он же — из-за круглого, как блин, лица — по прозвищу Варвара, кое-как от умершего оторвали, в гроб хотела с ним податься — так, мол, отца-то своего любила. Старшая замужем теперь — такое слышал. Лицом обе, помню их хорошо, кафтановские — круглоликие. И я как-то видел тех кержаков, не наших, низовских, в Елисейске на пристани — «Ракету» ждали, теплоход ли, молчком сидели на скамье — как великаны, как древнерусские богатыри. Солнце, устав за долгий летний день, в Ислень багряную закатывалось, с опаской их лучами ощупывало. Сразу на памяти и прародитель их духовный замаячил — острословый Аввакум Петрович — бывал он тут, в Ялани, проходом, не по доброй воле и не один — с женой своей, Анастасией Марковной, матушкой славной. Аз есмь Аввакум; что тебе дело до меня? И: Добро те сделали, которые в огоне-т забежали. Мы разсуждали между собою, кажется не худо оне сделали. В избе запрутся, подожгут себя, сгорят и глазом не моргнут — глядя на них, так и подумаешь — я уж про тех, которых видел в Елисейске. Наши-то, местные, не знаю как — они уже и телевизор, сатанинский яшшык, смотрят, — но те-то — точно.

— Здравствуйте, — говорю.

— Доброго утречка, — отвечает Устинья Елеферьевна. И, видя на кукане у меня рыбу, говорит: — Кто рано встает, тому Бог подает.

— Могу угостить, — говорю. — Мне одному будет много.

— Не-не-е! — вызволив из муфты и замахав руками, словно отбиваясь от моих слов, говорит Устинья Елеферьевна. — Мы таку, парень, не едим... Спаси Бог.

— Какую? — удивляюсь.

— Да вот таку — без чешуи-то...

— Есть на них чешуя, — говорю. — Только мелкая.

— Да ну, кака там чешуя... оне же склизкие... как гады.

Ну ладно, думаю, силком навяливать не стану, и думаю: а мы вот, никониане, латынники проклятушшые, едим, свеженького-то, мол, кушам да нахваливам, ну а шарба, мол, из налима — объяденне.

Разошлись мы — Устинья Елеферьевна с бычком, с собакой и с коровой, под глухое сопровождение ботала, в одну сторону, я — в другую. В городской край глянул: стоит, не сменив позы, возле ворот своего нового, не потемневшего еще, вагонкой обшитого дома Артимон Варфоломеевич — происходящее отслеживает. И я невольно обернулся: нормально вроде. Снег вот только... так Сибирь же. В валенках с калошами Устинья Елеферьевна — след на снегу от них зернистый оставляет. От собачьих лап — собачьи, от коровы и бычка — продавлены до стерни зябкой.

Иду, загрустил, вспомнив:

Приходил раньше с рыбалки, отец, сам не рыбак, встречал всегда меня и любопытствовал — всю добычу, бывало, проверит, дотошный. И слепотствовал уже когда, каждую рыбину руками перещупает — а это кто такой, мол, ну а это?.. Ершей — тех сразу узнавал, их узнать немудрено: сопливые, колючие. Из ершей, говорил отец, уха вкусная, наваристая получается — ел всегда все аппетитно, — царю такую и готовили, только уж шибко, мол, костлявые. И кого бы я и сколько ни поймал, скажет непременно: «Ну и стоило ходить за этим, ноги маять», — а сам, вижу, доволен, и мне от этого радостно делалось — много ль для счастья человеку надо.

Теперь кому добычу показать мне?.. Отец, налим-то — посмотри-ка!.. И слышу будто: топ-топ-топ!.. — грузно шагает из своей берлоги. И кто щербу теперь мне сварит? Сам для себя — невкусно получается. Так и приходишь постепенно, день за днем, от утраты к утрате, к тому, что ничего тебе уже становится не нужно в настоящем. И пусть, думаю, если не нужно-то, о чем и говорить.

На Балахнинском угоре, вдоль ельника, бредет кто-то. И не бредет, а марширует. Данила Коланж — кто же больше. Раз в неделю Ялань кругом обходит — охраняет. И пусть, думаю. Последний тут у нас защитник.

Иду. Подумал почему-то:

«Когда теперь смотрю старое кино, герои, даже двадцатилетние, кажутся мне старшими, чем я теперь, а пожилые — стариками».

Пришел домой. Сначала с рыбой разобрался — всю выпотрошил и почистил. Налима взвесил — три семьсот.

Оставил себе этого, большого, а тех, что меньше, положил в полиэтиленовый пакет, сунул за пазуху и понес старикам Енговатовым. У соседей шашлык сытный — и без рыбы обойдутся, не помрут с голоду, еще и третьего, Флакона, подкормят — тот к ним в гости шел вчера, я видел, там, наверное, и ночевал. Еще и сами в могуте, не немощные — пойдут на речку да поудят. Удочек нет, так одолжу.

От всей улочки, где живут Енговатовы, их лишь одна изба и сохранилась, других уж нет или стоят пустые — ждут, когда бичи их разберут и на дрова распилят.

Ворота в улицу накренились, открыть непросто их — листвяжные, тяжелые, еще от снега напитались — вовсе.

Открыл, плечом навалившись. Закрылись сами, придержал только, чтобы сильно не хлопнули. Прошел оградой — прибранной и аккуратной, глаз ни к чему мой не придрался. Снег на помосте разгребен, крупа пшенная насыпана — клюют ее пестрые курицы, среди них петух огненной расцветки возвышается — красавец, клевать перестал, поглядел на меня косо, но не тронул, грозно лишь произнес: «Ко-ко-ко!» — попробуй только забалуй, мол. Пробовать не стану.

Дядя Егор и тетка Лукерья. Луша-немуша и Егорушка-немтырь. Говорит дядя Егор плохо — после ранения на фронте. Тетка Лукерья — та уж просто только мыкает, от рождения такая.

В избе слепо из-за задернутых занавесок, тихо. В красном углу лампадка теплится. Спас глядит с божницы на меня сурово.

Пахнет вкусно — сдобой, стряпаннем.

Поздоровался. Перекрестился на образа.

Дядя Егор сидит на кровати, нога вперед вытянута — в гипсе. Плешивый.

Что, мол? — кивком спрашиваю.

— Били дили таляко, дель и убаль.

Был, значит, далеко — за воротами, наверное, — и упал. На Бобровку ли — ближе им до нее, чем до Куртюмки, — ходили белье полоскать, где оступился?.. Может.

— У-у, — говорю.

Тетка Лукерья рукой указывает мужу на ногу, головой скорбно качает.

— Мы-му, — говорит.

И я качаю головой — жалко.

Кошка трехцветная подошла, задрав хвост, трется о гипсовую ногу дяди Егора. Не прогоняет тот ее. Рыбу почувствовала — замяукала.

Указала тетка Лукерья ей рукой на блюдце возле печки — молоко в нем.

Тихие, смирные, говорил про них, про Енговатовых, мой отец. Блаженные, говорила про них моя мама, таракана, мол, поди, не задавили за всю жизнь и жили только с огорода, дескать. Как он только, добавлял отец, и воевал, Егор-то, а на таких, мол, и держалось — героев-то отчаянных скоро, дескать, выщелкивало, а как Егор, такие и тянули, мол. Тихий-то тихий, смирный-то смирный, а орден Кавалера Славы имет как-то ведь заслужил, не снял с убитого.

Отдал рыбу. Не уйду, думал — благодарить меня так начали, вдвоем, как в трубы, загудели, за стол пытались усадить.

Ушел от них с карманами, полными шанежек, — отец любил такие очень — с картошкой, с творогом, с черемухой, особенно — с картошкой. Даже как ест отец, увидел будто.

Вернулся домой. Протопил печь. Скутал. Сидел, сидел, затосковалось почему-то. Включил телевизор — увидел юмористов — и тут же его выключил. Поискал что-нибудь на «Спидоле», ничего путнего не нашел.

Как-то промаялся весь день. Шарбу варил из налимьих голов и печени, а по-иному — максы. Обедал. В окно смотрел, в одно, в другое, в третье — всех окон в доме много. Дров и воды в избу натаскал. После пытался подремать — не задремалось.

Шель-шевель — завечерело.

Собрался. Понес гостинец — ершей, налима да сорожек — Грише Фоминых. Тот в завязке: чертиков со своего плеча сгонял и стряхивал тут как-то — испугался, повременить решил с зеленым змеем. Какими, мол, они, спрашивал я, ему привиделись. А такие же, дескать, как в «Вечерах на хуторе — у Гоголя-то — близ Диканьки», погаже только, надоедливее, и каждый с палочкой — с электрошоком, в уши мне и в глаза старались ими ткнуть. И не привиделись, а — были... как ты вот.

Боже упаси.

Встретил он, Гриша, меня, провел мимо рычащих, как на медведя, собак.

— Водка, — в избе уже сказал, — имеется. Не хочешь?

Я отказался. Спросил:

— А у тебя собаки все живы-здоровы?

— Да вроде все, а чё?

— Да так.

— Загря... кобель... унылый, правда, чё-то, вторые уже сутки из будки не показывается, и нос сухой, вчера потрогал, — сказал Гриша. Взял со стола Книжицу в черном старинном переплете. И говорит: — Не моя... Мать все читала... И вот написано, вложил даже закладку: «Блаженни чистии сердцем, яко тии Бога узрят...»

— Ну? — сказал я.

— Нельзя попроще-то?..

— Как?

— Только блаженные, в натуре, Бога-то увидят... Всем бы понятно...

— Ну, — сказал я.

— Да нет, — сказал Гриша. И говорит: — А может, выпьешь?

Я согласился.

Налил Гриша в граненый стакан до половины.

Выпил я, закусил соленым огурцом.

— Еще? — спросил Гриша.

— Хватит, — сказал я.

Сидеть долго не стал — спать захотелось, не выспался.

Проводил меня Гриша за ворота. Оглядев небо, сказал:

— Дождь будет.

— Похоже, — сказал я.

— Точно, — сказал Гриша. — Люблю ушицу похлебать — спасибо за рыбку.

— Не за что, — сказал я. — На здоровье.

— А прямо счас и заварганю... Только уха без водки-то... не знаю... А то?..

— Да нет.

Пришел домой. Включил свет. Сел с Книгой на диван.

Прочитал:

«И увидел я иное Знамение на Небе, Великое и Чудное, — Семь Ангелов, имеющих Семь Последних Язв, которыми оканчивалась Ярость Божия...

...и наполнился Храм Дымом от Славы Божией и от Силы Его — и никто не мог войти в Храм, доколе не окончились Семь Язв Семи Ангелов».

Отложил Книгу.

Пошел по дому. Как поскитался.

«С прошлого еще приезда лежит тут Ориген, толкования на “Книгу Песни Песней Соломона” и на Евангелие от Иоанна, так и не открывал пока», — подумал.

Сел за стол, начал письмо писать:

«Радость моя, моя Молчунья, здравствуй... Отпотень на стеклах окон... Вокруг — никого... Видел на берегу реки куст смородины: почки — как соски...»

На этом и остановился.

Вышел на улицу.

Стою.

Ветер поменялся — потянул с юго-запада. Как говорят в Ялани: русский, или: с Руси. Лицом к нему повернулся — благостно.

С ельника снег, налипший на него за день, стал сваливаться — уже не белый ельник, а темнеет.

Свет с неба — как отсвет, отблеск ли Царствия Божия — изумрудный сквозит из-за тучи, туча от севера озарена — как вспыхнула.

Не вижу Тебя, душа охладевает, теряет от удаления радость, угасает во мне бдительность, начинаю пренебрегать, снизойди к моей слабости, не оставляй меня, Господи.

Спустился с угора, дошел до Куртюмки. В берегах. Но еще мутная. Утки, слышу, где-то крякают — гнездятся. В июле, если дожди не подпитают, чуть не совсем теперь пересыхает — мелеют речки, травой зарастают.

Вернулся к дому. Свет в доме не выключен. У соседей — темно в окнах, и так у них там — тихо.

Встал возле березы. Почки на ней едва наклюнулись. Слышу, кажется, как разрываются. Как поднимается к вершине сок — тоже.

Смотрю:

Что ночь — видно; весна или осень — понять трудно, ладно, что знаю.

Вскоре и дождь полил — как из ведра, на снег напал — как на противника.

Я от такого в доме скрылся. После в окно уж на него смотрел — на ливень.

 

 

Глава 14

 

Дома я нынче мало обитаю — и так за зиму, как в остроге, насиделся — только ночую, когда на речке до утра не остаюсь. Приготовить себе что-нибудь и поесть толком некогда, все на бегу да всухомятку, на корм подножный перешел — и замечательно, не жалуюсь, а то уж и толстеть начал, Диму Ткаченко догонять, тому уж ладно, он начальник. Как волк за лето, Бог даст, выбегаюсь, штанам держаться станет не на чем. Теперь на улице — то в огороде, то в ограде, — больше в лесу, конечно, пребываю. Пользуюсь моментом, пока гнусу мало, не полетел ишшо комар нешшадно, когда без сетки или, на худой конец, без отпугивающей всевозможных живоедов мази в тайгу не сунешься, если ты не донор добровольный — помереть только по собственному желанию, тут-то, в деревне, не дадут покою, скотину, бедную, до крови заедают, слепец появится, так тот особенно — куски из тела вырывает, как стервятник. Мы уж привышны тутока, дак терпим, как к неизбежному относишься — к смене, допустим, дня и ночи — и спасаешься чем можешь — дымокуром или дегтем. Живем как-то. А непривычному — погибель.

И если сильный, краткосрочный дождь застигнет рядом с домом — мелкий, брызгун-то, не прогонит — в дом забегаю переждать; дождь прекратился, я из дому.

Были уже и ситные, были и ливневые, но без грозы — на грозу тепла у нас еще не накопилось в атмосфере, стужа только что вот отступила.

По грозе соскучился, ловлю себя на мысли. Жду ее — первую. Не я один, наверное...

Ты скажешь: ветреная Геба,

Кормя Зевесова орла,

Громокипящий кубок с неба,

Смеясь, на землю пролила...

 

Мы тут от Федора Ивановича Тютчева, если иметь в виду естественный порядок, а не брать во внимание какие-то из ряда вон выходящие случаи, на месяц, минимум, опаздываем — живем себе, не торопимся. Так только можем написать: «Люблю грозу в начале лета...»

Хотя теперь все перепуталось. От потепления глобального. Но и с этим не все просто: всю зиму, от начала до конца, провел в Ялани, а потепления не ощутил. Может, что глушь-то, так поэтому — пугать особенно тут некого им.

Разрушительных гроз в наших местах не бывает, так разве — где трубу кирпичную слегка покрошет, столб высокий по макушке крепко стукнет, в лесу сушину подпалит, рослую лиственницу от вершины до комля расщелит или предохранитель, оставив на какое-то время Ялань без электричества, в трансформаторе испортит — больше-то этого, не слышал, чтобы вредничала. Деревья валит — так то ветер, и без грозы случиться может.

Но однажды, помню, мне досталось, натерпелся тогда страху — и до сих пор еще его не изжил: в лесу гроза меня теперь застанет — иду и трушу.

Был я тогда на Тые. Блеснил. Конец июля или самое начало августа. Весь день жарило и парило, где-то с утра уже гремело — я все надеялся, что пронесет, — но и надо мной гроза под вечер разразилась. Скрыться было некуда, и убежать от грозы было невозможно — от того места, где я находился, до дороги, где я спрятал мотоцикл, берегом, по тропе, четыре километра, а напрямую не пролезешь — в старицах увязнешь. Чтобы хоть как-то спрятаться от ливня и меньше промокнуть, забежал я в яр и встал под большую старую пихту, плотно плечом к ней привалившись. Грома и не было как будто. Молнии, в виде белого ворсистого шнура, с треском вспарывали воздух рядом, тут же волной озона обдавало. Ощущение не из приятных. А потом помню, как, не выпуская из руки спиннинга, полетел я с рюкзаком на спине под яр и ввалился, как парашютист с нераскрывшимся парашютом, ободрав руки и лицо, в густой тальник, спружинил, благодаря чему о камни не ушибся, — так меня от пихты отшвырнуло. После уже сидел на корточках под яром, прикрыв голову рюкзаком, пока туча грозовая вниз по Тые не скатилась. Домой приехал поздно вечером, едва не к ночи — природный свет еще брезжил, а электрического не было в Ялани — отрубило, и все тропинки были белыми — от града, крупный выпал, долго таял. Отец и мама встретили меня, встревоженные. Мама сказала: видишь, мол, тучи начинают собираться — на мотоцикл — и домой. А отец вытряхнул из моего промокшего насквозь и задубевшего рюкзака в эмалированный китайский таз с нарисованными на нем драконами добытую мною рыбу и стал ее, перебирая своим толстым указательным пальцем, оценивать — еще был зрячим. Оценил, пошел к себе на веранду и буркнул на ходу: ну, дескать, стоило ли ноги маять из-за этого. Про случившееся со мной на берегу родителям я тогда не сообщил, потом уж только, год или два спустя, не помню точно, когда речь зашла о грозах, рассказал. И знал же, что нельзя в грозу прятаться под высокими деревьями, но как ведь думаешь, пока не научило: что с другим кем-то и может, но с тобой, конечно, не случится. Счастье еще — живой остался. Плечо, правда, долго еще болело после, стесняло руку. А пихту ливень затушил — сразу-то вспыхнула как порох. Вспомнил сейчас — и нервно передернулся.

Заплатил натурой литром спирта, который выменял я в апреле еще с дальним прицелом на такие нужды у Колотуя за валявшиеся у меня под навесом два колеса от мотоцикла с камерами и покрышками и раму-рога с бачком от бензопилы «Урал», — лесхозовскому трактористу — отказался он от денег, — вспахал тот мне огород, вспахал плохо — был пьяный, лыка не вязал. Но трезвого сейчас не разыскать — доход у них в эту пору ежедневный, еженочный — бешеный. Раньше уж после вспашки выпивали, за столом уже, за ужином — было обычно. Теперь такого нет порядка. Вывалил пластами глину — переживаю, — а чернозем спустил к ручью — следующей весной унесет его в Куртюмку — сердце кровью обливается. Вот! — думаю. Даже хотел поколотить его, непутнего. Открыл кабину — улыбается, чумазый. Не вывалился бы. Выехал из моего огорода, прясло чуть не завалив, поехал в соседский — чем те, мои соседи, с ним расплачиваться станут, не знаю, тоже, наверное, натурой — спиртом, не мое уж это дело. Вечером того же дня наехал он, пахарь, трактором на пустой уже домишко покойного дяди Пети Шадрина, как-то его не завалив, и уснул в задранном кверху передом тракторе, до того ли еще уснул, как наехал. А кто трактор заглушил, не знаю. Солярка, может быть, закончилась, так и сам по себе заглох — ночью его уже не слышно было. К Сергею Замятину, Хфермеру местному, с просьбой вспахать или привезти что-нибудь, дрова или сено, почти никто не обращается — дерет помногу, выше глаз, и только деньгами, на натуру не соглашается — чужих, посторонних, не таких хапуг нахальных и бессовестных, ищут и находят — заработать кто сейчас откажется. Жена у Сергея, Надя, Хфермерша, больно уж жадная до денег — требует.

Приезжал на выходные дни Николай — земля прогрелась и просохла — посадили с ним картошку. Семьдесят ведер. Куда нам столько?.. По привычке. Столько же, сколько высаживали и при маме, но та и корову кормила картошкой, а нам кого ею кормить — червячка-проволочника да жука колорадского? — тот, говорят, на подходе, в соседней области уже орудует. Раньше всем этим не хотелось заниматься, а теперь отказаться от этого трудно — хоть и в последнем поколении, но все равно ведь земледельцы, пусть и не пишем в автобиографиях, что из крестьян, из казаков — не пишем тоже. Хомо советикус, адрес: Советский Союз. Было такое. Станут в сентябре по деревням ездить и закупать овощи для отправки на севера продадим, может? Или в Елисейске — по столовым, но тут уж блат необходим, по-знакомству, так как продать излишки, если уродится и половина не сгниет от феты с фторой, желающих будет полно — конкуренция, — это уж не моя печаль, а Николая.

Пока листва не распустилась и снег в лесу не весь еще стаял, лежал местами, навалил я ровного осинника и прогонного березняка, осучковал, распилил и чурки расколол, чтобы не прели. Николай за субботу и воскресенье сложил дрова там, в лесу же, в поленницы. Получилось кубов тридцать. Пока хватит. Перемерить только надо будет — Николай прибавить любит. Отец за ним всегда везде все перемеривал и пересчитывал. А тот, отец, охотник был убавить. Мама того и другого выслушает обычно, а после свое, среднее выведет — чтобы уж точно знать, рассчитывать.

Вскопал огородчик. И сам не ведаю зачем. Не вскопать — не по себе как-то. Николай приедет — что-нибудь посадит, может. Как тут мама рылась в грядках? Старенькая. Смастерит грядку, деревянной лопатой ее охлопает — ровной станет и гладкой грядка, потом в нее запрячет что-нибудь — посеет; морковь, мне кажется, плевала. Управится и скажет: «Зароди, Господи, на всякую душу». После ходит проверяет, чтобы кошки проклятушшие не исходили и кроты-идивоты не изрыли, но где же уследишь — сетовала. Грядку с луком-бутуном не тронул, снег только сошел, начал его щипать и есть с черным хлебом и солью — так по зелени-то стосковался.

На вскопанной мной земле, черно-рыжей от перегноя, посмотрел после, скорлупа валяется лазурная — скворцы птенцов вывели. Слышу — попискивают. Счастливые родители, скворец и скворчиха, без устали по всей Ялани летают, на свежей-то пахоте червей да гусениц и букариц разных подбирая, — деток своих кормят. Этим, что из скворцов они, писать нигде не надо будет — петь только — все они из Божьих тварей.

Набрал, вскапывая огородчик, и я червей — полную консервную, из-под китайской тушенки, жестяную банку. Пошел на Песчанку, как в Ялани произносят — на Пишшанку. Идти до нее через поля, через Култык высокий, после через согру, километра полтора, не больше, от Ялани.

Пробродил в болотных сапогах по ней, по родниковой, не совсем еще прозрачной, отстоявшейся, до заката солнца — по самой реке — по берегу не пройдешь — заросли — и сапоги порвешь и удочку сломаешь.

Поймал почти полный кан хариусов, как называют их в Ялани — харюзов, и одного таймешка килограмма на три — на большого, жирного червя клюнул, едва и к берегу его подвел, а после вытащил; леска тонкая — боялся, что порвет, и крючок слабый — что сломает.

Золото когда-то мыли в ней, в Песчанке, но не драгой, а вручную — речку этим не испортили, лес теперь в верховьях ее пилят — мелеет, а от этого и рыбы меньше в ней становится, весной в нее, как прежде, не заходит.

Над Песчанкой сопки нависают: слева — Хребты с крутыми и коричневыми от папоротника лбами, справа — Култык, на пологих склонах которых были яланские поля, теперь заброшенные и уже зарастающие березником и сосняжком, небо синее, густое. Весь день без единого облачка простояло. От самолетов след — тот не считается.

Шумит, пенясь, шивера, с ног чуть не сбивает — ничего, кроме журчащей воды, не слышишь, чуть отдалился от нее — и разных птиц многоголосье — радует.

Заливные луга, еланные, рыжие от жарков — взглядом не оторваться.

Пахнет черемухой миндально — зацветает. Через молодую листву пробивается к воде солнце, слепя глаза, бликует.

Чувствуешь, как сливаешься с природой, а через нее — с Богом. Сильное чувство — захватывает.

Господи, всего себя Тебе вручаю.

Гляжу на все — как молюсь. Растворяюсь и — причастный — соучаствую. Сердце перестает биться — раскрывается среди вселенной, пламенея. Господь ко мне как будто приклоняется — я изумляюсь.

Вечность, Бесконечность, Незримость, Благость, Мудрость и Могущество — так в душе как будто произносится, но превосходит разум и все чувства.

Да будет свет. И стал свет.

Перекат обрыбачил, на другой не пошел. Удочку смотал, сложил ее, телескоп, в рюкзак сунул, домой подался.

Наелся на обратном пути, как медведь или корова, цветов медунки, петушков и пучки. Набрал черемши — полный рюкзак набил ею.

Домой вернулся — снял с себя десять клещей, два уже впились — еле их выдрал. Вспомнил, как переболел когда-то клещевым энцефалитом, не по себе стало, всю ночь после вставал и всего себя осматривал, все и казалось, что они, клещи-злодеи, ползают по мне — как по своей собственности. Ну ладно, думаю, попил кровушки, насытился, но зачем вирусом за это расплачиваться?

Еще в конце мая открыл я лаз на мой чердак-кабинет — сплю теперь там, под пологом — от комаров-то. Редко пока, но залетают. Он и один объявится, уснуть не даст, настырный, ему ж добыча или смерть. Ну а под пологом уж мило дело, чуть только душно — лежишь себе, засыпаешь сладенько, а они сверху и сбоку колыбельную тебе жужжат-стараются от злости и недоумения: вроде и близко тут, а хобот-то неймет.

Дверь на балкон всегда почти распахнута, ветер когда, тогда лишь закрываю: петли слабые — чтоб не сорвало. Как-то зашла ко мне рано утром с балкона сорока, увидев меня в постели, струю из-под хвоста на коврик выпустила нагло и тотчас выпорхнула вон. Все тут, возле моего дома, крутится — территория для воровства такая ей по их сорочьему распределению отпущена — много ли от меня ей здесь достанется. Однако: красный пробковый поплавок оставил как-то на балконе, хватился после, не нашел — уж не она ли оприходовала? И ласточки частенько залетают. Эти ничего не трогают. Залетит по ошибке, пошелестит, пошелестит крыльями, в окно потычется испуганно, затем найдет дверной проем и в небо от меня вынырнет. Я уж ее никак не направляю, чтобы о стены, о стекло ли не разбилась — сижу, глядя на нее, смирно.

Зуб — ноги в Песчанке настудил — ночью разболелся так, хоть лезь на стенку. Встал, вниз спустился, сновал, сновал по дому.

 

Прибежала под вечер украшенная бигудями Рая — денег занять, чтобы проехать на автобусе до Елисейска: набрали они с Виктором сегодня черемши хорошей много и пучков уже — весь, дескать, стол завален ими — навязали; завтра с утра хотят отправиться на рынок. Деньги у меня есть: у Колотуя скоро день рождения — купил он у меня десять килограммов хариусов — сам не свой до малосольных, и Николай еще, когда был тут, на пропитание оставил мне великодушно. Одолжил я Рае денег. Пообещала: завтра же вечером и отдадим, мол, — за черемшу-то что-то, дескать, выручим.

Сказал ей:

— Ладно.

Увидела меня со скривившимся лицом, узнала, что болит зуб, пошла домой, скоро вернулась, принесла несколько головок засушенного мака. Подала мне их и говорит: сделай навар и полощи, мол.

На что только не согласишься. Исполнил, как она сказала. Навар приготовил. Пополоскал им во рту — боль и на самом деле успокоилась.

Поужинал весело, попил чаю.

Забрался к себе наверх.

За окном белая ночь.

Вышел с Книгой на балкон.

Прочитал:

«И услышал я из Храма Громкий Голос, говорящий Семи Ангелам: “Идите и вылейте Семь Чаш Гнева Божия на Землю!”...

...И Город Великий распался на три части, и города языческие пали, и Вавилон Великий воспомянут пред Богом, чтобы дать ему Чашу Вина Ярости Гнева Его; и всякий остров убежал, и гор не стало, и Град, величиною в талант, пал с Неба на людей — и хулили люди Бога за язвы от Града, потому что язва от него была весьма тяжкая».

Положил Евангелие на колени.

Сижу.

Ну! — думаю.

Север светлый — не пылает — на вёдро.

Звезд на небе мало — пересчитать можно, как на руках пальцы.

Попытался представить комнату-мастерскую с дощатым, заляпанным красками полом — не получилось, лишь возник перед глазами недописанный Богородицин образ. «Укорение». Постоял передо мной и растворился. Я укорился.

Соседского дома не видно за черемухой, сплошь та в цвету — словно вскипела; дохнуть от нее нечем.

Моя (исправлюсь — наша) береза приоделась в листья — и от них доходит запах — как от бани.

Еще оттуда — от тайги — с детства знакомо.

Внизу около дома мурава — изумрудная, роса упала на нее — и вовсе.

Над речками — над Кемью, над Бобровкой и над Куртюмкой — туман сгустился, будто с подмешанным в него черничным соком — сиреневый, похож на йогурт.

Птица какая-то кричит — о чем-то, кому-то ли.

Снуют беззвучно вокруг дома и березы нетопыри и небольшая совка — кто из них за кем гоняется?

Прохладно сделалось. Босой — ногам холодно.

Ушел с балкона.

Включил «Спидолу» — звучит Антонио Вивальди, «Времена года», «Лето».

Господи, Господи, Господи, Господи.

И сподоби нас, Владыко, со дерзновением, неосужденно смети призывати Тебе, Небесного Бога Отца, и глаголати: Отче наш.

Под полог спрятался.

Уснул не сразу.


Глава 15

Николай нынче пребывает в долгожданном и желанном для него, как признается, отпуске: я тут душой, мол, отдыхаю; пусть отдыхает, — не брал три года, не давали ли, — живет здесь, у меня, уже полмесяца, к себе в город изредка и обуденкой лишь наведывается, раз только там и ночевал за это время. Как он, бескарахтерный, по маминому определению, на такое осмелился и как относится к этому его жена, я у него пока не спрашивал, но мне и знать не очень хочется: здесь так, как обычно, а как там, у них, не моего ума забота, лишь бы, как говорят, греха большого не случилось. Она, жена его, сюда, когда и родители наши еще живы были, не ездила, не приезжает и теперь — ни за ягодой, ни за грибами, ни помочь в чем-то — по дому, в огороде или на покосе — не бывала; разве что на мамины именины и отцовский день рождения с тортиком собственной выпечки торжественно наведывалась — чтобы послушать, как его, творение ее, похвалят. Мама хвалила, отец — нет: любил он шанежки, больше всего с картошкой, в тортах не разбирался — тока измазаться в ём, в этом тортешибко уж пачкотный и липкий. На Николае все заботы — по этой части, по хозяйственной. Отец сказал бы — подкаблучник, что за мужик, мол, — баба руководит, и говорил, а не сказал бы — мнений своих он не таил, под язык их, как таблетку валидола, не прятал. Так уж сложилось — каждому свое. Он, Николай, мало оплачиваемый теперь благочинный архитектор, только по мелочи — добытчик натурального, даров природы, она, жена его, деньги зарабатывает, к ней на кривой кобыле не подъедешь. «Городчанка, — говорила про нее мама. — Как и на грядках чё растет, не видывала, барыня, а вози, снабжай, ей все возами — от капусты до укропа. Грабли в ручках, краля, не держала, как коровье гамно и вымя пахнет, не нюхивала, а молочко любит — отправляй его ей флягами, еще и творог и сметанку — те в придачу. Бог с ней, Ему мы согрешаем, не кому-то, наше дело — поворчать да зла при этом не творить и не мыслить. Любы-то... как там?.. долготерпит». Сужу? Сужу, Господи, иной раз и в гневе, правды не соделывающем, до помрачающей рассудок ярости. И так, взамен и в отклик, на душе от этого становится немирно и тоскливо, и не судить ни выдержки, ни веры не хватает — кто за язык как будто тянет, да знамо кто, среди сетей, расставленных им, ходим — улавливает, а уловил, потом освобождайся — без кожи вырвешься, уцепит — еще легко, считай, отделался. За мать, оправдываюсь, горько — не приехала она, невестка, к ней, к свекрови, к старенькой и уже немощной, ни разу, грядки не прополола, белье не постирала и полы в доме у нее не помыла, не каждый месяц, хоть бы уж на праздники, пусть не сама, не собственной персонойв деревню ехать ей зазорно, так своих дочек бы отправила — и те бабушку, чуть заневестились, не посещали — не поболтаешь с ней о пирсинге и о богатых женихах; о Боге — скучно. Мыл и стирал тут Николай — низкий поклон ему за это. Как возлюбить?.. Хочу, но не умею, сколько ни пробую — срываюсь, подъем для меня непосильный, как ни вскарабкиваюсь — падаю. Подсоби, Боже, — сбрось мне веревку — ухватиться. Хоть и Тебя, выходит, не люблю, раз даже образ Твой любить не получается... Господи, восхоти — даруй мне это, чтобы на каждого — как солнце... Сия заповедаю вам... Вера — дар, чаянный или нечаянный, а — любовь к ближнему, как и Царствие Небесное, хоть и при содействии Божием, но все же нудится — слышал, читал. Даром давалось бы, так ладно. Хотя пушкинское «Кто жил и мыслил, тот не может в душе не презирать людей» меня уже не смущает. Чуть уж догадываюсь — может. И он, солнце русской поэзии, перед тем как закатиться, готовясь к встрече с Живым Богом, мыслил уже, наверное, иначе — так мнится мне, по возрасту его, блистательного русского поэта, уже обошедшему...

Исчезе сердце мое...

На трое суток, в солноворот, день в день в него, будто примеривались, угадали, сходили мы с Николаем на Таху. С превеликим удовольствием. Я, по крайней мере, за брата не ответчик, хотя и тот не слышал, чтобы жаловался. Красота там удивительная, неплохая и рыбалка, ну а главное — уединенность, сколько там находились, ни одной души человеческой не встретили; наедине с собой и — думаю, что — с Кем-то. Чтобы не умереть с тяжелым грузом от жары, не задохнуться, в прохладные часы ночи, где по нашим же старым затесям, где по компасу — нет там ни дороги, ни натоптанной тропы, путики охотничьи когда-то были, но уже стерлись, заросли, — по чудом уцелевшим от человека и кедрового шелкопряда густым ельникам и безбрежным гарям с торчащими то там то тут лиственничными великанами-сухостоинами, вскинувшими к небу, как жилистые руки, корявые сучья, гарям, обязанным своим происхождением этой бабочке-вредителю, ее прожорливой ли гусенице, и затягивающимися сейчас сплошь мелкими осинниками и березниками, поднялись мы до небольшой речки Белой, впадающей в Таху. Затем спустились на резиновой двухместной лодке до Тыи, где, в устье Тахи, встретил нас Ткаченко Дима, я с ним заранее об этом договаривался, — не подвел, за что ему мы благодарны, — и на своем уазике привез в Ялань; до утра после за столом, нахваливая свежепросоленных таховских хариусов и мясо нежного тайменя, беседовал под стопочку им же и привезенной водки с нами, не замечая в простодушии при этом, что хозяева, три ночи спавшие лишь урывками, сидя напротив него, клюют носом выразительно и ненарочито подпирают пальцами сами собой смыкающиеся веки, — за окном-то все как ранний вечер, только туман собрался по низинам да небо разве что не голубое, а бледно-палевое, из-под земли подсвеченное будто, — в окно взглянул и думаешь: еще не поздно. Оно и верно: рано, а не поздно. Дима души широкой человек.

Нынче нам хоть с погодой повезло. В кои-то веки. Первый раз за все наши туда походы. Собираемся в вёдро, надеемся, что затяжное, а как зай­дем и примемся сплавляться, непогода нас преследует, пока не выйдем. А только выйдем — сразу и наладится. То среди лета снег по щиколотку вдруг навалит, то заненастит и зарядят ливни, то грянет заморозок крепкий, а мы по-легкому одеты. Непростое у нас лето, и Таха речка необычная — с мистичинкой, как говорит Николай, и нас всегда так вразумляет: не шляйтесь тут, покой не нарушайте, будьте добры, мол, отступитесь, — еще не вняли. Друзья наши и знакомые уже шутят по этому поводу: пока мы сено тут не уберем, на Таху, дескать, не ходите. Нынче нас не мочило, не морозило. И в остальном все ладно обошлось — из лодки не выпадывали, лодку на корягах и камнях не прорывали и по нескольку раз на день ее не клеили — совсем уж маловероятное.

Сутки бы еще в тайге пробыли. И по Тые день еще проплыли бы. Но от мошки и от комаров не было никакого спасения — запястья опухли так, что в рукавах им стало тесно — огнем горели, только что отошли; мошка — та и в самые запрятанные места проберется — едучая; мокрец отсутствовал — и то уж благо.

Небольшая, по местному определению, речка Таха, но замечательная, чем-то неуловимым западающая в душу: побывал на ней однажды, в другой раз попасть на нее хочется, как бы там ни устал, ни притомился, день отдохнул и снова бы отправился, тянет туда, как гвоздь к магниту, — я про себя, не про кого-то. В свое время, когда как речка нарождалась, проточила Таха, тогда еще без имени, наверное, или — конечно, два хребта, и в тех местах, где их прорезала, теперь шиверистая, бойкая — трудно на лодке, на резинке, в перекатах управляться. Еще беда — многометровые в длину и высотой в добрый дом заломы, которые миновать можно только по берегу, перетаскивая по чаще лодку, добычу, снасти и припасы, а берега на Тахе отвесные да поросли еще плотными и рослыми где пихтачами, где кедровниками, плывешь по ней — вверху полоска неба только светится, без часов и время толком не узнаешь — все полусумрак, если в полоске неба этой солнце не оказывается — слепнешь от бликов на воде тогда уж. Зато такое очень радует: нет на Тахе, от истока до устья, как и на Тые кстати, ни одного населенного пункта, и человека редко когда встретишь, чаще бобра, лося или медведя. Бурундука еще, конечно. Самого страшного из названных. Те постараются с тобой не встретиться, укрыться, а этот, бабр полосатый, тряся от трусости хвостом, на рожон лезет — что в рюкзаках твоих, чуть отвлекись, проверит обязательно.

Впадает Таха в Тыю, а та уже в Кемь. По ней, по Тахе, когда-то, без малого четыре века назад и, думаю, что в половодье, пока не схлынуло, от Маковского — противо Намака с Кети реки — острожка, преодолев волок — пешему человеку нести на себе 2 пуда, по тем временам немного, почти налегке, и итить 2 дни, начали свой путь на стругах и зырянских страдных каюках к Ислени, чтобы поставить от тонгусов беспокойных Яланский, или Сретенский, и Елисейский, он же Кузнецкий, остроги, казаки-первопроходцы, наши предки.

И это мы от гнуса исстрадались так, изнылись, всего за трое суток да имея при себе накомарники и отпугивающе действующие на кровопьющих насекомых мази разные, не только деготь, как же они, первопроходцы, неся службу государеву, от них спасались лето напролет, и со скудными-то продуктовыми запасишками да одежею потлевшей? — не приложу ума, но перед стойкостью их преклоняюсь.

Да, вот что хочется еще сказать: водится в Тахе только четыре вида рыбы — хариус, таймень, гольян и щука. Впервые в этот раз поймали пескаря — плохой признак, — огорчились. Лес вырубают — вода в реках мелеет и теплеет — поэтому и пескари распространяются, икрой лососевой питаясь. Аристократия выводится речная. Переживание сплошное.

Третьей, последней ночью, легко поужинав ухой из щуки, шарбой вернее — без овощей, заправленной лишь вместо лука черемшой, и допив остатки спирта, не колотуевского, а ливизовского, привезенного мной из Петербурга, сидели мы под огромным кедром, на высоком берегу, возле дымного — не для согрева, а от комаров, — сложенного из трухлявых бревен костра, слушали редкий треск его, шипение скорее, то и дело шуршащую по стволу кедра сердито обеспокоенную нашим соседством белку и бурлящую внизу Таху, сказал в задумчивости Николай вдруг: «Займут, заселят эти места китайцы, весь лес, остатки его, сначала догрызут, потом всю рыбу слопают и разведут по речкам змей съедобных и лягушек, по берегам питомники поставят для собак мясной породы». Помолчал я, помолчал, потом ответил: «Ну уж. Зачем тогда и предки наши тут страдали?» «Богу, поди, все равно, — сказал Николай, — что китаец, что русский... Это для нас — еврей и эллин. Страдали, нет, кому-то нужно». «Не знаю, — сказал я. — Как это может все равно быть, если один — пусть худо-бедно, но Его признал и заповеди Его исполнять пытается, а другой и слышать ничего о нем не хочет, а подавай ему на пиршество змею с лягушкой?.. — И сказал вскоре: — Интересно, если бы Адам и Ева не сосвоевольничали, мы появились бы на свет, мы — я и ты вот?» «Не знаю, — сказал Николай. — Думаю, да. — добавил после: — Мы уже были — в Мысли Божьей». «Не помню этого, — сказал я не сразу, а основательно задумавшись. — Но питомников для собак мясной породы видеть здесь не хочется мне почему-то... Хотя и это — в Мысли, может, Божьей... Там ничего, в плоскуше, не осталось?» «Нет, ничего, — ответил брат. — Чай, не бездонная». — «А жалко».

Вернувшись с Тахи, набрали мы с ним, с Николаем, далеко за Межником, в распадке, по которому ручей Мало-Сосновый, выше просачиваясь из-под сопки, бежит стремительно в Бобровку, крупной, чуть не полметра в высоту и толщиной в палец, бело- и красноствольной черемши, насолили литров двадцать. Плотно набили ее в разновеликие, какие в доме и в подсобке разыскали, стеклянные банки — так, как мама это раньше делала, — прежде водой кипяченой их старательно помыли, после на солнце обсушили, сверху в каждую по принесенному с Кеми в карманах камню, то и по два положили — принято так, хранится вроде лучше. Для кого столько наготовили, не знаю. Николай ее, черемшу, почти не ест, лишь чуть-чуть, для аппетита: желудок у него нежный — ей, острой, жгучей, как чеснок, противится. Его жена и дочери на дух такое славное деревенское кушанне не переносят. И я, хоть и люблю и ем черемшу в любом виде, в соленом или свежем, со сметаной и без сметаны, и с пельменями, и в супе, не повезу же в Петербург ее — с поезда ссадят из-за запаха — такой, и как бы ты ее, дикую родственницу чеснока, и в какую бы посуду ни упрятал, вокруг распространяется ядреный, что иные, оскорбленные им, запахом этим, чувствительные дамочки даже сознание теряют, как бывалые и привычные ко всему мужики — от нервно-паралитической «Черемухи», к примеру. Пусть в погребе стоит, думаю, долго не испортится. Приеду, мало ли, среди зимы, а тут припасы, да цалебные. Тоже крестьянская замашка — открыл в себе ее, черту эту, в спинном мозгу укорененную, — радуюсь — жить-то, во всяком случае, мне не мешает.

Начали вчера огребать картошку. Долго собирались. Дальше откладывать уже преступно. Дня через три перерастет, и не зайдешь тогда на поле, тяпкой в ботве не размахнешься. Тянется все сейчас как на дрожжах: лето короткое, так и былинка каждая торопится; еще ж нет-нет и дождик благодатный, вспомощничек, спрыснет — за ночь после него заметно все взрослеет.

Мучение: пахарь вывернул местами глину, ссохлась та пластами и комьями, ничем их не расколотишь, и наросло на ней много, как никогда, осоту, чуть не неделю я до этого пропалывал, ладони до сих пор чешутся — не так-то просто его выдернуть, позже еще придется с ним повоевать, когда проклюнутся оборванные корни — вот уж живучий, так живучий — как кошка.

Отец раньше сам пахал. На коне. Редко когда просил кого из трактористов — не доверял им. Конь свой имелся. Крупный, красивый, добрый. Карькой звали. Я на нем, совсем еще маленький, лет шести или семи, за водой на Кемь или Бобровку ездил, и за меня не волновались. Отец, бывало, раза на три огород перепашет. После такой обработки становилась земля действительно как пух — руку в нее по локоть можно было сунуть; и лунки в ней под картошку не лопатой, помню, делали — просто рукой ее и впихивали, обычно мама, дольку ростками вверх старалась спрятать — так ей подняться, дескать, легче. Отец, помню, пашет, а я вместе со скворцами и галками бегаю босиком по теплой, влажной пашне, проваливаясь в ней едва не по колено, и собираю в банку дождевых червей для рыбалки — рано рыбачить начал, лет с пяти — да оставшуюся осенью после копки и пролежавшую в земле зиму, выпаханную теперь картошку в карманы. Была она, картошка эта, сладкая, как репа, и мы, ребятишки, магазинными сладостями не избалованные, с наслаждением ее сгрызали. Еще и деньги, помню, подбирал старинные, монеты — много выпахивалось их, да и теперь еще попадаются, больше всего с собольками кто знает их, — тобольской чеканки.

И сегодня по росе, солнце еще не показалось из-за Камня, вышли. В полдень жара уже невыносимая. Николай ее еще как-то дюжит, а мне — смерть, я к морозу благосклонней отношусь, чем к пеклу. Мороз-то что, побегал и согрелся, и не мерзляк я. А в зной на улицу хоть не показывайся или в воде весь день, как лось или медведь, сиди. Звери — те так сейчас и поступают — у них заботы другой нет, им за картошкой не ухаживать. До трусов не разденешься: ветра нет — мошка заедает, а слепням и паутам — тем и ветер не помеха, грозы и стужи лишь боятся. А окучивать и одновременно от них, от паразитов, отбиваться — много не наработаешь, да и кусаются же — как собаки, живого места не оставят, как ни привык, а все равно взвоешь, когда внезапно тебя цапнет. В сетке душно, а мазь с потом глаза выедает. Но делать нечего — трудиться надо: кто, кроме нас, картошку загребет нам? Нанимать кого-то — не привыкли. Да и родители нас научили: лучше самим со всем справляться. И зачем столько насадили, думаю.

Укрыв головы мамиными белыми — их повязали по-спецназовски мы — платками, выйдем в огород, потяпаем, потяпаем и, облившись из бочки теплой, со вчерашнего не остывшей еще водой, домой бежим — в прохладе, млея, остываем да морс клюквенный, достав его из холодильника, пьем неумеренно.

В город поедешь, пива, мол, привези, говорю Николаю. Ладно, кивает своей русой и дырявой головой: знаю, что забудет, в автобус сел, тогда, мол, спохватился — обычно. Ну, думаю, растяпа, надо на лбу ему записывать. Опять не то: его жена прочитает — вот, скажет, чем вы там, в Ялани, с братцем младшим занимаетесь, — уж непременно. Уж лучше так: без пива обойдусь. Надо сказать, чтобы спросил он у жены, как по-хохляцки будет «гинеколог»? В следующий раз, думаю, пива не привезет, скажу.

Заставлять теперь нас некому — сами над собой командиры, себя неволим — как стахановцы.

В очередной раз вышли на работу, за тяпки взяться лишь успели, перелазит, видим, через изгородь в огород к нам в гости Шура Лаврентьев. С алюминиевым, пустым, судя по грохоту, каном на боку, легким, похоже, рюкзаком и ружьем-двустволкой, тулкой, за плечами.

Перелез. На поле не заходит. Сел на обочине. Лицо и руки бурые — дегтем испачканы нарочно — от комаров, не ради маскировки. Улыбается. Во рту темно: зубов передних нет — люди выбили.

— Бог в помощь! — говорит. — Братья Истомины, здорово!

— Спасибо, — отвечаем.

— Давно не виделись, елки-палки, пихты-моталки. Одноклассник! — обращается ко мне Шура, как Сталин в начале войны — к братьям и сестрам, — принеси хлебушка и три стакана, будь любезен.

Снял Шура ружье и рюкзак, разместил их с собой рядом на молодой и мягкой травке, развязав узел на шнурке, рюкзак раскрыл и вынул из него коричневую пластиковую двухлитровую бутылку из-под исленьского пива «Выпьем!», положил на землю и прикрыл ее ладонью — от солнца, наверное; чтобы не убежала ли — придерживает, словом — устроился удобно Шура.

— А-а?! — говорит. На нас смотрит. Один глаз у него стеклянный — прежний, живой, давно уже затвором от винтовки себе выбил — как-то вот умудрился.

Пьяный Шура, едва языком двигает и своим, природным, глазом кое-как вращает — как будто видимое им ворочает, округу, а заодно и нас с нею. В завернутых болотных сапогах и в панаме с поднятым накомарником. До белёса вылинявшие камуфляжные штаны и куртка-энцефалитка по всему правому боку в серой, засохшей уже грязи — отдыхал, похоже, под открытым небом Шура — там прилег, где уморило, — так он всегда и поступает, весной и осенью, зимой и летом.

— Ты откуда и куда такой красивый? — спрашивает Николай.

— Из города на пасеку, — охотно отвечает Шура. — Пчелы роятся, надо караулить.

— А в бутылке что? — спрашивает Николай. — Не пиво?

— С пива ссат криво, — говорит Шура. — Спирт от фирмы «Колотуй»...

— А-а, — говорит Николай. — Понятно.

— Не здесь, так в дом, может, пойдем? — предлагает Шура. И говорит: — По лесу разлетятся, где их потом искать?.. Там уже пчел-то... кот наплакал.

— Нет, Шура, — говорю. — Некогда пить, и на жаре такой... не стоит.

— Поговорить надо, — говорит Шура. — Давно уже не говорили.

— Ну, мы и так поговорим.

— Так люди добрые не разговаривают.

— А как? — спрашиваю, не отрываясь от работы.

— Будто не знаешь, — говорит Шура. — Сначала слиться надо... в общем экстазе. Бе-е-е, — говорит Шура — как овца блеет. — М-ме-е, — повторяет.

— Жарко, Шура... слипнешься, а не сольешься.

Опустив голову на грудь, вздремнул Шура на минуту, поднял после голову, отыскал нас тем, подвижным еще, глазом — переместились мы на поле — и говорит:

— Спиться, сказал я, а не слиться... Э-э!.. Ур-роды!.. Го-облины несчастные!.. — и продолжает как заученное: — Я наново перевоплотился от Святого Духа и от жены генерала Дудаева-а-а!.. По заданию чеченского военного штаба расшифровал свой сложный геном, мне в Турции сделали биопластическую операцию: я теперь вижу одним глазом через стены, — каким, своим или вмонтированным, не уточнил, — другим, как филин, в темноте, слышу в ультразвуковом диапазоне, как мышь летучая или дельфин, вживленные в мою голову чипы считывают все радиосигналы, которыми кишит эфир, и всю информацию со всех мировых компьютеров. Я бисексуал и кол забил на всех яланских баб и девок... старух — тем более... Вы, недоноски! Да вы хоть поняли, чё я сказал вам?!

— Может, не хочешь просто, перемог? — смеется Николай. — В лесу давно живешь один, так успокоился.

— Может, — говорит Шура, — но это мало чё меняет, баб я ваших все равно всех оприходую, чтобы мамлюков народили мне, к каждой пчеле приставлю по мамлюку... бойцов спецназа из них сделаю... Марью Карповну не трону, — в грудь себе уже бормочет Шура, — воск купить пообещалась... Куда он ей... на свечки, может?.. Всех богомолов истреблю... кроме воинов Аллаха.

Задремал Шура опять, на этот раз не на минуту — долго уже дремлет; гундит что-то, бредит, с бутылки руку не снимает, словно следит за ее пульсом.

Ушли мы с Николаем в дом.

Когда вернулись, перелазил Шура изгородь в обратную уже сторону. Задержался, оседлав верхнюю жердь, обернулся к нам и говорит:

— Войду нынче же, до центра только доберусь, в Главный пентагоновский компьютер, направлю на Ялань ракету, хватит с вас, пидарасов, и одной, все тут обдришшетесь... Картошку вашу заражу сибирской язвой!.. А воробьев и куриц — птичьим гриппом! Эй, вы, яланские уроды!

— Сам такой, — говорит ему Николай. Смеется.

Упал Шура с изгороди, приземлился с внешней стороны огорода, поднялся через полчаса примерно, направился шатко, как при сильном то встречном, то попутном, а то и боковом ветре, но не в сторону дороги, по которой он ходит на пасеку, к своему центру, а в глубь Ялани. Пасека его находится в двадцати пяти километрах отсюда — по маковскому волоку, на речке Рыбной. Бывал я там. Давно. Лет десять назад. Осталось от нее, от пасеки, что, не осталось ли, не знаю. Живет на ней Шура как-то. Под сосной, может, под открытым небом. Охотники не раз уже его до полусмерти избивали — по их избушкам в поисках еды и огневого провианта шарился да по ловушкам, петлям и капканам на их путиках, и называют они его Росомахой — не по имени. Далеко ради этого ходит, не ленится — ходучий. Еще полезет — не уймется. Сам если где не утонет или не замерзнет, докончат его охотники — кто же потерпит, — и знать никто другой не будет.

Обернулся Шура, крикнул:

— Дегтю не купите, эй, говнюки?

— Нет! — ответил ему Николай. — Свой есть!

— А меду?

— Накачал уже?

— Придурки!.. Накачаю!

— Ну, накачаешь, тогда купим!.. Для медосбора вроде рано.

Скрылся Шура из виду. Выстрелил из ружья. Он, пожалуй. Некому тут больше. Затих — поспать, наверное, свалился.

Мы тяпаем.

— В кого он там, не сам же в себя? — озадачился Николай. И говорит: — Откуда это у него?

— Что? — спросил я.

— Да эти чипы и Дудаев...

— От белой горячки, «откуда». Радио слушает на пасеке и медовуху днем и ночью пьет — оттуда... В небо пальнул, всего скорее. С чего в себя-то?

Совсем жара нас одолела. Оставили мы тяпки в огороде, среди поля, где закончили работать, пошли из него вон.

Очурались чуть в прохладе.

Квас Николай, не забыл, привез; окрошку сделали — поели.

Взял я спиннинг, Николай — мою удочку. На Кемь пошли.

Николай тут сразу, под яром, рыбачить устроился — ершей и ельчиков подергать.

Я поднялся по реке выше.

Блеснил, блеснил — рано еще, щука нигде и не мелькнула даже, не взыграла. Еще болеет после нереста. Вот-вот, выздоровев, должна начать охотиться и за блесной гоняться. Как уж дождаться мне, нетерпеливому, — беда.

Сел я на бревнышко в тень негустую от талины.

Яркий оранжево-синий зимородок над самой водой под тальником снует, как шило, остроносый. Быстро проносится — как пуля — цветной такой, поэтому его и видно, серый бы был, его — как пулю — и не видел бы.

Высоко в голубом и безоблачном небе над Яланью и над Камнем, где их гнездовища, с неподвижно распростертыми крыльями коршуны кружат, пить просят. «Пи-и-ить, пи-и-ить», — глухо доносится от них, хоть наливай им — так уж жалобно. Еще выше, процарапав уже самый купол, самолет на север пролетел — как от жары туда направился.

В Ялани выстрелили из ружья — ткнулось вялое эхо от выстрела в Камень и умерло.

Ниже по течению, подоткнув цветастую юбку и стоя по колено в воде, женщина стирает дорожки и коврики, свернув валиком и положив на мосток, колотит по нему, по половику, вальком. Ударяет беззвучно, а замахивается со стуком — так будто дело обстоит. Может быть, Голублева Катерина. Далеко — не распознаешь. Она, похоже. Много раз и настойчиво сватался и сватается — теперь уж куража, пожалуй, ради — к ней Шура Лаврентьев. Не соглашается идти за него Катерина, но всегда, когда бы и в каком состоянии он к ней ни заявился, его накормит и в дорогу даст ему продуктов: молока и хлеба — чем богата; голодом и любого не отпустит — добросердая; водки или спирту ему не наливает.

Стрекочет где-то, на одном месте кажется, вертолет, а поблизости — сорока, за тридевять земель будто.

Воздух от зноя стал как ватный — звуки в нем, словно картечь в мешке с песком, вязнут: рыба юрит в плесе, плещется — не слышно, видишь лишь, как по воде круги расходятся.

Возле моих ног, поглядывая на меня сплошным зрачком, проползла как аспид черная небольшая гадюка, упала в воду и, изящно извиваясь, поплыла на другой, на правый берег. Чем ей там лучше, что там забыла? — мне не сказала. Не сглотнула ее рыба.

Под нависшей над водой с обгрызенной бобрами берестой и корой и подгрызенным комлем толстой березой возле того же, противоположного берега показался из воды, как перископ подводной лодки, мокроголовый бобр и тут же, шлепнув громко хвостом, унырнул под воду: кого-то испугался; меня не видит вроде — я не близко, и не услышал — не шумел я.

Шелестя крыльями и поражая своей завидной маневренностью, вдоль и поперек реки баражируют стрекозы, синие, коричневые и зеленые.

Недалеко от меня на нижнем суку сосны сидит, раскрыв клюв, ворона — и ей жарко, даже меня, как для нее обычно было бы, не обругала, и эта сникла.

Камни на берегу. Одного примерно размера — с гусиное яйцо. Сплошь серые, с белыми прожилками — что-то, быть может, и обозначающими, — не для меня, не распознать мне. Вместе все — как мостовая. Гляжу на них, и так мне показалось — как вдруг почудилось, — будто, невзирая на мое присутствие, никак ко мне не относясь, разговаривают они шепотом с Богом, рассказывают ему, не жалуясь, о своем долговечном старении, о том, как выкрошились они когда-то из твердых скал, дробясь, скатились вниз, как миллионы лет, свое у них ли время исчисления, оглаживала их вода, как обмывают их дожди, снега заваливают и, обращая в хрящ, ветра и солнце разрушают, и Бог вниманием им отвечает — ведь это Он их сотворил из ничего — теперь обязан. И они, камни, как и вся остальная, вызванная к бытию материя, подумалось, должны войти в Царствие Божие, и скорей, чем я, — в них несравненно больше, чем во мне, смирения: лежат на самом солнцепеке, терпят жару и в тень, как я, не укрываются. Гляжу на них и сострадаю: плотно, послушные, стеснились — перевернуть каждый хочется, от пролежней избавить. Делай с ними что хочешь, — безропотные, будто мертвые, — на яр забрось, швырни их в воду — везде лежать спокойно станут. Время их сделало похожими, как капли, и уравняло в мостовой. И в этом тоже их смирение, преподают они урок мне, да ученик я нерадивый: смотрю — помню, чуть отвернулся — и забыл.

Неподвижная вода в приплеске бликует, покалывая бережно мне зрачки осколками летнего света, обдает лицо прохладой, затишье радует, а не гнетет, и среди благости, нахлынувшей вдруг, ощущаю я, что Он, Бог, не только на камни, но и на меня взирает пристально — и оглушительно осознаю, что:

В одном только Ты, Господи, бессилен — передо мной, — в самом значительном, быть может, важном: Ты не можешь заставить меня все это одобрить, принудить. Можешь, вот как сейчас, приблизиться к двери моей души и тихо постучаться, но не дерзнешь ее взломать, Ты, Всемогущий, а я, немощный, могу за нею запереться и, не отвечая на Твой стук, из-за двери отважно похулить: то, что Ты сделал, не по мне, и у меня бы лучше это получилось. Но распахиваю дверь и, изумляясь от восторга, отвечаю: «Хорошо, Господи, так хорошо, что и не выскажешь». Прилеплен я к земному — будто пришит к нему суровой ниткой, крепко ли оловом припаян — не отрываясь бы смотрел, так прилагаюсь к нему сердцем, и от кого при этом уязвляюсь? Но как говорил Григорий Богослов: «Я — земля и потому привязан к земной жизни, но я также и божественная частица и потому ношу в сердце желание будущей жизни».

Господи! Да прилепится к Тебе единому сердце мое и ни к чему земному да не прилепляется: ибо в прилеплении к земному скорбь, теснота, мука; ничто да не будет дорого для сердца из земного, но единого Господа да ценю паче всего и все небесное и созданную по образу Его душу бессмертную, разумную, словесную, свободную, дыхание уст Божиих.

Но ведь и это создано все Им — не «Майкрософтом», — я тут про Кемь и обрамляющее, в частности, ну а вообще — про землю.

И еще: если я не скажу всему этому: хорошо — оно и знать не будет этого, а говорю ему: хорошо — оно становится еще прекрасней — смысл от меня перенимает; делюсь им, смыслом, когда-то даром мной полученным, коль соприсущен, я же осмысленный Им, Богом.

Сижу, думаю:

Бог распростер столь великое небо, подостлал землю, расширил море, разлил воздух, запустил в движение звезды и солнце — так промыслительно, как для меня все это сделал. И как Ты знал, что это мне понравится?! Не из подобия?

Наросли густо по противоположной веретии, переходящей плавно в Камень, саранки, распустились — желтые, белые и рыжие.

Смотрю на них. Думаю:

«Явствен Бог в видимом, как и душа моя в моем теле, — сейчас безоговорочно. Он — мой Господь, и я могу Ему противоборствовать — иной раз, сейчас — сливаюсь, становлюсь един дух с Ним».

Вспомнился гимн Симеона Нового Богослова:

Помыслить дивно, невозможно вымолвить!
Среди щедрот безмерных пребываю ниц,
Убог среди богатства, и взываю так:
Я жажду — вод дивяся изобилию!
Кто даст мне то, чем я всецело пользуюсь?
Где обрету со мною Соприсущного?
Как удержу что лишь внутри меня дано
И в целом мире внешнем не отыщется?..
Велик Бог, я же беден и нищ...

Трещит, слышу, на берегу кто-то — сквозь кустарник краснотала пробирается.

Поднялся я с бревна. Смотрю: Николай.

— Как медведь, — говорю ему.

Лицо у Николая, вижу, виноватое, но сам он не в отчаянии — чем-то немного удручен лишь: кто-то большой, может, сорвался? Таймень или щука? Удилище в руках у него целое — не сломал как-то, а удочки на ней нет — напрочь оторвана.

Понятно.

— И как это у тебя получается? — спрашиваю.

— Да зацепилась, — говорит, — и получается.

— Я столько лет ею прорыбачил, и ничего, — говорю, — а ты за час вон с ней управился. Не отцепить никак там было?

— Яма, коряжник — не полезу же, — говорит Николай. — Леска гнилая — только потянул...

— Ага, знаю я, как ты тянешь. Сила есть — ума не надо... Можно на удилище было намотать — спасти до самого крючка, не рвать же сразу... А поплавок? — спрашиваю.

— Достал... В кармане, — говорит.

— Хоть поплавок... — ворчу, но вяло: такая удочка была, где, мол, достать теперь такую?

Знойно так — и языком ворочать тяжко. Не стал дальше отрываться за жару на брате, да и известно хорошо мне, что с того как с гуся вода обычно; дай ему сейчас другую удочку — и ту оторвет; раз неизбежно, дескать, что переживать, еще об удочке какой-то — такой он, мой брат, отморозок. А для меня удочка, как для Василия Васильевича Розанова — носовой платок, с которым гениальный обыватель собирался заявиться на тот свет. Сбылась его мечта-надежда, нет ли, кто знает. Была фартовой эта удочка. Сколько уж он, Николай, извел их у меня, уловистых, — не сосчитаешь. Но ничего, другую смастерю — так я сомлел, что не расстроился до горя. Спросил все же:

— Ты знаешь, как на мове «гинеколог»?

— Нет.

— Спроси у жены.

— Зачем тебе?

— Так, интересно.

— А гинеколог-то при чем тут?

— Ни при чем.

— С жары свихнулся?.. Уже бредишь.

Пошли домой — продираясь напрямую сквозь пырей выше нас рос­том, малинник и кипрей, — едва не задохнулись.

Оса меня ужалила в мизинец — чуть припух, но шевелить им больно — сержусь на это лишь вполсилы, а не в жару бы — поругался.

Идем по густо поросшей ромашками, груней-купальницей да белым и красным клевером поляне под палящим солнцем; едва зенит перевалило то — на нас одежда бы не вспыхнула; там, на Кеми еще, намочил я нарочно ветровку и парусиновую кепку — высохли те почти сразу же; печет спину и голову, как картошку в костре; ох, поскорей до тени бы добраться.

Видим с безопасного расстояния, от перекрестка, в перспективе Городского края:

Стоит около магазина желто-синий милицейский уазик — в воздухе зыбкий пар над ним колеблется — так его кузов раскалился. В Ялани нет таких автомобилей — из Елисейска прибыл, больше неоткуда. Два молоденьких милиционера, в голубых, от пота темных на лопатках форменных рубашках, без фуражек, заталкивают в уазик яростно сопротивляющегося им Шуру Лаврентьева, пасешника, честерящего представителей исполнительной власти на чем свет стоит и призывающего на их ментовские головы разные напасти, а к ним в придачу — славного командира Басаева и отважный чеченский спецназ. Без ружья Шура, с каном и с рюкзаком, без панамы-накомарника и без болотных сапог, босой почему-то — то ли оставил там, где спал, то ли продал уже кому-нибудь. Справились блюстители порядка — затолкали в кутузку на колесах яростного бунтовщика — там теперь неистовствует, уазик от него будто ожил, шатается, сами пошли зачем-то к Колотую — за спиртом, может, — тоже люди. Открыл как-то дверь, выскочил, видим, пленник из машины и дал — неожиданного для его возраста и очень уж нетрезвого, но привычного, пожалуй, для него, для Шуры, состояния — стремительного деру, прямиком в угор и дальше — в ельник, поскакал на ком-то словно, пыль только вьется из-под пяток. Ищи теперь там его, беглеца, потомка каторжанского, до Северного полюса безлюдно.

Вечером Николай уехал в город: в комендатуре отметиться и увольнительную продлить у жены то есть. Завтра утром обещал вернуться. Посмотрим, как исполнит. Картошку доокучивать — надо, пока не переросла, и — пол в бане истлел, провалился — менять решили.

Окучивал я один, после захода солнца. Недолго — прогнала меня мошка — как из мешка ее вдруг на меня кто вытряхнул — нос и глаза забила сразу, ни мазь, ни сетка от нее не помогает. К дождю — так говорят. Небо ж сулит хорошую погоду. Кому, чему верить?

Поужинал легко.

Поднялся к себе на чердак. На балкон вышел с Книгой.

Прочитал:

«И пришел один из Семи Ангелов, имеющих Семь Чаш, и, говоря со мною, сказал мне: “Подойди — я покажу тебе Суд над Великою Блудницею, сидящею на водах многих! С нею блудодействовали цари земные, и вином ее блудодеяния упивались живущие на Земле”...

...Жена же, которую ты видел, есть Великий Город, царствующий над земными царями».

Спустился вниз. Вошел на отцовскую веранду.

Смотрю в окно, стекла в нем еще не отпотели, от испарины не замутнились.

Дом наш на юру, окрестности — как на ладони, вплоть до Камня — в легкой дымке тот сиреневой, себе на плечи будто бы ее накинул, как косынку.

Ночь. Светлая. Привычнее сказать о ней — белая. Ельник тихий, резко контурный — ель от ели, хоть и неблизко до него отсюда, отличить можно, в сплошую стену не сливаются — четко проглядывает, словно выписан, — как на картинах Нестерова или Васнецова. Небо ясное, высокое, с редкими звездами по горизонту; одну и вижу лишь, и та — скорей всего — планета, сто раз от брата узнавал какая, столько же раз и забываю. Юпитер, может? Может быть — Венера? Или — Сириус? Или — Сатурн? Черно-алая полоса на небе, с востока на запад вычерчена непрерывно — след от самолета, — ровно сносит ее к югу, в дугу выгнуло — разорвет скоро. Под карнизом дома мошкара собралась, без устали мак веет, толчет ли — клубком длинным, как пустой мешок, с угла свесилась, мотается — от ветра будто. Но — безветрие: листья на отцветшей уже черемухе в соседском палисаднике бездвижны. Мурава свежезеленая, как будто только что покрасили ее — еще и не просохла. Гудя басисто, как бычок половозрелый, пролетел неторопливо возле дома жук-носорог, напомнив мне моего знакомого питерского коллекционера — тот сам не свой до этих жесткокрылых, как я — до рыбалки; то и другое — пьянство, осознаю, и просто выпить не дурак он, жукособиратель, и со мной вместе, бывало, и в удовольствие мне. Все мне позволительно, но ничто не должно обладать мною. Обладает им, моим знакомым, страсть к такого рода накопительству, нет ли, за него не скажу; вряд ли кого убьет за это — задиристый, но незлобный. В соседнем доме пожар разгорелся — север так в окнах разыгрался, — к утру сам потухнет. Куртюмка скрылась под густым туманом, снизу бледно-голубым, сверху розовым, расползается тот по долине. То и дело поднимаются над ним, будто выныривают, красивые конские головы — часто там лошади пасутся — и снова прячутся в него — траву на дне как будто щиплют. Ботало брякает. Не одно — в разных тональностях, но все — глухо. Даже и дегтем вдруг запахло — издалека, от них, от лошадей. Но это так, поди, внушилось или навеяло и вправду. И там туман — над Кемью и Бобровкой — обозначает русла — для кого-то.

Зуб заныл. Рассказ свой старый вспомнил — «Зубы».

Жена героя в нем упоминается. Без имени. Сочиняя эту нелепицу, имел я в виду Таню Оскольцеву, мою однокурсницу. Не была Таня в действительности женой героя, то есть моей. Учились мы с ней вместе в университете, на одном факультете, но на разных кафедрах. Она — на кафедре искусств, изучая древнерусскую архитектуру и иконопись. В Ленинград приехала из Белоруссии, с Гомельской области, из какого-то военного городка. Сразу, в отличие от меня, тогда уже и отслужившего, после окончания школы, юница. Отец у нее был военный, то ли полковник, то ли генерал — ракетчик. Снимала она на Большом проспекте Петроградской стороны комнату в небольшой и тихой квартире на самом последнем, шестом этаже, где, кроме нее, жила только глухая и полуслепая, с нарочно будто оттянутыми долу, вывернутыми наизнанку нижними веками и полувыкатившимися на них мутными глазами, почти лысая, с фиолетовым теменем в коричневых пятнах старуха, петербурженка, в торжественных случаях Зельда Соломоновна, в обиходе Зинаида Степановна, дружившая когда-то с дочерью купца Рукавишникова и отмечавшая у них в особняке ее, подружки, дни ангела, курившая одну за другой «Беломор», натолкав прежде в гильзу папиросы туго спичкой вату, всегда торчавшую из всех карманов ее халата, или домашнего платья, и бесперечь трубившая басом про своего мужа, тала-а-антливейшего кинорежиссера, умершего в эвакуации в Алма-Ате, на съемках фильма, от разрыва сердца актер какой-то там запил не вовремя, — полагавшая, ничтоже сумняшеся, что в сибирских городах люди заодно с волками и медведями ходят, держась за канаты, а в магазин за водкой исключительно и изредка, когда ослабевают морозы и утихают метели, на работу ездят верхом на монгольских — маленьких, косматых — лошаденках, в чем переубедить ее было невозможно: и не слышала, и не слушала — вещала; после я только ей поддакивал, то есть кивал на все согласно, и если бы не была она, Зельда-Зинаида Соломоновна-Степановна, совсем глухой, еще приврал бы что-нибудь вдобавок — язык чесался у меня, — когда беседовали с ней на кухне. А я жил тогда в дворницкой комнате в коммунальной квартире на Карповке, в доме, в котором когда-то в одной из квартир будущий вождь мировой революции Ульянов-Ленин попил с хозяевами чаю, и история это знаменательное событие внесла подобострастно в реестр вечного хранения. К Тане я приходил в гости и оставался ночевать там — чаще, реже — она ко мне и оставалась у меня. Все было так, как и, тогда мне думалось в душевной скудости, должно было быть — мы не одни так поступали, то есть — жили. А потом с моего молчаливого и вялого неодобрения сделала Таня аборт. Из больницы когда вышла, ее будто подменили.

Стала она избегать меня, к телефону не подходила, дверь мне не открывала — затворилась. И я с ума будто сошел — света белого невзвидел, сошел наверное — не будто. Разум мой сделался бессилен перед криком сердца — так уступил ему, поддался. Начал я следить за ней, как сыщик, хотел подслушивать — если бы мог, так бы и сделал — все ее телефонные разговоры, прочитать ее дневники и записную книжку — в душу залезть и осмотреть ее всю изнутри тайком, в том, что касается меня, с особой тщательностью. Каких только подозрений и предположений в моем замутившемся от ревности мозгу не нарождалось — как в горячке громоздилось. Будто и понимал, что мерзко думаю и низко поступаю, но ничего не мог с собой поделать — так омрачился. И что способен на такое, раньше бы о себе и не подумал. Стал много пить, больше обычного. Все тогда мне, помню, безразлично сделалось — заберут меня в милицию, изобьют там до смерти, зарежет ли кто меня в драке, попаду ли под трамвай. Этого будто и искал, бродя по городу. Да, слава богу, не нашел.

И в это же время произошло со мной такое.

После весенней сессии уже. Задержался я допоздна у приятелей на Садовой — что-то, забыл уж, отмечали, — причины, может, и не было, кроме, конечно, потаенной, но поводов — хоть отбавляй. К мостам не успел — развели их. Не попасть домой к себе на Петроградскую. А потом: сижу пьяный уже почему-то возле Тучкова моста, на корточках, спиной к реке, к решетке привалившись. Ни милиции на меня, ни ребят лихих — город как вымер. Останавливается напротив машина, слышу. Выходит из машины женщина, судя по стуку каблуков. Голову поднимаю, вижу — женщина. И уже дома у нее — так, с перескоком вспоминается, как на запиленной пластинке. Где-то на Васильевском острове, около гостиницы «Прибалтийской». Совсем беспомощный, хоть и пытался — помнил это, до отвращения свербило. Проснулся в полдень — лежу один в широкой кровати. Солнце всю комнату залило. Голова от боли раскалывается. Вижу: на столе бутылка красного вина «Алазанская долина», завтрак, прикрытый полотенцем, и записка лежит сверху: «Будешь уходить, захлопни дверь». На тумбочке возле кровати оставлены паспорта — советский и заграничный. Открыл, посмотрел — на одно имя: Серебрякова Анастасия Всеволодовна. Старше меня на три года — отметил. Душ принял. Вино выпил. Оделся. Ушел.

Заявляюсь через несколько дней — уходил когда, запомнил адрес. Звоню, стучу — не открывает. Выглядывает из дверей своей квартиры соседка по площадке и говорит: «Не звоните. ее нет. В морге. Она выбросилась из окна. Муж приедет из Египта — хоронить будут. На Серафимовском». «Ого! С девятого-то этажа...» — подумал только.

Никак тогда событие это на меня, помню, не подействовало, никак на жизнь мою не повлияло, будто во сне со мной случилось — вне законов времени, пространства и причинности. Таня не шла из сердца и ума — обосновалась там хозяйкой полноправной, ничто и никого другого близко не пуская.

Вроде и понимал, что не вернуть прежнего и отношения с ней, с Таней, уже не наладить, но как выйти из этого состояния — отчаяния и бессилия, — не знал; ходил как без кожи. Страстно молился, но в церковь не заглядывал. Просил, просил — не исполнялось: не на добро-то.

Заперся как-то у себя в дворницкой комнате. Помню. Дождь лил на улице, хлестал в окно порывами — и днем и ночью, — давно начался и никогда, казалось, не закончится. Что солнце есть, уже забылось. Голубь, больной наверное, мок на карнизе подоконника, нахохлившись, потом куда-то улетел — не видно стало; может, упал на дно двора-колодца. На кухне радио бубнило — о наводнении чаще всего. Метроном — ночной и утренний. Сел я на диван, на котором спал обычно, и не один бывало, в стену уперся тесно теменем, словно в утробе, — пробыл так почти сутки, изредка лишь и ненадолго, как лунатик, покидая свое место, выпил, не закусывая, литровую бутылку водки, «Столичную», и тогда что-то изменилось — вдруг осознал среди кромешного — как осенило, — что день Таню не видел, не слышал и не знаю, с кем она, где и что сейчас с ней происходит, но не умер. И двое, трое суток после, четверо — живой. И до сих пор вот. Это как бросить курить — самые трудные первые три дня.

Потом уехал в экспедицию, пробродил месяц по Новгородской земле в археологической разведке, слетал на две недели в Ялань — время и вылечило; стал вспоминать Таню спокойно — сердце уже не заходилось, как от утраты неизбывной. Только не вылечило это — и по сей день мучает загубленная по моему немому согласию жизнь. Не вернешься, не исправишь, хоть сам иди туда — за нею, не появившейся на свет, чтобы хоть крикнуть мне и Богу: вот, мол, и я — Анастасия. Не появилась и не крикнула.

Перешла Таня с дневного на заочное. На факультете стала бывать редко, но мы и там с ней не встречались. ее подружка рассказала мне, что ей, Тане, вскоре после аборта приснился сатана и она, подавленная его явленной ей во сне потрясающей мерзостью, на следующий же день отправилась во Владимирский собор и покрестилась.

Где она теперь, не знаю. Кто-то говорил, что вышла замуж за престарелого иностранца и уехала жить в Швейцарию, кто-то видел ее будто в Псково-Печерской лавре, в монашеском облачении. ее или обознался.

Несчастной любви не бывает; любовные страдания, ревность, конфликты — блуд. Так теперь об этом думаю. Любовь — всегда счастливая, потому что — любишь. И думаю с надеждой, пусть и зыбкой: не то с Молчуньей, не то, что было у меня когда-то с Таней. Не хочется мне подслушивать ее телефонные разговоры не со мной, читать ее письма не ко мне — не лезть к ней в душу, хочется только — прислониться; как-то совпало.

Поднялся наверх.

Открыл снова Евангелие, прочитал Первое послание, к Коринфянам, тринадцатую главу, и Первое послание Иоанна, четвертую главу.

И как до этого возвыситься? Сразу, подумал лишь, и сердце защемило — уколол в него подступивший тут же дьявол: недостижимо, дескать, для тебя, зря и пытаться даже нечего.

Не оставляй меня, Господи, избавь от лукавого.

В распахнутую на балконе дверь слышу, как перекликаются в огородах перепелки — фить-пи-рю, фить-пи-рю.

И тут, как на заказ прямо, пропели где-то — на берегу Кеми, наверное, в той стороне, — девчонки:

Вечерами за речкою звонко
Перепелка поет до зари.
Пой мне песни свои, перепелка,
Только спать ты меня не зови.

Петь перестали, смех теперь их слышно — звонкий.

Там же загудели разом мотоциклы — по всей округе разнеслось. Тарахтя громко, умчались по тракту, в направлении ближайшего к Ялани села — Полоусно. Стало мне завидно — тоже туда вдруг захотелось, только не нынешним путем, а — прошлым. Да только вот — неисполнимо.

Тихо. Лишь перепелки — те до зари теперь не стихнут. Да комары нудят — уже привычно, рыщут, всю кровь из меня готовы выпить ради своего потомства и даже смерти не боятся.

Пригляделся, под приподнявшейся над землей лепешкой тумана лежит, различаю, на берегу Куртюмки Шура Лаврентьев. Босой. Рядом с ним валяются белый алюминиевый кан и выцветший брезентовый рюкзак, ружья не видно. Земля прогрелась — Шура не простудится, и — закаленный. И комары ему — что есть, что нет их.

Ночь — совсем уж — к утру подступает, как утро, светлая сама.

Комаров не стало — час у них тихий, прохлада прогнала ли — благодать, и полог можно отпахнуть — вдыхать ночную свежесть беспрепятственно.

Уснул. Что-то мне снилось, что — не помню. Кто-то ко мне стучался будто. Может, и бабушка моя — Анастасия. Может, и та, которая не родилась.


Глава 16

Межень.

Богородица Ислень переплыла.

Встретил вчера — с Куртюмки шла, гнала вконец отбившегося от дому и исхудавшего теленка шалапутного — Варвару Николаевну Бродникову, родную тетку Гриши Фоминых, она об этом сообщила мне. В какую сторону, не знает. С запада на восток, с востока ли на запад. Переплыла, и все, куда, дескать, не важно.

Дни жаркие. Палит. Неистово. Как из пещи огненной. Мурава на нашем угоре скорбнет — из изумрудной выгорела в желтую сначала, теперь местами уже бурая — с утра до вечера под пристальным и ярым взглядом солнца поживи-ка, с малой, короткой передышкой от заката до восхода — так будет жечь, скоро и в пепел превратится — жалко; на дождь уже и не надеется — как умирать, по виду, изготовилась.

Ночи теплые — парные.

Редко так у нас бывает. Раз в десять лет, наверное, не чаще. И длится коротко — сюда неделю-полторы, туда столько же во время летнего преполовения, не дольше, по отношению к году, к одной зиме даже, чуть не мгновение, — так что и пережить, собравшись с духом, можно.

Терплю, куда денешься, прогуливаюсь до Кеми, купаюсь — временно помогает, и тут, в ограде, то голову в бочку с водой окуну, то из ведра весь окачусь, иначе испечешься, как оладья, или завялишься, как вобла. В доме сутки напролет сидеть не станешь, да и некогда, и в доме душно.

Был на Бобровке, возле Подъяланной, три километра от Ялани — только дойти туда уж уморился, и сто потов с меня сошло, — жимолость проверял, уродилась нынче, нет ли, а заодно хотел на паута поудить хариусов — из прибрежной чащи и зарослей крапивы; до речки так и не добравшись, едва живым вырвался — все чуть не проклял, грешным делом. Нож потерял — из ножен как-то вылетел; подарок Василия Васильевича Кафтанова, друга моего, — жалею; сам он, Василий, его делал, из какой-то доброй стали вытачивал, старательный, а рукоятку набирал из бересты. Осенью листья опадут, трава пожухнет, чаща проредеет — найду, может, — место запомнил.

Флакон, за полведра белобокой, не вызревшей еще черники выручив у Колотуя пол-литра спирту, весь в одиночку внутрь его употребил, ожадовав, пролежал после день Ивана Купалы на поляне, под открытым небом, инсульт случился у него. Увезли в город. В больнице. Видел его Виктор, проведывал, с кровати, говорит, встать не может и мычит только — речь утратил. Виктора будто не узнал. Умер бы Флакон, сказал Виктор, если бы мальчишки несколько раз его водой не обливали из бутылок; теперь, если еще очухается, инвалидом будет, и кто за ним ухаживать тут станет — вопрос, мол, — только в приют, туда ему дорога.

Мороз — худо, жара — плохо. Не угодишь на человека.

Сухоросье.

Ходил вчера к Плетикову Василию Серафимовичу, чтобы у него на наждаке — у нашего мотор перегорел — среза поправить, нашел его, Василия Серафимовича, на задах дома, в огородчике, где гумно когда-то было, сидел тот в тени, под крышей поварни, с большим лопухом на голове, в белой майке, с завернутыми до колен штанами, босые ноги поставив в таз с водой, сказал мне: «Парень, как в Африке... Нешшадно... Воск вон расплавился на блюдце... Дак потепленне-то всемирное — лед где-то сдумал чё-то таять — ведь не бывало, лежал-лежал и чё-то начал. Дефект-то этот... парниковый. Скоро у нас Сахара образуется... Ну, чё, везде же всяческие испытання, как ни послушашь, мы, человечек-то настырный, в природу вмешивамся, суемся надо где и где не надо... Куртюмка вон как обмелела, в ей и воды уж не осталось — вся воспарилась... Ага, сижу — лытки разламыват пошто-то, хошь и дожжа не намечатса вроде... как посмотреть-то — небо вон голое, ни облачка... Где-то погремыват малехо, чё ли, сера в ушах ли — жар такой, дак — забродила, булькат, мозг ли растекся». Пчелы звенят. Медом пахнет. Четыре улья — даданами их, по-старинному, называет Василий Серафимович. Ухожье обширное — когда-то пасека была большая. Всюду обкошено, везде порядок — хозяин, говорят про Василия Серафимовича люди, и во дворе, мол, у него — как в доме, жить, дескать, можно. «Семьи, — сказал Василий Серафимович, — слабые, больные. Синий вытряхивай хошь седни, хошь завтре. Один ничё — вон тот, двухкорпусной-то, но. Чё-то ишшо вроде и носят, хошь и засушье. Роишко вылететь должон, дак караулю. А ты чё думал, я — тут так устроился — уж чокнулся?» — и посмеялся — поскоблил передними верхними вставными, жалезными, зубами раскаленный добела воздух. Глаза у Василия Серафимовича меленькие, как незабудки, голубые и лукавые; нос похож конфигурацией на электрическую лампочку-сороковку, вкрученную в межбровье, всегда красный — будто включенный, сейчас еще и облупившийся — как от накала, с таким в потемках ходить впору — осветит путь. Рядом с Василием Серафимовичем, под ним, за ножкой скамейки бутылка с рыжей непрозрачной жидкостью — ясное дело, с медовухой. Предложил Василий Серафимович и мне попробовать, я отказался. «Сварил, — словно оправдываясь, сказал он, — чтобы уж рамки здря не пропадали старые... Как лимонад, в ей никакого пошти градуса — парная... так, проти сухости во рту да проти жажды. — сколько-то помолчал, добавил после: — Но Винокур с яё вчерась набрался... еле домой укостылял, шибко уж шатко, она ж не в голову шибат, не в ум, а в ноги — после яё те ватными становятся, дак ты жа знашь, чё объясняю, идь не вчерась, поди, родился». Жена Василия Серафимовича, Таисья Алексеевна, старуха строгая, крупная, грузная, в белом платке, палки под горох подставляла тем временем, косясь в сторону поварки с неподдельным интересом, как показалось мне. «Поглядыват, — сказал, едва кивнув в ее сторону, Василий Серафимович. — Как будто чё-то уследит... дак не бывало. С умом у их, у жэншын, туговасто. Не как с языком — с тем слободно». Среза мне навострил Василий Серафимович сам — умелый, у меня бы так не получилось, угол, как надо бы, не выдержал я.

Вода в Куртюмке осталась, конечно, преувеличил Василий Серафимович. Скот только всю ее, мелкую, взбаламутил — в речках да в невысохших еще где-то после обильного грозового ливня, прошедшего в конце июня, лужах, как называют их в Ялани, лывах, нынче лишь и спасается. В деревню возвращается по уши грязный, в грязи — как в панцирях, особенно телята — смотреть на них больно, еще же сплошь и оводом облепленных, — страдают, бьются; свиньи и спят в грязи — тем вроде ладно.

Всё истомилось, как в духовке, разомлело, вплоть до изб — самозабылись — кажется так, когда Ялань обводишь взглядом. Все испеклось уже — готово. Марево — как живое — шевелится, словно ему на дудочке играет кто-то. Камень за зыбкой пеленой, будто через очки заляпанные его видишь — снять их и протереть хочется. Небо на горизонте словно вылиняло, обносилось. Ветра нет. Жаром в лицо порой повеет — как приснится, — весь и ветер. Пыль, поднятая проехавшими по проселку машиной или мотоциклом, долго, не сдвинувшись, на месте оседает — смотреть на нее устанешь — как на пустую стену однотонную. Белье постирал, выполоскал на Бобровке, в ограде развесил на веревке без прищепок — на самом сквозняке — даже и тонкое, висит, не колыхнется. На нашей березе и на черемухе в соседском палисаднике листья сникли и свернулись — влагу в себе оберегают дорогую, не хотят делиться ею с воздухом — тот только не хрустит еще — сухой, как гренка. Пригнула маковки и конопля — густо наросла возле Куртюмки, на старом назмище, молодая, но высокая — в ней воробьи спасаются от зноя; был рядом с ней, червей искал — ядрено пахнет; мальцы с города приезжают, макушки у нее обрывают — но это в августе бывает, а сейчас она для воробьев уже годная, а для мальцов еще не созрела. Червей накопать — задача сложная, — обычно в засуху; глубоко уползают; в тот раз нашел двух-трех заморышей. Кедрик в нашем огороде — почти два года назад, осенью, перед отъездом в Петербург, принес я его, маленького и мохнатого, как сибирский дымчатый котенок, из леса, за баней посадил — совсем, вижу, обескровел — бледно-зеленые на нем иголки, поредели. Не повезло кедрику — в первую же зиму мыши под завалившим его снегом ему верхушку обкромсали, теперь вот вянет — не жилец, прямо как душу чью-то, жалко, и чем помочь ему, не знаю, хожу поливаю каждый день — без перемены, по веткам глажу — будто плачет: за что так, дескать, наказали? Будто в глаза ему гляжу — совестно. Другой надо будет принести, есть на примете, такой же, как этот, вот не загубить бы только. Посажу тот здесь, перед домом, к березе ближе, на материк, на глину то есть, может, даст Бог, и приживется, а чернозем, похоже, не для кедра: не огурец — расти на нем не хочет.

Птицы о небо крылья обжигают — чуть не вспыхивают. Упала тут на днях одна в мою ограду — отчего уж, правда, не знаю. Качал, качал ее, горячую, в руке, откачивал — не очнулась, сердечко в ней не затрепыхалось — перегорел, видать, как у нашего наждака, моторчик. О провод, может быть, ушиблась, ястреб ли ее в полете клюнул. У птиц случается такое. Пришлось ее похоронить.

С тайги тянет терпко хвоей и багульником — настоялось, как в заварочном чайнике, пей — не напьешься, угоришь лишь, ошалеешь.

И днем нечем дохнуть, как в парилке, и ночью, под пологом и вовсе, словно заткнуто; уснуть можно только — у кого они есть — в прохладных сенях, в кладовых или амбарах. Мне некуда податься — сенцы, как тамбур, тесные, глухие, кладовки нет, амбар был, но как новый дом рубить начали, помешал строительству — его и разобрали. Чего в амбаре этом только не имелось. Как в краеведческом музее — я в нем был частым посетителем; но в экспонатах не было порядка, а громоздились как попало. От самовара до берданки. Отыскал я там как-то в старинной тумбочке, забитой разным хламом, и револьвер системы «смит-вессон», скорее всего — копию, может и русскую; колчаковцы потеряли; но почему в амбаре нашем? нет у меня теперь его — не выстрелит. Со времен царя Гороха собиралось — от всех хозяев. И все куда-то подевалось — отца не стало, главного хранителя. Пол в нем, в амбаре, был гладко струганный и так плотно настеленный, что и мука не просыпалась, и мыши в нем не заводились — в амбар проникнуть не могли — стоял на сваях.

Нынче спал под мокрой простыней — несколько раз за ночь спускался с балкона по приставленной к нему лестнице в ограду и мочил ее, простыню, в бочке с поточной водой, теплой, как щелок, днем маленько не вскипевшей. Что только толку-то — мгновенно высыхала.

У пасущихся в полях и на лугах коней в такие паруны хвосты от нектара слипаются, домовой, или дворовой, после их облизывает длинным, шаршавым языком и расчесывает большим деревянным гребнем — так вот когда-то было, от мамы слышал; как теперь — никто не говорит мне. У них, у тятеньки, была кобыла Бруха, так та всегда ходила с тшательно расчесанными и аккуратно заплетенными в косички гривой и хвостом. Давным-давно это было — задолго до моего рождения; и кто теперь о Брухе мне расскажет?

Щука стала браться — жор у нее в это время обычно. рыбачу. На реке — ладно, жить можно, начал от зноя помирать — залез в воду — очухался, на голове панамка всегда мокрая — от перегрева защищает. Шарбы — просто варить ее, не хлопотно — вдоволь уже наелся. Хранить негде — ледник, который отец еще когда-то делал, завалился, новый не соорудили — впрок не засаливаю; чтобы продать, в город надо ехать, а коммерсант я, как и многие в Ялани, никудышный — не любим торговать и не умеем, чалдоны; излишки отдаю — тому, кто подвернется, — берут, не отказываются, купить не могут — денег нет. Завялить надо — щука вяленая нравится мне, с пивом — особенно; но отступлюсь от пива скоро — так думаю. И от водки, может, тоже.

Трава наботела, цветет пока, не семенится. На полинах нынче неважная, впроредь, на покосах — хоть и не в пояс, но густая, где-то — в распадках-то — и в пояс выросла, пожалуй; на сухоплесье тоже худенькая. Год году рознь — так уверяют старики, и мне приятно повторить за ними: рознь, мол, — слово острое — как разрезает, а произнес — как инструмент в руках добротный подержал — радостно быть в родной стихии языка — в гостях будто у отца с матерью.

Косили мы когда-то и на полине. На двух смежных. На меже, давно уже заросшей, под старой, в один толстый, необхватный комель, но в три голомени и в несколько вершин витиеватых, во сколько, точно уж не помню, раскидистой сосной, чтобы лишний раз не перетаскиваться, и таборили; там же, около сосны, в зарослях папоротника, и инвентарь покосный оставляли, и посуду — никто не трогал. Одна, Замятинская, названная так по бывшему, еще кулацкому, хозяину, — гектар; другая, Мордвиновская, — три. Лет пять, наверное, не меньше. Но отказались: трава на них стала вырождаться. Нужно было перепахать полины наново, потом старательно заборонить их — хлопот хватало и без этого. Да и ходить было далеко — километров шесть. По Волче-Боровой дороге — место угодное так называется — располагался там, куда вела эта дорога, в сороковых и пятидесятых годах прошлого уже столетия новострой — поселок-лагерек военнопленных Волчий Бор, от которого теперь только майданище да ямы на нем подпольные остались, а у меня в архиве — телеграмма: «Исленьский край, Елисейский район, Яланский сельсовет, п. Волчий Бор, Марзалу Ивану Карловичу...» — кто-то из родственников умер в Казахстане у Ивана Карловича. Где вы, мол, косите? По Волче-Боровой дороге, дескать, — всем сразу и понятно, не переспрашивают. Нам, мне и Николаю, ничего, и маме тоже, легка была на ногу, но вот отцу с его больными, простреленными на фронте лодыжкой и стегном преодолевать такое расстояние тяжело стало — это ж туда да и обратно и до седьмого пота наработавшись. Коня уже не держали, а на мотоцикле до боровой, торной, дороги не всегда можно было проехать, дождь чуть смочил, и ельником уже не проберешься, жди, когда подсохнет, не одним днем — в глухой-то затени, в логах увязнешь — разольются. После уж тут, в горельнике, покос себе разделали. С него и дом наш можно разглядеть, крышу зеленую, — через осинник. Дня три с Николаем кочки срывали, пни выкорчевывали да обгорелые валежины сносили в кучу и сжигали. Домой к ночи возвращались, черные от сажи, — лицо, и руки, и одежда. Мама просила нас, мол, бросьте. Не бросили, к удовольствию отца. Большая получилась палестина, просторная. В первое лето две копны на нем, на этом покосе, поставили — сплошной пырей, но и пырей едят коровы, иного нет, дак уплетают. На следующее, раскосив, уже — шестнадцать, зарод немаленький — на осень сена; добрая травица пошла, покосная. Сейчас и выйти любо на него — ухожено, обжито, все закутки на нем опушены, как выскребаны, и глухари с копалухами, и косачи с тетерками на нем кормиться любят — прилетают, хоть карауль их — костянику и шиповник по окрайкам склевывают. Другое угодье — в Култыке, возле старинных полей, разделанных когда-то по всему хребту, теперь запущенных, среди высокого, прогонного, березника, полного в урожайный год груздей и олвянок, как называют их у нас, волнушки, — километра полтора от дома, не больше, тоже считай что рядом — далеко ли? Отдал нам этот покос в Култыке дядя Петя Шадрин, царство ему небесное, — держать корову сил ему уже недоставало, и от нее, и от покоса разом отказался. Мама ему за это предложила месяц молока носить по литру в день — не согласился: не велико, дескать, одолжение, и не мое, мол, достояние, а — Божье, ну и косите на здоровье; отец с ним водки после выпил, ходил к нему, — сочлись на этом. А вот о чем они, мой отец и дядя Петя, тогда, в осенний вечер, говорили, теперь мне очень бы узнать хотелось — домой отец вернулся молчаливым.

Кто-то уже косит. Плетиков, Белошапкин — эти точно. Наняли — не сами. За выпивку люди добрые все им сделают — и скосят, и сгребут, и смечут, загородить останется — пустяк, и загородят за стакан бурдомаги. Торопятся — август дождливый обещают, — хоть и прогнозам никаким вслух не верят, чалдоны, но про себя, конечно, опасаются: а вдруг да сбудется? Другие ждут; начнут, как принято — с Покрова. Косят уже и кержаки — Сухановы и Мерзляковы. У этих — техника, в момент отставятся.

Никто еще у меня о наших покосах не спрашивал, не интересовался, и никому я их не обещал. Да кто теперь на них позарится — на коне и на тракторе середку только выкосишь — кулижек много, не развернешься в них с конем и трактором, а косить руками, как мы, мало сегодня охотников. Хоть и рядом — возле дома, при нужде и на нартах или на санках все перевозить можно, снег только выпадет — дорога станет. И далеко поедут, на кулички, но косить вручную, пусть и близко, не будут — не в каменном веке.

Сами не станем, все равно кто-нибудь выкосит попутно — кто на телегу, кто в тракторную тележку, — чтобы мягче ехать было.

Только подумаю об этом, сразу не по себе становится — вдруг почему-то проснулся собственник во мне. Лицо кулацкого происхождения.

Три дня назад сходил, не вытерпел, на тот и на другой — на наши покосы. Побыл там сколько-то. Недолго — как будто выгнало, как и из церкви иногда — бывает. И тут намолено — наверное: чтобы и сил хватило, и погода постояла. И я — чтобы закончить поскорее и заниматься лишь рыбалкой — от всех отдельно, очень страстно хорошей погоды у Бога просил. Кому-то — исполнялось, мне — не всегда. Грустно стало — до слез, вспомнилось, как мы трудились всей семьей тут. Обедали — чем Бог послал: хлебом, молоком, медом, соленой щучиной, зеленым луком, варенными вкрутую яйцами и свежими или малосольными огурцами; только вспомнил, во рту вкусно стало. И — сыто, по памяти; и память насыщает. У костра, которым заведывал обычно отец, у дымокура. Отец, как конь, ел и отдыхал на покосе стоя. Мама ему: Коля, ты сядь — не стой, мол, над душой. Отмахивался только — говорил отец мало. Низко он не мог сидеть: болели ноги. Прошло перед глазами — отдалось в сердце, чуть не бегом назад подался; но что, нигде не спрячешься от памяти — в молитве только.

Набрал по пути земляники-землянки в бидончик трехлитровый алюминиевый. Купил у Нестеровых молока. Налил молоко в фаянсовую тарелку — до полоски, насыпал ягоды, поел — опять тоскливо стало почему-то. Поделиться, может, не с кем, некого порадовать — поэтому, а оттого не так и вкусно показалось.

Буду, решил, косить. Отец бы так сказал: втемяшилось. Косить начну, а там как выйдет. Оставлять и отступаться от покосов жалко — будто и жизнь на этом прекращается — как отнимается. Не предполагал даже, что стану так заботиться — до беспокойства. И ночь всю думал — все об этом. Продаст Николай зимой или по весне сено, если еще, Бог даст, накосим, разумеется, — найдутся желающие приобрести, не все достаточно поставят — обычно, кто-то и вовсе не управится — по немощи. На сто рядов все передумал — ну, раз втемяшилось.

Вчера не пошел: был понедельник — день не начинный. Сегодня вторник — собираюсь. Ладно, что скот туда еще не бродит — овода боится, — а как пойдет, всю траву потравит, и копны будет разбивать, пока не смечешь и не загородишь, — уже печалюсь, как о Лутоне неродившемся.

Занялся с утра покосным инвентарем. Как и отец раньше — под навесом расположился. Как и он, низенькую табуреточку из дома вынес, сижу на ней возле чурки со вбитой в нее наковаленкой — бабкой. И будто на себя гляжу со стороны — вижу: и не я это будто, а — отец мой, там я, в сторонке, произношу вслух: «Отец» — емкое слово — все теснит — во мне, и в воздухе — не вздохнуть — как утратил. Раскатистое. По душе — гром будто прокатился. Послал следом: «Мама». Странное слово — как плотское — молоком пахнет. Не пустилось. Сказал вслух иначе: «Мать», — и это застряло — в гортани: для таких слов узкая. И про себя подумал: «Матерь» — как о небе. И о другом стал после думать — о чем-то. Над Яланью коршуны в белесой выси вились — о них, может. Куриц у меня нет, так не опасаюсь, что утащат. Делаю, починяю — нравится. И слова эти — тоже.

Прежде, конечно, разложил дымокур — для пожарной безопасности — в старом цинковом тазу, чтобы пауты и слепни — комаров днем, в самое пекло, нет в ограде, не летают, где-то в тени от солнца прячутся, жар, как и я, наверное, не любят — заниматься делом не мешали, то ж не дадут, настырные, покою.

Слепни — серые и цветные. Пауты — чаще бурые. Но несколько и зеленых уже видел — крутились тут, вокруг меня, жужжали — крови во мне намеревались поубавить — нужна она им — для чего-то. Дал бы, не жалко, если бы больно не кусались — не ласковые. Сено, значит, так в шутку говорят, зеленым будет, раз пауты зеленые летают. хорошая примета. Подлетят, дым почувствуют и — прочь — дышать им, дымом, не любят — наверное; а мне дым так — и вспомнишь что-то.

Выстругав из сухих еловых сучьев, еще отцом когда-то заготовленных для этой цели, вставил в грабли выпавшие зубья, заменил в них сломанные, заострил деревянные двурогие и трехрогие вилы, насадил заново рассохшиеся за год литовки — свою и Николаеву. Срезал их, хоть и не люблю это делать, себя принудил, стиснув зубы, — потому что не переношу производимый при этом звук: так же как от царапания гвоздем по пенопласту или по стеклу — передергивает. Как Николая — когда рядом с ним тряпицу раздирают или по доске мелом скрябают, — нервничает; вот натерпелся в школе-то, наверное, еще ж и после — в институте; как и закончил, бедолага. Лучше бы было их отбить, но не умею, могу испортить — гармошкой сделать полотно, самое жало, и укоси-ка потом ими. Проверил, срезанные уже, на траве в огороде — весь его обкосил. За три приема. Трава тут хоть и дурнина, но нагребистая. Другого нет, пойдет и это, пусть на подстилку — вспомнил, за мамой это повторяю — так она про накошенное в нашем огороде сено говорила. С меня ростом, а где пучка, дягиль и коневник — и выше. Лежит она — кошенина, — на глазах блекнет. От дома видно — издали: уже пожухла. Сутки помлеет, погода не испортится, и поверну, а завтра к вечеру уж и грести надо будет — так, хоть и ветра нет, на солнце только сушит. Копны три тут ставим — так обычно, в две не стаскаешь, не уложишь. А, Бог даст, погода позволит, соберу — куда его потом девать? Не знаю. Продадим, — может. Отдадим — лучше. Возьмет всякий, у кого к исходу зимы нечем окажется кормить скотину, — или закончится оно, сено, из леса ли еще не вывезено, не на чем — бывает. Не мне заботиться, а Николаю. И пока рано.

Похоронили днем Марью Григорьевну Охлопьеву — жила в Ялани.

На кладбище глухо — чем только не заросло. Птицы кричат — гвалт, от них — шумно. Не от людей. Кислица и малина созрела — рясно, красно и малиново, — красиво; белоголовником как медом пахнет — до головной боли. Бродил Данила Коланж по кладбищу, собирал ягоду и, отмахивая от лица сетку, запихивал ее, ягоду, в рот полными горстями — ел аппетитно, измазался; щеки и без того розовые, а тут — как нарумянился. Винокур сказал ему, крикнул, что нельзя есть с могил ягоду — умрешь, дескать. Можно, мол, отозвался не сразу Данила, но почему, не объяснил — телефон у него зазвонил, на разговор с кем-то отвлекся, долго беседовал — пока земля на кладбище еще на один холмик не измялась.

И Винокур — уже подвыпивший, — тот говорил со всеми и без умолку, и не очурывал его никто — так было жарко.

Соседей моих, Виктора и Раи, на кладбище и на поминках после не было: заняты сбором ягод и грибов, возят в город на базар, продают — живут сейчас этим. Всех я оглядел — и их отсутствие заметил.

Крышку гроба не открывали, возле дома приподняли — запах вокруг сильный стал распространяться, нехороший, — закрыли тут же, не несли отдельно крышку, заколотили там уже — на кладбище, — птиц испугали: одни притихли, другие улетели — наблюдал я. Со своим домом простилась из-под крышки, и из-под век — видела — взгляд у нее — у Марьи Григорьевны когда-то, теперь, наверное, просто Марии — был острый, им — как дырявила людей, колола, да и на дом-то — насмотрелась, нынче глядит уж на иное — как там?

Народу было мало, комаров — много, посреди леса, заедали — скоро похоронили.

Скоро после и помянули, скоро и разошлись: хлопот у всех много — страда трудная наступает, а у кого уже и наступила, но — проводили — те, кто смог.

Была Марья Григорьевна замужем когда-то. За маковским остяком Поротниковым Пронькой, охотником, за веверицей промышлял успешно, за пушным зверьком то есть. Гуляла она, жана законная, но не расписанная, от него с проезжими и проходными мужиками, жизню вела как мало ктобеспутную. Ему, Проньке, не нравилось это — конечно. Коснись бы и до любого — нормального. Не мог он, Пронька, ее унять словом, уговорами. Связал однажды, отчаявшись, сапругу по рукам и ногам и положил ее, стесненную, весной в ручей. Простыла — скрючило ей вскоре руки и ноги — отгуляла: кому нужна такая стала, ему только — Проньке: еду могла, ущербная, готовить. Как-то она убила ночью остяка — мужа. Пульнула из ружья в него — спящего — в темя — отжил сразу, ружье только — свидетельствовало, и сама она, Марья Григорьевна, не запиралась — в суде вела себя открыто и твердо: Богу, сказала, нет до остяков никакого дела, так я сама его и осудила и суд над ним исполнила сама — просить о том ей было некого, мол. Не вспоминали об этом ни на кладбище, ни на поминках — как забыли. И даже Наталья Власовна Сотникова, которая — все помнит и про всех, — тоже. Только — доброе: никому, мол, зла не делала — молчок про мужа, ею порешенного. Отсидела Марья Григорьевна срок. Жила между Маковском и Яланью когда-то, на речке Рыбной, в маленькой деревеньке, где сейчас только пасека Шуры Лаврентьева располагается, вернулась — в Ялань, тут уже и доживала — в домишке. Красивая — глаза большие были, помню, серые, ресницы длинные и черные, словно наклеенные, брови — вразнос, что называется. Волосы густые, пшеничного цвета, с проседью. А кто видел ее в молодости, те говорят: была фигуристая — представить можно. И мужиков понять, за ней в былые времена ухаживающих, тоже можно, но — в прошлом все, будто и не было. Словом — умерла она, Марья Григорьевна, а потому и — похоронили. Где она теперь — Мария, раба Божия? Что не в Ялани — несомненно. Хотя — кто знает...

Жила она на отшибе, на краю исчезнувшей уже улицы — Кедровой: росли по ней, по этой улице, когда-то кедры; какой упал, какой спилили, — теперь ни кедров нет, ни улицы; не живет теперь на ней и Марья Григорьевна, пребывает где-то; пока изба ее осталась — на пустыре — нелепо как-то. Как увидит она, Марья Григорьевна, бывало, в оконце какого прохожего, знакомого или незнакомого, в любое время года и суток, выйдет на улицу, калека, окликнет и предложит знакомцу-незнакомцу корочку хлеба, пропитанную постным маслом и посыпанную солью, — протянет ее на скрюченной ладони — как отдавать будто не собирается, а вышла только подразнить. Отдаст корочку тому, кто не откажется, и скажет: «Ешь, милый человек». Всех помолиться за нее просила, окаянную. Кто знал эту ее блажь-придурь, старался обойти ее домишко — задами. И я вот тоже — смущался. Теперь мне совестно за это. И вкус той корочки не забываю. Взял будто ее с увечной ладони, но помолился уж на самом деле — за убивицу.

Я ее, Марью Григорьевну, давно уже не видел. Ходила к ней Голублева Катерина, ухаживала, да помогали ей кержаки Мерзляковы, родственники ее дальние. Они ее и — обнаружили: на полу лежала, под иконами — выправилась — статной стала, покойница, — чтобы с достоинством предстать пред Кем-то, в той красоте, которая была дарована ей.

Опять в Ялани убыло, а на кладбище яланском, в глине, прибыло. В Ялани только убывает — давно никто в ней не рождался; глина все пополняется — не прекратится.

Имелся у Марьи Григорьевны сын, Семен, старше меня лет на пятнадцать; похож был на нее, а не на Проньку; женоподобный.

Плыл как-то по Кеми обширный плот, сел на мель возле Верхнекемска. На плоту человек лежит. Посмотрели. Мертвый. Рядом — удочка. Зарезал кто-то — в груди нож охотничий — по рукоять — в сердце. Чей нож — не дознались. Не сам же себя порешил человек. И нож — не с неба же свалился. А человеком этим был Семен Охлопьев — выяснилось. Кому-то все равно — часто люди умирают, кто-то и с чьей-то помощью, — а ей, Марье Григорьевне, — сын.

Походил я по дому, пошлялся — потянул время.

Телевизор — не включал: противно.

Взял Книгу.

Прочитал:

«После сего я увидел иного Ангела, сходящего с Неба и имеющего Власть Великую (Земля осветилась от Славы его) — и воскликнул он сильно, громким голосом, говоря: “Пал, пал, Вавилон, Великая Блудница...

...И голоса играющих на гуслях, и поющих, и играющих на свирелях, и трубящих трубами в тебе уже не слышно будет, не будет уже в тебе никакого художника, никакого художества, и шума от жерновов не слышно уже будет в тебе, и свет светильника уже не появится в тебе, и голоса жениха и невесты не будет уже слышно в тебе, ибо купцы твои были Вельможи Земли, и волшебством твоим введены в заблуждение все народы; и в нем найдена Кровь Пророков, и Святых, и всех убитых на Земле!”»

Собрал в поход брусок для правки косы, спички и пластиковую, из-под пива, двухлитровую бутылку клюквенного морсу. В двенадцатом часу вечера, или ночи, когда уж солнце закатилось, отправился на покос.

Только пришел, закосился, костер начал разводить, идет, вижу, Гриша Фоминых — с Песчанки. Ружье за спиной — мало ли, кан с боку — под рыбу.

— Бог в помощь, — говорит.

— Спасибо, — отвечаю.

— Хорошо, что собаки не едят сено, — говорит Гриша. — Сестре придется, правда, помогать: овец столько держит — полсотни. Ох и замучился я с этим сеном. А ты собак моих не видел?

— Нет, — говорю, — не видел.

— Убежали... Ладно, овец бы не подрали.

— Удачно? — спрашиваю.

— Да так себе, — отвечает. — Штук десять. Белячки.

— Далеко был?

— Здесь, на ближних перекатах, потом поднялся до Большого плеса. Плохо клюет... да и рыбак-то я неважный. Так, на одну закуску добыл.

Не пьет сейчас Гриша. Полмесяца уже. В завязке. Поэтому и на похоронах Марьи Григорьевны был, а на поминки не пошел — себя побоялся.

Развел я костер — дымит, отворачиваюсь — едко.

Гриша вокруг костра покрутился, комаров отпугивая, от тех на нем не различить одежды.

— Помянули? — спрашивает.

— Помянули, — говорю, откашлявшись. — Царство небесное.

— Да уж.

— Ну.

— Устал, — говорит Гриша. — По берегу наломался. Там же на танке не прорвешься, знаешь, чаща такая. Пойду. Кости на кровать просятся.

— Ладно.

— Решил корову покупать?

— Нет. Покос оставлять жалко.

— Ну-ну... Пивом доилась бы, и я держал бы... А водкой если бы, так двух.

Ушел Гриша.

Кошу — год этим не занимался. Ночь, но роса не упала — трава так еще пока и не отмякла, не отошла еще после дневной жары — литовка тонко от нее звенит — поет будто.

Тяжело. И с непривычки. Мозоли натер сразу. Остановлюсь среди прокоса, обопрусь на косу — отдыхаю, земля тянет — но не сажусь.

Благодать — телу томительно, душе веселье.

Все же прохлада, не как днем, — от леса. В жару прокоса не прошел бы.

Туман поднялся. Или опустился.

Небо светлое. Самолет пролетел — след на небе оставил — отрешенно.

Три старые уже пихты среди покоса отяжелели — от шишек, — вершины приклонили. Туман скрыл их до половины. Над туманом, в пихтах — Бог будто — как на облаце легце. Троица. И там, и там Бог — повсюду — чувствую, и в сердце моем — наполнилось — в ответ бьется.

Коси — говорит Он мне будто, — трудись в поте лица, мол. Кошу — отвечаю Ему, — стараюсь, дескать.

Благодарю Его за все это великолепие — вслух хочется. За то, что Он дал мне познать сладость крестьянского труда, — ни с каким другим не сравнимого. Скосил траву, поставил сено — живет зиму скотина, человека кормит, на другой год опять она, трава, выросла — кому плохо? Люблю это — хоть и круг вроде замкнутый, порочный. Остро вдруг понимаю боль раскулаченных-расказаченных, и моих тоже, боль, которая многих отвернула от Бога, а некоторых, напротив, к Нему обратила. Как без Бога? Умереть только и не ожить. Тяжело неверие, невыносимо его иго: всегда так — как в потемках, — ужас; а мне сейчас — радостно.

Хочется жить, благами земными насладиться, а умереть — после, устав от крестьянства. Но вот иначе у меня сложилось. Да и не только у меня — у многих. Для чего-то.

Нельзя в первый день перетрудиться, втянуться нужно — говорит мама.

Отец — согласен.

Подчиняюсь.

Наработался — копны на три-четыре выкосил, помня по месту. Теперь — собрать бы. Валки горбятся под туманом, туман сухой будто, не влажный. И пахнет густо уже — скошенным. Пожня — ровная — топорщится. Дым — в небо, прямой как столб вверху, упершись, плющится сиреневой кляксой.

Птица поет — ночная, слушаю — вникаю: о любви, об одиночестве — молчать не может — понимаю.

Спрятал литовку под вал — чтобы на солнце завтра не рассохлась, положил под пихты бутылку с морсом — много еще того осталось, не пьется почему-то.

Пошел домой, светлый, — потрудился.

Собаки меня обогнали. Гришины. Мимо меня просеменили как мимо дерева — не полаяли. Грязные — или лося, загнав в болотину, держали, или барсуков в сопках добывали. На одной, не помню, как ее по кличке, загривок кровью забрызган — барсука, значит.

Ялань спит — трогательная. Камень возвысился над ней — как охраняет.

Дым над трубой только у Гриши Фоминых — уху варил, рыбак, наверное, — проголодался.

У соседей поют — из города они приехали, с базара, выручились там за грибы, за ягоду — отмечают.

Метлу от двери отставив, вошел в дом, сказал:

«Здравствуйте. С вами Бог».

Откликнулось. Или: откликнулись. Не один, значит.

Не стал есть — лесным воздухом насытился.

Еще раз поблагодарил за все Бога — так захотелось — чуть не расплавился, не как олово, как свеча — так хорошо помнилось о себе.

Лег спать.

Уснул. Как убитый. И духота не помешала.

Разбудил в полдень Виктор: пришел занять десять рублей — на опохмелку. Не дает в долг Колотуй — сердится Виктор.

Как не одолжить — знаю, одолжил.

Верну, дескать. Вернет — конечно.

И день начался — так же вёдро.

Работы много предстоит — и днем, и вечером, и ночью.


Глава 17

Утро. Последнее в июле.

Не заметил, как и пролетел он, месяц этот, макушка лета, — мелькнул, как вспыхнул над Яланью, — теперь, в конце его, так представляется, — а сенокос тянулся долго, кажется, — попробуй тут уразумей: как может в малом поместиться большее?

Вот и Бог в яслях — тоже. Не постигаю.

Пока безоблачно.

Лишь кое-где по небу голубому — будто испачкано белилами; кисть будто кто-то вытирал о небо. К обеду морок нанесет — вчера так было. Что будет к вечеру — посмотрим. И так уж побаловало — на славу, грех жаловаться, и нам особенно, в Ялани, где восемь месяцев зима.

Росу на полянах еще не обдуло — сверкает радужно на солнце. Нет неотзывчивой росинки, лишь бы лучом ее коснулось, сразу, как самоцветный камушек на бархоте, и засияет — всегда. Так бы и люди: сколь ни свети на нас неизреченным светом, все как в потемках — не откликаемся; и у меня на сердце нынче лихо, и отчего так, непонятно, как накатило, — с мечтой проснулся. Можно подумать — беспричинно. Бывает разве? Из рук все валится, окольно выражаясь. Так это состояние определяла мама: кошки, мол, на душе скребут, из рук все валится. Будто не вспомнил, а — услышал. Ведь вспомнить — то же, что — услышать: как будто кто-то подсказал. «Теснота вражия... Настали времена прохладна от лица Господня, — приговаривала иногда она, мама. И добавляла: — Яко Господеви изволися, тако и бысть. Значит, врагу разрешено поизгаляться — тот, рад стараться, гложет душу. Раз заслужила. Ведь оттого, поди, и худо — не от добра же». При этом что-то она делала: носок вязала, мыла ли посуду — как будто вижу.

Яко изволися... Конечно.

Крыша у дома жестяная — кстати, подкрасить надо, местами облупилась, и краска есть, есть и олифа, нет только времени для этого, никак не выбрать, — мелкой моросью покрылась за ночь, отпотела, как гриб пурыш, — с нее капает. Капли редкие, тяжелые. Летят — янтарные, — в падении хватают солнце, упав — как в тигле, золотом расплавленным разбрызгиваются и, как огонь бенгальский, во все стороны. Шлепают где-то по чему-то — по дну ведра в ограде, может, — слышу. Беспокоит, как что-то где-то — постороннее.

Солнце над Камнем еще низкое, пока неспешное, даже хребет его еще не обсушило — тот воспаряет; хочется оказаться там и оглядеть с него окрестности — блазнит, заманыват: вокруг, как с неба, с Камня видно. Часто бывал на нем когда-то, теперь уж редко — лень не пускает, сторож неподкупный.

Туман над речками собрался — обозначает их среди тайги, как для кого-то, — только над ними, не сплошной, все кривуны их повторяет, все изгибы, словно старательный картограф, не исказит, не ошибется; и над Куртюмкой, вижу, реденький — не разнесло еще его, не растворился; скоро исчезнет, без остатка, чтобы к утру опять потом возникнуть.

Ласточки на проводах — от одного электрического столба, что возле моего дома, до другого, что около соседского. Как прищепки бельевые на веревках. Или — четки. Передвигаясь по ним взглядом, можно отсчитывать молитвы. Долго вот, правда, не послужат — собьют, рассыпавшись, со счету — только спугни, косатки разлетятся, сами ли по себе сорвутся с провода, взмоют вдруг ввысь или, земли маленько не касаясь, понесутся — кто, как шрапнелью, ими будто выстрелит. Сине-черные, лоснятся, как атласные. Перебирают крыльями, потягивают — словно спросонья, хоть и давно уже покинули насесты. Наперебой, без умолку щебечут — как будто есть о чем, и есть, похоже. С детства напоминают мне Дюймовочку, переименованную в конце сказки эльфом в Майю. Кви-вить, кви-вить! Что-то есть схожее у ласточки с летучей мышью. Может быть — глазки. Как хорошо, что обе маленькие. Увеличь в тысячу раз ту или другую — испугаешься.

Воробьи чирикают в березе, но и не только — из-за наличников оконных и из-под стрех, где ночевали; вниз не слетают, по траве не скачут — перья боятся намочить — всего скорее, а то ведь так — как заведенные; когда обыгает — слетят. Мало их видно этим летом: много зимой их перемерзло — так лютовала.

Чей-то толстый, охристый, как ржавчина, кот, брезгливо ступая на влажную траву и высоко при этом задирая лапы, преодолел лог, в угор взобрался, как одышливый, теперь медленно, чего-то будто опасаясь, переходит ведущую к моему дому дорогу. В гости направился или уже, натешившись, плетется из гостей, с тоской во взгляде, без всякой цели ли болтается — нет у него других дел и обязанностей, нет над ним и командиров, сам себе хозяин, хоть и кормит кто-то его, явно, досыта — на вольном промысле так не разъешься; больной разве — опух, как от водянки.

Пуще прежнего защебетали ласточки — его, кота, наверное, заметили, злостного разорителя.

Тот, разоритель злостный, и не прячется. Может, и был когда-то разорителем. Пересек, увалень, уже дорогу, грузно и неуклюже вскарабкался на мою, как на свою, поленницу, долго пробовал и примерялся, пойти помочь ему хотелось уж, устроился все же на большом березовом полене, вскинул заднюю ногу — лижется. Стоило ли для этого сюда откуда-то тащиться? Может, и так, что у него тут промежуточная остановка. Не замечал его здесь раньше — издалека, наверное, приперся. Нет на него поблизости собаки — зашевелился бы шустрее. Да и лизаться перестал бы. Шут с ним — поленницу же не развалит.

Воздух прозрачный — за ночь отстоялся — как в посудине. Ельник — как выписан — проглядывает четко, чуть лишь не колется — так ощущаешь.

В Ялани и в доме у меня светло, от солнца, ослепительно — день Божий; тоже, в июле-то, последний, как и утро. Какой же свет есть невещественный? — и не представишь.

Попил крепкого чая, пустого. Свежий не стал заваривать — вчерашний.

Воды в дом принес — закончилась, на чай едва хватило.

Стою возле окна — смотрю в улицу — жду: Володя Прутовых должен приехать.

Жужжат на стеклах пауты и слепни, как называют их у нас: слепцы. Дверь чуть, пошел куда или входя, открыл, и тут как тут они, не прозевают, уже летают по избе, после на стеклах окон собираются — пока хватает сил у них, бьются о стекла бесполезно, мечутся. Если не выпустишь, умрут, на подоконниках засохнут, сметай потом их.

Вспомнилось вдруг и почему-то, как рассказывал он, Володя, о бабушке своей, Феклисье Измайловне. Встретит она, бывало, в доме или в ограде одного из своих многочисленных внуков или внучек, были у нее уже и правнуки, и правнучки в то время, остановит того, уже готового остановиться, положит ему (ей ли) на голову ладонь и скажет: «Здравствуй, здравствуй, бравый казачонок (казачка ли), как тебя кличут, выпало из памяти. Я ведь, родной ты мой (или родная), Бог мне в свидетели, шибче всех остальных тебя люблю. Те всё проказничают, озоруют, а ты послушный у меня, только чуть с ног меня не сшиб вот. Пошто так бегашь?.. Кто-то очки мои тут спрятал давеча, в книге картинку надо было разглядеть. Не ты?.. Да обожди-ка, то забуду». Мы никуда и не спешили, дескать. Достанет она, Феклисья Измайловна, по словам Володи, из глубокого кармана кофты, иной ли какой одежки цветной кулек матерчатый с конфетками-подушечками и угостит всегда одной, другую даже не проси — не даст. Нет у нее, мол, больше ничего, хоть и карман топорщится на кофте. После скажет: «На, милый мой (или милая), возьми, почмокай, покамест зубки молодые — чё их беречь, раз скоро выпадут. Ступай, ступай. Христос с тобой — Тот тебе больше даст когда-нибудь, если в тюрьму не угодишь, помилуй, Боже, племя каторжанское». И так с каждым, без разбору. Закончатся у нее в кульке подушечки, попросит она мать, дочь свою, чтобы возобновила та запас — конфет купила в магазине ей. И денег матери на них давала — была у нее, хранилась на божнице за иконами, пачка керенок и николаевских. Брала мать деньги, не отказывалась. Приносила после и возвращала все их бабушке — как будто сдачу. Денег у бабушки не убывало, и их она не пересчитывала. Как узнавали мы, рассказывал Володя, что у бабушки кулек опять пополнился, чаще на дню старались попадаться на глаза ей. Но провести ее, тогда почти уже столетнюю, было непросто: нынче с тобой мы, дескать, уже виделись — не остановит. А когда ложилась, помолившись, спать она, бабушка, рассказывал Володя, кофту с конфетами, иную ли одежку под подушку себе прятала, спала чутко было проверено.

Я ее, Володину бабушку, не помню, вряд ли когда ее и видел: жили они от нас далеко, за Бобровкой, на Колесниковской улице, в те времена заселенной сплошь Колесниковыми да Прутовых. Я и Володю-то тогда не знал еще, после уж, в школе познакомились с ним. Помню только, как Сушиха, соседка наша, баба Дуся, добрейшей души была женщина, царство ей небесное, зашла к нам однажды и, заслонив ладонью глаза от бьющего с улицы в окно, еще в том, старом, нашем доме, солнечного света, прищурившись, сказала маме, шившей за столом что-то на швейной машинке (денег обычно не хватало — зарабатывала): «Алена, ты пойдешь, не собирашься ли с Феклисьей-то Измайловной прошшатса? То скоро будут выносить. Время-то вон уж, погляди-ка». Я ничего тогда не понял в сказанном, но слово в слово вот запомнил. Отложила мама шитье, платок на голове поменяла, светлый на темный, и, наказав мне строго-настрого не играть со спичками, ушла из дому вместе с Сушихой. Фамилия у нее, у Феклисьи Измайловны, была Тюрюмина. Мужа ее, дедушку Володи, Якова Филипповича Тюрюмина, по прозвищу Шалай, до революции еще отбывавшие в Ялани ссылку политические, как рассказывали старики, бывшие тогда мальчишками, насмерть зарезали. В карты, связавшись по пьяному бязумию и куражу с государевыми преступленцами и баламутами, цельный червонец проиграл им, а отдавать картошный долг, обвинив их в мухлевании бесчестном, отказался. За это будто. Не за политику же, ясно.

Соседи мои, Виктор и Рая, — он с рюкзаком, она с красным пластмассовым, в Ялани говорят — капроновым, ведерком — часов в семь поутру быстрой и твердой поступью направились в сторону Волчьего бора. Тогда я только что поднялся — в окно увидел их и удивился. За черникой или голубикой — теперь и этим ягодам пора — поспели.

Неуемными вдруг сделались мои соседи — день на промысле, другой — на базаре. Без передышки. Недели две уже не пьют. Только пиво. Недели две не видел пьяными их, давно и песен не поют, не слышно. Рано и спать теперь ложатся. С людьми что стало. Зимой расслабятся — уж больно долгая.

Погода стоит все еще сухая, знойная — жару не сбавляет — его, июль, как паровоз, словно подгоняет — так уж и мчался сломя голову-макушку. Где-то вокруг, как тати, бродят грозы. Слышно их: телевизор включишь — резко пощелкивает в нем от разрядов, и на экране мельтешит. А у старых и чувствительных к переменам погоды людей в Ялани ноги разламыват нешшадно тут уж и вовсе безошыбошно. Скоро и здесь, у нас, загромыхают — что и прогнозы обещают все. В соседней области дожди, передавали, проливные. К нам же сюда ненастье, двумя-тремя сутками позже, как правило, оттуда подбирается — с запада, угла гнилого. Не подберется что, никто и не надеется, конечно — подберется. Когда вот только? Пока минует. Да и дожди нужны: земля — как пепел. Но оно, как говорят, если не быть ему, дождю, так и гроза промчится насухо, и капли не уронит, а как пойти, настроиться, так он и с некорыстного клочка-облачка прыснет — какой уж там, но гребь отменит. По мне-то, пусть пойдет, не опасаюсь.

Ялань — как муравейник: как муравьи, яланцы суетятся, взрослые и ребятишки. Один день лета год кормит. Поэтому. Мало кто сейчас сидеть без дела согласится — не утерпит.

Кто начал рано косить, уже отставились, сбором ягод стали заниматься — уродилось нынче всякой; грибов мало — на зиму не насушишь, не засолишь; и даже грибницу, чтобы поесть в охотку, вряд ли сваришь. Появлялись в июне маслята — на корню так и посохли. Кто-то опят как будто видел. Не знаю.

Отставились и мы с Николаем. Сметали три зарода. Я их уже загородил — скот и пойдет туда теперь, так не подъест.

Ради чего мучились? Не пропадет оно, конечно, сено. Да и как теперь с ним быть, не мне ломать над этим голову, а Николаю.

Забегал ко мне вчера вечером Володя ненадолго, чаю с ним попить успели лишь. Посетовал он, озабоченный, что греби и метки у него много — копён на тридцать, а работников не хватает: кто заболел, кого с работы не пускают. Скоро Ильин день, мол, а он редко когда бывает без дождя, вряд ли и этот станет исключением. Боится Володя, что испортится погода, начнется сеногной и в сентябре докашивать ему придется. А в сентябре, мол, отпуск не дадут. Что, дескать, делать?

Пообещал ему помочь; ночью и помолился, чтобы погода потерпела день-другой, дала Володе собрать гребь и сметать зароды. Теперь и жду вот, когда из города приедет он, Володя.

Сходил на кухню, попил чаю, не первый раз уже за утро — плохо от чая даже сделалось.

К окну вернулся.

Вижу, «москвич» Володин — узнаю его по цвету канареечному и по черной правой дверце — показался в Городском краю, свернул в Линьковский — пыль от него, с асфальта съехал, поднялась. Живет там его, Володин, свояк. Оставляет Володя у него в ограде свой, собранный им самим из разного хламья трактор, напоминающий «фордзон-путиловец», только стоят на нем руль и на резиновом ходу колеса от сто пятьдесят седьмого. Петрушей называет свое детище Володя. Песня есть такая со словами: «Прокати нас, Петруша, на тракторе». Вот именем тракториста из этой песни Володя и назвал свой трактор, не сам, скорей всего, а его дочери. Горя не знает с ним Володя. Ломается, правда, трактор часто. Больше лежит под ним, чем на нем ездит он, Володя. Хоть плохонький, зато свой, говорит он, механизатор, ходить к кому-то, клянчить не надо. Оно и верно, по собственному опыту знаю, ходить, просить и кланяться нам, гордым, не по силам, шею не ломим.

Скоро ко мне подъедут, значит: время дорого — тянуть не станут.

Оделся для покоса. Жду. Возле окна.

Объездным путем, снизу, от Куртюмки, въехал в угор к моему дому Петруша. Тарахтит бодро, как собака перед охотой, так будто сильно возбудился; гремит — чем может, металлический, — живой будто. За рулем сам Володя. В тележке — жена Володина Татьяна и дочь их средняя Галина.

Увидел меня в окне Володя, рукой махнул, бровями — вопросительно: едешь, не едешь ли?

Кивнул ему: конечно, дескать, еду.

Вышел из дому. Ворона, вижу, по ограде бродит. Меня увидела — улетела недовольно, но не ругаясь. Дверь метлой подпер. Взглянул на скворечник — никого на нем. За ворота вышел. Лето. Залез в тележку. Сел на ящик с инструментами. Таня и Галя сидят на траве, свежей еще, недавно скошенной. Пахнет травой, бензином, солидолом. Еще чем-то — словом не определю. На бензине работает трактор.

Обернулся к нам Володя — кабины нет у трактора, кабриолет, как его в шутку называет Таня, — убедился, что я устроился, сижу, — отвернулся от нас, включил с хрустом передачу; руль из рук не выпускал.

Поехали. Пока — по Ялани.

Поворачивать стали. Корова стоит. На нас смотрит без любопытства — всего, похоже, навидалась, и мы ей тоже не в диковинку.

Небо над Яланью. Вокруг — ельник. Из ельника в Ялань летит сорока. Часто так бывает — никто не удивился. Села сорока на столб — стрекочет, наверное, — трактор гудит, ее поэтому не слышно.

Забрали по пути Гришу Фоминых — тоже помочь тот согласился. На овец сена они с сестрой уже поставили. Долго, за оградой уже, через открытые ворота, прощался Гриша со своими собаками, что-то советовал, наказывал им, обещал — будто на фронт отправился, на гибель непременную. Простился. Поднялся к нам в тележку. Большой: ноги вытянул — от борта до борта достал ими. Развязал на днях — с утра уже веселый, но — в состоянии. Была причина веская — отсенокосился; отметил или, точнее, отмечает. Ну и понятно: сделал дело, гуляй смело — кто осудит?

Дальше поехали. Мимо кладбища. По бывшей бригадной дороге. Нет бригад уже, дорога сохранилась. Предки наши наторили. Не на бригады раньше-то — на земли. От слова этого — на уме сладостно, с горчинкой легкой — минуло; теми, кто тут лежит, не раз произносилось — когда-то, теперь уж вечно — произносится — как будто слышу. Отец и мать. И у Володи, и у Тани, и у Гриши — все как послушали:

Куда направились?

Да, мол, на земли.

Просквозили ельник — по дороге.

Пути километров семь.

Дождей давно не было — сухо и пыльно.

Трясет в тележке.

Разговариваем — мотор трактора стараемся перекричать; не в нашу пользу получается — громкоголосый у Володи конь. Устали скоро — замолчали. Гриша только шутит, с дамами — галантный. Развязал если, теперь общительный.

Таня, наша с Володей одноклассница бывшая, его жена, моя подруга, в камуфляжном костюме, в панаме-сетке маскировочной — от гнуса; в веснушках, желтоглазая; и тогда, в школе, и сейчас — добродушная; располнела — мать. Галя — дочь, в белом платке, концами обмотанном и завязанном на шее, видно лицо лишь, но — достаточно: глаза серые, большие — чувствуешь, когда смотрят, зрачки — картечь — простреливают, хоть умирай, глянет ими — кровоточишь; нос тонкий, прямой — обвести его хотя бы взглядом хочется — контуры его повторить — ладный, словно вырезанный; рот выразительный — как будто все им уже сказано, теперь — молчит — как будто кистью колонковой выписан — иконописцем; губы — спеклись — давно на солнце; не алые; цвет их какой-то — путаюсь, определил бы. Казачка: отец, Володя, — елисейский, мать, Татьяна, — забайкальская. Галина — двадцать три года ей, нынче июль, так, значит, лет. Институт закончила, какой, не помню. Не замужем. Собирается. Как только кто-то сообщит при мне об этом, прислушиваюсь — словно не расслышал. Смотрю на нее — на Галю. Посматриваю. Как на то, что очень привлекает: как на огонь или — на воду.

Покос у Володи за Петруниным ручьем. Ручей переехали — воды в нем выше тракторных колес, но — одолел ручей Петруша. В гору чуть не отвесную поднялся, затарахтел — как возгордился.

Тут и покос.

Остановились.

Выскочили мы из тележки, ходим — ноги разминаем.

Володя, поглядывая на небо, на котором стали появляться облака, грести сразу начал. Мы с Гришей — копны делать наскоро — долго им не стоять. Галя — за нами подскребать. Татьяна занялась костром и чаем.

Березники вокруг. Вдали, на сопках, сосняги. Красиво. Если пойдешь на север — выйдешь на Песчанку. Перебредешь ее на перекате, дальше направишься, там уже где-то Океан. Зверей встретишь, людей — вряд ли.

Сгребли всё сено. Чай попили скоренько — не распивали. Не обедаем, не отдыхаем. Володя стал копны возить, Татьяна подкапнивать. Мы с Гришей — метать на сани, сделанные тут же, на покосе, еще вчера Володей, завремя.

Галю на зарод посадили — чтобы середку плотнее натаптывала, а потом и вершила. Опытная, дескать, — гордится мать дочерью. Мы с Гришей только соглашаемся. Они, дочки, с малых лет с отцом повсюду, как лоскуток за ним всегда, мол, бегали; и на покосе. Хорошие у них, у Володи и Тани, дочери, таких любому пожелаешь. Друг дружку любят и родителей.

Лучше мне реже на нее глядеть, на Галю, — сердце волнуется: маячит в колке Черный отрок — замечаю, душа трепещет от него — знакомы.

Думаю: у души моей часто случается синдром стокгольмский — начинаю испытывать теплые чувства к пленившему ее греху; на благодать одна надежда; не оставляй меня одного, Господи, на поле боя.

Налетел внезапно ветер — сено с вил срывает, несет его клочками по отаве — ладно, что лес еще спасает, так бы зарод, пожалуй, повалило — шквалистый. И из-за леса тучи стали выворачивать.

Подналегли — ускорили мы темп работы. И Володя теперь мечет. Галя едва за нами поспевает. Сено — полина, клевер — тяжелое. Татьяна подскребает.

Тучи прогнало — туда, к Ислени. Погремело. Но, слава богу, без дождя.

Сметали мы.

У костра посидели, на зарод полюбовались — получился.

Собрались. Домой поехали.

Щеки у Гали загорели. Гляжу на нее — не оторваться; себя смущаюсь — вот уж. Небо опять выяснило — глаза не серые уже у Гали, а голубыми теперь кажутся — и так красиво; не смотреть бы.

Трясет в тележке, хоть и мягко — травы доверху в нее накидали.

Протрезвел Гриша — не шутит; лежит, задумчивый.

Молчим и мы — я, Галя и Татьяна.

Володя изредка на нас оглядывается, теперь спокойнее, чем утром.

В Ялань въехали.

Небо на западе опять пунцовое. Гремит в той стороне, раскаты грома из-за ельника доносятся.

Дождя в Ялани, видим, не было.

Первым, около своего дома, выпрыгнул из тележки Гриша, со всеми до скорого свиданья попрощался, всех к себе в гости прежде зазывая; пошел, долговязый, к воротам — ждут там его, в ограде, собаки, и он по ним соскучился — пожалуй.

Я после слез, на перекрестке.

Володя поехал к свояку — Петрушу ставить. Крикнул мне с трактора, со своего сиденья: завтра приеду, мол, проставлюсь.

Ну, дескать, ладно, будем с Гришей ждать.

Поехал Володя дальше, оглянулся я — как на кого-то. Таня взглянула на меня пытливо, после — на дочь свою, на Галю.

Пришел я домой.

Встал у окна на маминой веранде сначала. Дождался, когда «москвич» вырулил из Линьковского края и в Городской свернул — поехал в город.

Что-то и от меня уехало как будто — и не вернется.

Поужинал вареной щучиной. Молока выпил — купил вчера у Плетиковых литр.

Включил телевизор. Выключил его тут же. Шнур выдернул из розетки — от грозы, та намечается.

Взял Евангелие. Открыл Книгу на закладке.

Прочитал:

«После сего я услышал на Небе Громкий Голос (как бы многочисленного народа), который говорил: “Аллилуия! Спасение, и Слава, и Честь, и Сила — Господу нашему, ибо Истинны и Праведны Суды Его, потому что Он осудил ту Великую Любодейцу, которая растлила Землю любодейством своим, и взыскал Кровь Рабов Своих от руки ее!”...

...и схвачен был Зверь, и с ним — Лжепророк, производивший чудеса пред ним, которыми он обольстил принявших начертание Зверя и поклоняющихся его изображению. Оба живые брошены в Озеро Огненное, горящее серою, — а прочие убиты Мечом Сидящего на Коне, исходящим из Уст Его (и все птицы напитались их трупами)».

Отложил Книгу. Подумал, вспоминая.

Поднялся на балкон.

Ильина дня дождь ждать не стал, вижу. Разразился. Хлещет на балконе. Плахи пола лиственничные — порозовели. Походил по ним, мокрым и теплым, босыми ногами — приятно.

Гремит. Сверкает. Над Яланью. Ливень такой — и ельника не видно.

Переживаю — за свежесмётанный зарод Володин — прольет его, зарод, насквозь, неулежавшийся, и сено после загорит в нем — надо будет сушить и перекладывать, когда наладится погода. Надеюсь: может быть, и обойдется — утоптан ладно, грамотно и завершен. Помилуй, Господи, помилуй.

Сверкнет молния — на мгновение высветит в абсолютной темноте Ялань и дождь косящий, снова все скроется во мраке, но у меня перед глазами выявится вдруг покос, на нем зарод, а на зароде девушка, и Черный отрок в колке замаячит — явный; давно меня уж не преследовал.

Представляю мастерскую — там, в далеком Петербурге. Вызываю в памяти лицо Молчуньи, которое вдруг начинает заменяться лицом Гали; чтобы стереть — моргаю часто; только исчезнет, тут же повторяется.

От юности моея враг мя искушает, сластьми палит мя; аз же надеяся на Тя, Господи, побеждаю сего.

Прости мне, Отче, согрешения мои и научи меня творить волю Твою.

Июль закончился, начался август. В Ялани, значит, уже осень.

Надо Молчунье написать — подумал.

Тут же решил: писать не стану.

Люблю тебя, моя Молчунья.

А кто ответил мне, не понял — громом как будто заглушило.

Пошел спать.

Уснул не сразу. Но спал крепко, хоть и всю ночь гроза не утихала.


Глава 18

Дожди.

На улицу выхожу редко. Никуда не сунешься — промокнешь тут же. Как люша, сказал бы отец. Почему как люша и что это такое — люша, кто ли, до сих пор не знаю. Как люша, вымокнешь, и все тут.

Стою на веранде. На отцовской. Гляжу на ельник сквозь залитое дождем окно — тот как блазнится.

На подоконнике лежит лист бумаги. Николай, наверное, оставил. Взял лист в руки. Написано на нем от руки. Его почерк, Николая:

«Дожди.

Боже! Творче и Владыко мира! Призри милостиво на создание Твое, украшенное Твоим Божественным образом в сии утренние часы: да живит, да просветит Твое око, тьмами тем крат светлейшее лучей солнечных, мою душу, темную и умерщвленную грехом. Отыми от меня уныние и леность, даруй же мне веселие и бодрость душевную, да в радовании сердца моего славлю Твою благость, святость, Твое беспредельное величие, бесконечные Твои совершенства на всякий час и на всяком месте. Ты бо еси Творец мой и Владыко живота моего, Господи, и Тебе подобает слава от разумных созданий Твоих на всякий час, ныне и присно и во веки веков. Аминь».

Перевернул лист. И там написано, и тем же почерком:

«Иоанн Кроншт., Молитва утренняя».

Ну вот, и я, выходит, помолился. Чуть-чуть на сердце отлегло.

Вспомнил, что сегодня Преображение.

Неприступною славою на горе явлься неизреченно Фаворстей, неодержимый и незаходимый Свет, Отчее Сияние, тварь уяснив, человеки обожи поющия: благословите вся дела Господня, Господа.

Низкие тучи. На фоне их летают белые голуби — выпустил их Колотуй. И дождь им нипочем. Не люши.

Ялань — как сгорбилась. Раскисла.

Дожди. Как начались с Ильина дня, так и не стихают.

Хорошая погода — нет, как говорила мама, а сырость, грязь — быстро надоедают.

 

Вступил на мамину веранду. Глянул в окно. Силуэт вижу. Кто-то к соседям направляется. Флакон, наверное. Оклемался. Живучий. Ходит, опустив руки — не может ими двигать. Что говорит, не поймешь — мычит, получаются у него выразительно только ругательства. И пить не бросил. Дурачком сделался, говорят про него люди, но воду с водкой, мол, не путает.

Свет в окнах у соседей — гостя как будто дожидаются — войдет скоро. Поют громко — чтобы не заблудился гость в потемках. Не заблудится.

Взял я Книгу.

Прочитал:

«И увидел я Ангела, сходящего с Неба, который имел Ключ от Бездны и Большую Цепь в руке своей...

...Тогда отдало Море мертвых, бывших в нем, и Смерть и Ад отдали мертвых, которые были в них, и судим был каждый по делам своим; и Смерть и Ад повержены в Озеро Огненное (это — Смерть Вторая); и кто не был записан в Книге Жизни, тот был брошен в Озеро Огненное».

Поднялся на чердак. На балкон вышел. Сырой воздух — вдыхаю.

Вспомнился Петербург. В нем — мастерская. В ней — девушка. Склонилась над иконой — пишет.

Вся ты прекрасна, возлюбленная моя, и пятна нет на тебе.

Или и так:

И нашел я, что горче смерти женщина, потому что она сеть, и сердце ее силки, руки ее оковы; добрый пред Богом спасется от нее, а грешник уловлен будет ею.

Месяц на востоке — прорывается сквозь облака, те поредели, но дождь при этом не унялся.

И спать не хочется, но и не знаю, чем заняться. Неприкаянно.

Разобрал постель.

Лег.

Девять дней назад погиб Дима Ткаченко.

Плохо.

Научи меня, Господи... если не жить, так умереть.

 

Успение Пресвятой Богородицы.

«Уж и аспожинки, — сидя у окна, где посветлее ей, с каким-нибудь — одним из бесчисленных и нескончаемых — рукодельем и поглядывая иногда поверх очков на поскучневшую от ненастья улицу, с беспокойной от порывов ветра и облетающей березой возле дома, горько вздыхала, помню, мама. — Вот и Успение. Лето прошло, и не заметили. И как жить дальше?.. Зима — год. Как уж Бог даст. День ото дня — день-то короткий, ладно, — ночь от ночи. На нет изведешься. Когда придет, и видно будет. И до зимы еще дожить бы. Много надо иметь страха, но и робеть шибко нельзя — так говорится».

И зиму после проживали. Вот и эту, предыдущую, последнюю, — уже без мамы. Как теперь ту переживем, что надвигается? Видно будет. Еще дожить бы. Раньше, особенно в детстве, когда я слышал от мамы такой ропот, посмеивался над ней, не понимая этих сокрушений: зима ж, крестьянин торжествуя... А теперь вот готов повторять слово в слово и даже с той же интонацией: как Бог, мол, даст. Утраты научили.

Иная часть меня самого уже прошла, иное я теперь и иным буду, если только буду.

Холодно.

Встретил вчера Василия Серафимовича Плетикова, гнавшего из Култыка свою заночевавшую в лесу корову, тот так сказал: «Ух, холодрыга». Постучал палкой по смерзшейся давнишней коровьей лепешке, добавил к сказанному: «Вон чё... Не Африка». Нос у него, у Василия Серафимовича, зимой и летом одним цветом, был и вчера такой же — красный, как спиртовый столбик в моем уличном градуснике, на который часто я теперь поглядываю. И его, Василия Серафимовича, обутого в кирзовые сапоги, может быть, и с набойками железными, и коровы с ее копытами, хоть и не подкованными, — эхо шагов их гулко отдавалось. Звук от дороги отлетает, не принимает звук она — так очерствела, что оглохла.

И все, кого ни встретишь нынче, примерно так же говорят.

Фоминых Гриша, — невзирая на объявленную всему миру угрозу птичьего гриппа, самостоятельно открыв охоту на боровую и водоплавающую птицу, — сидел допоздна у себя в огороде, уток на лыве караулил, и тот потом похоже высказался, пространней, правда: что-то, мол, там, в шалашике, к голой земле едва не приморозил он — так натаился. Ладно, сказал, что прихватил с собой маленько, так отогрелся, а без маленько бы застыл.

Слышал я, что стрелял кто-то уже в сгустившихся потемках. Но не Гриша, как оказалось: ни одной утки к нему на лыву, после признался он, не опустилось — на Кемь все, мимо пролетали. «Выхлоп был сильный — испугались?» — предположил Гриша. «Может быть», — сказал он. «Может быть», — сказал я. Увидев свет в окнах, заходил он ко мне в гости, после того как наохотился. Шумный, веселый, несмотря на неудачу. В шапке, в бушлате, в валенках с калошами. С ружьем, двустволкой, и с остатками маленько — во фляжке булькало. Сам и допил спирт колотуевский, дурно о качестве его отзываясь. Посидел, не разуваясь и не раздеваясь, и ушел скоро — рано вставать ему, на зорьку, надо было. Кто-то и в эти дни стрелял, и вечерами, но кто, не знаю — пока не видел его, Гришу; и он, возможно.

Такая стужа третьи сутки. Чуть там дохнуло Заполярье — нас тут обдало. Но никого это особенно не удивило: знаем, где живем, рады, что не в июле так случилось. И даже снег уже пробрасывал. Ночью минус три-четыре держится, на восходе солнца и того ниже опускается. Днем — от нуля при солнце, скроется — до двух мороза.

Сбежал я со своего чердака-кабинета, заодно и летней моей спальни — не мог согреться и под толстым одеялом там, — сплю теперь в зале, на диване. Туда пока не поднимаюсь даже. Там — как на улице. И лаз закрыл, чтобы тепло не уходило.

На ночь включаю электрический котел: быстрее от него, чем от печи и от камина, в доме нагревается, хоть и не весело с ним так, как с теми, — не озаряет стены, не потрескивает, трубы гудят лишь монотонно, да еще счетчик оживляется — и на него поглядываю, как на градусник, — с тревогой тоже.

Резко понизилось: с плюс двадцати — за одни сутки, как только ветер поменялся, сначала с южного на западный, а после с севера подул, с низовки, до костей, хоть и умеренный, пробирает.

Ботва картофельная почернела, полегла — копать картошку будет легче.

Листья пожухли на березе, облетать кучно начали — пятнают мураву, тропинку к дому засыпают.

В болоте, что за Куртюмкой, малорослые лиственницы и березки с половины августа уже желтеть стали — осень всегда там раньше начинается, какой погода ни была бы.

В ограде поточная вода в бочке замерзла, лед еле проломил — баню топил, вода понадобилась, мягкая, с той, что берем мы из колонки, мыло не мылится — жесткая. Вспомнил, что лед давно уже не видел, только в холодильнике. Достал из бочки острогранный кусок, подержал в руках, на чурку положил — буду смотреть, когда теперь растает. Выглянуло солнце — заблестел лед, но не тает.

В Ялани все по-зимнему оделись — после тепла-то сразу, без привычки — зябко; и я тоже — в шапке и телогрейке выхожу на улицу, в отцовых.

То дождем посеет густо, то снежком просыплет реденько.

Радуга на небе, видишь, вспыхнет. Яркая, двойная, или одинарная. Пьет. Из Кеми и из Бобровки. И из Ислени — и до нее недалеко — перешагнуть за Камень только — с ее-то ростом. Бывает, что и из Куртюмки, над нею тоже наклоняются, не часто — всю воду разом можно выпить — щадят.

Тучи рваные, пунцово-алые. На юг несутся — от чего-то будто убегают — не плотным строем, прорываются по одиночке, как дезертиры, — что уж такое там, на севере, творится? Гуси же не летят пока оттуда, не торопятся.

Цвет неба в прогалах — от оранжевого до зеленого. Оттенки всевозможные — на глаз различаю, но не умею, к сожалению, назвать их — каждую минуту меняются, был бы художником, нарисовал бы — красочно, красиво; слов подобающих не подберу. Не человек раскрашивает небо.

Свет именуемый и постижимый. Каков же Тот — неименуемый, непостижимый? У кого спросишь?

Сгорела на Рыбной речке, по дороге, волоке когда-то, между Маковском и Яланью, у Лаврентьева Шуры избушка. Одна там стояла, на месте бывшей деревеньки Рыбной. По собственной ли — чтобы не мерзнуть, печку день и ночь топил — неосторожности спалил, охотники ли подожгли, чтобы его, Шуру, выжить, разорить его пристанище, как гнездо шершня? Ворует Шура, по их зимовьям и промысловым путикам шарится, как росомаха, — кто потерпит; может быть, и наказали — конечно, строго. По-другому он, Шура, и не понимал, сколько его уже ни били, ни наказывали. Не поймет, думаю, и теперь — за жизнь сознательно не держится и умереть никак не может — живушшый. Не мы решаем, слава богу. Улья и омшаник уцелели. Дупло найдет просторнее и суше Шура, в нем будет жить — не привередлив. И из дупла будет ходить, обкрадывать охотников: нет, говорит, ни твоего, ни моего — всё, дескать, Божье. А раньше Шура говорил, помню, не «Божье», а — «колхозное». Так усложнился.

И сам Шура обгорел. Левый бок, левые рука и нога у него по внешней стороне обжарились, как хлебная горбушка на закваску, — зрелище не для слабонервных. Спал, когда загорелось, и ничего, дескать, не помнит — так он рассказывал, пока опять тут не напился. А когда Шура напивается, из него, как из скрипучего дупла, бес бражный бормочето чем ни попадя, всяку нелепицу несет правды тогда уж не услышишь. Себя узнал уже у пепелища: вижу, сижу, мол, у дымящихся остатков, думал, картошку печь собрался. Дошел как-то до Ялани. В ночь. Падал — весь в грязи, и там, где обгорело. Продал Белошапкину Егору Павловичу, разбудив того раным-рано, литр дегтю; Егор Павлович и сам деготь гонит — купил, наверное, спросонья, ради того ли только, чтобы Шура отвязался — настырный, душу вынет, не отстанет. Взял у Колотуя на вырученную десятку поллитру разведенного спирту. Тут же весь его и выпил, без закуски. Упал после, легко одетый, на стылую поляну, среди деревни, начал кричать, кататься и браниться. Обычно ляжет, пьяный, и замолкнет, пока не выспится; после Ялань уж огласится — в любое время суток. Не умолчишь, когда живой; если умрешь уж, станешь молчаливым. Как Шура вытерпел, не представляю. Мне только вспомнить, дух заходится.

Анна Григорьевна Билибина, медичка, позвонив из фельдшерского пункта, вызвала машину «скорой помощи». Сама с ним, с Шурой, сладить не сумела — никак, мол, было не управиться, как с сумасшедшим, даже укол поставить не позволил обезболивающий — уперся рогом. «Отойди, — сказал ей, — федералка! Усыпить меня, как мышь подопытную, хочешь?! Фигушки с два! Прочь от меня свои поганые ручонки, обагренные кровью чеченских страдальцев! Масхадовские храбрецы умирают, но не сдаются! Аллах акбар! Священная война! Генерала Дудаева убили гоблины, но дух его живет! Во мне! Отмщенья требует! Мы и тебя еще поставим к стенке. Мы наведем тут шариат. На баб наденем паранджу, у мужиков отрежем лишнее... Ох, мама-мамочка, как, суки, сделали мне больно!.. Лучше бы спирту мне дала!»

Я — шел с Кеми — там оказался как раз во время Шуриного монолога.

Приехала «скорая». Санитар и водитель из машины вышли, а брать в машину Шуру не хотят — пьяный и грязный, мол, и поднимать его не собираются. В чистой одежде им — действительно.

Вышел из дома Колотуй, живет поблизости, через дорогу, со свернутым в рулон и перекинутым через плечо домотканым ковриком — был уже здесь, за ковриком и уходил, — к машине приблизился, коврик в салоне постелил, убрав носилки на сиденье, — место-лежанку приготовил для увечного.

Так и этак пробуя к Шуре, перекатывающемуся с правого, нетронутого огнем бока на спину и обратно, сначала подступиться, его с поляны мы подняли все же с Колотуем, а после с горем пополам устроили на коврике в машине, вяло отбрыкивающегося и отмахивающегося здоровыми ногой и рукой, но оглушающего нас и раздирающего ревом всю округу.

Кричать Шура прекратил, зато тут же зловещим шепотом угрожать начал, что всех яланцев разом уничтожит, ни одному из нас не даст опомниться и убежать, кроме Белошапкина Егора Павловича, купившего у него деготь, предупредит того, как Ноя Бог предупредил когда-то. Ракета с ядерной боеголовкой в тайге на нас, мол, приготовлена. Замаскирована. И чемоданчик с кнопкой — тот надежно спрятан, и не пытайтесь, мол, найти. Достанет Шура чемоданчик, нажмет кнопочку — ничто живое, дескать, не спасется, а от деревни дырка лишь останется, даже репей не вырастет потом на этом месте, все будут ездить мимо бывшей нашей родины и в оставшуюся от нее яму мусор выбрасывать. Страшно, не страшно, мол? Конечно — страшно.

Сели в машину водитель, санитар и Анна Григорьевна. Поехала машина. Нам, оставшимся, слышно было, как голосит из машины, будто раненый заяц, Шура. Скрылась за ельником машина. Не слышно стало.

Господи, помилуй.

Как он, погорелец, и где теперь будет зимовать? Есть у него сестра родная в Елисейске, но та вряд ли брата примет. Как-то брала его к себе, скоро и выгнала. Не по нашей любви такое сожительство.

— В инвалидке, — сказал Колотуй. — Если возьмут еще такого... алканавта. Он же и там пропьет что можно и что нельзя, утащит и продаст — шторы, белье, посуду, мебель... И той, сестре его, зачем он нужен, там и своих забот достаточно: и сын, и муж не просыхают, и дочь вдобавок наркоманка.

— Она у них еще же маленькая, — сказал я.

— Маленькая, — сказал Колотуй. — Ростом. Лет двадцать есть уже, не меньше.

— А я все думаю — еще ребенок.

— «Ребенок»... Пробы ставить негде. Ленивый только не играл с ней... в папу с мамой.

Был там и Данила Коланж. Шел откуда-то, остановился. С собакой. Щенок, которого подарил ему Гриша-остяк, подрос — по виду почти взрослый. На веревке его водит, давно от чурки отступился — ту за собой уже Данила не таскает. Привык, видно, щенок к поводку — стоит, не вырывается, но находиться долго на одном месте ему скучно — натягивает веревку, зовет в поход хозяина — не лаем, а поскуливанием. Окраса серого — как волк молоденький, и спутать можно.

— Он не простил еще Адаму, — сказал Данила. Ни на кого при этом не смотрел он, смотрел на поляну, где Шура только что валялся.

— Кто? — переспросил Колотуй.

И я не понял: дескать, кто?

— Шура, — ответил нам Данила. — Мстит ему, поэтому и вспыхнул.

— Кому? — спросил Колотуй.

— Адаму.

— А-а, — сказал Колотуй. Тут же сказал ему, Даниле: — Продай щенка.

— Не хлеб — не продается. Пойдем, Отзывчивый, — сказал Данила.

— Ты так назвал его — Отзывчивый? — спросил я.

— Сегодня называю, — ответил Данила.

— Ну а вообще?

— По-всякому, он же живой — меняется. Вчера я звал его Задумчивым.

— А-а, — сказал я.

— Да-а-а, — сказал Колотуй — воздух в себе держал, держал, только теперь его как будто выдохнул. Рыжий он, Колотушкин Виктор Александрович, нос у него крючком, концом своим чуть подбородка не касается, но так и кажется — когда-нибудь вопьется, стремится к этому, похоже; рот под ним, под краем носа — просто прорезь, почти без губ — сжевал их будто. Глаза — прощелины, и что там в них, не угадаешь, мелькнет иной раз что-то желтое. Родился Колотуй в поселке Волчий Бор; отец у него был военнопленный, из-под Тамбова, на финке высланной женился. — Чумкой, похоже, заболел... а не задумчивый.

— А что, — спросил я, — Шура не простил Адаму?

— Есть, значит, что, — ответил мне Данила.

— Я тебе за него, — сказал Колотуй, — голубей дам. Пару. Дутышей.

— Нет, — сказал Данила. — Я по небу не летаю.

— А ты подумай, — сказал Колотуй. — После скажешь... Шерсть у него и шкура добрая. Зачем тебе он... и больной-то?

— Не он мне, — сказал Данила, — я ему.

— А ты подумай.

— Думает дерево, не я, оно стоит, а мне ходить надо.

Пригласил меня Колотуй к себе — посидеть, поговорить, распить с ним литру белой магазинной. Жена и ребятишки у него в городе, ранцы-шманцы к школе покупают — ругаться некому, никто не помешает, мол. Михеев день — отметить, дескать, надо: дедушка у него был Михей, бабушка ли была Михеевна — по отцу кто-то. Насчет закуски, мол, не беспокойся — хватит: забил на днях бычишку на продажу — мясца немного подкоптил.

Сославшись на то, что рано надо будет просыпаться, я отказался, и не соврал: завтра действительно собрался встать до свету.

Позвал и я в свою очередь к себе Данилу. Чаю попить. Отнекался Данила. Направился он, задумчивый, с повеселевшим сразу Отзывчивым к ельнику: коли уж зверь, так лес, мол, должен изучать, а то в глаза его еще не видел, косится издали.

С Богом.

Обернулся Данила, рассказал стихотворение:

— Ельник — лес, собака — смотрит. А в Куртюмке рыбы уже нет. Рыба жить не хочет где-то. И в ухе ей очень плохо. Мне вчера приснился окунь. Он был грустный, как собака. Потому что помнит что-то. Я спросил, он не ответил. В жизни всякое бывает, а умрешь, тогда уж вовсе...

Ушел Данила.

И мы с Колотуем разошлись по домам: ему ближе, мне чуть дальше — все равно в одной Ялани.

Было это вчера. Под вечер.

А сегодня рано утром, в пять часов, без петуха и без будильника — поднялся я, совсем еще в потемках, собрался в выстывшей избе, попил чаю, поел через силу и, посмотрев на градусник да погадав на предстоящую погоду, пошел к первому, утреннему, рейсовому автобусу.

Один стоял на остановке — не соскучился.

Дождался автобуса. Доехал на нем до бывшей деревеньки, называвшейся Черкассами. Деревни нет давно, зато пустырь, осознавая это или нет, так еще все и называется: Черкассы. В Черкассах, мол, притормози — водитель знает.

Вышел из автобуса, проводил его взглядом — попылил тот, захрустев шоссейной галькой, дальше, чтобы развести немногочисленных и полусонных пассажиров по разваливающимся прикемским деревням, после назад вернуться — в город. Вьется у него из выхлопной трубы дымок в стылом воздухе — не так, как в жарком; огни краснеют габаритные — будто настыли — из-под колес надуло за дорогу.

Рассветало. Гребень Камня обозначился малиново. Здесь он ближе, чем в Ялани. На том, на правом берегу Кеми — как взгромоздился, а упадет — и Кемь перегородит. Солнце над ним когда еще покажется — нескоро. Из-за него и день короче был в Черкассах, чем в Ялани, — так его, солнце, утром заслоняет Камень. Вот бы от северного ветра, иду к реке — тот в спину дышет.

Небо на востоке апельсинового цвета, на западе — сиреневого, а какого цвета оно прямо над моей головой — не определю, но замечаю, что красивое. Полетели по нему, по небу, птицы. Больше — вороны — каркают — обычно. Кедровки — молча — на кедрачи курс строго держат.

И — самолет. Гудит, но сам себя не слышит — звук еще там, за горизонтом. Сам он, самолет, розовый, а след за ним — красный.

Кресты кто-то, вижу, поставил на майданище. Православный и католический. На яру высятся. Первый — понятно, второй — нет. После спрошу у Николая — тот, может, знает. У отца ли Иоанна. По немцам ссыльным, жившим тут и похороненным? Или — полякам? Или — литовцам, латышам? Прах тут, в Сибири, перемешанный.

Спустился с яра. Дошел до берега Кеми — от остановки близко, метров двести.

Накачал лодку, с нетерпением.

Обернулся на кресты. Зеленый и синий. На восток оба смотрят — озарены восходом одинаково.

Лодку на воду поставил, загрузил ее манатками, сам в нее сел. Поплыл, радостный.

Веслом помахиваю расторопно. Тут сразу за поворотом шумный, бурный перекат — бьет волной по днищу лодки. Держусь стрежня, чтобы не наносило лодку на кусты и берег.

Доплыл до плеса — тут уже медленно.

Полосую плес спиннингом. Беспощадно. Шлепает блесна о воду — смачно. И сам слышу, и щука там, на дне, не дремлет. Хорошо берет. Сразу двух поймал. Одну килограммов на шесть — пока выуживал ее, указательный палец шнуром-плетенкой глубоко себе порезал, ладно, что кровь свернулась почти сразу, а то ищи, перевязать чем; другую — травянку, тут же ее и отпустил — Бог даст, до следующего сезона — может, удастся подрасти ей.

Заволокло — как, и не заметил — небо сплошь тучами. И солнца не дождался, не из-за Камня — из-за туч. Дождь направился, сначала тихо, резкий и сильный вскоре припустил — глаза высекает.

Мерзну. Плыву по течению, сушу весла. Руки, засунув их под полы куртки, грею, а то дышу на них; пальцы не гнутся. Шнур и кольца на удилище обледеневают — оттаиваю, очищаю.

Ветер крепкий, встречный — тормозит лодку, разворачивает — не опрокинул бы, едва справляюсь. Глядишь, и вытряхнет — боюсь.

Снег повалил. Такой густой, что берегов Кеми из-за него не стало видно. Хлопьями. Сырой. Спина и плечи у меня промокли скоро.

Щука — жирует — блесну хватает прямо возле лодки — ничего и никого не боится; лодку крючком не прорвала бы — тянет, попавшись, под нее.

Только на красную вертушку с черным хвостом. Другие блесны и не пробую.

Двадцать щук поймал, а не проплыл еще и трети. Рюкзак, думаю, будет не поднять.

Таймень нигде пока не вышел. Щука берет — таймень не выйдет. Таймень кормился бы, щука и носу бы не показала.

Косы то галечные, то песчаные — пустые. Там и там на них кострища бывшие чернеют. Тотчас, взглянув, по ним поймешь, где рыбаки вечеряли, а где туристы. После рыбаков остались только таганки, и я могу любым воспользоваться, после туристов-песенников-гитаристов — ногу сломать: помойка многоцветная.

Теперь — безлюдно. Может, и хорошо, что лето здесь короткое, и хорошо, что гнусу много. Так думаю.

Побелел от снега Камень, легко, словно зимой, над Кемью нависает, где к ней подходит, она к нему, вернее, подбегает, стремясь к Ислени, уже давно в нее бы впала, если бы Камень не препятствовал — чуть ли не от истока ей противится, не пропускает — так протянулся. Из-под него, возможно, Кемь и выжалась — не знаю, бывать в верховье мне не доводилось. Ну а хотелось бы. Еще и как. Может, Бог даст, и побываю.

Место проплыл — Пьяным яром называется. Сосны по всей крутолобой сопке, а кое-где и на яру растут не как обычно — как попало, во все стороны вершинами направлены, и даже речке параллельно, и даже в речку окунулись, как и на самом деле будто захмелевшие — не горланят только песни. Омут под яром — не только мне, но и всем здешним рыбакам известный: рыбы много в нем обычно водится. Ничего на этот раз я, сколько ни забрасывал, как ни стегал его, в нем не поймал — до меня выловили, рыба ли из него к зиме уходит почему-то, и щуке не за кем охотиться тут.

Только чуть ниже омута спустился, тут же и выловил, в курейке. В рюкзак стал ее, добытую, заталкивать, вырвалась, упала в воду и ушла — руки от стужи заскорузли. Не пожалел — не крупная — поэтому. Пусть подрастет и эта, думаю.

Еще отплыл. Поймал другую. Про ту, что вырвалась из рук, уже не вспоминаю.

Душа радуется, тело страдает. Кто кому подчинится? Понаблюдаю.

Боюсь простыть. Промок. Зуб на зуб не сходится. Причаливаю к берегу, вылезаю из лодки, бегаю по косе, разминая ноги и согреваясь. Костер разводить — время тратить. Скоро его сейчас не разведешь — все отсырело. И берестины не найдешь поблизости — кругом все сосны. Да и ленивый-то — я про себя.

Не отошел песок еще под снегом — коркой, хрустко ломается та под ногами.

До Ялани не доплыть, думаю, — в ледышку обращусь. Если даже отложить спиннинг и налечь на весла, то доберусь лишь к поздней ночи — так отняла рыбалка время. На Кеми в потемках не управиться. Налетишь на острую корягу — лодку пропорешь. Плюхайся потом в воде студеной, и плыть куда, не разберешь, еще ж и ладно, если мелко, а не на яме.

Пристал к левому, родному берегу.

Помыл лодку наспех, сдул ее, упаковал. Мешок с лодкой и рюкзак с рыбой — один на спину, другой на грудь — повесил на себя — в землю меня вдавило будто — чуть не по пояс — ноги едва не подломились; спиннинг и весла в руки ухватил. Пошел, шатаясь.

Направился прямками в Волчий бор. Оттуда есть дорога до Ялани.

Залез в чапыгу — нитки сухой на мне и вовсе не осталось; в сапоги набежало, хлюпает в них — ступням тоскливо; с локтей течет; с кустов снег за шиворот — ежусь. Впору завыть, но, зубы стиснув, продираюсь — чалдон упертый. Нет чтобы оставить здесь часть груза, а завтра прийти забрать — со свежими-то силами. Не от ума — все потому же, что ленивый.

Лодка — в сухом-то состоянии все восемнадцать килограммов, еще и рыбы пуда два. Тащусь еле-еле. Чуть где споткнулся, тут и падаю. Едва поднимаюсь. Кто виноват — охота и рыбалка хуже неволи — за мамой будто повторил. Отец — тот вроде одобряет.

Сажусь у дороги, на валежину, где попадется, отдыхаю; прямо на бровку ли — валюсь.

Не дойду, думал.

В Ялань вышел — как выдавился.

До дома кое-как уже доплелся, в угор к нему едва заполз.

Мешок с лодкой и рюкзак с рыбой оставил до утра лежать под навесом, сил ими не было заняться. Ничего, решил, за ночь с ними не случится.

В дом пошел — как полетел, без груза, чуть ли не вприпрыжку.

Включил электрический котел. В сухое переоделся. После уж и камин затопил — чтобы ожить.

Развесил около него мокрую одежду — к утру высохнет.

Водка оставалась: Диму поминали — я и Гриша. Налил полный стакан, до краев, все залпом выпил. Потом еще и чаю крепкого, горячего с малиновым вареньем — мамино, вот и сгодилось, так я его не ем обычно — сладкое. Отец — тот ложками его хлебал. И Николай бы не отстал — шибко охочий до варенья, до любого, вообще — до сладкого. Спаслось вот как-то.

Стою возле окна, на маминой веранде. Вглядываюсь. Нигде ни души — пустая улица. Ярко вдруг на ее фоне вспыхнут перед глазами — то Кемь в излучине, то щука возле лодки, боюсь — сорвется. Отмигиваюсь — как от наваждения.

Вышел в ограду.

Снег еще валит, и на земле его уже по щиколотку. Сырой, мягкий.

Сумерки. Синие. Без снега бы уже и темно было.

В соседнем доме из трубы дымок тянется — едва заметен.

Пошел в огород. Вижу:

Лошади едят сено в копнах. Гнедая, вороная, белая и серая. Одну из них знаю — Белошапкина. Знаю другую — Нестерова, лесника. Третья — недавно Винокур ее купил у Белошапкина, если не путаю в потемках. А чья четвертая, ума не приложу. Холки и гривы снегом запорошены — давно тут кормятся, похоже. Будто приснились. Нет, обернулись ко мне мордами, глядят на меня бесстыжими глазами — сено жуют мое, а не свое — не поперхнутся.

Выгнал их из огорода, дальше по улице прогнал, чтобы не вздумали вернуться. Поругал их, пока гнал, — развернули ко мне уши — послушали, усовестились, нет ли, не знаю, у них не спросишь.

Изгородь, ими сломанную, кое-как, временно, поправил. Займусь уж ею после основательно, не то поселятся тут овцы, кони и коровы — позволь им только; картошку стопчут, и дело ли — все же не луг.

Проходил мимо, смотрю — ожил кедрик, под белой шапкой зеленеет. Подумал: слава богу — отлегло от сердца. А был совсем уж вроде не жилец.

Ялань чернилами облили будто — от вечера и снега.

У соседей в окнах свет — желтый особенно какой-то. Поют соседи: Снегопад, снегопад... — о чем же еще в такую-то погоду.

Вернулся в дом.

Лег на диван, не раздеваясь и укрывшись полушубком. Стучу зубами.

В доме стало тепло. Согрелся и я.

Потянулся, взял со стола Книгу.

Распахнул — тяжелая.

Прочитал:

«И увидел я Новое Небо и Новую Землю (ибо Прежнее Небо и Прежняя Земля миновали, и Моря уже нет)...

...Ворота его не будут запираться днем, а ночи там не будет; и принесут в него славу и честь народов; и не войдет в него нечистое, и никто преданный мерзости и лжи — а только те, которые написаны у Агнца в Книге Жизни!»

Положил Книгу на стол.

Вспомнил, что двери не закрыл. Поднялся, сходил запер. От сквозняка — не от людей. «Всегда надо закрываться, — говорила мама. — Мало ли. То как же спать-то. От худого человека. Добрый — постучится». Исполнил. Отцу — тому все равно было, вспомнил. Тот где угодно мог уснуть, и без дверей вовсе — никого и ничего не боялся, себя разве.

Поднялся с дивана. Заглянул в камин — рано еще скутывать.

Подался на веранду, теперь — на отцовскую.

Когда приезжает, спит на отцовской тахте Николай. Я тут не сплю.

Если бы не снег — Ялани бы уже не видно было. Трудно оторваться от нее глазами — от зимней будто — в августе.

Огород у соседей — густо-синий, словно смотришь на него сквозь темно-синее стеклышко. Изгороди и стены изб — чернее будто, чем обычно.

Месяц выглядывает из-за туч — те поредели; тут же опять скроется, тускло рогами острыми просвечивает.

Ельник почти неразличим, пятнами из-под снега — как маскировочный.

Тихо. Спокойно.

Бог ни с кем не борется, благий — любит. Так мне подумалось вдруг почему-то, так ощутилось.

Сумерки совсем сгустились — в ночь. Свет уступил тьме. Тьма усилий не прилагает к этому — просто занимает покинутое светом место — легко, свободно растекается. Так же и зло — когда отсутствует добро.

Нашло уныние вдруг — как обрушилось.

Думаю поехать на днях в Елисейск, к отцу Иоанну.

Только подумал об этом, как тут же будто и почувствовал, словно похлопал дружески меня по левому плечу и зашептал мне в сердце враг мой:

«Это же невозможно, чтобы хлеб и вино были Телом и Кровью Христовой. Это же — сказка. Зачем и ехать к Иоанну?! Сам выпей, тут, без Иоанна».

Чуть не готов с ним согласиться.

Но вслух сказал:

— На днях поеду.

Представилось:

Бредет в Ялани по свежему снегу, до времени выпавшему, одряхлевший Иоанн Богослов и твердит: «Детушки, любите друг друга».

Даже в ответ едва ему не крикнул: «Научи, Девственник!»

Скутал камин.

Пошел спать.

Уснул не сразу — долго на веках щуку удил, та все срывалась.


Глава 19

В конце августа выпадал снег, сначала только попугал, потом — обильно: зима нагрянула к нам в гости — будто на праздник — в день Успения Пресвятой Богородицы, оспожинки, или аспожинки, как говорят в Ялани. Намеренно или нечаянно она, зима, от цели отклонилась — вышла без компаса из дому, мало ли, и заблудилась. Побыла сколько-то — не вытолкаешь, вскоре сама куда-то убрела, а снег, сынок ее, остался. Много его тогда навалило — сантиметров двадцать; белым-бело было — еще сейчас блазнит перед глазами, привыкшими к зеленому за лето, как у больного в палате — к халату врача. Я из ограды даже выгребал и очищал дорожку возле дома — чуть ли не в метр накидал отвалы, но не такие, как зимой, — грязные получились, и среди лета-то — нелепо. Лежал несколько суток. Хоть и нехотя, но все же стаял — будто одумался. Ждать его, новый, как примечали старики, теперь уж только через месяц — так говорят: за месяц, мол, предупреждает — ради радивых, а нерадивым, дескать, все равно, у тех авось — руководитель. Сможет ли он, снег, столько вытерпеть, не объявиться раньше времени, ему приметой обозначенного, нет ли? Теперь приметы все насмарку — спутало все, сбило всех с толку потепление глобальное, о котором и здесь, в Ялани, рассуждали между делом, — всем интересно: правда, нет ли? Но, пережив прошлую, злюшшую-презлюшшую, зиму, толковать об этом перестали. Как оно есть — мало кто знает, как оно будет — и того меньше. А теплые-то зимы и раньше, говорят, случались; лето холодное бывает и теперь. Может, и вправду потеплело, а может — в чьих-то только головах шумливых, хоть остужай их.

«Во как природа дурканула. Уж дурканула-то, дак дурканула... отменно». Так высказался при мне Василий Серафимович Плетиков. Я шел на Кемь — жерлицы, на ночь, холодно было пока, ставил на налима — проверить их, а он, Василий Серафимович, пастись корову прогонял — возле Бобровки, в устье ее, встретились. Высказался он так, посмотрел меленькими голубенькими глазками из-под ярко-красной вязаной спортивной шапки прежде корове вслед, после уж на меня лукаво, потом добавил: Фиска такая тут у нас была когда-то — от той вот тоже всякого, мол, можно было ожидать; ушла, дескать, осенью как-то в лес, то ли за ягодой, то ли за чем-то, да так ее и не нашли — уташшыл, дуру, леший, жил с ней, наверное, пока не померла... теперь опять вдовец, однако. «Добыл чё, нет?.. Ходишь, смотрю, рыбачишь. Здря ли?» — спросил у меня Василий Серафимович. «Нет, не добыл. Не ловится», — ответил я. «Ну дак понятно... По луне-то», — сказал мой собеседник и промакнул варежкой свой сизый нос-виноискатель, шмыгнув: дескать, канешно. На том мы и расстались. И что за Фиска, я не знаю. Была, значит, такая в Ялани, раз говорит Василий Серафимович — свидетель многому — пожил: и генерала Колчака припоминает смутно это уж вряд ли, возрастом не сошлись. Но говорит-рассказывает складно, и сам себе, похоже, верит. Пусть припоминает, пусть верит — лишь бы ему все это не мешало. По виду — будто не мешает: жизнерадостен всегда он, Василий Серафимович, не видел я, чтобы когда-нибудь он унывал. В душу ему, конечно, не заглядывал, да и зачем, в ней все равно, в чужой, как говорят, потемки. И Винокуров, дядя Миша, друг Василия Серафимовича закадычный, тот всегда: не горе-не беда, мол. Как-то умеют. Но у того и у другого глаза бывают все же грустные — не раз видел. У Василия Серафимовича — у того вовсе как будто небо метят двоеточием.

Теперь наладилась погода. Красная. Отец сказал бы: как собака. Установилась. Недели на две — обычно. Цветы распустились — жарки, ромашки, еще какие-то — могу, конечно, указать, но вот назвать их не умею. Мама им многим знала имена: идем по лесу с ней, бывало, называет — заслушаешься, но вот чтобы запомнить мне — никак, теперь — жалею. Грибы пошли — опята, набрал кто-то. Хфермер не накосил вовремя сено — запил, жаловалась его жена, хфермерша, теперь наверстыват-старатса, а, дескать, пусь, еслив дурак. Слышал я об этом в магазине, и о другом еще — о многом: говорят люди. А грибы и сам в лесу видел, но брать не стал — куда мне? Да и солить их не умею. Когда они есть — ем, а если нет их, грибов, редко когда о них и вспомню. Отец — вот тот меня не понял бы. Ну а особенно — про подъеловики. «Подъеловик, — говорил отец, — вот это гриб. Всем грибам гриб. Уж никогда червивого не встретишь. Не быват. Не то что... Ну, правда, груздь, и тот еще, конечно».

Бабье лето. Со всеми его радостями и томлением. Кто ж их не знает, не переживал — только тот, кто не родился. Небо синее, висят в нем паутины — серебряными строчками, будто кому-то от кого-то весточка — с печалью легкой. Безветрие — и гнать по небу нечего — поэтому; одному ему там, в выси безоблачной, свистеть скучно, притих где-то, ждет своего часа он, ветер, потом уже на каждой травке отыграется, ну и — на туче, ну и — на всем, что попадется ему встречь. Журавль пролетит, прокурлычет — сам потерялся, ищет ли кого-то: они же так обычно — парами. Высоко — на него глянешь, ему оттуда лучше видно, но то, что есть ему до тебя дело, — это вряд ли — отстраненный: души умерших, как говорят, скликает — собрав в косяк, куда-то поведет их. И моя, глупая, еще из тела откликается.

Дни теплые, ночи стылые, утрами — инеи, на крыльце даже. Проснешься, встанешь, к окну сунешься, на Ялань глянешь — седая; солнце взойдет — радужной станет; скот по поляне бродит — следы оставляет — будто осмысленно. Выйдешь на улицу — руки мерзнут. Дохнешь — отпыхивается. На сердце радость — долго длится, словно глотаешь и глотаешь, и не напиться.

Тянет пойти куда-то — в лес, на речку. Сдерживаюсь — и тут, дома, дел много.

Подремонтировал погреб: заменил в нем истлевшую лестницу, давно уже собирался, и два столба — старые убрал, а новые, листвяжные, поставил, отцом еще когда-то заготовленные, может быть, так же вот, на погреб. У нас не «погреб» говорят, а — «ямка». Какое из этих двух слов первым на язык выскочит, тем и воспользуются.

Выгреб из него, из погреба, остатки прошлогодней картошки, проросшей. Ростков только два мешка на поле вынес — сожгу после, заодно с ботвой. Раньше мама это делала. Протопил погреб — высушил. Отец когда-то этим занимался. Вспоминаю.

Выкопали мы с Николаем картошку. Оставили пока ее на поле в трех кучах. Чтобы больная фетофторой выявилась, и не спускать больную в погреб. Лежала около недели.

Сходили с Николаем за это время на Таху. Опять с погодой повезло нам — удивились. С грустью покидал я Таху. Придется, нет еще когда мне побывать на ней, не знаю. Хотелось очень бы. Ох как хотелось бы.

Сегодня с утра раскрыл кучи, сбросив вилами с них влажную от растаявшего инея ботву. Обсохла сверху картошка. Перетаскал ее в погреб-ямку — едва спина не отнялась. Ведер четыреста. Куда ее теперь нам столько? Без скотины. Пусть Николай о ней печется, о картошке — съедает или продает; весной и летом, пока не вырастет молодая, и здесь она, картошка, дорогая — кто, может, и возьмет. Баржи вот-вот на север по Ислени поплывут, станут заготовители или коммерсанты покупать овощи для Заполярья — дело прибыльное. На то надежда.

Выкосил в огороде отаву. Шелковистая. Высохла кошенина. Собрал. Копна сена получилась. Стаскал все четыре копны в стожок — в огороде-то, так — не в остожье, загораживать не надо. Сказал уже, встретив ее в магазине, Голублевой Катерине — пусть забирает. Та только рада: корову держит, а сено сбивает где-то по копешочке по закуточкам. Но, правда, сын ей помогает.

Поправил изгородь, сломанную лошадьми в конце августа. Заранее еще нарубил в осиннике колья и жерди, подвез мне их к дому на своем тракторе Володя Прутовых, на выходные приезжал, проведывал свои зароды. Выпили мы с ним, песни попели — казацкие. Хорошо получалось. Гриша Фоминых слышал, сказал после: если бы не был он в завязке, мол, пришел бы к нам и подтянул. Но побоялся. Не нас, конечно, а себя. Хороша, дескать, эта: «Не для меня придет весна...» Так мы и пели уж, старались: «А для меня кусок свинца...» — со слезой, с чувством — переживательно, как наши родители когда-то.

Испилил разный хлам — и как накапливается: чуть ли не каждый год пилю — все не кончается. Новое что бы создавалось — теперь не строим. Стаскал под навес, сложил там, чтобы на улице не мокли, в поленницу. На месяц дров — два кубометра. Убрал пилу в подполье — достану еще когда-нибудь ее, нет ли — не знаю. Стараюсь об этом не думать, а так — как будто мимо пробегаю: достану, нет ли — разве важно?

Сходил на кладбище.

Отец. Мать. Рядом. Лежат. Как в жизни. Теперь и вовсе уж — корнями проросли. Вся земля им — гробом; лежа вращаются с ней вместе — как в вечности. Чуть в сторонке — родной племянник Павлик, сын сестры Нины. Погиб далеко отсюда — в Грозном. Покоится здесь несколькими косточками, остальные — где-то. И где душа его, не знающая возраста? Спрашиваю, спрашиваю, даже глаза зарежет иногда, — не отвечает. Кто-то, замечаю, на его могилку приносит цветы постоянно — не бумажные и не пластмассовые — живые, только что сорванные. Кто — не знаю, выследить — не хочу. Пусть будет тайной, коль скрывает. И тот — отец молчит; помалкивает мама. И на кладбище осень — рябины и осины красные, как собаки, березы — желтые, кедры, ели и пихты — зеленые, всегда такие, пока не умрут. Если бы стал сравнивать отца с каким-нибудь деревом, сравнил бы с лиственницей, а маму — с пихтой. Павлика — с елкой: был ершистый; не подставлял голову, чтобы погладили, уклонялся; и волосы у него были грубые, как елочная хвоя, но только — светло-светло русые.

Тихо на кладбище — все молчат, и мои — тоже, не нарушают правило. Спокойно им, значит, если — покойники. Мне — нет: стеснилось сердце — заплакал; иной раз придешь — побудешь и уйдешь, спокойный. Тут растревожился — почему-то. Услышали меня птицы — смолкли; только дятел долбит, но тот далеко, за кладбищем, меня не видит. Лист нападал на могилы — преет — пахнет.

Покинул кладбище, направился к Ялани, Камень на нее — как замахнулся; от кладбища она, Ялань, живописно смотрится — знали первопроходцы, куда положить мертвых — чтобы глядели, и где ее, Ялань, построить, тоже знали; другое у нее раньше название было — Сретенск; когда часть народу выселилось из многолюдной Ялани за несколько километров от нее, то заодно и имя это — Сретенск — с собой унесли.

Вернулся домой. Пообедал. По дому пошлялся. Останавливался возле окон — во многих солнце; на стеклах мухи жужжат — большие, осенние, — хариус на них хорошо берет — проверено.

Взял три мешка, отправился в болото.

Поднялся в Балахнину гору. Огород большой. Монастырский. Крест высокий возле изгороди. Сидят на краю поля монахи, чай пьют. Сказал им:

— Бог в помощь.

Радостно откликнулись:

— Спаси Бог.

Спросил:

— Ну, как у вас картошка нынче?

Ответили:

— Слава Богу.

Иду дальше — теперь как под защитой — уверенный: помолились за меня монахи — конечно — труд их в этом обязательный.

Остались они в огороде, пьют чай — как не во времени.

Оглянулся на них: и они на меня смотрят — улыбнулись, рыжебородые, розовощекие, лет им по тридцать, один из них — совсем юный, ясноликий.

Мох в болоте — белый, красный и зеленый. Клюква — той как насыпано. Глухарь, испугав меня, поднялся с болота, улетел — как-то и крылья не сломал в зарослях — сосны, лиственки и березки карликовые — будто в тундре; кедр с краю — как ливанский, за ним, вижу, лиственница — гигантская, наклонилась, когда-нибудь завалится. Люди умирают, а уж деревья и подавно.

Брали здесь мы с мамой клюкву. По ведру быстро наполняли. С отцом драли мох — рубил он, отец, так же вот в сентябре, помню, стайку — для этого; надрали вместе, а таскал потом я. Отца нет, а стайка стоит, но уже так — бессмысленно; отец — умер, но и это — как неправда: только что был на кладбище — не видел его мертвым; стоял чуть поодаль — живой; ко мне присматривался — внимательно.

Принес мох домой, сделав три ходки. Разбросал его на отцовской веранде — пусть сохнет. Буду вставлять вторые, зимние рамы, не буду ли. Николай вставит. Мох все равно понадобится, с ним не гниют, как с ватой, подоконники и окосячка — всю влагу, жадный, выпивает.

Пошел на Бобровку, к Подъяланной. Пробрался сквозь черемошник, протиснулся через чащу, уже не такую густую, как в июле, подкрался к речке. Вода в плесе прозрачная, так и тянет, подначивает словно кто-то сказать, мол, как слеза, как воздух ли — и верно. Дно камешниковое. Ходит в глубоком плесе руна крупных хариусов — как реликтовые. Плавники у них — как радуги. Сорвал ягоду шиповника, бросил в воду, кинулись на нее рыбины, потыкались в ягоду носами — обманулись, тут же расплылись равнодушно. Взял бы с собой удочку, захватил бы мух, сонно ползающих дома по стеклам окон, — наловил бы сейчас хариусов. Но что мне с ними потом делать? Угостить кого-то — только. Искал-искал нож, потерянный на этом месте в июле, — не нашел; вспомнил, как тогда было жалко, чувство это повторилось, и до сих пор жалею очень — подарок был от друга детства, теперь — утратился, но не совсем — остался в памяти у ножен, ножны храню — красивое изделие.

В Ялань вернулся. К дому стал подходить, вижу, конверт в воротах, в щель засунут. Взял его, на адрес не смотрю, догадываюсь — от кого; сердце так — тук-тук — ко мне как будто постучалось, услышал я, «входи», ему сказал; хорошо быть живым, как мертвым — не знаю.

Чаю попил. Отправился на покосы — проверил зароды, не горят ли. Не горят. Осмотрел остожья: прочные — отец научил такие ставить, сделать хуже — совесть не позволяет. Проходят люди мимо, говорят про них: истоминские, дескать, — гордость не гордость, но приятно — передать вот только некому. И Николаю — у того только девки. А у меня, думаю, была бы дочь Анастасия — научил бы ее, и уверен — научилась бы: ведь и она была б истоминская. Загородит отец, бывало, остожье, возьмется за одну из стен и станет ее раскачивать; устоит — ладно, значит, и скотина не уронит. А мама, помню, говорила: он же, отец-то, как медведь, мол, — это ж какую изгородь надо — крепость, начнет шатать-то, выдержи тут, так день одно и городил, мол. У других, дескать, тяп-ляп, говорила мама, и готово. Рад я, что был у меня отец; и есть — он же умер, значит — есть, тот, кто не умирает, того нет... и не было — конечно.

И где сегодня лишь не побывал — на Камне только. Гляжу на него — манит. Люблю, когда на нем бываю, смотреть с него на Ялань, вот уж где точно как на блюдце. Родина. После точки — с большой буквы. И посреди предложения с большой бы написал, с заглавной — Родина.

Везде оставил часть души, и от души моей не убыло: домой пришел — чувствую. Душу не чувствуешь, наверное, ею страдаешь или любишь. А от любви или страдания, если они есть, не убывает, как от сытости — от той-то скоро.

Под вечер уже пошел к Даниле Коланжу.

Дошел.

Щенок в ограде. На длинной веревке. Как-то еще в ней не запутался. Ограда темная, глухая. Свисает со слеги лампочка электрическая, сороковка, — ограду тускло освещает. Бросился щенок ко мне, скулит радостно, ластится, хоть и на волка похож рубашкой и статью, но не норовом — дружелюбный.

Вошел в дом.

Данила сидит за столом. Газету читает. Вижу: газета вниз заголовком.

Катерина Голублева белье в ванне стирает возле печки, горы тряпок рядом — одна сухая, другая мокрая. Посмотрела на меня Катерина виновато — глаза серые. «Вот, — говорит. — Накопилось. Давно не приходила, не стирала», — оправдывается. Лицо в мелких каплях пота. Русая, выбившаяся из-под белого платка прядь волос ко лбу прилипла.

Отложил газету Данила, руку локтем на стол устроил, говорит мне, на меня не глядя:

— Читаю вот, и в голове от этого растет.

— Что? — спрашиваю.

— Сначала буквы, а потом слова, — отвечает. — Пойду, — говорит. И говорит: — А в предложения не вызревают. Отцу рассказывать как, и не знаю... Пишут, пишут... Чё попало.

Вышел Данила из-за стола, тут же — из дому, пошел куда-то — щенка, скорей всего, проведать.

Оставил я на столе несколько вяленых щук — для Данилы и для Катерины. Обрадовалась та. Говорит: сыну, а у самой, мол, для такого угощения зубов не хватит. Попрощался я с Катериной, вышел. Когда смотришь на нее, на Катерину, в зеркало на себя заглядывать уже не хочется — вместо себя увидишь беса, боязно. Слава богу, думаю, что есть такая...

Произнес вслух:

— Катерина.

И поправился:

— Екатерина.

Пришел домой. Разным позанимался. Начни вспоминать чем, и не вспомнишь — больше метался от окна к окну: из тех во все стороны видно — отвлекает, пока смотришь.

Вышел вечером из дома — стал ботву в огороде жечь. Не я один, вижу, это делаю. По всей Ялани дым — терпкий.

Там, в деревне, выставил кто-то магнитофон в открытое окно, включил его на полную громкость — звучит песня: «Что такое осень...» Как в Петербурге, только — Ялань, и меня — как разорвали: помню, что там — она, Молчунья, здесь — ботву люди жгут по огородам, и я вот тоже.

Вернулся в дом. Стою на отцовской веранде. Его рубахой будто пахнет. От меня это — прокоптился.

Ялань в дымном сиреневом мареве — нарядилась. Небо отдыхает — вечернее, блекнет, словно засыпает. Облака только серебристые — не по-земному светятся — чуть не из космоса; бездвижны. Скоро появятся на небе звезды. Одна, над ельником, уже возникла, яркая. Юпитер, может. Может быть — Венера. Значит — планета — не звезда, но так похожи, различи их.

Представилась комната. Словно нарисовалась. Но — объемно. Почти пустая. С синим, дощатым, заляпанным разными красками полом. С бурым пятном-Австралией на потолке от давнишней протечки. Стены зеленые. Рабочий стол. На нем среди аккуратно разложенных кисточек, баночек и мятых тюбиков стоит недописанный, освещенный не вечерним еще солнцем образ Богородицы. Лик завершен. Внимательный. Я в этой комнате. Один. Возле раскрытого окна. В дверь будто тихо постучали, легонько пальцем поскреблись, значит, пришла она, Молчунья. Иду я будто открывать...

Пошел и тут к двери, но — никого. Почудилось.

Взял Книгу.

Прочитал.

«И показал мне Чистую Реку Воды Жизни, Светлую (как кристалл), исходящую от Престола Бога и Агнца...

...Свидетельствующий Сие говорит: “Ей, гряду скоро!” Аминь! Ей, гряди, Господи Иисусе! Благодать Господа нашего Иисуса Христа, — со всеми вами! Аминь!»

Попил чаю. Свет не включая, посидел на кухне.

Вышел на улицу.

Ночь.

Спрыгнул с вереи черный кот, исчез в потемках.

В Ялани тихо.

В воздухе тепло.

Поют звезды — внимаю. Густо, слаженно. И только чуть одна фальшивит, кажется. Венера, может? По неумению или сознательно противоречит?

Весь день задаю душе своей вопросы: откуда ты пришла, куда отправишься? Молчит, не отвечает почему-то; может, сама не знает, так поэтому.

Стою, думаю:

Как начинаю искать Бога умом — не нахожу — ум Его ищет среди звезд; как только сердцем возболезную о нем — и вот Он: светом душа переполняется.

Боже, будь милостив ко мне, не оставляй меня.

Запели на берегу Кеми девчонки. Прекратили. Затянул парень: «Осенний свет пробил листву...» — красивый голос — может, и Кемь плескаться перестала даже, ее отсюда не услышишь, — мелодичный.

Загудели мотоциклы — умчались куда-то.

И я пропел беззвучно следом: «Осенний свет пробил листву, над нами листья летят в синеву...» — слов дальше не помню. Как обычно. Одну только до конца могу исполнить: «Не для меня придет весна...»

Может, ко мне идет машина — ослепила меня фарами... Нет, повернула. Остановилась возле дома Гриши Фоминых. Гулко собаки Гришины залаяли.

Да кто ко мне приехать может?!

Пошел в дом.

Взял со стола конверт. Распечатал.

«Жду. Люблю. Соскучилась. Согласна».

Вспомнил, что у нее, моей Молчуньи, день рождения двадцать первого сентября.

«Успею», — подумал.

Постелил постель.

Весь день на ногах.

Уснул как убитый.


Глава последняя

Сон чудной привиделся мне этой ночью. Словно выхожу я из своей квартиры в Петербурге, вниз по лестнице спускаюсь, выхожу из парадной, но оказываюсь не на улице Зелениной, а тут, в Ялани. И нормально будто, как должно быть. Я ничуть не удивляюсь этому. Направляюсь муравчатой улицей к родительскому дому. Вхожу. Посреди горенки, залитой солнцем, стоит стол, застеленный ярко-белой скатертью, за столом сидят Молчунья, мама моя и моя бабушка Анастасия. Перед ними на столе лежит младенец, туго спеленатый, пеленки золотого цвета.

— Кто это? — спрашиваю.

— Дочь твоя, — отвечает бабушка.

— А как зовут ее? — интересуюсь.

— Воскресенье, — называет бабушка.

Трое суток ел черный хлеб, посыпав его солью-каменкой, и запивал сырой водой. Вот и сегодня. Вовсе уж вкусно.

Сходил на Монастырское озеро, к отцу Иоанну — служит он там теперь в часовне, а заодно ее и охраняет — от шибко верушшых и неверушшых туристов. Пробыл у него часов пять.

Шел туда — видел, возвращаясь назад — остановился. Венки на обочине. И корзина с цветами.

Дима...

И он был, как я сейчас только узнал, у отца Иоанна. После него ко мне заехал. Грустный. Хозяйство его банкротят, передают кому-то за бесценок — кавказцам вроде. Посидел недолго Дима у меня, заторопился — жена Татьяна дома, дескать, ждет, баню истопила. А ему еще к сестре до Полоусно съездить надо было. Поехали. За рулем его племянник, уец, Женька. Отъехали три километра. Лесовоз мчится навстречу. Не уступил дорогу, ослепил. Успел отвернуть Женька. Хватили колеса уазика щебенку — занесло машину — перевернулась. Женьке и механику, ехал с ними, ничего, а у Димы сломались шейные позвонки — хрупкие они у людей.

Господи, прими и упокой душу погибшего раба Твоего Димитрия. Доброй души был человек — свидетельствую.

Дома. Брожу. Из рук все валится, как говорила мама. Места себе не нахожу.

Год прошел. Первый раз зашел в ее, мамину, комнату. Стоит на столе икона Божьей Матери, одетая в белое вафельное полотенце, очень похожая на ту, которую Молчунья там, в далекой отсюда мастерской, не дописала. Без меня, может, — не мешаю-то, — закончила. «Укорение» — так я ее, икону ту, назвал, когда увидел. Не по себе мне как-то стало. Вышел.

Радуйся, Благодатная! Господь с Тобою...

Радуйся, Обрадованная, во Успении Твоем нас не оставляющая...

В ризах позлащенных одеяна преиспещрена...

Радуйся, Царице неба и земли, радуйся, Обрадованная, радуйся, Заступнице усердная рода христианского!

Собрался. Рюкзак двумя лямками накинул на одно плечо.

Вышел из дома.

Закрыл дверь на замок. Положил ключ за наличник — потайное место.

Вышел из ограды. Стою.

Будто сидят они на скамеечке под золотолистой березой — отец и мама, — щурятся на солнце.

Взглянул на синее, безоблачное небо, и там они — отец и мама — как пролетают.

Сердце у человека есть, и у меня тоже — заныло.

Думаю:

Мама, папа, простите меня, мои родители. За грубое, сказанное мною вам когда-то по глупости, слово. За многое другое — всего, худого-то, не перечесть — легко творится.

Подумал так, вслух произнес тут же:

— Простите, — воздух из легких весь как будто вышел, едва отдышался.

Около четырех веков Ялани, думаю, без малого. Ничего от нее теперь не остается. Скорбно. Когда ей было всего пять лет от основания, один английский богослов там у себя, в Кенте или в Бедфордшире, написал:

«Человек есть мир: сам он — твердь земная, а скорби его — воды морские».

Теперь пришлось, и я вот вспомнил.

А Иоанн Кронштадтский в дневнике своем оставил:

«Где бы я ни был, но лишь возведу сердечное око в скорби моей к Богу, Человеколюбец отвечает тотчас же на мою веру и молитву, и скорбь сейчас проходит. Он на всякое время и на всякий час близ меня».

Вспомнил и это.

Ялани, родины моей, не остается — вымирает. Друзья уходят.

Но ведь утрата — это обретение; опыт утрат ведь тоже опыт. Так думаю.

И говорю:

Благодарю Тебя, Господи, что вызвал меня, ничтожного, из небытия здесь — в Ялани, среди красивых мест и замечательных людей.

За все благодарю Тебя, Боже. Я — косноязыкий.

Пошел.

Оглядываюсь на дом.

Поднялись мои родители со скамеечки, стоят плечо в плечо — меня провожают, тень от ладоней на глазах у них.

Смутно вижу их — через слезу — накатилась.

Переживаю:

Не посидел с ними на дорожку.

Вернулся. Посидел.

Мама: ну, с Богом, мол.

Отец: счастливо, дескать.

Есть у людей сердце, и у меня тоже — разрывается.

Вспомнил молитву Андрея Юродивого:

«Господи, Господи, Господи, Господи...» — отчаяннее не помолишься.

Помолился — пообещал. И попросил:

Пошли мне, Отче, ангела-путеводителя, благоуспешного предстателя, чтобы спасал меня в ночи от страха, а среди дня — от слепоты.

Обнял родителей: попрощался — привычно.

Пошел от дома.

Зачем-то.

Дождался автобуса.

Поехал.

Куда-то.

Скрылась Ялань за ельником, из виду; навсегда, может.

Отвернулся. Уткнулся лицом вперед — как в пустое, перед собой взглядом рассеялся — как перед чем-то.

 Ноябрь 2005 декабрь 2006





Сообщение (*):
Комментарии 1 - 0 из 0