Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации

Анненский Иннокентий Федорович

Вячеслав Вячеславович Киктенко родился в 1952 году в Алма-Ате. Окончил Литературный институт имени А.М. Горького, семинар Льва Ошанина. После школы работал на производстве: монтировщиком сцены, сварщиком, экска­ваторщиком, а после окончания института — в издательствах, журналах, Союзах писателей Казахстана, России. Автор поэтических книг и переводов, подборок в периодике разных стран. Лауреат литературных премий. Член Союза писателей СССР. Живет в Москве.

Анненский Иннокентий Федорович (1855–1909)

Пушкин на вопрос «Цель поэзии?» ответил по-пушкински кинжально, ра­зяще и непререкаемо: «Цель поэзии — сама поэзия». В этом ответе заключалась та полнота бытия, что была дарована одному только времени в судьбе России и одному только человеку. Кажется теперь иногда, что и не совсем даже человеку, но чему-то большему, гораздо большему, нежели существо из плоти и крови, — чему-то нечеловечески гармоничному...

Впрочем, не станем кощунствовать, относя реального земного человека к области неземного. Заметим только, что тайна пушкинской гармонии вообще самая великая тайна поэта. Да, в стихах его и прозе рассыпано столько текстологических загадок, что хватило литературоведам не на одно столетие. Но не они поражают душу читателя, а гармония — как, откуда явлено это чудо, это равновесие страстей, мыслей, ритмов? Да и где сам поэт? Вроде бы — всюду. И в то же самое время — как бы нигде. Вот и в ответе этом, про цель поэзии, слышится голос неземной, но исполненный в то же время всей полноты и тайны бытия. Воздух эпохи, плотность материи, полнота дара такова, что слова точно бы отражаются в морозном кристалле времени во всей их целостности...

Почему речь зашла о Пушкине в разговоре об Анненском? Да хотя бы потому, что более высокого образчика в русской поэзии для самого Иннокентия Федоровича и не было. Были античные авторы, которыми он всю жизнь увлеченно занимался, но лишь Пушкин, кажется, был для него тем магическим зеркалом, в которое он вглядывался всю жизнь, творчески соизмеряя свою и его судьбу и не претендуя в то же время на тождество судьбинное, а тем более равенство иерархическое.

А вот в судьбе обоих поэтов была одна общая точка отсчета, да какая! Царское Село, Царскосельский лицей, где один учился, а другой преподавал долгое время, даже возглавлял это священное для русских поэтов место. Граф Василий Комаровский (трагически прекрасный, явно недооцененный поэт), Ахматова, Гумилёв... всех не перечислить. Но связаны они все, как ни странно. Связаны через эпохи какой-то единой таинственной нитью — пушкинской чистотой тона, которого после уже и не встречалось, кажется, в русской поэзии, хотя талантами она не оскудевала. Но это уже другой разговор.

Царское село связало по судьбе Пушкина и Анненского. Только путь одного поэта с него начался, а путь другого закончился. Словно бы некий зеркальный подтекст тут закольцован: начало и конец, исток и устье...

Да, похоже, что устье русской классической поэзии наметилось именно с творчества Анненского, которое и знаменовало собою то истончение плотности бытия, размывание его полноты, разрыхление самого воздуха поэзии, что впоследствии обозначат одним довольно противным и выспренним словом — декаданс. Это понятие разобьют на множество видов и подвидов: символизм, акмеизм, футуризм... всех «измов» не счесть. Но суть остается одна — целостность и полнота пушкинского слова будут дробиться, размываться и нередко в угоду эксперименту подвергаться чуть ли не химическому анализу, чуть ли не радиоактивному...

Винить во всем этом Анненского, как предтечу, совершенно глупо и пошло. Я далек не только от самой этой мысли, но даже от малейшего побуждения к ней. Просто Анненскому, как наиболее тонкому, талантливому и беспримерно честному поэту своей эпохи, выпала эта роль — быть провозвестником нового поэтического времени. Он первый почуял в воздухе что-то неладное. Он зафиксировал в своей тончайшей лирике саму нехватку воздуха, чуть ли даже не на уровне атмосферного явления зафиксировал. Всем своим творчеством он словно бы говорит: воздух рушится, материя изнашивается, и в ее просветах, в дырах ее сквозит уже воздух иной, где порой мерцают прогалы инобытия...

Так какой же он, к черту, поэт, если не попытается заглянуть в эти прогалы?! Если не попытается высказать то несказанное, к чему, кажется, и рвались поэты всех предшествующих времен — поэты, пророки, безумцы?..

Но, в отличие от других поэтов, подчас гениально одаренных, Анненский не просто хочет увидеть иные миры и поразить воображение читателя увиденным — хаос ли там полнейший сквозит, гармоничное ли нечто вырисовывается или вообще некая несуразица — лишь бы читатель был поражен... нет, Анненский и в этих видениях инобытия ищет — и находит-таки! — связь глубоко человеческую, связь не просто голых миров, но всех духовных наработок человечества, связь культуры и веры. А иначе для чего они, эти иные миры, если для человека они холодны, пусты и попросту, быть может, не пригодны для бытия?

Так христианство единственно и впервые даровало человеку чудесную возможность личностного, а не абстрактного общения с миром горним.

Так поэт сумел связать и очеловечить, «затеплить» культурой разные миры — мир внутреннего человека с миром внешним, иным, еще не знаемым, еще только мерцающим сквозь толщу вод и времен.

Я на дне. Я печальный обломок.

Надо мной зеленеет вода... —

пишет он в одном из своих шедевров, который мы и взяли за основу в этой главе книги «Антология одного стихотворения», в главе об Иннокентии Федоровиче Анненском.

Тютчев, некогда пораженный картиной эпидемии малярии в окрестностях Рима, написал гениальные стихи, где зараженный воздух, где это «во всем разлитое таинственное зло» скрыто благоухающей природой (а природа была для пантеиста Тютчева — и в то же время христианина Тютчева, такое случается в поэзии, — природа была для поэта божеством). И вот эта благоухающая природа, этот покров прекрасного предстает для поэта как высшая милость беспощадного к человеку мира. Этим покровом сама смерть смягчает для людей свое ужасное явление, красотою природы она, смерть:

Как тканью легкою свой образ прикрывает,

Да утаит от них приход ужасный свой!..

Для Тютчева здесь надежда и милость именно природа — эта вечно прекрасная природа, и лишь в ней он видит всеобщую пантеистическую связь разных миров.

А вот для Анненского одного пантеизма уже мало, ему важно личностное устремление даже в иной жизни. Ему важно знать, что жизненные усилия были не только прекрасной мечтой, не одним только плодом творческого воображения множества поколений поэтов, мыслителей, скульпторов, ему, «печальному обломку» прекрасного, лежащего где-то на дне, важно увидеть в живой связи времен и миров то ЦЕЛОЕ, частичкой чего он всегда себя ощущал и без чего не мыслил целостного бытия...

Остро и даже порой по-животному хищно чувствующие поэты нового, уже ХХ века выразили этот распад воздуха и материи иногда даже более осязаемо, нежели Анненский. Но они и не были первыми.

Так, ранний Пастернак в чисто ребяческом, а потому и не отдающем себе отчета восторге буквально кричал:

Весна, я с улицы, где тополь удивлен,

Где даль пугается, где дом упасть боится,

Где воздух синь, как узелок с бельем

У выписавшегося из больницы...

молодого поэта просто и непосредственно радует эта «расшатанность» воздуха, бытия, и более здесь он ни о чем не задумывается. Поздние раздумья придут к нему потом, когда сомкнется для него вековая связь культур и традиций, а сейчас — просто ликование! Ноздрями втянул грозовой воздух времени, почуял некий распад, нашел яркие слова и образы — все, задача поэта исполнена, стихи состоялись. И они действительно состоялись, они живые, острые, молодые.

А вот для Анненского этого было явно недостаточно. Ему необходимо увидеть за частным целое, ему недостаточно ликования лишь оттого, что он прекрасный, но все же обломок. Всего лишь обломок прекрасного Целого. И он задыхается — от нехватки воздуха, кислорода, от нехватки понимания окружающими духа трагедийности накатывающихся времен.

Ахматова тонко, тоньше всех остальных почувствовала эту онтологическую тоску и трагедию любимого поэта, внешне вполне, казалось бы, благополучного человека, уважаемого преподавателя словесности.

А тот, кого учителем считаю,

Как тень прошел и тени не оставил,

Весь яд впитал, всю эту одурь выпил,

И славы ждал, и славы не дождался,

Кто был предвестьем, предзнаменованьем,

Всех пожалел, во всех вдохнул томленье —

И задохнулся... —

так написала она в 1945 году, из другой эпохи, из другого — уже не метафизически, а реально грозового воздуха.

Примерно в эти же времена другой русский поэт и писатель, с другого континента слал миру свои тревожащие не только душу, но и весь новый социум сигналы: «SОS!», «Воздуха почти не осталось!», «Мы становимся прозрачными!», «Скоро не останется Тайны!»...

Его роман «Приглашение на казнь» буквально кричит об этом: главного героя, несчастного Цинцинната Ц., судят за непрозрачность. Это главное преступление — быть непрозрачным, сохранить личностное начало в насквозь опрозраченном, безличностном мире. Во всяком случае — по версии романа. Так в эпоху позднего Рима главным преступлением считалось быть христианином. Другими словами, нести личностное начало в общей языческой массе.

В странном и, кажется, пророческом мире романа Набокова, во всей его атмосфере разлит тревожный сигнал-вопрос: как человеку сохранить себя в мире новых технологий и реалий, буквально раздевающих человека? А ведь Набоков вряд ли тогда слышал о компьютерах и тем более о виртуальных способах «опрозрачивания» личной жизни человека, его банковских счетов и т.д. Он просто чуял нечеловеческой своей интуицией, что это все грядет, и писал, кричал, предупреждал об этом.

А то, что воздух рушится и сквозь него видно иное, он знал уже давно, но со всей своей интеллектуальной трезвостью говорил лишь о максимальной, на его взгляд, возможности зрения человека провидящего — о счастливой возможности угадать за толщей вод, времен и миров лишь чужие корабли, проплывающие в страшной дали. И даже не сами корабли увидеть (для него неважно, кажется, что они неведомо чьи и неизвестно куда плывущие), а попробовать разглядеть за гигантскими пространствами — там, в вышине, — тени, лишь тени этих кораб­лей!..

А вот для Анненского это не безличные тени. Да они, тени, и ни к чему для него, если они вот такие — безличные. Для него не безличными были и этот, и тот миры. Он их ощущает не только душой, но и всей физиологией поэта. Вся его сущность таинственно сочеталась «тем светом, как растет трава и ходит стрелка часовая...».

Вообще-то, по сути своей, сочеталась несочетаемым. Но вот поди ж ты, у Анненского — сочеталась! Порой сами названия стихотворений у него говорят за себя, например: «То и Это».

А это значит, что не проклинать надо страшное в том или этом мире, а принять его, принять даже так, гибельно зная, что если нужно, если честно, если по судьбе и последней правде, то:

...надо лечь в угарный,

Голубой туман костра,

Если тошен луч фонарный

На скользоте топора...

Он не просто знает, что соприсутствие разных миров реально, он это всей кожей ощущает, и он просто фиксирует — иначе не могу сказать, — фиксирует жутковатое:

...что-то по самые плечи

В землю сейчас уходило...

В одном из самых страшных своих — по судьбе и культуре страшных произведений, в стихотворении «Петербург», даже зная, даже провидя прошлое и будущее русской истории, он не отрекается ни от судьбы, ни от истории, ни от культуры в их трагедийности. Не перечеркивает ни тех, ни других, даже провидя, кажется, в какой братоубийственной схватке они вскоре сойдутся:

...я не знаю, где вы и где мы,

Только знаю, что крепко мы слиты.

Сочинил ли нас царский указ?

Потопить ли нас шведы забыли?

Вместо сказки в прошедшем у нас

Только камни да страшные были.

Только камни нам дал чародей,

Да Неву буро-желтого цвета,

Да пустыни немых площадей,

Где казнили людей до рассвета...

Он принимает Россию, ее историю — целиком. Так же как принимает и тот, и этот миры. Но для него, в отличие от других поэтов, именно культура и есть та самая живая ниточка или даже та самая тростинка, через которую дышат под водой, переходя омуты и тайные броды. А этим омутом, который следует перебрести, и была, кажется, для Анненского — жизнь...

А вот культура для него — и вечность, и личность, и человечность в одном лице. И недаром же он так тоскует о Целом, лежа печальным обломком на дне. Тоскует еще и потому, что знает — и о нем тоже тоскуют... тоскует что-то родное — там, высоко-высоко:

...там тоскует по мне Андромеда

С искалеченной белой рукой...

Знаменитая статуя из Пушкинского (Екатерининского) сада тоже ведь знак, да какой! По преданию, она, Андромеда, была отдана морскому чудовищу, а пос­ле смерти превратилась в созвездие.

И поэт, прекрасно знавший мифологию, любил, очень любил этот, видимо, глубоко соприродный ему мотив. Не об этом ли он говорил в самом, пожалуй, знаменитом своем стихотворении, в самом известном, во всяком случае, широко расцитированном и распетом исполнителями романсов стихо­творении:

Среди миров, в мерцании светил

Одной звезды я повторяю имя...

Это, конечно, лишь предположение, что он здесь говорил именно про Андромеду, но все же, все же, все же — а почему бы и нет?..

Устал Анненский рано, он не прожил и 55 лет. Умер на вокзале — от инфарк­та, по медицинскому заключению.

А по слову поэта — задохнулся.

Да ведь и вокзал как символ отбытия (отбытия куда бы то ни было) также символичен. Зов иных миров поэт под конец жизни воспринимал все чаще как бред. Или даже как бредовый шепот, томивший его «постылый покой». Это уже не был тот ясный и вечный голос, который звучал и звенел в молодые годы и обещал невозможное... Помните?

...ты придешь и на голос печали,

Потому что светла и нежна,

Потому что тебя обещали

Мне когда-то сирень и луна...

Теперь голоса, шепоты и обещания становились иными.

И если на вопрос «Цель поэзии?» Пушкин отвечал: «Цель поэзии — сама поэзия», то Анненский на вопрос«Что такое поэзия?», самому же себе и поставленный (в 1904 году),  ответил с той честной неопределенностью, которая во многом и отвечала его творчеству, — он написал так: «Что такое поэзия? Этого я не знаю».

А вот то, что Пушкинский парк со статуей Андромеды был не просто садом для него, даже сильно уставшего от шума жизни, но некой поэтической проекцией Сада Небесного, кажется вполне очевидным.

Ведь не случайно там, именно там хотел поэт встретиться с Целым — и это была для него встреча с живым, одухотворенным, человеческими устремлениями возделанным, поколениями людей возлюбленным Целым, а не просто встреча с экзотическим садом, пусть даже и прекрасным...

На земле, где все меньше оставалось для поэта воздуха, Анненскому становилось душно. Он испил свою чашу, свой земной воздух, и — «печальный обломок» — глядел теперь уже все чаще, все страстнее глядел туда, ввысь, где белело ему сквозь толщу воды чудесное Целое.

Я на дне, я печальный обломок,

Надо мной зеленеет вода.

Из тяжелых стеклянных потемок

Нет путей никому. Никуда...

Помню небо, зигзаги полета,

Белый мрамор, под ним водоем,

Помню дым от струи водомета,

Весь изнизанный синим огнем...

Если ж верить тем шепотам бреда,

Что томят мой постылый покой,

Там тоскует по мне Андромеда

С искалеченной белой рукой.

20 мая 1906 года

До конца земной жизни оставалось три с небольшим года.

До Вечности — практически ничего.

Она уже вырвала его из Времени.





Сообщение (*):
Комментарии 1 - 0 из 0