Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации

Спичка

Юрий Александрович Лопусов родился в 1939 году в Москве. Окончил с отличием Казанское суворовское военное училище и вечернее отделение факультета журналистики МГУ им. М.В. Ломоносова.
Автор литературно­критиче­ских книг «Рабочий характер», «Путь к зрелости», «Кризис веры», а также поэтических сборников «Три цвета любви», «100 эпиграмм», «Фугасом по Парнасу».
Лауреат Всероссийской литературной премии имени Н.Гумилева, Международной премии «Поэзия­2000» в номинации «Лучшие эпиграммы», Всероссийской литератур­ной премии имени Н.Рубцова.
Член Союза писателей России.

1
Халхин-Гол, если кто не знает, это река на севере Монголии. Она берет начало в отрогах Большого Хингана и, вобрав в себя могучую энергетику горных потоков, плавно устремляется на равнину. В конце своего пути она разделяется на два рукава, один из которых впадает в реку Буир-Нур, а другой — в красивое озеро Орчун-Гол.
Именно здесь, в бассейне реки Халхин-Гол, летом 1939 года развернулось грандиозное сражение союзных советских и монгольских войск с японской армией, вторгшейся в страну древних кочевников, чтобы расширить собственную территорию. Сражение закончилось победой союзных войск и капитуляцией хваленой квантунской армии.
В канун тридцатой годовщины со дня памятных событий в Союз писателей СССР пришло официальное письмо из Улан-Батора, в котором предлагалось направить делегацию советских писателей в Монголию для участия в юбилейных торжествах. Я думаю, что приглашение во многом объяснялось тем, что в те далекие годы легендарный советский писатель Константин Симонов участвовал в халхин-гольском сражении в качестве военного корреспондента. Именно ему было поручено возглавить писательскую делегацию. Быстро составили список кандидатов на поездку, согласовали все вопросы с монгольскими властями, и ранним сентябрьским утром военно-транспортный самолет АН-24 с писателями на борту взял курс на Улан-Батор — древнюю столицу Монголии.
В советскую делегацию, состоявшую в основном из писателей военного поколения, была включена группа молодых литераторов. Это была традиция, которая всячески поддерживалась руководством Союза писателей СССР, проявлявшим заботу о духовной преемственности литературных поколений. Среди молодых был и московский поэт Владимир Фурсов, который посвятил многие свои стихи теме героизма русских солдат в годы минувшей войны.
По складу характера Фурсов был прирожденным лидером. Никогда не унывающий, размашистый и горячий, он был живым олицетворением оптимизма и широты славянского характера. Внешне он был похож на своего кумира — Сергея Есенина. Синие, васильковые глаза, подкупающая улыбка и не сходящий с полных губ неиссякаемый поток рифмованных строк. Единственное, что отличало молодого оптимиста от его любимого кумира, — явный дефицит светлых волос на поэтической голове. Сей дефект внешности объяснялся большим пристрастием поэта к прекрасному полу, что и поныне считается законной привилегией служителей легкомысленной музы. Однажды он признался мне, что испытывает болезненное чувство неполноценности и духовного упадка, когда его сердце не занято любовью. Я сказал ему, что любовь — это не болезнь, а мощный допинг, подпитывающий вдохновение, и в доказательство процитировал ему строки известного московского поэта, посвященные даме его сердца:
Ваш пышный бюст как денег хруст.
Не проходите мимо, леди.
Мой сейф сердечный ныне пуст,
А вакуум для сейфа вреден.
Фурсову очень понравились эти строчки, и с той поры мы стали друзь­ями.
В то счастливое время я работал в газете «Известия», куда пришел сразу после окончания факультета журналистики МГУ. Константин Симонов позвонил главному редактору «Известий» Алексею Аджубею и попросил осветить предстоящее событие в популярной советской газете. Случилось так, что в отделе культуры никого не оказалось, все корреспонденты были в разъездах, а в моей кандидатуре начальник отдела, ветеран советской журналистики, засомневался по причине моей молодости. «Свежий взгляд на прошлое нам не помешает», — коротко и жестко откомментировал Аджубей сомнения ветерана. Так я оказался рядом с известными писателями, летящими в район героического сражения на Халхин-Голе.
Перед самой посадкой в самолет я подошел к Константину Симонову. Узнав, что я корреспондент «Известий», он с интересом окинул взглядом мою тощую фигуру, еще не успевшую набрать жирка журналистской славы.
— Когда-то я тоже был таким, как вы, — худым и счастливым, — сказал он, слегка грассируя. — Журналиста, как волка, кормят ноги. — И, улыб­нувшись, добавил: — И наркомовские сто граммов. — Потом крепко пожал мне руку и уже серьезно сказал: — Рад нашему знакомству. В дороге познакомимся поближе.
Вечером, сразу после прибытия в Улан-Батор, гостеприимные монголы устроили щедрое застолье, где звучали тосты в честь великой победы и вечной дружбы двух великих народов.

2
Ранним утром, едва солнце поднялось над горизонтом, делегацию советских писателей на автобусах повезли на место военных действий. Предстоял длинный путь. Автобусы были старые, маломощные и с трудом взбирались на невысокие, выжженные солнцем холмы. Зато атмосфера в автобусах царила сугубо творческая. Ввиду значительности предстоящего события и объема выпитой водки писатели испытывали большой душевный подъем. Пели песни военного времени, травили анекдоты, рассказывали смешные байки из жизни и быта московских литераторов. Монголы, прекрасно осведомленные со времен минувшей войны о гастрономических пристрастиях русских, прихватили с собой в дорогу несколько ящиков водки, которая укрепляла уважение русских писателей к этой прекрасной стране.
Константин Симонов ехал в военном джипе впереди колонны, как и полагалось полководцу. Перед самым выездом на места боевых действий у нас состоялся короткий разговор.
— Сколько вам лет? — спросил Симонов.
— Двадцать пять.
Он задумался, что-то припоминая из тех далеких военных лет.
— А кто ваш отец?
— Мой батя в годы войны был инструктором по подготовке парашютно-десантных комсомольско-молодежных групп в Московском горкоме комсомола. Девять раз во главе группы десантировался в тыл немцев и с боями пересекал территорию Белоруссии, занятой немцами. Только в обратном направлении — с запада на восток. Шел навстречу нашим войскам. Из тридцати бойцов отряда, как правило, оставалось не больше десяти. Между прочим, лично инструктировал Зою Космодемьянскую.
— Как его фамилия?
— Александр Иванович Усов.
— К сожалению, не слышал, — в раздумье произнес Симонов. — Вот что, товарищ Усов, давайте считать вас военным корреспондентом. Вы не возражаете?
Как я мог возразить против такой высокой чести?
— Тогда садитесь в мой джип, поедете вместе со мной. Вы очень похожи на моего фронтового друга Алешу Недогонова. Будем считать, что рядом со мной — моя военная юность.
Конечно, я читал военные стихи Алексея Недогонова. Неожиданное сходство со знаменитым поэтом наполняло гордостью все мое существо. У меня было такое ощущение, что блеск его славы незримо ложится и на мои худые плечи.
Когда мы сели в джип, я невольно подумал о том, как мне повезло. Наверняка Симонов начнет вспоминать о событиях военных лет, и мой газетный репортаж наполнится описаниями горячих схваток с врагом и живыми фактами беспримерного героизма советских солдат, запечатленными в памяти непосредственного участника халхин-гольской эпопеи. Увы, мои ожидания не оправдались. За всю поездку Симонов не сказал и десятка слов. Он сидел молча, напряженно вглядываясь в открывавшиеся ландшафты, которые мало чем отличались друг от друга. Сопровождавшие его два солидных монгола в военной форме — судя по всему, большие начальники — тоже молчали, лишь изредка перебрасываясь короткими фразами на своем языке. Им было понятно душевное состояние легендарного писателя, заново переживавшего события далеких лет.
Предавшись воспоминаниям, Симонов был замкнут и суров. Он весь ушел в прошлое. Ему казалось, что он вновь ощущает пороховую гарь сражения, запах солдатского пота и смрадное дыхание смерти...
После предгорий пошла ровная, как скатерть, выжженная солнцем степь, перемежавшаяся песчаными дюнами. Она была абсолютно безлюдна и мистически подавляла беспредельностью пространства. Мы ехали уже несколько часов, делая короткие остановки для отдыха, но пейзаж не менялся. Бесконечная желтая степь, бездонное, без единого облачка синее небо и белое, палящее солнце, недвижно стоящее над головой, создавали впечатление, что мы движемся по замкнутому кругу, выхода из которого уже не будет.
Владимир Фурсов сидел в автобусе возле окна и без всякой радости наблюдал однообразный пейзаж, не вызывавший у него ничего, кроме печали. Он думал о непостижимости замыслов Бога, расселившего народы на планете Земля. Одним он дал скудные пространства и пустыни, другим — высокие пики гор, поднимающиеся до небес, а кому-то, как японцам, затерянные в океане острова. Он мысленно благодарил Всевышнего за его щедрость и любовь к русскому народу, которому Творец дал и заснеженные просторы Севера, и тысячекилометровые непроходимые чащи сибирской тайги, и тучные зеленеющие равнины, и теплые южные моря.
О Монголии он знал очень мало. Знал, что это самая малонаселенная страна на планете, что основная часть населения проживает в степных просторах, выращивая тучные стада овец, что монголы живут в улусах, отдаленных один от другого на десятки километров, что они пьют кумыс — молоко кобылиц и с симпатией относятся к русским, поскольку СССР помогает монгольскому народу строить социализм, то есть общество равных возможностей. На этом его познания заканчивались. Конечно, кроме этих поверхностных знаний, у него, как у всякого русского, жил жгучий интерес к монголам. Точнее, к древней цивилизации монголов, покоривших много веков назад половину мира. Он жаждал поближе узнать эту страну, ее загадочный народ, его привычки, быт, поверья, а также тайну дочерей этого народа — секрет их восточного магнетизма, таинственную глубину узких карих глаз и меру доступности монгольских красавиц для русского поэта.
К вечеру мы прибыли в большое стойбище, где кипела работа по подготовке ужина. Для местного населения это был большой праздник, к которому они основательно подготовились. На длинных столах стояло невиданное для русских угощение — более сорока блюд, приготовленных по древним монгольским рецептам из бараньего мяса и конины. Само собой разумеется, что бутылкам русской водки и монгольского кумыса не было числа.

3
Рано утром, пока солнце еще не встало, мы снова двинулись в путь и прибыли на место только к полудню. Перед нашими глазами распахнулась чудесная картина: река Халхин-Гол описывала широкую дугу на плоской сковородке желтеющей равнины и уходила вдаль, туда, где синели вершины гор Хингана, приносившие в степь живительную прохладу. Возле самой реки возвышался небольшой бетонный постамент, на котором навечно застыли два мужественных воина — русский и монгол, сжимавшие в руках оружие и готовые ринуться в атаку. Памятник был украшен знаменами двух государств и красными полотнищами с приветственными надписями на русском и монгольском языках.
Рядом с памятником был виден наскоро сколоченный деревянный помост, который должен был служить трибуной для выступающих. Здесь же находился крытый военный грузовичок с высокой антенной, который обеспечивал трансляцию предстоящего торжественного события. Возле него суетились монгольские журналисты, готовившие аппаратуру для работы. Чуть поодаль стояли несколько столов, сдвинутых в один ряд, на которых дымились свежеприготовленные потроха овец и лошадей. Русских писателей особенно вдохновило присутствие на столах многочисленных бутылок, в которых заключалось спасение от горького утреннего похмелья.
Судя по всему, торжественный митинг и последующее возлияние были рассчитаны часа на два, не более. К вечеру надо было вернуться в гостеприимный монгольский улус. Делегация советских писателей в торжественном молчании возложила цветы к памятнику — символу вечной дружбы двух народов. Первым на трибуну поднялся низкорослый, весьма упитанный монгол в чине генерала. Солнце горело на золоте его погон, десятикратно усиливая их блеск. Неимоверно коверкая слова, он зачитал приветственный текст на русском языке. Это было знаком большого уважения к «русскому брату». От имени монгольского государства он поблагодарил советский народ и его армию за помощь в освобождении Монголии от японских захватчиков.
Мне запомнилась одна фраза из речи генерала, в которой угадывался некий мотив раскаяния нынешних потомков Чингисхана за громадный урон, нанесенный русскому народу многовековым татаро-монгольским игом.
— Историческая судьба, — сказал генерал, — не раз сводившая русских и монголов на разных этапах истории, с равной степенью жестокости испытывала наши народы на прочность. И нам, и вам, русским, хорошо известны и сладость побед, и горечь поражений, и трагедия великих потерь, понесенных нашими народами в неумолимом движении истории. Именно эта жестокость с древних времен выработала в монгольском народе способность противостоять ударам судьбы, но не лишила нас болевого порога — способности чувствовать меру благодарности русским за помощь в разгроме общего врага.
Однако в эту минуту историческая память русских писателей была сильно ослаблена фантастическим количеством выпитой водки. Они не стали вдаваться в тонкости исторического подтекста и долго, с неподдельным энтузиазмом аплодировали монгольскому генералу, который заявил от имени своего правительства, что дружба монгольского и советского народов будет жить века.
Конечно, все ждали выступления Симонова. Он говорил страстно, хлестко, короткими фразами, обжигающими душу:
— Мы остались живы. Но наше право жить оплачено непомерно дорогой ценой. Ценой жизни тех, кто остался навечно лежать здесь, в горькой земле Монголии. У нас, ныне живущих, много прав. Кроме одного. У нас нет права забыть героев Халхин-Гола, погибших за свободу монгольского народа. Величие любого народа измеряется способностью его воинов пожертвовать жизнью ради свободы своей Отчизны. Но трижды велик народ, чьи воины отдали свои жизни, как говорили наши предки, «за други своя» — за счастье и свободу другого народа. Дружба, скрепленная кровью русских и монгольских солдат, положивших свои жизни на алтарь общей победы, будет вечно жить в памяти наших народов. Прошу почтить память погибших солдат минутой молчания.
Многоголосье разом стихло, и космическое безмолвие опрокинулось на безлюдную монгольскую степь. Тишина не звенела — она напряженно вибрировала, как тетива туго натянутого монгольского лука. И только одинокий стрекот кузнечиков нарушал безмолвие беспредельного пространства, усиливая его печальное сиротство.
Митинг длился уже больше часа, когда ко мне подошел Фурсов и тихо прошептал:
— Егор, у меня дикое расстройство желудка. Это от кумыса. Что будем делать?
Я оглянулся вокруг. Никаких признаков туалета не было и в помине.
— Хорошо, — сказал я. — У тебя есть спичка?
— Зачем тебе спичка? Она что — помогает, когда приспичит? Мне сейчас не до игры слов.
Тем не менее он достал коробок спичек и протянул мне. Я вытянул одну спичку.
— Слушай меня внимательно. Мой старший брат служит в разведке. Он мне поведал интересную штуку. По длине спички можно довольно точно измерить расстояние. Если ты, увидев невдалеке маленькую фигурку человека, вытянешь прямо перед собой, на уровне глаз, руку со спичкой и фигурка человека будет равна половине высоты спички, значит, между вами примерно сто метров, и ты можешь поразить противника из пистолета Макарова. Если фигурка равна четверти спички, значит, между вами примерно 200–300 метров, и ты можешь достать его из автомата Калашникова. Если фигурка будет равна головке спички, значит, между вами 500–600 метров. На этом расстоянии невозможно определить ни армейскую принадлежность человека, ни его пол, ни характер его манипуляций.
— И что из этого следует? — недоуменно спросил страдалец.
— А из этого следует вот что. Ты идешь в степь и по длине спички определяешь расстояние между собой и мной. Я встану чуть в стороне от сборища, чтоб ты меня отчетливо видел. Когда моя фигура станет равна одной четверти спички, значит, между нами примерно 300 метров. На этом расстоянии никто не сможет определить характер твоих действий.
— Вот это да! — восхищенно произнес Фурсов, пораженный глубиной моих знаний. — Век живи — век учись.
Он взял спичку и быстрым шагом направился прочь от трибуны и митингующих писателей — в безлюдную степь. Никто из митингующих не обратил внимания на человека, быстро удаляющегося от сборища. Через пятьдесят метров он обернулся, вытянул вперед руку со спичкой и, прищуривая левый глаз, точно собираясь в меня выстрелить, измерил мою фигуру.
То ли я что-то перепутал, то ли у Фурсова сломался глазомер, но он явно превысил порог необходимого расстояния. Я уже с трудом мог различить его, а он все шел и шел. Я стал отчаянно махать руками, умоляя его остановиться, но страдалец мужественно продолжал идти, как марафонец, не знающий усталости. Вскоре его фигурка сжалась до размеров спичечной головки и стала терять свои очертания в дрожащем мареве раскаленного воздуха. Но русский поэт, словно зомбированный, продолжал свое печальное шествие. Его фигурка слилась с бесконечным простором монгольской степи и растаяла в ней, как камешек, брошенный в середину пруда.
И в эту минуту раздался голос Симонова:
— А сейчас я предоставляю слово молодому журналисту из газеты «Известия» Егору Усову, который будет освещать наше историческое событие в этой всеми нами уважаемой газете. Он очень похож на моего боевого друга — фронтового поэта Алексея Недогонова. Прошу вас на трибуну, Егор Усов.
Я обомлел, так как даже не предполагал, что мне предоставят слово на столь высокой трибуне. Поднявшись на помост и увидев десятки глаз, устремленных на меня, я понял, что надо говорить о самом главном. И я сказал о старике Державине, который заметил юного Пушкина и благословил его на служение Отечеству. О своем отце, который прошел всю войну от первого до последнего дня и дал мне живой пример любви к Родине. Наконец, о советской литературе и ее верном солдате — Конс­тантине Симонове, воспитывающих в нас, молодых, священную веру в неразрывную связь поколений.
— И пока эта связь жива, мы непобедимы, — закончил я, поставив рекорд по краткости выступления.
Раздались бурные аплодисменты. Не чуя ног, я спустился с трибуны, и в этот момент кто-то из писателей со словами: «тостующий пьет до дна» — сунул мне под нос полный стакан водки. Еще находясь в состоянии прострации и абсолютно ничего не соображая, я одним махом опорожнил граненый стакан под одобрительные возгласы обступивших меня писателей. Поскольку мне не приходилось пить водку в таких дозах и столь скоротечно, я не смог выдержать мощный удар коварного русского напитка. Ровно через минуту я рухнул, как мертвый, на горькую землю Монголии, политую кровью советских и монгольских солдат.
Самое печальное состояло в том, что никто не заметил пропажу русского поэта, ушедшего далеко в степь со спичкой в руках. Я был единственным свидетелем этого ухода, кто мог бы сообщить почтенному собранию о пропаже поэта, ушедшего в глубины монгольской степи. Но я лежал безмолвно на горькой земле Монголии и видел сказочные цветные сны. Но внезапно все краски исчезли, и перед моим взором предстал зловещий черный провал, на другой стороне которого стоял русский поэт Владимир Фурсов. Прищуривая левый глаз, он держал перед собой спичку, измеряя разделяющее нас расстояние, которое катастрофически быстро увеличивалось. Фигурка поэта все удалялась и удалялась, уменьшаясь в размерах, пока наконец не пропала во мраке ночи, придавившей меня к древней монгольской земле чугунной плитой беспамятства...

4
Когда Фурсов застегнул ремень на брюках, перед его глазами предстала фантастическая картина. Четыре автобуса, поднимая облако пыли, медленно двигались в сторону Улан-Батора. Ничего не соображая, Фурсов машинально вытянул вперед руку со спичкой и измерил расстояние, отделявшее его от удалявшейся кавалькады. Размеры автобусов были равны спичечной головке. Это означало, если верить идиоту, отправившему поэта в степь со спичкой в руке, что расстояние между ним и уплывающими вдаль автобусами было не менее полкилометра.
— Этого не может быть, — сказал Фурсов, все еще не веря в реальность происходящего.
Когда до его сознания дошел весь кошмар случившегося, он закричал с такой силой, на какую способен человек, впавший в состояние полного отчаяния. Звук его голоса, не встретив на пути ни единой преграды, растворился в абсолютной пустоте. И тут он открыл для себя первую монгольскую истину: в степи эхо не проживало. Библейское речение «глас вопиющего в пустыне», которое он воспринимал доселе как некую абстрактную метафору, наполнилось вдруг конкретным, ясно ощутимым содержанием.
Он понял, что кричать бесполезно. Спичечные головки автобусов становились все меньше и меньше, а вскоре пропали вовсе, оставив на горизонте белое облачко пыли. Неотвратимость случившегося медленно, но верно начала возвращать его к действительности. Фурсов понял, что его элементарно забыли. Он горько усмехнулся, вспомнив слова популярной песенки на слова Михаила Светлова: «Отряд не заметил потери бойца...»
Реально оценив обстановку, он понял, что искать его начнут, скорее всего, утром, когда писательская братия протрезвеет и пропажа обнаружится. Значит, нужно готовиться провести ночь в степи.
Главная беда — палящее солнце, которое продолжало обжигать кожу, несмотря на приближение вечера. Он расстегнул белую рубашку — единственное, что у него осталось, так как все вещи уехали в автобусе, снял с себя майку и обвязал ею голову на манер индийской чалмы. Абсолютно уверенный в том, что завтра его непременно найдут, он неторопливым, но энергичным шагом двинулся вслед ушедшим автобусам.
Вторая монгольская истина, которая открылась ему на бескрайних просторах безмолвной степи, состояла в том, что пройденное расстояние не поддавалось никакому измерению. Фурсов шагал, не останавливаясь, уже более трех часов, но ощущение было такое, что он не сдвинулся с места. Его путь не оставлял следов, а предметных ориентиров в степи не оказалось. Это было страшным испытанием для психики русского путника, привыкшего всегда видеть перед собой какой-то ориентир: дерево, холм или маячащий на горизонте силуэт высокой звонницы русской церкви.
Измучившись и потеряв надежду на скорую встречу с людьми, он лег на горькую монгольскую землю и, истощенный до предела, заснул сном младенца...
Очнулся он, когда раскаленное солнце уже опускалось к горизонту. Это означало, что он спал не менее трех часов. Неожиданно Фурсов услышал какой-то странный заунывно-монотонный звук, который двигался откуда-то сверху и был похож на гудение майского жука, если бы жук был тенором. Фурсов долго не мог определить источник звука, пока не заметил на горизонте небольшую черную точку, которая явно перемещалась в пространстве. Он машинально вытащил спичку, чтобы прикинуть расстояние до движущейся точки. Она была равна спичечной головке. По версии кретина, всучившего Фурсову проклятую спичку, это означало, что русского поэта могли элементарно не заметить в беспредельности пространства монгольской степи. И тогда он поступил так же, как и любой островитянин, проживший на безлюдном острове десятки лет и вдруг заметивший на горизонте долгожданный силуэт корабля. Он снял с себя белую рубашку и стал орать во весь голос, размахивая над головой белым флагом надежды. Он даже стал подпрыгивать, стараясь преодолеть силу земного притяжения. Судя по тому, что монотонный звук прекратился, Фурсов понял, что его заметили. Действительно, точка изменила свое направление и взяла курс в сторону несчастного поэта. Минут через двадцать Фурсов уже мог точно определить, что к нему движется лошадь с седоком. Он понял, что спасен, и устремился навстречу своему спасителю.
Каково же было его удивление, когда он увидел, что его спасителем оказалась... девушка. Да, да, на крепком приземистом коне уверенно, с неким вызовом сидела молодая узкоглазая амазонка в темно-коричневом халатике, плотно облегающем гибкое тело, и с черной челкой, наискосок пересекавшей загорелый лоб. На ее смуглом лице выделялись тонко очерченные полукружья черных бровей. «Луноликая», — невольно вспомнил Фурсов эпитет, которым награждали своих возлюбленных великие поэты Востока — от Хафиза до Омара Хайяма.
Он и раньше видел монголок и встречался с ними, когда учился в Литературном институте в Москве. Они были приземисты, широкоскулы и очень застенчивы. В отличие от них, спасительница поэта была явно выше среднего роста, в ее фигуре ощущалась удивительная легкость, а в ее раскосых глазах не было и тени застенчивости. Наоборот, в них были те самые загадочность и восточный магнетизм, которые волновали и притягивали изощренный ум великого Байрона.
Девушка с нескрываемым любопытством смотрела на степное чудище с удивительно белой кожей и индийской чалмой на голове. В ее черных как уголь и древних, как татаро-монгольское иго, смеющихся глазах не было и тени испуга — лишь одно любопытство.
— Я — русский. Советский Союз. СССР. Москва. Понимаешь? — запричитал Фурсов, боясь, что всадница, перепугавшись, умчится прочь.
Но амазонка легко соскочила с коня, подошла вплотную к поэту и подала ему маленькую крепкую ладошку.
— Урус, урус, — сказала она, улыбаясь.
Потом указала рукой вверх, сделала плавный жест, означающий движение с неба на землю, ткнула пальцем в грудь поэта и спросила:
— Гагарин?
— Нет, нет, — сказал он. — Я...
Он замялся, не зная, как объяснить юной монголке, что он — поэт. Потом его осенило.
Он ткнул себя в грудь пальцем и сказал:
— Пушкин.
Он даже сложил указательный и большой палец правой руки, оставив между ними малюсенький просвет, что должно было означать, какой он микроскопически маленький Пушкин.
Амазонка печально покачала головой.
— Данте, Гёте, Гейне, Байрон, Шиллер...
Он уже готов был сказать «Шекспир», но, осознав явную несопоставимость таланта, постеснялся.
Перечисление мировых имен ушло в монгольскую пустоту с той же легкостью, как и крики о спасении человека со спичкой в руках. Девушка по-прежнему молчала. Фурсов посмотрел в узкие черные глаза монголки, в которых сиял явный интерес к степному привидению, и тут же сообразил: нужна восточная специфика.
— Хафиз, Низами, Фирдуоси, Омар Хайям...
Девушка опять покачала головой. Фурсов подумал, что наверняка эти громкие имена мировых поэтов звучат совсем по-иному на монгольском языке. А может, она никогда и не слышала этих имен. Да и зачем ей, по правде говоря, знать эти имена, если вокруг нее на тысячи километров расстилается великая и безмолвная степь, таящая загадку вечности?
Фурсов задумался, не зная, как выйти из создавшейся ситуации. И тут его снова осенило. Он вспомнил, что в Литературном институте в Москве вместе с ним в одном поэтическом семинаре занимались два монгольских поэта. Фурсов, помнится, спросил, кого из народных поэтов Монголии можно поставить рядом с нашим Пушкиным? Он хорошо запомнил имя поэта, творившего в ХIХ веке, одного из создателей монгольского фольк­лора и широко известного в народе, — Хуульч Сандаг.
Он указал себе на грудь и не без гордости произнес:
— Хуульч Сандаг.
Она все поняла, радостно захлопала в ладоши и рассмеялась, обнажив в улыбке удивительно белые зубы. Потом указала себе на грудь и произнесла:
— Сайна.
Он понял, что это ее имя, и, положив ладонь на свою грудь, сказал:
— Владимир.
Она несколько раз безуспешно попыталась произнесла его имя, которое было непривычно для ее языка. Он тут же пришел к ней на помощь и, указывая себе на грудь, дал сокращенный вариант своего имени:
— Вова!
Она все поняла и произнесла легко, без всякого напряжения:
— Вова... Вова...
И тут Вова увидел кнут в руке амазонки, и его осенило в третий раз. Он вспомнил роман казахского писателя Мухтара Ауэзова «Абай», который ему очень нравился. В его память врезалось восточное название кнута: камча.
Он указал на кнут и с гордостью сказал:
— Камча.
Она удивленно вскинула на него глаза, и в этом движении было столько женственности, лукавства и наигранного восхищения перед «глубочайшими познаниями» русского поэта в монгольском языке, что Фурсов невольно покраснел.
— Си, си, — сказала она, снова улыбнувшись. — Камча, камча.

5
Поняв, что запас русских и монгольских слов полностью исчерпан, они перешли на язык жестов. Сайна легко вскочила на коня и жестом показала Вове, что он должен сесть позади нее. Русский юноша, не имеющий опыта поездок на коне рядом, точнее, позади монгольской девушки, с большим трудом, не без помощи наездницы взгромоздился на низкорослого коня. Она взяла сначала его левую, потом правую руку, решительно положила их на свою талию и жестом показала, что он должен крепко держаться за нее, чтобы не упасть во время движения. Фурсов с максимальной деликатностью обнял тонкую талию девушки, невольно ощутив сквозь легкую ткань халатика обжигающий жар ее разгоряченного тела. Сайна прикрикнула на коня, и они тронулись в путь.
Оценив достоинства и привлекательность физического сложения юной монголки, Фурсов тем не менее прекрасно сознавал границы возможного и во время движения старался держать максимальную дистанцию между своим и ее телом, чтобы Сайна не заподозрила что-то фривольное в его жестах.
Сайна тихонько понукала коня, требуя ускорить движение, но тот, явно недовольный появлением чужака и увеличением веса наездников, не спешил выполнить приказ хозяйки. Примерно через полчаса поэт вновь почувствовал острое стеснение в животе и попросил остановиться. Они спешились, и монголка вопросительно посмотрела на стоявшего в нерешительности русского гостя. Фурсов показал на свой живот и произнес два слова, которые он обдумал заранее и которые не могла не знать прекрасная наездница:
— Кумыс... Революция...
Сайна смеялась так заразительно, что Фурсов не выдержал и стал хохотать вместе с ней, ощущая необыкновенную душевную свободу и глубокую симпатию к своей веселой и все понимающей спутнице. Наконец, остановившись и вытерев слезы, выступившие от приступа неудержимого смеха, она подошла к коню, сняла котомку, достала из нее черный пузырек и небольшую алюминиевую кружку. Наполнив кружку водой и вылив в нее несколько капель из черного пузырька, она что-то пошептала, поколдовала и протянула кружку своему спутнику.
Он послушно выпил. Горло и желудок полыхнули огнем, дыхание перехватило, и он понял, что сейчас потеряет сознание. Но уже через несколько секунд наступило облегчение. Сразу же пропало неприятное стеснение в животе, и Фурсов с радостью ощутил какой-то странный прилив сил. Он подумал, что у древнего монгольского народа за многие тысячелетия кочевья по необозримым пространствам Азии и Европы наверняка сохранились какие-то древние мистические рецепты, которые мгновенно излечивают от расстройства желудка и которые до сих пор монголы хранят в тайне от европейцев. Судя по мощному приливу энергии, Фурсов понял, что древний напиток способствует быстрому, воистину волшебному восстановлению утраченных сил.
Русский пришелец и монгольская амазонка продолжили свое путешествие. В душе поэта наступили тишина и умиротворение. Неприятные позывы в животе прекратились, солнце, спрятав свое жало, коснулось горизонта, и выносливый монгольский конь неизвестными тропами упрямо нес русского поэта в неизведанную даль. Куда? Конечно, Фурсов не знал, куда ведет его странная судьба, но своей тонкой поэтической натурой он чувствовал, что Господь не зря оставил его посреди пустынной степи с маленьким чудом в руках — тоненькой спичкой, благодаря которой он оказался на одной лошади с юной монголкой, чья тонкая талия и овальные бедра воспламеняли не только его поэтическую душу, но и его молодое, грешное и сильное тело...
Сайна негромким голосом запела протяжную, заунывную песню, которая очень точно соответствовала монотонности пустынного пейзажа. Между тем лекарство, выпитое русским наездником час назад, стало как-то странно воздействовать не только на общее самочувствие поэта, но и на его психику. Волшебное зелье не только вернуло ему силы, утраченные в борьбе с кумысом, но и пробудило дикое желание обладать юной монголкой. Фурсов как-то не заметил, что руки его давно покинули тонкую талию хозяйки и лежат не на бедрах, а на горячем животе Сайны, которая продолжала напевать грустную восточную песню.
Сначала Фурсов испытал чувство стыда за приземленность своего чувства и даже подумал о вероятности международного скандала в случае необдуманных действий со своей стороны. Однако руки поэта лежали на упругом животе юной монголки, и, судя по всему, она не испытывала никакого неудобства. Между тем потаенное желание Фурсова все росло и росло, требуя выхода. Горячие ладони поэта, помимо его воли, начали медленно перемещаться вверх. Судя по тому, что монголка перестала петь, он понял, что она раскусила его нечистые намерения, но остановиться уже не мог.
И тут произошло то, чего он никак не ожидал. Она повернулась к нему вполоборота, увидела его полыхающие, пронзительно-синие славянские глаза и рассмеялась. Он схватил ее за плечи, с силой притянул к себе...
Они лежали посреди бесконечной монгольской степи на мягкой попоне, пахнущей солью земли, горькими запахами высушенных солнцем трав и терпким потом коня, щипавшего траву в непосредственной близости от влюбленных. Именно в эту минуту русский поэт Владимир Фурсов открыл для себя третью, по сути, лингвистическую монгольскую истину, о которой слышал много раз и читал в книгах, но в которую никогда не верил. Оказалось, что язык любви, лишенный всяких слов, может заменить все существующие языки мира и открыть дорогу к сердцу возлюбленной.
Фурсов вдруг почувствовал незнакомый ранее прилив радости, рожденный ощущением свободы и красотой жизни, до краев наполненной любовью. Никогда ранее и никогда потом он не испытывал подобного чувства. Ему казалось, что древняя монгольская земля с радостью отдавала свое тепло и свою таинственную силу, накопленную за многие тысячелетия, двум любящим существам...
Поднявшись с земли, Сайна снова подошла к котомке, достала пузырек из черного стекла, вылила несколько капель в кружку с водой и протянула поэту. Он опять почувствовал, как пламя перехватило горло, полыхнуло в груди...
Сайна прекрасно понимала, что ее счастье недолговечно. В ее котомке лежал маленький японский радиоприемник, который она купила на рынке в Улан-Баторе во время праздника весенних скачек. Из приемника она узнала, что в Монголию прибыли русские писатели для участия в торжествах по случаю юбилея победы над японскими захватчиками. Конечно, она все поняла, когда перед ней предстал русский поэт Вова Фурсов.

6
Когда они снова тронулись в путь, алая вечерняя заря погасла, на небе прорезались первые звезды и над горизонтом взошел яркий молодой месяц. Это хороший знак, подумал русский поэт.
Прошло уже больше часа, а они все ехали и ехали, понукая уставшего коня слабыми криками. Фурсов, никогда в жизни не сидевший так долго в седле, уже готов был свалиться от усталости на землю, когда вдали показались две островерхие юрты, стоявшие недалеко друг от друга. Несколько разномастных собак выскочили навстречу и громко залаяли, увидев чужака, который мотался позади Сайны, едва сохраняя равновесие.
Из юрты вышел хмурый низкорослый монгол с широким лицом, окаймленным редкой бородкой. Фурсов понял, что это отец Сайны. Он что-то долго выговаривал блудной дочери, а та, судя по тону разговора, оправдывалась перед ним. Потом она показала рукой в сторону ночного гостя, и тот понял, что его появление не вызвало восторга у хозяина стойбища. Он что-то грубо и резко сказал ей на своем языке. И тут девушка взорвалась. Глаза ее засверкали, речь стала отрывистой и резкой. Фурсов понял, что она понесла папочку «по кочкам», хотя таковых не было в голой монгольской степи. Тот устало махнул рукой и с опущенной головой направился к своей юрте. Сайна схватила поэта за руку и потащила в сторону своей юрты, стоявшей поодаль.
Внутреннее убранство жилища поразило поэта своим аскетизмом. Кругом лежали овечьи шкуры, издававшие специфический запах. В середине юрты стоял камелёк. Фурсов представил, как в холодные зимние ночи Сайна растапливала его и грела перед костерком свои тонкие ладошки.
Потом Сайна жарила мясо, и его запах пробудил в Фурсове звериный аппетит. Он набросился на еду, как островитянин, целую вечность питавшийся растительной пищей. Его поразил вкус жареной баранины. Такого вкусного мяса он не пробовал никогда в жизни. Увидев кувшин с кумысом, Фурсов изобразил на своем лице гримасу отвращения, покачал указательным пальцем из стороны в сторону, как бы накладывая вето на благословенный напиток, ставший причиной его страданий, и произнес четыре слова на четырех языках — монгольском, английском, русском и немецком:
— Кумыс энд революция — найн!
Боже, как она смеялась, по-детски упрятывая лицо в ладошки и показывая ослепительно-белые зубы. Потом пошла в уголок юрты, что-то долго искала там и наконец принесла небольшой, очень странной формы кувшинчик из черной глины. Фурсов, глянув на кувшин, сразу понял: раритет. На его поверхности был изображен Будда, сидевший в позе лотоса. Фурсов показал пальцем на божество и сказал:
— Будда.
Девушка улыбнулась и ответила:
— Си.
Фурсов вдруг с грустью подумал о том, что такой счастливой минуты у него, возможно, уже никогда не будет.

7
Ночью Фурсов проснулся и тихо, стараясь не разбудить спящую девушку, вышел из юрты. Громадное звездное небо опрокинулось над бескрайней степью древней Монголии. Фурсову показалось, что он стоит один в самом центре Вселенной. Это было ошеломляющее впечатление, которого он никогда не испытывал. На своей родине он не раз оказывался один на один с ночным небом, но всякий раз ощущал дыхание живой природы — далеко на горизонте чернели макушки деревьев спящего леса, мерцал огонек одинокого костра, под тусклым светом месяца блестело лезвие спокойно текущей реки, где-то кричала птица и слышался печальный шорох колючего вереска.
Но здесь, под низко висящим звездным небом, стояла безмерная и оглушающая тишина. У Фурсова даже заложило уши от этой неземной тишины. Бесконечная ровная степь, сливающаяся на горизонте со звездным небом, как бы замыкала кольцо жизни, рождая совершенно незнакомое русскому человеку ощущение беспредельного одиночества и своего ничтожества перед вечностью космоса.
Оказавшись один на один с космической стихией, Фурсов стал размышлять о странностях своей судьбы. Как истинный поэт, он интуитивно чувствовал, что встреча с Сайной не была случайностью. Но зачем? Зачем эта мимолетная встреча с юной монголкой, которая не будет иметь продолжения? Зачем это внезапно проснувшееся чувство любви, которая заставит страдать двух людей, обреченных на скорое расставание? Зачем все это?
Раздумывая над этим, Фурсов невольно вспомнил известное стихо­творение, написанное великим Пушкиным почти двести лет назад после случайной встречи в азиатской степи с юной калмычкой, разбудившей в поэте вожделенное чувство:
Твои глаза, конечно, узки,
И плосок нос, и лоб широк,
Ты не лепечешь по-французски,
Ты шелком не сжимаешь ног...
Что нужды? Ровно полчаса,
Пока коней мы запрягали,
Мне ум и сердце занимали
Твой взор и дикая краса.
Друзья! Не все ль одно и то же:
Забыться праздною душой
В блестящей зале, в модной ложе
Или в кибитке кочевой?..
Фурсов вернулся в юрту. Он видел в полутьме нежный профиль лежавшей рядом девушки, которая в этот час волею Провидения стала для него самым близким человеком на земле, и с горечью понимал, что их любовь скоротечна, а разлука неизбежна. Не этот ли страх близкой потери так обострял их чувства?
Сайна зажгла свечу, стоявшую у изголовья, и пристально посмотрела в лицо русского поэта. Перехватив ее взыскующий взгляд и желая поведать ей о своем горе — неминуемой разлуке, которая ожидает их, Фурсов перешел на пантомиму. Он сморщился, изобразив плачущее лицо, и стал щепоткой пальцев собирать в свою ладошку невидимые слезы, катившиеся из его глаз. Собрав полную горсть слезинок, он бросил их в свой раскрытый рот и сморщился, показывая, какие это были горькие слезы.
Сайна все поняла, но не рассмеялась, на что рассчитывал мастер пантомимы. Наоборот, она разрыдалась, и крупные слезы потекли по ее щекам.
Фурсов ощутил вдруг странное, давно забытое чувство нежности и благодарности, какое он испытывал в раннем детстве к своей матери. Не зная, как сказать ей о своей любви, он запел старинную русскую песню о человеке, который возвращался из далеких краев на свою родину и оставлял здесь, на чужбине, любимую девушку:
— Миленький ты мой, возьми меня с собой.
Там, в краю далеком, я буду тебе женой.
— Милая моя, взял бы я тебя,
Да там, в краю далеком, есть у меня жена.
— Миленький ты мой, возьми меня с собой.
Там, в краю далеком, я буду тебе сестрой.
— Милая моя, взял бы я тебя,
Да там, в краю далеком, есть у меня сестра.
— Миленький ты мой, возьми меня с собой.
Там, в краю далеком, я буду тебе чужой.
— Милая моя, взял бы я тебя,
Да там, в краю далеком, чужая мне не нужна...
Песня была нежной, протяжной и очень грустной. Сайна не поняла значения русских слов, но по звучанию песни, по грустному выражению лица русского поэта, по его синим глазам, наполненным глубокой печалью, она сердцем почувствовала, что эта песня про нее и про него. Когда Фурсов закончил петь, она наклонилась над ним и стала шептать тихие, нежные слова, о смысле которых он, как истинный поэт, легко догадался...
...Утром их разбудил мощный гул винтов. Он нарастал с каждой минутой и вскоре стал таким сильным, что пришлось закрыть уши. Юрта заходила ходуном от ветра, поднятого приземляющимся вертолетом. Вскоре гул винтов стих, и наступила оглушительная тишина. Сайна подошла к Фурсову и пристально посмотрела на него. Она порывисто обняла его, прижалась к груди, а затем пошла к выходу из юрты.
Фурсов слегка приоткрыл войлочную дверцу юрты и увидел двух монгольских летчиков в военной форме и рядом с ними — меня, Егора Усова, виновника печальных событий, погнавшего в коварную монгольскую степь талантливого московского поэта с дурацкой спичкой в руках. Не надо было быть очень умным, чтобы понять — кого разыскивали монголы. Военные летчики все время повторяли слово «урус».
Когда облако белой пыли от винтов вертолета осело на выжженную степь, из юрты, пошатываясь, вышел призрак, отдаленно напоминавший русского поэта Владимира Фурсова. Его синие очи, окаймленные черными кругами, странно сузились, скулы заострились, и он стал удивительно похож на типичного монгола.
Я спросил его о самочувствии. Он хмуро посмотрел на меня и, указав на живот, вяло пробормотал:
— Революция...
Потом, что-то вспомнив, полез в карман своей помятой рубашки и достал из него... спичку. Он смотрел на нее с каким-то изумлением, точно перед ним было существо из другого мира. Потом усмехнулся и произнес фразу, смысл которой стал мне понятен много позже:
— Такая маленькая деревянная штучка способна сотворить такое великое чудо.
Потом посмотрел на меня и сказал:
— Я благодарен тебе, Егор, за эту спичку. Она помогла мне понять и полюбить Монголию. В Москве я тебе все объясню...
Потом он повернулся к военным и спросил:
— Кто-нибудь владеет русским языком?
Один из монголов кивнул головой.
— Тогда переведите, пожалуйста, мои слова этой девушке.
Он подошел к Сайне и обнял ее за плечи.
— Милая Сайна, мне нечего оставить тебе на память о нашей встрече. Я, наверное, самый бедный из всех влюбленных на этой планете. Поз­воль мне подарить тебе вот эту спичку — это единственное, что у меня есть в данную минуту. Это не простая спичка. Она привела меня к тебе. Она хранит тепло моего сердца.

8
Прошло три года. Я перешел на работу в департамент Союза писателей СССР в качестве помощника первого секретаря. Мое знакомство с Фурсовым переросло в крепкую дружбу. Частенько встречаясь с поэтом в Нижнем буфете писательского клуба, мы вспоминали нашу романтическую поездку в загадочную Монголию. Володя не уставал рассказывать мне о ночах, проведенных в объятиях монгольской красавицы. Когда он в сотый раз принимался описывать позу восточной наездницы, его ноздри начинали трепетать, а в синих глазах разгоралось пламя чувственности. Никто из нас не мог предположить, что эта романтическая история будет иметь неожиданное продолжение.
Неприметным осенним днем я, как обычно, сидел в приемной председателя Союза писателей СССР на месте секретарши Тонечки Тюриной, попросившей меня заменить ее на время обеда. Раздался звонок. Звонили из монгольского посольства. Глуховатый голос с характерным восточным акцентом спросил, как найти Владимира Фурсова, на имя которого пришло письмо из Монголии. Я сказал, что письмо можно переслать в Союз писателей, а мы его передадим адресату.
На другом конце провода человек замялся, потом сказал, что письмо ему передала хорошая знакомая и просила передать его поэту Фурсову лично в руки. Он спросил, не может ли поэт приехать в посольство для получения письма. Я заверил, что завтра в полдень мы будем непременно, и просил заказать пропуск на два лица. Я понял, что поэту наверняка потребуется сопровождающий, учитывая неординарность ситуации.
Известие из Монголии повергло Фурсова в шок. Он побледнел и долго не мог вымолвить ни слова.
— Дело пахнет керосином, — сказал он наконец. — Похоже, мне придется платить алименты в далекую Монголию.
На другой день в полдень мы прибыли в посольство. Нас встретил невысокий, приятной внешности, чисто выбритый монгол в цивильном черном костюме и очках в модной оправе. Познакомившись с нами, он протянул поэту конверт и попросил прочесть письмо прямо здесь на случай, если вдруг возникнут какие-то вопросы. Затем вежливо удалился.
Дрожащими пальцами Владимир вскрыл конверт, из которого выпала фотокарточка. На снимке улыбались две симпатичные узкоглазые мордашки — мамы и дочки. Фурсов раскрыл письмо. Корявыми, пляшущими из стороны в сторону русскими буквами Сайна писала:
«Дорогой Вова! Здравствуй! Я поступила в русскую школу. Говорю лучше, чем пишу. Я благодарна тебе за нашу встречу. Я помню все-все. И особенно то, как ты собирал мои слезы.
У меня родилась дочка. Ее зовут Арюна. Ей уже два года. Она похожа на меня, но у нее твоя улыбка и твои глаза.
Не подумай ничего плохого. Мне от тебя ничего не нужно. У меня хороший муж. У нас уже двое детей и большое хозяйство. Просто хочу сказать, что помню о тебе. И хочу, чтобы ты тоже помнил меня.
Целую. Твоя Сайна».
На обратной стороне фотокарточки было написано: «Привет из Монголии. Сайна и Арюна — с любовью».
Фурсов заглянул в конверт на случай еще какого-нибудь сувенира. И не ошибся. Из конверта выпала... спичка. Он поднял ее с пола и поднес к глазам. Он смотрел на нее восхищенно, как на некое волшебство, вобравшее в себя загадку его любви и соединившее сердца двух влюбленных — русского поэта и монгольской амазонки. Мы переглянулись — нам была понятна тайна этой маленькой спички.
Фурсов подошел к широкому окну монгольского посольства, в которое вливались лучи неяркого осеннего солнца, вытянул вперед руку со спичкой, прищурил левый глаз и, мысленно измерив только ему видимое расстояние, произнес фразу, смысл которой был понятен только нам двоим:
— До Монголии девять тысяч километров...





Сообщение (*):

Мариули

27.08.2016

Желаю автору дальнейших творческих успехов!

Комментарии 1 - 1 из 1