Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации

Чтения о русской поэзии. Чтение десятое

Николай Иванович Калягин родился в 1955 году в Ленинграде. Окончил Электротехнический институт. Последние двадцать лет занимается наладкой энергетического оборудования.
Принимал участие в работе Русского философского общества имени Н.Н. Страхова.
Начал печататься в 1976 году в журналах национально-почвеннического направления «Обводный канал» К.М. Бутырина и «Русское самосознание» Н.П. Ильина. С 1987 года начинаются публикации в официальных изданиях.

Чтение десятое

Языков — главная несбывшаяся надежда русской литературы. Ни на одного поэта не смотрело в начале его творческого пути столько восхищенных глаз (и чьих глаз!), ни от одного поэта не ждали так много лучшие, каких только можно себе представить, знатоки поэзии. Денис Давыдов и Дельвиг, Пушкин и Баратынский искренне верили в то, что в будущей державе русского слова, когда она до конца достроится, царство, и сила, и слава будут принадлежать Языкову.

Взглянем на Пушкина, когда он в ноябре 1826 года возвратился вольным человеком в «покинутую тюрьму» Михайловского — и обнаружил там присланные Языковым стихи, обнаружил «Тригорское»... В тот же день садится он за письмо к Вяземскому и, вспоминая, должно быть, знаменитый тезис этого последнего «да ты, кажется, завидуешь Дмитриеву», пишет: «Здесь нашел я стихи Языкова. Ты изумишься, как он развернулся, и что из него будет. Если уж завидовать, так вот кому я должен бы завидовать. Аминь, аминь глаголю вам. Он всех нас, стариков, за пояс заткнет».

Пушкин плакал над стихами Языкова; об этом много лет спустя рассказал в печати Гоголь. Денис Давыдов «в обеих последних войнах» своих носил на груди стихи Языкова, «как волшебную ладанку».

Такие люди не могли до конца обмануться. Они уверенно предсказывали великую будущность зеленому, двадцатитрехлетнему мальчику, потому что этот мальчик в свои двадцать три года был уже зрелым мастером. И что из него будет дальше, говорили они друг другу, если он уже сейчас таков?

Языков рано ощутил в себе поэтический дар и вполне подчинил свою жизнь открывшемуся призванию. В средствах этот богатейший симбирский помещик не был ограничен, а наши «старые русские», надо это признать, знали толк в богатстве, понимали, для чего оно существует на свете. Богатство и знатность дали Языкову возможность учиться, готовить себя к великой цели, ни на что постороннее не отвлекаясь. Он так и не женился, этот сосредоточенный человек, не построил дома... Он готовил себя к большему. За этим занятием и прошла странная жизнь Николая Михайловича Языкова — за подготовкой к большему, которое так и не наступило.

 

Языкову было 11 лет, когда его привезли из Симбирской губернии в Петербург и поместили в Горный корпус. Проучившись пять лет в Горном корпусе и не закончив курса, Языков переходит в Институт корпуса инженеров путей сообщения, откуда его исключают через год за непосещение занятий. Как пишет авторитетный исследователь языковских жизни и творчества К.К. Бухмейер: «Математические науки и казенный дух заведения тяготили Языкова». Это кажется странным: просидеть столько лет в Горном корпусе — одном из лучших учебных заведений России, где математика была альфой и омегой учебного процесса, — и так и не разобраться в простейшем вопросе: подходят тебе в принципе математические науки или нет? Понадобился еще год, чтобы понять: все­таки нет, не подходят... На самом деле Языков проводит это время с величайшей пользой: углубленно занимается той частью учебной программы, которая была ему близка, берет приватные уроки русского языка; изучает лучших русских поэтов. Языков в эти годы досконально знакомится с творчеством Ломоносова и Державина, добирается до тайных пружин их поэтического мастерства.

В последний год пребывания Языкова в Горном первое его стихотворение попадает в печать. В Петербурге рождается еще один поэт! Дальнейший путь талантливого юноши кажется очевидным: в Петербургский университет, на отделение словесных наук, куда же еще?

Кроме наук математических, Языкова категорически не устраивал еще и «казенный дух заведения». Поэт наш принадлежал генетически к так называемой «лучшей части российского дворянства»; старшие братья, заменившие Языкову рано умершего отца, были, как водится, «просвещенными людьми»; дух свободомыслия в этой среде постоянно, так сказать, «носился над водами», приближая их постепенно к точке закипания!

В тот самый год, когда Языкову пришло время поступать в петербургский университет, место попечителя в нем занял «известный реакционер Рунич», поэтому на семейном совете решено было оградить Николая от этой пагубы, отправив его для продолжения образования в вольный Дерпт. Здесь и провел Языков долгие 7 лет жизни, «остро переживая свою неподнадзорность», постоянно радуясь тому, что находится в «русской загранице, где меньше чувствуется казарменная атмосфера аракчеевской России».

Оградив брата от «реакционера Рунича», Петр Михайлович и Александр Михайлович Языковы оградили его заодно от Пушкина и Карамзина, от Катенина и Крылова, от Дельвига и Жуковского, с которыми Языков, стань он студентом Петербургского университета, неизбежно вступил бы в творческий контакт. В Дерпте достался ему малый осколок великолепного литературного Петербурга той поры: сюда наезжал Воейков, здесь жила бывшая Маша Протасова, ставшая теперь М.А. Мойер. Этой­то малости и обязан Языков важнейшими внутренними событиями своей дерптской жизни: Александра Андреевна Воейкова стала идеальной возлюбленной Языкова, постоянной музой его поэзии, в доме Мойеров он познакомился с Жуковским. Воейков же стал фактически «литературным агентом» Языкова, неустанно пропагандировавшим его творчество, неутомимо проталкивавшим в печать его стихи. Благодаря содействию Воейкова Языков становится постоянным (и желанным) сотрудником в популярных периодических изданиях Булгарина, Измайлова, Аладьина и в два­три года приобретает всероссийскую известность.

Мы видим, что Языков вошел в литературу если не с черного, то с какого­то запасного или бокового ее входа. Булгарин и хромоногий Воейков стояли у его поэтической колыбели, повивали и крестили его музу. «Непосвященных рук бездарно возложенье!» — заметил некогда Баратынский. Мы же заметим, что правильного литературного посвящения Языков не получил.

А когда настоящие литературные вожди, узаконенные первосвященники русского поэтического царства, выудив жемчужины языковской поэзии из булгаринских и измайловских листков, возликовали и возопили гласом велиим: «Сей есть наш истинный брат по вдохновенью!» — когда они вышли на сретенье Языкову торжественной процессией, под колокольный звон, дабы умастить его младую двадцатитрехлетнюю голову таинст­венным елеем, дабы возложить на нее свои старческие двадцатишестилетние руки, — Языков, скажем прямо, от этой чести уклонился. Конечно, он был мил с этими прежними знаменитостями, вежливо разговаривал с ними, отвечал на их письма и послания, принимал их приглашения... Но он не раскрывался перед этим старичьем до конца и, обнимаясь с ним прилюдно, оставался крепко себе на уме. В глубине души, мне кажется, он в грош их всех не ставил.

Грустная картина! Пушкин и Баратынский уверены в том, что Языков скоро заткнет их за пояс. Языков уверен в том, что скоро заткнет за пояс Пушкина и Баратынского. Одна мысль, одна убежденность... Но какое чувство­то разное. В многолетнем общении, так и не ставшем творческим союзом, «раздольный», «широкий» Языков насколько оказался беднее, насколько уже в чувстве, чем вымуштрованные по французской линейке Пушкин и Баратынский! Но что тут поделаешь? Человек в своих чувствах не властен. Какие имеются, с теми он и живет.

Хочется все же понять, чем так увлек Языков лучших мастеров Золотого века русской поэзии, всех этих первосвященников и вождей? Что они в нем увидели? Разумеется, они увидели мастерство, превышающее, как им показалось, их собственное поэтическое мастерство.

Гоголь писал, что Языков рожден «для дифирамба и гимна». Это значит, что Языкову в 23 года вполне покорились самые древние, самые ответственные и самые сложные жанры лирической поэзии. Что для всех было трудно, то Языкову было легко! Языков возродил и обновил торжественный стиль в русской поэзии: неподражаем языковский захлёб, живой, «электрический восторг» его стихов, их «звучная торжественность» (все эти определения принадлежат И.В. Киреевскому), неподражаема, главное, летучая материя языковского стиха, который никогда не рассыпается, а, заключенный в четко очерченном поэтическом периоде, стремительно забирается выше — еще выше — звенит!

 

Где побеждающий Стефан

В один могущественный стан

Уже сдвигал толпы густыя,

Да уничтожит псковитян,

Да ниспровергнется Россия!

Но ты, к отечеству любовь,

Ты, чем гордились наши деды,

Ты ополчилась... Кровь за кровь...

И он не праздновал победы!

 

Было отчего прослезиться Пушкину. Простой четырехстопный ямб становится здесь каким­то небывалым, стремительным стиховым размером (Языков сохраняет обычно только два ударения в стихе, сокращая, сжимая первую и третью стопы: «Да уничтожит псковитян, // Да ниспровергнется Россия!» — это даже и прочесть нельзя в четыре удара); каждый период заключает эффектная концовка; для освежения «электрического восторга» вводятся сложные слова, изобретенные самим Языковым — и изобретенные удачно; самые обычные слова, с точки зрения поэтической традиции несочетаемые, Языков смело ставит рядом — и опять торжествует победу.

Мастер, о чем тут спорить. Настоящий мастер. Мастерство Языкова, кстати сказать, получило полное признание не только у лучших поэтов Золотого века, но и лучших поэтов так называемого Серебряного века нашей поэзии. Стихами Языкова зачитывался Блок. Брюсов с восторгом отзывался о поэзии Языкова. Андрей Белый посвятил его стихам отдельное исследование — и тоже восторженное, в нем он присудил Языкову «первое место по стиховому темпу» в русской поэзии. У Языкова учился писать стихи Пастернак.

Все это правильно, все это общеизвестно. Но остаются какие­то вопросы, до обидного простые, которых поэзия Языкова почему­то не выдерживает.

— Мастерство Языкова? Слышали и признаем. А о чем это мастерство?

— «Электрический восторг»? Очень чувствуем. А чем этот поэт обычно восторгался?

У самого дюжинного человека имеется свое внутреннее содержание: два­три детских воспоминания, какое­то точное знание, добытое трудным личным опытом, какая­то основная интуиция, принадлежащая, может быть, только одному этому человеку... Человек­поэт отличается от обычного человека тем, что стремится вывести эту внутренность наружу, ищет для ее выражения своих слов. Если у человека своих слов не находится, мы говорим: это не поэт.

У Языкова все слова были свои, инструментом для передачи вовне своего внутреннего содержания он обладал первоклассным, но вот с внутренним содержанием выходила у него постоянно какая­то беда. О себе он вообще ничего не рассказал в своих стихах, — то ли чего­то стыдился, то ли боялся, то ли просто не умел этого делать, — он искал на стороне (из летописей там выписывал) такое содержание, которое бы всех устроило: и читателей, и критиков, и самого поэта. Какой­нибудь меченосец Аран, в Ливонском ордене сущий, какой­нибудь отрок Вячко, живший при Святославе, какой­нибудь вещий Баян должны были, по мысли Языкова, упрочить его поэтическую славу, явить миру настоящего Языкова. Где же скрывался в это время по­настоящему настоящий Языков? А он учился — готовился, как мы уже говорили в начале сегодняшнего разговора, к великому будущему.

«Электрический восторг» ранних созданий Языкова вызван простым переживанием своей одаренности. Я поэт, я лечу по воздуху, я всех заткну за пояс... Есть голая физиология таланта, и вот здесь она проявляется. Но «дарование есть поручение». Куда ты летишь? Какой груз на себе несешь? Эти вопросы встают перед Языковым довольно рано, но пока что не смущают его. Несомненно, успех придет! Нужно учиться, и со временем все ответы отыщутся: в старых книгах, в лекциях ученых профессоров. Нужно учиться.

 

Первый успех пришел к Языкову быстро. Самый приезд в Дерпт дал ему такой исходный материал, которым грех было бы не воспользоваться. Вся эта новая, необычная обстановка: одни студенты кругом... Студенческая республика, единственная в России! Языков, недолго думая, двинулся по стопам Дениса Давыдова, чьи «гусарские» песни были в ту пору у всех на слуху: запел «студенческое».

Своего Бурцова Языков не нашел и запел как бы от своего лица. Однако биографизм студенческих песен Языкова весьма условен. Автор этих песен был далеко не так прост, как прост их лирический герой: свободомыслящий бурш, воспевающий вино и «радости любви нескромной».

 

Что шаг — то грех: как не почтить

Совета веры неподложной?

Напьемся так, чтобы ходить

Нам было вовсе невозможно.

 

Языков в молодости, при обманчиво приятной, почти кукольной наружности, имел трудный характер, замкнутый и несколько мрачноватый. По собственному признанию Языкова, его муза неумолимо влекла молодого поэта в «великий мир уединенья». Языков был юноша книжный. Как я уже говорил, крепко себе на уме. И уж меньше всего пьяница. Но он захотел дать и он дал голос массе дерптского студенчества (в целом тунеядной и невежественной, как всякая молодежная масса), с которой только обязательное в этой среде «свободомыслие» хоть как­то Языкова объединяло!

 

Приди сюда хоть русский царь,

Мы от бокалов не привстанем.

Хоть громом Бог в наш стол ударь,

Мы пировать не перестанем.

 

Огражденный университетским уставом, российский студент храбро кажет кукиш в кармане русскому царю, двадцать лет назад этот университет основавшему... Бога нет, а царя не надо! Гуляем!

Лирическому герою «студенческих» песен, по сути дела, не сделала бы беды розга, но зато его мысли и чувства вполне соответствовали букве и духу «декабристской эпохи». Любому читателю того времени они были по плечу.

В советском литературоведении по понятным причинам принято было всегда ставить «студенческие» песни Языкова чуть выше «гусарских» песен Дениса Давыдова. («За внешними сходными поэтическими чертами у Давыдова и Языкова стоит разное содержание. Один славит и воспевает такие человеческие качества, как простодушие, прямота, мужество, преданность отечеству; другой поэтизирует прежде всего высокое наслаждение гражданской свободой».) Теперь необходимость в подобных сравнениях отпала. Не в том дело даже, что герой языковской поэзии «наслаждался гражданской свободой» более всего под столом. Недопустимо рассматривать в одном ряду «гусарскую» поэзию Давыдова и «студенческую» поэзию Языкова. Давыдов все­таки что­то новое в поэзии открыл, Языков только использовал чужое открытие: подлил в давыдовский спирт своей водицы. Давыдовский напиток продолжали и далее нещадно разбавлять: после «студентов» пришло время «бурлаков», «коробейников», бежавших с каторги «бродяг» — и так далее, вплоть до современных нам героев «воздушно­десантных» и «блатных» песен, чье свободолюбие, правду сказать, типологически очень сильно смахивает на языковское...

Так или иначе, всероссийскую славу Языков приобрел. Мастерство было при нем, маска свободомыслящего пьяницы­студента заменила на время живое человеческое лицо. Этого хватило для первого успеха, оказавшегося также и последним.

Дерпт слишком затянулся. Героические усилия отыскать в книгах внутреннее содержание для своих стихов заводят Языкова в какие­то дебри, вовсе уже не приспособленные для жизни русского поэта: какие­то он приобретает ненужные, лишние сведения: доводит до совершенства свое знание немецкого языка, глубоко изучает творчество Тика, пристращается к Кальдерону, бурное «открытие» которого переживает в те годы Германия...

Происходит очевидная, как сказали бы шахматисты, «потеря темпа», которую сам Языков остро чувствует и остро переживает, которая и со стороны становится заметна. Николай Полевой уже в 1828 году обнаруживает в последних стихах Языкова только «прозаические напоминания о немецких профессорах, восклицания о вине, табаке, пунше, студенческих беседах, старание выискать новый оборот для старой мысли».

В 1829 году Языков оставляет наконец Дерпт (так и не закончив университетского курса) и в поисках новых мыслей для старых своих стихо­творных оборотов перебирается в Моск­ву. Он поселяется в доме Елаги­ных­Киреевских, знакомится и тесно сходится со всеми старшими славянофилами, с Баратынским, с Каролиной Павловой. Эти славные люди «стали баловать, лелеять, обогревать настуженную неудачами поэзию Языкова». Обилие новых (хотя и чужих) мыслей электризует Языкова: он вновь много и хорошо пишет. Абсолютной вершиной языковской поэзии становится написанный в 1829 году «Пловец», но, боже мой, до чего же эта вершина убога, до чего же она гола! Потрясающа поэтическая энергия, вложенная в эту бессмыслицу, потрясающ полет языковского стиха, летящего в никуда:

 

Нелюдимо наше море,

День и ночь шумит оно;

 

(Ну, это Россия, понятно... Нелюдимо наше море — бесчеловечно наше правительство.)

 

В роковом его просторе

Много бед погребено.

 

(Кнут и плаха, понятно. А роковой простор — это Сибирь, куда ссылают борцов... Однозначно!)

 

Смело, братья! Ветром полный

Парус мой направил я:

Полетит на скользки волны

Быстрокрылая ладья!

 

Облака бегут над морем,

Крепнет ветер, зыбь черней,

Будет буря: мы поспорим

 

(О да! Мы поспорим со всеми этими Руничами и Магницкими! Мы им еще покажем!)

 

И помужествуем с ней.

 

Смело, братья! Туча грянет...

 

Господи, помилуй! Так и видишь этих «братьев» — трех нигилистов в косоворотках, орущих со зверским выражением на лице эту вот — действительно бесподобную! — песнь. Там еще будет дальше «блаженная страна», где «не темнеют неба своды», — в 1917 году мы все в эту страну приплыли... В общем, это тот редчайший случай (второй, и последний, произошел в 1857 году с Никитиным, написавшим «Медленно движется время...»), когда к «освободительному движению» примешался хоть какой­то литературный талант. Освободительному­то движению талант вовсе не нужен, оно прекрасно обошлось бы своей «Марсельезой», своим «Интернационалом», своим Демьяном Бедным... А вот талант, попавший на эту каменоломню, жалко до слез.

В 1833 году выходит в свет книга стихов Языкова, первая книга тридцатилетнего поэта. Друзья языковской поэзии (от Пушкина до Константина Аксакова) шумно эту книгу приветствуют; независимый наблюдатель, в лице Ксенофонта Полевого, хладнокровно замечает: а король­то голый... С выражением мыслей и чувств у поэта проблем никаких нет, да вот беда: собственных мыслей, «глубоких» и «многообъединяющих», у поэта Языкова не наблюдается, собственные чувства поэта Языкова «односторонни» и «холодны».

Впрочем, умный, как день, Баратынский годом раньше пытался уже просигнализировать Языкову, что творческий путь его складывается не совсем благополучно: «Твои студенческие элегии дойдут до потомства; но ты прав, что хочешь избрать другую дорогу. С возмужалостью поэта должна мужать и его поэзия, без того не будет истины и настоящего вдохновения». Что означает в переводе с языка аттической вежливости на грубый общечеловеческий язык: «Братец! Проснись! Займись делом! У тебя все козыри на руках! Ходи наконец! Козыряй!»

На самом деле все языковские козыри к тому времени были уже израсходованы. Поэт наш тяжело заболевает в 1831 году, и оставшиеся ему 15 лет жизни проходят в борьбе с неизлечимой болезнью спинного мозга, когда великим благом кажется возвращающаяся время от времени способность ходить. Богатство Языкова облегчило ему труд пятнадцатилетнего умирания: его лечили лучшие врачи, за ним ухаживали внимательные слуги.

Но умирать страшно в любом имущественном состоянии.

 

Впрочем, это нам с вами хорошо видно со стороны, какой трудный конец выпал на долю Языкова; самому­то Языкову было невдомек, что он умирает, что песенка его уже спета. (Бог, как известно, отнимает у умирающего человека способность ясно сознавать свое положение. Бог никогда не лишает человека надежды.) Конечно, Языков верил в то, что болезнь рано или поздно отступит от него. И уж тем более не сомневался Языков в том, что литературная его деятельность только начинается, что главные литературные свершения ждут его впереди!

В конце 1831 года Языков пишет одному из приятелей своих, прося прислать журнал «Христианское чтение», а также Библию на немецком языке, и сопровождает свою просьбу следующими энергичными восклицаниями: «Моя муза должна преобразиться. Я перейду из кабака прямо в Церковь!! Пора и Бога вспомнить!» Желание «избрать другую дорогу», на которой наконец «возмужает» его поэзия, на всем протяжении 30­х годов остается для Языкова наиболее характерным.

Поэт наш стремится в эти годы овладеть эпическим стилем, много пишет в повествовательном роде. По­прежнему он видит в Пушкине главного своего соперника в литературе и не оставляет попыток (на тот момент вполне уже безумных) одолеть Пушкина в честном поединке, сбросить его с парохода современности! Не сама по себе пушкинская слава досаждала Языкову в 30­е годы — его огорчало то обстоятельство, что славою первоклассных поэтических произведений пользуются у нас такие несовершенные, такие прозаичные сочинения, как «Полтава» и «Евгений Онегин». Благородный Языков огорчался в 30­е годы не за себя, а за Россию и за Поэзию.

Совсем не случайно так ярко разгорелась в эти годы его дружба с Хомяковым и К.Аксаковым! Хомяков, оставивший глубокий след в истории русского богословия, К.Аксаков, оставивший глубокий след в истории русского языкознания, были к тому же второстепенными мыслителями гегелевской школы и второстепенными русскими поэтами. Пушкина они совсем не ценили и не понимали. Пушкин, главное, не казался им народным писателем. Хомяков и К.Аксаков считали, что самобытное русское искусство в Пушкине даже и не начиналось; зачатки великого будущего письменного русского слова усматривали они в сочинениях Кохановской и Ершова. Понятно, что поэтическая слава Пушкина представлялась им, как и Языкову, не вполне заслуженной... В общем, Языков, Хомяков и Константин Аксаков дружат в эти годы не столько «между собой», сколько «против Пушкина».

У Мережковского есть не до конца, может быть, справедливый, но интересный и острый отзыв о том литературном кружке, в который угодил в 30­е годы доселе одинокий Языков: «Так называемые русские кружки еще хуже русского одиночества <...> Для примера стоит указать на славянофильство. Это — настоящий московский приход: не живое, свободное взаимодействие искренних и талантливых людей, а какой­то литературный угол, где, как во всех подобных углах, тесно, душно и темно».

О славянофилах у нас толкуют сегодня все, кому не лень, но людей, способных произвести в среде старших славянофилов необходимое разделение, способных понять, что «дружба между И.В. Киреевским и А.С. Хомяковым не несла в себе настоящей идейной близости», мы совсем почему­то не наблюдаем... Ученые наши продолжают повторять с ученым видом: «Хомяков и Киреевский», «Киреевский и Хомяков», хотя что общего в действительности между Хомяковым (смотревшим всю жизнь на Пушкина свысока, находившим в Пушкине только следы «старорусского песенного слова» и утверждавшим, что в Лермонтове таких следов было «еще более», считавшим, что Пушкин «в своих сказочных отрывках» не только не «исчерпал все богатство нашей народной поэзии», но даже и не понял вполне «ни ее неисчерпаемых богатств, ни даже ее неподражаемого языка», что Пушкин, даже «в его последней, наиболее зрелой эпохе» трудился только «над формой и лишен был истинного содержания» и что «русский писаный язык», в записках С.Т. Аксакова о ружейной охоте, «сделал шаг вперед <...> после Пушкина») и Киреевским (заявившим в самой первой своей печатной статье, что Пушкин «отразил в себе жизнь своего народа», что Пушкин смог выразить жизнь своего народа, выражая себя)?

Что тут сравнивать? Добродушные пошлости Хомякова, привычно повторяемые тридцать лет подряд в тесном, душном и темном московском углу, — и гениальное прозрение двадцатилетнего Киреевского: тот острый луч мысли, перед которым, по слову поэта, бледнеет жизнь земная...

«Не понимать русскому Пушкина значит не иметь права называться русским», — заметил некогда Достоевский. В среде московских славянофилов Пушкина не понимали, и это оправдывает резкость Мережковского по отношению к ним, это, правду сказать, любую резкость оправдывает...

Из тесноты и духоты московского литературного угла рождается «Сказка о пастухе и диком вепре» (1835 год), в которой Языков стремится, по справедливому наблюдению Бухмейера, «пародировать пушкинскую простоту», стремится довести творческие принципы Пушкина до абсурда... Затупленный меч Языкова и детская его рука не могли уже реально Пушкину повредить, но до чего же ему этого хотелось! И только после смерти Пушкина Языков несколько смягчился: примечательна эпитафия, которой Языков почтил память Пушкина и которую мы обнаруживаем в письме его к А.Вульфу от 12 июля 1837 года: «Горько и досадно, что он погиб так безвременно и от руки какого­то пришлеца! История причин дуэли его чрезвычайно темна и, вероятно, останется таковою на веки веков. И как мало отделанного нашлось в его бумагах. Его губил и погубил большой свет — в котором не житье поэтам!»

На следующий год Языков снова напишет Вульфу, и в этом письме речь пойдет уже не о погубившем свой талант Пушкине, а о более важных и отрадных явлениях нашей словесности: «Примись­ка записывать с голоса народа русские песни и стихи. Последние чрезвычайно важны во многих отношениях: это легенды, поемые нищими, в них столько поэзии, что мы можем гордиться ими перед Европою — и в них­то истинная, наша, самобытная словесность».

Истинная наша поэзия не в Пушкине, но в легендах, поемых нищими... Как заметно, что Языков не сам выдумал эту светлую и мудрую мысль! Алексей Степанович Хомяков, сидя в суфлерской будке, насвистал музыкальную тему, которую с усердием докучным повторяет теперь Языков.

 

Достоевский, приступив к изданию «Времени», ставшего первым печатным органом петербургского славянофильства, дал попутно развернутую характеристику славянофильству московскому, отметив как светлые его стороны («вы русские, люди честные, любите родину»), так и родовые его недостатки: «легкомыслие», «бессердечность», «редкую способность не узнавать своих и ничего не понимать в современной действительности». Прочитав первые пять номеров газеты «День», которую начал издавать в 1861 году И.С. Аксаков, Достоевский замечает: «Это всё те же славянофилы, то же чистое идеальное славянофильство, нимало не изменившееся, у которого идеалы и действительность до сих пор так странно вместе смешиваются; для которого нет событий и нет уроков. Те же славянофилы, с тою же неутомимою враждой ко всему, что не ихнее, и с тою же неспособностью примирения; с тою же ярою нетерпимостью и мелочною, совершенно нерусскою формальностью <...> Вы, русские, люди честные, любите родину; но идеализм губит вас».

Совершенно в том же духе писал о московских славянофилах, раньше Достоевского, и Аполлон Григорьев: «Славянофильство подвергало народное обрезанию и холощению во имя узкого, условного, почти пуританского идеала»; славянофилы «с германским рационализмом сражались орудием того же рационализма». По мысли Аполлона Григорьева, славянофильство, как и западничество, «мало знало жизнь народа»; оба эти направления были — «барские».

«Редкая способность не узнавать своих», которую Достоевский приписал московскому кружку славянофилов в 1861 году, подтвердилась с впечатляющей силой уже в апреле 1863 года, когда И.С. Аксаков (при помощи М.Н. Каткова) сумел добиться от русского правительства запрещения «Времени», лучшего литературного журнала, который когда­либо у нас был.

Дионис и Гадес одно и то же, заметил некогда Гераклит. При определенной высоте воззрения прославленные наши славянофилы и западники оказываются мало различимы, оказываются — одно и то же. На творческую инициативу русского правительства (уваровская триада) незрелое общество отреагировало как сумело — двинулось по двум барским направлениям: по двум линиям наименьшего сопротивления, наименьшего умственного усилия. Головы у западников и славянофилов повернуты были в разные стороны (согласимся на этот раз с Герценом), но двигались они строго параллельно и, правду сказать, в одном направлении... В стремлении подгадить русскому правительству наши славянофилы не уступали, а может быть, и превосходили западников. В преклонении перед Западом («страной святых чудес») наши славянофилы уж точно западников превосходили. Чего стоила одна только англомания Хомякова!.. Западники­то наши мало ценили и мало знали настоящий Запад с его дисциплиной и трудом, с его закваской фарисейской, с его древней христианской историей, в которой и на самом деле немало явлено было миру «святых чудес». Западников наших привлекали на Западе одни только его революционные новинки: кинжал Занда, роман Жорж Санд, тощая брошюра Людвига Бюхнера... Вот эта пена, бурлящая на поверхности западной жизни, неизменно принималась нашими западниками за самую суть дела, за самое последнее слово человеческого прогресса! Нахлебавшись этой пены, они приобретали редкое (то есть в их собственных глазах — редкое) дерзновение: сладостно отчизну ненавидеть, пальнуть пулей в Святую Русь и тому подобное. О какой Святой Руси, о какой вообще святости может идти речь, когда К.Фохт открыл в последней брошюре своей, что мысль человеческая вырабатывается мозгом точно так же, как вырабатывается печенью желчь? Наука доказала, что души не существует! Люди, продолжающие после таких открытий верить в какую­то «душу», очевидные враги прогресса; разговаривать с подобными мракобесами можно только на языке свинца...

Но и славянофилы наши, несравненно более западников образованные, несравненно лучше западников осведомленные о реальных достижениях западной цивилизации, полагали конечную меру всех вещей — в «стране святых чудес», на дальнем Западе. Это и не могло быть по­другому, потому что московские славянофилы, хорошо прочитавшие Гегеля, «ставили понятие человечества принципиально выше понятия народности». Вспомним, что «песни, поемые нищими», показались Языкову такими важными не потому, что были хороши сами по себе, но потому, что ими можно «гордиться перед Европою». А вот что написал однажды Хомяков об авторе «Конька­горбунка»: «Мы можем похвалиться таким красноречивым деятелем, которому равного не имеет современная и которому мало соперников может представить прошедшая история западного слова». В общем, национальная самобытность нужна России для того, чтобы вынести ее на общемировой толкучий рынок национальных самобытностей. Если европейцы одобрят когда­нибудь нашу самобытность, мы вступим в тот же миг в семью просвещенных народов. Если же европейцы позавидуют нашей самобытности и начнут бешено ее перенимать, тогда мы окажемся во главе просвещенных народов — это будет вообще восторг!.. По мысли того же Хомякова, англичане превосходят остальные народы мира, потому что происходят непосредственно от «угличан»; Россия же «в судах черна неправдой черной и игом рабства клеймена» — Россия никуда не годится, ибо природная связь с «угличанами» разорвана в ней петровской реформой! Конечно, хомяковская логика причудливее и забавнее прямолинейной логики западника, но чем же она лучше? Западник поносит Россию за то, что эта страна медленно развивается, не откликается на великие открытия Бюхнера и Фохта, остается до сих пор, в значительной своей части, допотопной Святой Русью, — славянофил смотрит на Россию с брезгливым недоумением: «Что за страна! Безбожной лести, лжи тлетворной, и лени мертвой и позорной, и всякой мерзости полна! Где та Святая Русь, которая должна быть? Где та Русь, которой мы могли бы гордиться перед Европою?»

Достоевский, задетый очередным пренебрежительным отзывом К.Аксакова о современном русском писателе (на сей раз об Островском), разразился однажды следующей весьма замечательной отповедью: «Нам нестерпимо суждение барича в желтых перчатках и с хлыстиком в руке над работою чернорабочего: “А что урока отчего не сработал? По восьми пудов не можешь носить? Неженка!” Да что ж вы­то делали, К.Аксаков? а не вы, так все ваши славянофилы? Читаешь иные ваши мнения и, наконец, поневоле придешь к заключению, что вы решительно в стороне себя поставили, смотрите на нас как на чуждое племя, точно с луны к нам приехали, точно не в нашем царстве живете, не в наши годы, не ту же жизнь переживаете! Точно опыты над кем­то делаете, в микроскоп кого­то рассматриваете. <...> Да ведь вы сами литераторы, господа славянофилы. Ведь вы хвалитесь же знанием народа, ну и представьте нам сами ваши идеалы, ваши образы. Но, сколько нам известно, выше князя Луповицкого вы еще не подымались». В этих словах Достоевского много правды. Выше князя Луповицкого, героя лубочной комедии К.Аксакова, московские славянофилы в своем художественном творчестве так и не сумели подняться...

И разве не странно это? Имея за пазухой только «князя Луповицкого» с «Ермаком», К.Аксаков и Хомяков могли себе позволить взирать свысока на таких художников, как Пушкин и Лермонтов, Грибоедов и Достоевский! Откуда этот вывих в сознании людей, безусловно честных, благомыслящих, талантливых, высоко образованных? Да все оттуда же. «Чутья действительности нет, — замечает Достоевский. — Идеализм одуряет, увлекает и — мертвит». «Если идеал лежит в душе читателя свободно, — поясняет Григорьев, — он судит факты объективно, если идеал вносится со стороны, произвольно — он начинает гнуть факты под свой уровень». Идеал, внесенный со стороны, — это идол, в жертву которому так легко и так удобно приносятся чужие поэмы и романы. Не только «Полтава», не только «Евгений Онегин» — вся вообще скучная реальность Золотого века русской поэзии рассыпалась в прах, столкнувшись с пылающей мечтой славянофила о действительности... Как ни финтил Пушкин перед Константином Аксаковым и Хомяковым, эти мыслители устояли в истине. «Он не нашего прихода. Из Петербурга что может выйти доброго?» Так и не дались в обман. Выстояли всем приходом. Трудно было, но справились.

 

Став своим человеком в кружке московских славянофилов, Языков понемногу приобретает вкус к занятиям, приличным члену этого кружка: разыскивает по Симбирской губернии памятники народного творчества и сельские протоколы допетровской эпохи, прилежно изучает сказочную поэму Ершова... Эти занятия ничего не дают оригинальной поэзии Языкова, видимо затухающей. Но близость к славянофилам вознаградилась для Языкова с лихвой, когда младшая сестра его, Екатерина, сероглазая красавица, приехавшая в Москву на ярмарку невест, вышла вдруг замуж за Хомякова!

Языков по­настоящему был счастлив, когда сладился этот брак, породнивший его с главой славянофильской партии. Наверное, ему грезились стройные ряды потомков — носителей наследственной культуры, в чьих жилах навеки соединится кровь двух русских поэтов... Что же, среди семи племянников и племянниц Языкова, рожденных его сестрой в браке с Хомяковым, были люди замечательные! Но и вообще этот брак, вполне благополучный, вполне обычный для той эпохи, которую мы рассматриваем, для того царствования, которым до сих пор пугают детей русские и зарубежные историки, заслуживает нашего внимания. Скажу о нем два слова отдельно.

В любом жизнеописании преподобного Серафима Саровского можно найти рассказ о неудавшейся женитьбе Н.А. Мотовилова, «служки» преподобного Серафима. Николай Александрович в октябре 1831 года обратился к преподобному с просьбой благословить его намерение просить руки одной благородной девицы, симбирской помещицы, которую он страстно полюбил годом ранее и в которой сразу же разглядел свою «Богом обетованную невесту». Преподобный Серафим объяснил тогда Мотовилову, что прекрасная эта девушка не может стать и не станет его женою, что будущей жене Мотовилова в настоящее время еще только четыре года... Это известная история. Но благородная девица, которую обсуждают в октябре 1831 года преподобный Серафим и Мотовилов, — это и есть Екатерина Михайловна Языкова, совсем еще юная, четырнадцатилетняя, еще и не помышляющая о поездке в Москву, где решилась спустя пять лет ее судьба.

А вот Пушкин пишет жене из Москвы 6 мая 1836 года, сообщая главную на тот момент городскую новость: «Поэт Хомяков женится на Языковой, сестре поэта. Богатый жених, богатая невеста». В этих словах нет зависти, но сколько в них грусти!.. Есть же в мире богатые поэты, такие, как Хомяков и Языков, — одному только Пушкину деньги совсем не даются! И нету их, и негде их взять! Из­за этих проклятых денег все дела идут непутем, вся жизнь никуда не годится... Пушкин пишет в том же письме, стараясь сам взбодриться и надеясь ободрить жену: «Вижу, что непременно нужно иметь мне 80 000 доходу. И буду их иметь. Недаром же пустился в журнальную спекуляцию — а ведь это все равно что золотарство». Смешно... Ну какой мог получиться из Пушкина журнальный барышник, какой литературный золотарь! Издание «Современника» неминуемо влекло нашего поэта к разорению.

Екатерина Михайловна Хомякова умерла безвременно, на тридцать пятом году жизни. Известно, как страшно подействовала ее кончина на Гоголя. «На панихиде он сказал: все для меня кончено, — записала в своем дневничке Вера Аксакова. — Он сам стал готовиться к смерти и вскоре умер». Отец Веры Сергеевны в «Истории моего знакомства с Гоголем» рассказал о том же подробнее: «В это время занемогла жена Хомякова, сестра Языкова, с которым Николай Васильевич был так дружен...» Впрочем, нет нужды пересказывать книгу С.Т. Аксакова, знакомую каждому любителю русского слова. Напомню только несколько фраз Гоголя, сказанных в доме Аксаковых на другой день после похорон Хомяковой. «Он сказал: “Я отслужил сам один панихиду по Екатерине Михайловне и помянул вместе всех близких, прежде отошедших; и она, как будто в благодарность, привела их всех так живо перед меня. Мне стало легче. Но страшна минута смерти”. — Почему же страшна? сказал кто­то из нас. Только бы быть уверену в милости Божией к страждущему человеку, и тогда отрадно думать [о смерти]. — “Ну, об этом надобно спросить тех, кто перешел через эту минуту”, — сказал он».

Двумя днями раньше Гоголь был тоже у Аксаковых. «Спросил, где ее положат? Мы сказали: в Даниловом монастыре, возле Языкова Николая Михайловича. Он покачал головой, сказал что­то об Языкове и задумался так, что нам страшно стало: он, казалось, совершенно перенесся мыслями туда и оставался в том же положении так долго, что мы нарочно заговорили о другом, чтоб прервать его мысли».

В семье Хомяковых до самого 1917 года передавался рассказ про одного деревенского разбойника, попавшего за свои художества в тюрьму и открывшего на следствии странную историю, случившуюся с ним недавно при попытке ограбить барскую усадьбу. «Это было в деревне, недалеко от Тулы, он с товарищем засел в кустах с вечера, чтобы ночью забраться в дом, когда все заснут. Все огни погасли в доме, но в одной комнате горел свет, и хозяин стоял и молился, ждут час, два, все молится, наконец стало светать, и им пришлось уйти, не исполнив своего намерения». Деревня была — Богучарово, хозяин — Хомяков, читавший постоянно псалтырь по покойной жене.

Старшая дочь Хомяковых Мария Алексеевна рассказывает: «Сколько я помню мою мать, у нее кроме красоты было что­то ясное и детское в выражении лица, она была веселого характера, но без всякой насмешливости, и благодаря этому самые сериозные люди говорили с ней более задушевно, чем даже со своими друзьями. Так я слышала от отца, что Гоголь, ни с кем не говоривший из них об своей поездке в Святую землю, ей одной говорил об том, что он там почувствовал.

Я помню, как весело было с ней гулять или сидеть с нею на маленьком диване в ее спальне».

Любовь Языкова к младшей сестре оставила в его поэзии яркий след. в ранней «Молитве» он просил для нее у Бога семейного счастья: «Да жизни мирной и надежной Он даст ей счастье на земле... И даст ей верного супруга... И даст почтительных детей...» — все это сбылось. В одном из последних своих стихотворений, носящем прозаическое название «В альбом», Языков с истинным удовольствием бросил прощальный взгляд на семейную жизнь сестры, продолжавшуюся к тому времени уже девять лет:

 

И дом ее боголюбивый

Цветет добром и тишиной,

И дни ее мелькают живо

Прекрасной, светлой чередой;

И никогда их не смущает

Обуревание страстей:

Господь ее благословляет,

И люди радуются ей.

 

Могилу Екатерины Михайловны в Даниловом монастыре уничтожили в 30­х годах ХХ века упыри­коммунисты, но выскоблить это имя со страниц русской истории, но уничтожить память об этой замечательной женщине не смогли никакие упыри. Говорим же мы про нее сегодня! И это правильно, это легко, это весело — вспоминать о таких людях, как Екатерина Михайловна Хомякова.

 

Замужество сестры стало последним счастливым событием в жизни Языкова. Со следующего года болезнь всерьез принимается за нашего поэта, начинает окончательно его догрызать. В мае 1837 года парализованного Языкова мучительно долго перево­зят из родового имения в Москву, из Москвы — в Германию. Два года он вообще не пишет стихов. Его перево­зят от одного медицинского светила к другому, с одного лечебного курорта на другой. В общей сложности Языков проводит пять лет в стране своей студенческой мечты. «Что же делать, если обманула та мечта, как всякая мечта?» Тоска по родине измучила Языкова, Германия же за эти годы смертельно ему надоела.

В своих заграничных странствиях Языков встречается с Гоголем и обретает у его ног последнее свое пристанище. Очевидно, Языкову нужен был учитель, нужен был вожатый в литературе. Когда­то он не захотел пойти в подмастерья к Пушкину. Молодость и неразлучная с молодостью глупость сыграли тут свою роль. Потом долгие годы находился в умственном и моральном подчинении у Хомякова, которого решительно превосходил литературным талантом и, главное, литературной выучкой. (Таких­то именно вещей нельзя не чувствовать, даже если не отдаешь себе в них ясного отчета.) И вот наконец — Гоголь. Здесь все сошлось. На этот раз Языков не ошибся. Но было, к сожалению, уже слишком поздно.

В августе 1843 года Языков приезжает в Москву. «Наконец возвратился я на родину, на место: в Москву белокаменную, — пишет он в эти дни П.В. Киреевскому, — из немецкого люда и быта. Могу сказать, что я вышел на берег с океана вод, по которому пять лет носился, подобно утлой ладье! Намереваюсь усесться здесь порядком».

Жить ему оставалось три года, и, надо заметить, Языков с большой пользой проводит это время, успевая поставить в конце своего литературного пути эффектную точку.

Время возвращения Языкова — время журнальной войны между западниками и славянофилами, начавшейся в 1839 году и только теперь достигшей настоящего накала.

Для Языкова не было вопроса, к какой из враждующих сторон при­мкнуть. Белинский, Чаадаев, Герцен не казались ему особенно умными или приятными людьми. Зная реальный Запад лучше любого из наших западников, Языков по совести не мог разделить их восторженного отношения к сей любопытной части света. Но по­настоящему раздражало Языкова презрительное отношение западников к своей стране, к ее святыням, к той «силе родного чувства», которую Языков наконец ощутил в себе перед концом. С тяжелым недоумением смотрел наш поэт на жидкую кучку передовых граждан России, которым казалось почему­то, «что они имеют не только право, но и обязанность презирать народ русский».

Очередная истерическая выходка Чаадаева, назвавшего на вечере у Павловых самого Ермолова «шарлатаном», переполнила чашу терпения Языкова.

«Я пришлю тебе стихи, написанные мною к Чаадаеву, — сообщает он брату Александру 27 декабря 1844 года. — Не правда ли, что этакая его наглость есть оскорбление общенародное, личное всем и каждому!! И что “и почто молчать”?»

Стихотворение «К Чаадаеву» и другие полемические послания Языкова той поры становятся важным этапом в его творчестве. Никто еще у нас не откликался так остро на актуальнейшие вопросы общественного бытия. При этом злободневность новых языковских стихов нисколько не вредит их художественности.

 

Свое ты все презрел и выдал,

Но ты еще не сокрушен;

Но ты стоишь, плешивый идол

Строптивых душ и слабых жен!

 

В прошлом остаются натужные старания выискать новый оборот для старой мысли; на свое место возвращаются «электрический восторг» языковской поэзии, ее «звучная торжественность»... Языков снова летит!

 

На седьмом чтении мы вспоминали уже глубокомысленное изречение греческого старца Иоиля: «Если сделанное тобою добро просто не признают, то твое добро только обручено с наградой Божьей. Если же за добро ты получаешь неприятности, то добро твое стяжало венец». За свои полемические послания Языков стяжал чертову уйму неприятностей на этом свете, так что хоть какого­нибудь скромного венца от Царя Небес он уж наверное за них удостоился.

Один только Гоголь решительно приветствует новую ноту в творчестве Языкова и до конца поддерживает его на правом пути. Вся же прочая пишущая пером братия обрушивается на Языкова, как на заклятого своего врага. Особенно тяжелым стало для него, по­видимому, формальное отступничество Константина Аксакова и Каролины Павловой — двух людей, наиболее близких ему душевно в кругу московских славянофилов. Но если Каролина Карловна проявила в этом случае простительную женскую слабость: не стала вникать в суть разногласий между Языковым и московскими западниками, а просто жестоко обиделась на него за резкость отдельных выражений, допущенную в споре («И я глубоко негодую, // Что тот, чья песнь была чиста, // На площадь музу шлет святую, // Вложив руганья ей в уста»), то Константин Аксаков повел себя как настоящий московский славянофил. Членам этого кружка стратегическое размежевание с западниками никогда не мешало активному соработничеству с ними в сфере тактических действий. Во всем обвинять отвратительное русское правительство, всегда жаловаться на цензурные притеснения, бороться до последнего издыхания за свободу слова, то есть за свободу своего слова, а не за свободу слова для отъявленных реакционеров, подобных Руничу или Языкову, которые позорят Россию перед Западом своими реакционными выступлениями, которым давно следовало бы заткнуть рот... Впрочем, в своей книге «Трагедия русской философии» Н.П. Ильин подробно рассмотрел этот казус (в главе, посвященной творчеству И.В. Киреевского), так что нам с вами нет необходимости сегодня в эту тягостную тему углубляться.

В Москве белокаменной Языков остается доживать свой век, лишась какой бы то ни было моральной поддержки. Бухмейер пишет про эти бедственные последние два года в жизни Языкова, явно смягчая краски: «И единомышленники не всегда полностью сочувствовали крайности языковских суждений и резкости его выражений. Что же касается демократического лагеря, то для него Языков становится идейным врагом».

В том­то и дело, что единомышленников у Языкова в России 1845 года совсем не оказалось (кроме застрявшего в Италии Гоголя, готовящегося издать «Выбранные места...» — и подвергнуться за них такому же остракизму, какому подвергся за полемические свои послания Языков). Что же касается «демократического лагеря», то тут все сказано точно. Легкая его кавалерия, в лице Герцена, объявляет полемические послания Языкова стихотворными «доносами», а самого Языкова, стало быть, доносчиком, сексотом. Вслед легкой кавалерии выступает тяжелая пехота — Белинский начинает неторопливую проходку по костям разоблаченного сексота Языкова, объясняя доверчивому читателю, что вся поэзия Языкова (прошлая, настоящая и будущая) никуда не годится: «Общий характер поэзии г. Языкова чисто риторический (хрясть!), основание зыбко (хрясть!), пафос беден (хрясть!), краски ложны (хрясть!), а содержание и форма лишены истины (хрясть! хрясть!)».

Полемические послания Языкова впервые опубликованы в 1871 году в апологетической статье «П.Я. Чаадаев», написанной племянником плешивого идола Жихаревым. В реальности 1845 года языковские послания были типичной нелегальщиной, к каковой правительство наше тогдашнее относилось крайне недружелюбно и которая только самому автору могла причинить какие­то неприятности. Понятно, что густой чад «освободительной борьбы», в которую погружены были Белинский и Герцен, надежно закрывал от них реальность. Но литературоведы наши и сегодня продолжают утверждать, что Языкову не стоило писать своих посланий, в которых «не только резкость тона, но и реакционность высказанных убеждений, направленность их против людей, преследуемых властью», заслуживают и сегодня осуждения! Также отрицается нашими литературоведами и какая­либо художественная ценность полемических посланий Языкова. «Религиозная окраска, витийственная организация, архаичность лексики и синтаксиса призваны были подчерк­нуть связь этих сочинений с жанром церковной проповеди и обличения, придать им тем самым особую весомость <...> Но прозвучали они не так, как [поэт] рассчитывал».

Разумеется, все это вздор. Витийственная организация, архаичность лексики и синтаксиса присутствуют в стихах Языкова с первых его шагов в литературе — это фирменный знак языковской поэзии, ее родовое отличие. Что же касается религиозной окраски, то ее в поздней поэзии Языкова нет — там присутствует подлинная религиозность. В том­то и сила полемических посланий, что их невидимо подпирают написанные одновременно с ними произведения иного толка. Мощные, тяжелокованые стихотворения «Землетрясенье» и «Самсон», сюжеты которых взяты Языковым непосредственно из Священной истории, величавые «Стихи на объявление памятника историографу Н.М. Карамзину», в которых Языков пытается — и пытается не без успеха — взглянуть сквозь призму Священной истории на историю России... Поздние стихи Языкова (за единственным исключением, о котором сказано будет ниже) написаны человеком, который утвердился на камне веры и с равной высоты озирает различные жизненные явления — будь то греческий мальчик, восхищенный на небеса во время страшного шестимесячного землетрясения, опустошавшего Византию в V веке, при святом патриархе Прокле, будь то «религиозный мыслитель Чаадаев», в первой половине XIX столетия, при святителе московском Филарете, вменивший себе в обязанность презирать народ русский.

 

Иной читатель, пожалуй, спросит: «Не вы ли говорили совсем недавно, что жизнь поэта Языкова прошла за подготовкой к великому будущему, которое так и не наступило? Так может быть, все­таки наступило? Может быть, перед самым концом в творческой биографии Николая Михайловича произошел, так сказать, прорыв?.. Как вам кажется?»

Ох, не знаю, не знаю. Мне всегда нравились полемические послания Языкова. Чем же плохи такие, например, стихи из послания «С.П. Шевыреву»:

 

Твои враги... они чужбине

Отцами проданы с пелен;

Русь неугодна их гордыне,

Им чужд и дик родной закон,

Родной язык им непонятен,

Им безответна и смешна

Своя земля, их ум развратен,

И совесть их прокажена.

 

А эти вот стихи из послания «А.С. Хомякову» — они вообще как будто сегодня написаны:

 

Несчастный книжник! Он не слышит,

Что эта Русь не умерла,

Что у нее и сердце дышит,

И в жилах кровь еще тепла;

Что, может быть, она очнется

И встанет заново бодра...

 

Разве не прекрасны эти стихи? Чего в них не хватает, все есть... Да главного не хватает! Не хватает того Языкова, который в 1826 году призывал Россию, вспомянув о Рылееве, силы двинуть громовые на самовластие царей. Не хватает Языкова, который в 1824 году писал такие, например, стихи — вполне себе полнозвучные и, на чей­то вкус, тоже прекрасные:

 

Пред адской силой самовластья,

Покорны вечному ярму,

Сердца не чувствуют несчастья

И ум не верует уму.

 

Я видел рабскую Россию:

Перед святыней алтаря,

Гремя цепьми, склонивши выю,

Она молилась за царя.

 

И как бы ни были восхитительны отдельные строфы из послания «К Чаадаеву», полноте впечатления сильно вредит тот факт, что восемью годами раньше Языков отзывался о русском народе в таких выражениях, которых постеснялся бы, пожалуй, и сам Чаадаев:

 

Народ, привыкший в захолустье жить,

Почти бескнижный, очень суеверный

И закоснелый в рабстве.

 

Мы знаем, что Языков в конце жизни смог вспомнить о Боге, смог перейти из кабака прямо в церковь. Честь и хвала ему за это! Но в полемических посланиях Языкова нет памяти о своем кабацком прошлом — есть пламенные инвективы по адресу малознакомых Языкову молодых людей, которые в конце 1844 года нагло засели в кабаке, поплевывая из его окна на родную землю, презирая родной закон... Только вот люди эти могли бы, пожалуй, сказать Языкову: «Да мы, дядюшка, нашли этот превосходный кабак по твоим следам. Твои студенческие элегии осветили нам честную и тесную дорогу к нему, с которой мы теперь уже не сойдем. Оставь нас в покое, николаевский холоп, проваливай в свое болото, сексот. Поди прочь, отступник. Здесь сидят порядочные люди, среди которых не след тебе находиться».

Разглядеть в Белинском и Герцене своих собственных литературных племянников, раздавить Чаадаева сначала в себе самом и только потом уже на бумаге — вот это было бы прорывом, вот это было бы подвигом, достойным великого писателя!

Великого писателя из Языкова не получилось.

Не случайно же среди поздних его созданий затесалась маленькая поэма «Липы», написанная в последний год жизни, — в ней Языков с таким азартом обличил «свинцовые мерзости русской жизни» в николаевскую эпоху, что сам Герцен охотно поставил бы под этими «Липами» свою подпись. Перейдя из кабака в церковь, Языков не счел нужным менять привычно негативного отношения к бюрократическому аппарату империи, к «казенному духу» правительственных учреждений. Не будучи монархистом в юности, Языков и в зрелые свои годы не смог им стать. У Хомякова или у К.Аксакова нельзя было этому научиться (они сами были горе­монархисты); влияние Гоголя, повторюсь, запоздало... Поэтому, встречая в поздних стихах Языкова похвалы «родному закону», читатель должен представлять себе не свод законов Российской империи, составленный Сперанским, а какие­нибудь протоколы сельских сходов допетровской эпохи, в лучшем случае — годовой круг церковных праздников.

Языков и в полемических посланиях своих остается Языковым — честным русским патриотом, талантливейшим стихотворцем, сумбурным и слабым человеком, который так и не сумел стать в правильное отношение к своему таланту.

Главное отличие великого писателя от всех прочих в том только и состоит, что он чуть ли не от рождения, «по инстинкту и понаслышке» знает, что для его таланта полезно, что вредно. Вредного он близко к себе не подпустит, бесполезное — обойдет стороной, за мельчайшей крупицей полезного — на Васильевский остров пешком доползет, расшибется в лепешку, чтобы его заполучить! Только так, и никак иначе созидается крупная авторская личность.

Этого­то инстинкта и не хватило Языкову, который в поисках полезных влияний метался всю жизнь из стороны в сторону, который смог однажды предпочесть Пушкину Хомякова! Таких ошибок Аполлон своим подданным не прощает.

Сам Языков понимал лучше других, что великая цель, которую он ясно видел перед собой в дни юности, скрылась за тучами, что он давно сбился с пути. «Я сам чувствую, что я уже далеко не тот, каким был прежде некогда, — и еще дальше не тот, каким бы я должен быть в мои теперешние годы», — пишет он брату в июне 1842 года. Языков настолько в это время растерян, настолько подавлен, что готов признать правоту Белинского, громившего раз за разом поэзию Языкова в своих ежегодных литературных обозрениях. «Белинский едва ли не прав в рассуждении меня», — пишет он брату в том же письме. Вот эта трезвость самооценки, давшаяся Языкову перед концом (и давшаяся дорогой ценой), вот эта христианская по своей сути строгость к себе, к результатам своего труда — все это и позволило нашему поэту еще раз полыхнуть перед концом, еще раз взлететь... Белинский же остался Белинским — человеком, который пишет десять страниц в полчаса и неизменно остается доволен качеством вышедшего из­под его пера литературного продукта.

А ведь был и у Белинского шанс взглянуть со стороны на свою, с позволения сказать, творческую деятельность. Нашелся и на него свой критик, свой «мститель суровый», ясно показавший Белинскому, чего он на самом деле стоит! В год смерти Языкова (1846) впервые выступает в печати молодой критик Валериан Майков, брат известного нашего поэта. Начинает он с того, что пристально всматривается в творчество Белинского — и обнаруживает странные вещи. В статьях Белинского вообще нет аргументации, они бездоказательны, этот автор просто гипнотизирует читателя потоком слов, просто глушит людей своим площадным красноречием и тащит за собой, куда там ему потребуется. Майков с удивительной ясностью показывает, что деятельность Белинского вредна, что результаты ее будут опустошительны для русской литературы. Во­первых, «мы не будем иметь никакого понятия о вопросах, решенных нашим диктатором, а будем только опасаться проговориться по этому поводу в чем­нибудь таком, что противоречит его приговору». Во­вторых, нас ожидает в ближайшем будущем засилье «безо­бразных доктрин, развитых из его же мыслей его же поклонниками». Пророчество, в сущности... Как же отнесся к этому пророчеству сам Белинский? Нормально отнесся, революционно­демократически. Никак не отнесся. Дело в том, что Валериан Майков на 24­м году жизни трагически погиб: утонул, купаясь в одном из прудов Нового Петергофа, — и Белинский поэтому простил покойнику его «выходку», не стал плясать на его могиле. Да и некогда было ему громить в печати какого­то В.Майкова, мало известного читающей публике, — для Белинского пришло время петь свою лебединую песню: пришло время писать «письмо Белинского к Гоголю»...

В этом­то и состоит «ужасная разница» между нормальным человеком, каким был, при всех своих увлечениях и заблуждениях, Языков, и нормальным революционным демократом. Вы можете себе представить такого Белинского, который сумел бы однажды приостановить бег своего тупого и бурного пера, который сумел бы на минуту задуматься: «Как знать? Может быть, Майков и прав в рассуждении меня?» Ну, правильно. Это был бы уже не Белинский... Искренне надеюсь, что на наших чтениях мне не придется больше вспоминать про «этого всеблаженного человека, обладавшего таким удивительным спокойствием совести» (один из множества убийственных отзывов Достоевского о Белинском, каковых академическая наша наука, называющая Достоевского и Белинского одинаково «классиками русской литературы», предпочитает не замечать).

Заканчиваем наш разговор о Языкове. Мы заметили с вами, что второе рождение этого поэта не состоялось. С ним другое случилось — то, что иногда случается с хорошими людьми, выбравшими неправильную дорогу, угробившими отведенное им время на бессмысленные скитания по закоулкам и задворкам жизни, — предсмертное просветление, последняя вспышка перед концом. Эта вспышка вполне примиряет нас с Языковым: без нее все было бы уж очень мрачно в его творческой биографии. Но она не придает языковской поэзии нового качества, не превращает ее в безусловную ценность.

Пушкин в свое время призывал не относиться слишком строго к поэзии Батюшкова: «Уважим в нем несчастия и не созревшие надежды». Что­то похожее следует нам думать и о Языкове.

Продолжение следует.





Сообщение (*):

Георгий

18.06.2014

Прекрасно!

Комментарии 1 - 1 из 1