Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации

На дачу к Короткевичу

Алесь (Александр Константинович) Кожедуб родился в 1952 го­ду в г. Ганцевичи Брестской области. Окончил Белорусский государственный университет и Высшие лите­ратурные курсы при Литератур­ном институте имени А.М. Горь­кого в Москве. Работал учителем, научным сотрудником, редактором на телевидении, главным редактором издательства «Советский писатель» и заместителем главного редактора «Литературной газеты». Печатается с 1976 года. Автор многих книг прозы на белорусском и русском языках, а также книг по истории «Иная Русь» и «Русь и Литва». Лауреат литературных премий имени Михаила Шолохова, Ивана Бунина, дипломант премии имени Антона Дельвига. Живет в Москве.

Дядька Якуб

Эта история приключилась с моим отцом. Мы жили тогда в Ганцевичах, в полесской глуши. Но отец, как и остальные жители городского поселка, провинциалом себя не считал. Страна совсем недавно разгромила фашистскую Германию, и все насельники СССР, особенно молодежь, ощущали себя победителями. После войны в Ганцевичи приехали многие молодые специалисты из разных концов Союза, мы были в их числе.

Западная Белоруссия в то время была не очень заселенной территорией. Евреев, например, выбили немцы, а их в Ганцевичах было восемь тысяч жителей из десяти. Поляки подались на историческую родину. Белорусы из окрестных хуторов стали перебираться в райцентр, но их было немного. И подавляющее число учителей, врачей и прочей интеллигенции были приезжими.

Отец был бухгалтером, который прибыл сюда из Речицы на Днепре. Мама тоже гомельская, из Костюковки, работала в паспортном столе. Но в 1952 году родился я, и с этого момента мама превратилась в домохозяйку, что, кстати, ей не сильно нравилось.

Но до того как я родился, отец стал учиться заочно в институте народного хозяйства в Минске. Его заставили это сделать друзья-картежники. Наша квартира по ганцевичским меркам была большая, и к нам приходили расписывать пульку, то есть играть в преферанс, главврач больницы Шаповалов, директор школы Сычев и служащий райисполкома Шингель. Как и мы, все они были приезжими.

— Костя, — как-то сказал Шаповалов, — не поступишь в институт — не станем с тобой играть. Мы ведь все с высшим образованием.

Отец покряхтел, но в институт поступил. И вскоре после моего рождения поехал в Минск сдавать очередную сессию.

— Захожу я в ресторан поужинать... — стал рассказывать он мне.

— Минутку, — перебил я его, — это что за студент, который ужинает в ресторане?

В тот момент я сам был студентом и понимал, что к чему.

— Так я же заочник, — выпучил глаза отец, — главный бухгалтер межколхозстроя, зарплата хорошая, мог себе позволить.

— А что за ресторан?

— «Заря», рядом с городским универмагом. Культурное место: скатерти до пола, фикусы в кадках, официантки в фартуках. Я сел, взял в руки меню, а мне уже несут на подносе бутылку вина, салат и котлету с гарниром. «Стоп, — говорю официантке, — я еще ничего не заказывал».

— А я думаю, куда все наши деньги девались? — сказала из кухни мама. — Ни детям пальто не могла купить, ни себе кофточку.

— У тебя этих кофточек!.. — махнул рукой отец. — Что вы все перебиваете? Я историю рассказываю.

— Продолжай, — кивнул я.

— «Ничего не заказывал, — говорю официантке, — а вы вино принесли. Я и не пью вина». — «Сегодня день рождения народного поэта Якуба Коласа, — отвечает она, — и каждый посетитель ресторана получает в подарок бутылку вина, закуску и второе блюдо».

— Здорово! — вздохнул я.

— Я выпил за здоровье дядьки Якуба и пошел к себе в общежитие.

— Лучше бы он тебе свою книгу подарил, — донеслось из кухни.

— Что ты понимаешь в писателях! — хлопнул ладонью по столу отец. — Бутылка вина, салат и котлета. Настоящий поэт!

Мой отец был далеким от литературы человеком. Я подозреваю, что он вообще не прочитал ни одной художественной книги. Во всяком случае, роман «Преступление и наказание», не говоря уж о «Войне и мире», в его руках я никогда не видел.

Но здесь он был прав: дядька Якуб был настоящим поэтом. Впрочем, как и писателем. Его трилогию «На росстанях» я считаю белорусской сагой. Тем более повествовала она как раз о жизни в полесской глуши.

Позже я работал над словарем Якуба Коласа в Институте языкознания, и мой рабочий стол находился в мемориальном кабинете народного поэта в старом здании Академии наук. Но это уже другая история.


 

Бумага для сала

Известный в свое время белорусский писатель Пилип Пестрак был автором прижизненного собрания сочинений в четырех томах. В каждом из томов было не меньше пятисот страниц, и потому рукописи давались немалой ценой. Их надо было не только написать ручкой на бумаге, но и отпечатать на машинке, вычитать, перепечатать, опять вычитать — и тогда только нести в издательство.

Но вот очередная рукопись четырехтомника — роман «Встретимся на баррикадах» — была закончена. Писатель уложил ее в папку, завязал тесемками и отправился туда, куда каждый автор направляется с трепетом. Издательство не просто было литературным храмом, — оно кормило, и очень даже неплохо. Автор романов по тем временам был очень обеспеченным и очень уважаемым человеком, в некотором роде генералом. А автор тетралогии тянул на маршала.

На пути от дома писателя до издательства располагались одиннадцать пивных. Некоторые утверждали — двенадцать, но это не меняет дело. Пивные в те времена тоже были солидные. К ста граммам в них обязательно подавались бутерброды, а буфетчицы своих клиентов знали в лицо.

Шествуя в издательство, писатель не мог не зайти в пивную и не похвастаться толстенной рукописью.

— Годы труда! — хлопал он ладонью по папке. — Кровью и потом приходится зарабатывать на хлеб насущный.

Посетители с почтением внимали маршалу. В каждой из пивных ему встречались знакомые, литературная и окололитературная братия, писатель щедро угощал некоторых из них, и случилось так, что до издательства в тот день он не дошел.

Проснувшись поутру с тяжелой головой, писатель с ужасом обнаружил, что рукописи романа в доме нет. Плащ, ботинки, даже изрядно отощавший бумажник были на месте, а папки нет. Он с трудом вспомнил, что кто-то помогал ему добраться до дома, но черты лица его стерлись начисто. Это была катастрофа. Роман сохранился лишь в черновиках, разбросанных по всем комнатам квартиры, и на восстановление его требовалось полгода, не меньше.

— Как, как я мог его потерять? — казнился писатель. — Тяжелая папка, не меньше трех, а то и пяти килограммов! И кто тот негодяй, который осмелился вырвать драгоценную рукопись из ослабевших рук?

Он снова отправился в поход по пивным, но результат был неутешителен. Буфетчицы помнили, сколько грамм он заказывал и какими бутербродами закусывал, а вот о рукописи ничего не могли сказать. Вроде была, но товарищ писатель уносил ее с собой.

— В авоське? — уточнял писатель.

— Да, в авоське, вместе с бутылкой водки и батоном белого хлеба.

Вот это и было самое страшное. Злоумышленник, конечно, польстился не на папку. Бутылка водки и батон белого хлеба! За них могли и убить, при определенных обстоятельствах конечно.

Пилип Семенович во второй раз начал писать роман. Он сам диктовал машинистке текст, кляня воров и собственный почерк, как оказалось, вовсе не идеальный. Работа была изнурительная, но к Новому году все было закончено. Аккуратная рукопись вновь радовала глаз объемом и весом. Пилип Семенович отнес ее в издательство, стараясь даже не смотреть в сторону пивных. Оттуда, между прочим, приятно попахивало.

Сразу из издательства писатель отправился на Комаровский рынок. Было уже тридцатое декабря, а в доме закончилось сало. Разве можно представить новогодний стол в семье известного белорусского писателя без тонко нарезанного сала с любовинкой — мясной прожилкой? Нельзя. На столе могла отсутствовать любая закуска, та же селедка под шубой к примеру, но не сало. Причем сало на рынке Пилип Семенович всегда выбирал сам.

На Комаровке царила предновогодняя толчея. Пахло копченым окороком, кислой капустой, яблоками. Пилип Семенович долго ходил по рядам, прицениваясь. Несколько раз он попробовал сальце. У одного мужика оно оказалось в самый раз: нежное, с двумя мясными прожилками, в меру приправленное чесноком.

— Заворачивай вот этот шматок, — показал Пилип Семенович, — и этот. На сколько кабанчик потянул?

— Пудов на десять.

— Бульбой кормил?

— Комбикормом.

Мужик достал из-под прилавка несколько листов бумаги и стал заворачивать сало. Пилип Семенович насторожился. Сердце екнуло. От бумаги повеяло чем-то до боли знакомым.

— Ну-ка, покажи... — потянул он к себе лист бумаги.

Это был его роман. Даже не читая, писатель узнал строчки. Не полностью пропечатана буква «у», чуть криво стоит «i».

— Вот и встретились, — выдохнул Пилип Семенович. — На баррикадах...

— А что такое? — испуганно оглянулся по сторонам мужик.

— Где взял бумагу?

— Дак это, на вокзале нашел. Под лавкой лежала. Плотная бумага. С одной стороны измазана, а вторая половина чистая. Ей-богу, хорошая бумага, до сих пор никто не жаловался...

Мужик перекрестился.

— А я и не говорю, что плохая, — сказал Пилип Семенович. — В писательской лавке покупал. Много осталось?

— Да не, — достал из-под прилавка пару листов мужик, — почти всю израсходовал. Сквозь нее сало не проступает.

Через несколько лет Пилип Пестрак стал лауреатом литературной премии имени Якуба Коласа, но за другой роман.

Вероятно, встреча на баррикадах все же сыграла свою роль.


 

Генерал Белевич

Поэта Антона Белевича хорошо знали в Белоруссии: участник партизанского движения, автор многих поэтических сборников. У него, кстати, есть стихотворение о том, как вместе с Пилипом Пестраком поэт побывал в деревне Конопельки. Оно заканчивалось словами: «Я — поэму напишу, он — роман напишет!» Написали.

Как всякий настоящий поэт, Антон Петрович любил застолья с молодыми поэтами, когда можно и себя показать, и других поучить. Водка быстро заканчивалась, в кармане, как говорится, вошь на аркане, и Белевич громко объявлял:

— Айда к генералам!

— Зачем? — удивлялась молодежь.

— Займем на бутылку.

Он брал в качестве сопровождающего кого-нибудь из молодых поэтов и отправлялся в штаб.

— Генерал Белевич! — бросал он на ходу постовому. — Этот со мной.

Иногда фокус удавался, и Белевич занимал у знакомого генерала трешку, а то и десятку.

— Как он сюда попал? — отчитывал постового генерал.

— Похож... — оправдывался тот.

Однажды «генерал Белевич» в канун Нового года пришел читать стихи на телевидение. Эфир был «живым». Тогда это практиковалось: поэта сажали за стол, включали камеру, и он отбарабанивал стихи по бумажке. Один рубль восемь копеек за строчку — овчинка стоила выделки.

Антон Петрович расположился за столом, на камере зажегся огонек, и он начал: «Мы пришли в полесский край с Пестраком Пилипом...»

Помощница режиссера, в задачу которой входила смена заставок на треноге, облегченно вздохнула и отправилась покурить. У нее было свободных пятнадцать минут. Чтобы дым не шел в студию, она осторожно приоткрыла тяжелую двойную дверь. По студии пронесся порыв сквозняка, и все бумажки, приготовленные поэтом, сдуло со стола, осталась лишь та, которую он держал в руках.

Стихотворение закончилось. В студии повисла тишина. Белевич недоуменно посмотрел на пустой стол. Наизусть он не знал ни своих стихов, ни чужих. Телеоператор затрясся от беззвучного смеха. Звукорежиссеру стало плохо.

Поэт обреченно вздохнул и полез под стол. В кадре изредка появлялись то голова, то плечо, то рука с листком бумаги. Кучка на столе постепенно росла.

— Уйдите на нейтральную заставку! — стонала режиссер.

Но помрежка курила, и сменить заставку было некому.

Наконец в кадр медленно вполз поэт. Лицо его было красное, волосы дыбом, на кончике носа дрожала капелька пота. Дрожащей рукой он взял лист бумаги и прочитал: «Под окном одна ты не сиди и ко мне, хорошая, приди...»

Поэт смолк. В такой критической ситуации он не оказывался даже в партизанском отряде.

— Сбился, — смущенно посмотрел он в камеру. — Пойду-ка я, пожалуй, домой.

— Ой, мамочки... — прошептала помрежка, которая уже вернулась на свое место, оперлась рукой на треногу, и та с грохотом обрушилась на пол.

Звукорежиссер отключила звук в студии.

Это была последняя «живая» передача Белорусского телевидения.


 

Гибель дворника

Писатель Леонид Соболев был во всех отношениях уникальным писателем. И дело даже не в том, что он хорошо писал и был увенчан многочисленными наградами и премиями. В советской литературе было много хороших писателей. Леонид Соболев, во-первых, был дворянин, во-вторых, беспартийный — и при всем этом возглавлял Союз писателей РСФСР. Уже за одно это ему можно было ставить памятник, хотя как раз памятника он и не был удостоен.

В последние годы Леонид Сергеевич практически безвылазно жил в писательском поселке Переделкино. Злые языки поговаривали, что ему не было никакой нужды выезжать оттуда: Союзом писателей руководила его жена. И получалось это у нее, утверждали те же языки, нисколько не хуже, чем у самого Соболева.

— Почему? — интересовались некоторые из дотошных граждан.

— А не пьет, — отвечали знающие люди. — Совсем.

Стало быть, сам Леонид Сергеевич употреблял.

— И ему не разрешает, — добавляли знатоки. — Строгая женщина!

В тот год в январе в Переделкине навалило снегу, и в феврале, как это часто случается в Подмосковье, ударила оттепель. Писательские участки утопали в сугробах, к домам вели узкие дорожки, по которым можно было ходить только гуськом. У Соболева, как у руководителя самой крупной писательской организации страны, был собственный дворник, и снегопады его волновали мало. Дворник, живший в соседней деревне Переделки, легко справлялся со стихией. Но снежные заносы в России и не считались стихией. Каприз погоды, не больше.

Итак, Леонид Сергеевич вышел утром из дома — и остолбенел. На плохо расчищенных ступеньках крыльца спал пьяный дворник. Растолкать его писателю стоило немалых трудов.

— Что за свинство, Николай? — строго спросил Соболев.

Все-таки он был флотский офицер и порядок на корабле, то есть в хозяйстве, ставил превыше всего.

Николай замычал и попытался что-то достать из кармана полушубка.

— Откуда у тебя бутылка? — наклонился над ним Леонид Сергеевич. — Докладывай по всей форме!

Через полчаса картина прояснилась полностью.

Оттепель в выходные случилась сильная. Дворник рано утром пришел на участок, не успел сделать и шага — как увидел бутылку водки, торчащую из подтаявшего сугроба. Бутылка была початая, и Николай без особых раздумий допил остатки. Но в двух шагах от этой бутылки из сугроба выглядывала следующая, тоже початая.

Короче, ситуация оказалась до неприличия банальной. Дворник просто не рассчитал силы. Он шел по дорожке, доставал из сугробов вытаявшие бутылки и допивал их.

— А там ведь больше литра! — закончил Николай рассказ и вытер рукавом глаза. — Без закуски!

Леонид Сергеевич посмотрел по сторонам. Гуляя перед сном по участку и засовывая в сугробы недопитые бутылки, об оттепели он, конечно, не думал. Не думала о ней и жена, уже не раз и не два стучавшая пальцем в оконное стекло.

Тщательно продуманная и распланированная операция была на грани краха. Допустить этого Леонид Сергеевич не мог.

— Ты уволен, — сказал Соболев. — Мало того, что ты выпил не принадлежащую тебе водку, — ты не расчистил дорожки и улегся спать на крыльцо. А главное, тебя пьяным увидела жена! Пойди и проспись, за расчетом придешь на следующей неделе. Не забудь забрать с собой пустые бутылки.

И он оглянулся на жену, уже стучавшую в окно кулаком.

На следующий день по поселку прошел слух, что дворник пришел домой и повесился в сарае.

Так ли было на самом деле, сейчас уже никто не скажет. Но не исключено, что эти события сказались на судьбе самого Леонида Соболева. Узнав о неизлечимой болезни желудка, он достал из ящика стола пистолет и застрелился.

Дворянин, он мог себе позволить поступок, не красящий советского писателя. Правда, в Переделкине подобные вещи случались даже с истинными коммунистами, взять хотя бы Фадеева.

Кстати, и тот и другой были руководителями писательских организаций. Но об этом мы поговорим в другой раз.


 

Классик и внучка

Классик советской детской литературы Корней Иванович Чуковский большую часть своей долгой жизни прожил в Переделкине. Это была Мекка советских писателей. Уж если ты занял место в пантеоне классиков — изволь получить дачу в Переделкине. Живи, твори, соответствуй. Борис Пастернак, например, выращивал там картофель. А уж он-то и нобелевский лауреат, и «свеча горела на столе, свеча горела...».

Но я не о картофеле. И даже не о Пастернаке.

Однажды к Корнею Ивановичу приехала съемочная группа, чтобы записать его выступление на кинопленку. Киношники любили Чуковского. Он был остроумен, весел, фотогеничен.

— Корней Иваныч, прошу! — махнул рукой режиссер.

— Вдруг из подворотни, — начал Чуковский, — страшный великан, рыжий и усатый — та-ра-кан!

Все засмеялись.

В этот раз Корней Иванович поведал о Бегемоте в болоте, Бармалее, Мойдодыре, докторе Айболите, естественно, а закончил, само собой, Мухой-цокотухой.

— Приходите, тараканы, я вас чаем угощу! — продекламировал он. И распорядился подавать на стол.

Киношники с радостью выпили-закусили, распрощались с радушным хозяином и вышли на улицу.

— Прямо уезжать не хочется! — сказал оператор.

— Да, хорошо у них в Переделкине, — согласился режиссер. — Смотри, какая красивая девочка идет.

По улице, подпрыгивая, шла девочка в белом фартуке, красных босоножках и с большим бантом в волосах. Ее нельзя было не вставить в фильм.

— Включай камеру! — крикнул режиссер. — Девочка, можно тебя на минутку?

Он протянул к ней микрофон. Девочка с неудовольствием покосилась на микрофон, но все же остановилась.

— Скажи, пожалуйста, ты ведь в Переделкине живешь?

— Да, — сказала девочка.

— Отличница?

Девочка фыркнула, и всем стало ясно, что она всамделишная отличница, без натяжек.

— Ты знаешь, кто такой Корней Чуковский? — продолжал допытываться режиссер.

— Знаю, — громко сказала девочка. — Это очень плохой писатель!

У оператора повело камеру. Режиссер выронил из рук микрофон. Помощница режиссера, курившая одну сигарету за другой, расхохоталась и тут же закашлялась.

Девочка, не обращая внимания на произведенный ее словами пердимонокль, обогнула съемочную группу и пошла вприпрыжку дальше. Спина ее стала еще прямее, чем была раньше.

— Н-да, — пришел в себя режиссер. — Это надо расследовать.

Он достал из дорожной пыли микрофон, обтер его о штаны и отдал помощнице.

— Курить надо меньше! — строго сказал он. — Смеяться у нас каждый может, а вот...

Он открыл калитку и скрылся за ней.

— Я всего пачку в день выкуриваю, — сказала помощница и выбросила окурок в канаву. — Николай Иванович, у вас сколько получается?

— Две, — сказал оператор. — Интересно, у них все здесь такие или только эта?

— Так ведь Переделкино! — повела рукой вокруг себя помощница. — Одни Фадеевы с Симоновыми живут.

— Фадеев застрелился, — вздохнул оператор. — Но эта чья?

Режиссер тем временем снова постучался в кабинет классика.

— Что такое? — встревоженно поднял тот голову.

Режиссер рассказал об инциденте.

— С виду очень хорошая девочка, — закончил он. — Пионерка.

— В галстуке? — уточнил Чуковский.

— Конечно! — удивился режиссер. — И босоножки под цвет галстука.

— Это внучка Катаева, — опустил глаза классик. — У нас тут, знаете, всякие живут.

Режиссер кивнул, вышел из кабинета и аккуратно закрыл за собой дверь. Кажется, он уже не завидовал переделкинским небожителям. А на улице и вовсе развеселился и предложил помощнице сигарету из портсигара.

— Очень хорошая девочка! — сказал он. — Внучка!

— Я тоже внучка, — улыбнулась помощница и взяла вместо одной сигареты две. — Моя бабушка секретарем у Каменева была.

— Ну да? — удивился режиссер. — И сколько прожила?

— Не очень много, — вздохнула помощница. — Переделкинские дольше живут.

— Элита, — согласился режиссер.

Съемочная группа погрузилась в машину и укатила к себе на киностудию...

...Много лет спустя я оказался на литературных чтениях в Польше. Среди многих участников чтений мое внимание привлекла симпатичная особа с короткой стрижкой. Она прочитала доклад о том, что писатели должны сами пропагандировать свое творчество, по-нынешнему говоря — пиариться.

— Самое главное — ни в коем случае не скромничать и не прятаться от насущных проблем современности, — завершила она свое эмоциональное выступление. — Мой дед, например, никогда не пасовал перед трудностями.

— Кто такая? — спросил я критика, дремавшего рядом со мной.

— Внучка Катаева, — сказал он. — Я у нее на радио записывался.

— О Чуковском не говорили? — на всякий случай поинтересовался я.

— Нет, она больше Хармса цитировала.

Что ж, Хармс вполне соответствовал парадоксальности современной жизни. За что, видимо, и был расстрелян большевиками.

Но то уже другая история, не переделкинская.


 

Увидеть Париж — и умереть

Меня приняли в Союз писателей, и я стал захаживать в новый Дом литераторов в Минске. Мне нравились просторные холлы, секретарские кабинеты, но особенно буфет, в котором коньяк, водка и бутерброды продавались без ресторанной наценки.

В баре я чаще всего выпивал с сотрудником Литфонда Столяровым. Он не был писателем, но хорошо разбирался в литературе.

— Знаешь, какой самый большой недостаток у современных писателей? — однажды спросил он, опрокинув рюмку.

— Нет, — пожал я плечами.

— Пьют, но не закусывают.

Мы с ним закусывали.

— А я на историческую родину собрался, — вздохнул Столяров.

— Куда? — удивился я.

— В Израиль.

— Ты же Столяров, — еще больше удивился я.

— Столяровым я стал недавно, всего лишь сто лет назад. Деда в первую мировую призвали в царскую армию. Он был выкрест. «Фамилия?» — спрашивает писарь. «Хаим Лейба Модаль», — отвечает дед. «Чем занимаешься?» — чешет за ухом писарь. «Столярничаю». «Столяров», — записывает писарь. Тогда с этим было просто.

— И сейчас ничего сложного, — согласился я. — Сегодня Гоберман, завтра Алексин.

— Не путай божий дар с яичницей! — строго погрозил мне пальцем Столяров. — А лучше закусывай.

Однажды я заглянул в приемную первого секретаря правления. Секретарши на месте не было.

— Заходи! — появился в дверях хозяин кабинета. — Мне ты как раз и нужен.

Я удивился, но вошел в кабинет. Там был посетитель.

— Вот, знакомься, — представил ему меня первый секретарь. — Новый член нашего союза. Извини, мне с ним надо поговорить.

Посетитель мельком взглянул на меня, но с места не сдвинулся. Воцарилась тишина.

— Так что, Иван? — наконец заговорил посетитель. — Дашь квартиру или не дашь?

— Антон! — плачущим голосом сказал хозяин. — Я же тебе в прошлом году четырехкомнатную давал!

— Тогда мы с дочкой съезжались. А теперь я развожусь. Пусть подавится. Я согласен на двухкомнатную.

— А что письменники скажут? У них тоже дочки. И разводятся через одного. У него вон вообще квартиры нет. — секретарь кивнул на меня. — Не могу же я давать всем сразу. Подожди немного.

— Да я на эту ведьму смотреть не могу! — плюнул на ковер проситель. — Я тебе так скажу, Иван: не дашь квартиру — пойду на самый верх.

— Не пугай, я и есть самый верх. Будет возможность — выделим. Заявление в жилкомиссию написал?

— Где-то тут... — стал рыться по карманам писатель.

— Вот напиши заявление и отнеси.

Посетитель встал и медленно вышел из кабинета.

— Расплевались! — затер ногой след плевка на ковре секретарь. — Идут и идут — то квартиру, то машину, то дочка замуж вышла. Я что, из кармана достаю эти квартиры?

Я деликатно промолчал. Секретарь нашего союза был председателем Верховного Совета республики и мог достать из кармана что угодно.

Зазвонил один из пяти телефонных аппаратов на столе.

— Москва! — безошибочно определил хозяин и взял трубку. — Я. Делегация в Париж в конце года? Через неделю? Не, не поеду, в Париже я недавно был. Да не, никто из наших не поедет. Ага, звони, если что.

Он положил трубку.

— Так что у тебя? — посмотрел он на меня.

— Вы хотели о чем-то поговорить со мной.

— Поговорить? Ну да. Пиши, хлопец, рассказы. И повести пиши. Повзрослеешь — за роман сядешь. Я вот сразу с романа начал, семьсот страниц! В Париж надо ехать — а не могу, пишу новый роман. Так что иди работай. А Париж — тьфу! Яйца выеденного не стоит.

И я с ним согласился. Никакой Париж мне тогда не был нужен. Впрочем, как и сейчас.

А квартиру я через полгода получил. Застойное время...


 

Вдали от родины

В литературно-драматической редакции Белорусского телевидения я работал во второй половине семидесятых. Это, конечно, было застойное время, но и тогда случалось кое-что интересное. Однажды в буфет Гостелерадио, заполненный толпой помощников режиссера, администраторов, звукорежиссеров и прочих редакторов, вошли актеры Вахтанговского театра, который в то время гастролировал в Минске. Все они были в хороших костюмах и галстуках. Впереди шествовал, естественно, Михаил Ульянов. За ним следовали Николай Гриценко, Вячеслав Шалевич, Василий Лановой. Замыкал шествие, что тоже было вполне естественно, Юрий Яковлев.

В буфете воцарилась тишина.

— Мамочки! — пискнула помрежка Светочка, сидевшая рядом со мной, и выронила из рук нож, а за ним и вилку.

Я пару недель назад всю ночь расписывал пульку с таганскими ребятами Высоцким, Золотухиным и Смеховым, поэтому сделал вид, что вахтанговцев не заметил. А те в свою очередь не заметили очередь и прошли прямо к барменше Людмиле, которая подобрала живот и чуть отклячила зад, надо сказать, весьма внушительный. В очереди никто не издал ни звука.

— О, а здесь наливают! — сказал Яковлев голосом Ивана Васильевича, который меняет профессию, и прозвучало это вполне по-царски.

— Отставить! — не поворачивая головы, сказал Ульянов. — По чашке кофе и бутерброду. Вечером, между прочим, спектакль.

Голос у него тоже был что надо.

— Какие мужчины!.. — простонала за моей спиной одна из телевизионных дам.

Светочка и этого простонать не могла. У нее тряслись руки, дрожал подбородок и стремительно наполнялись влагой глаза.

«А ты-то что в обморок падаешь? — подумал я. — Давно пора выходить замуж за какого-нибудь техника или осветителя».

Актеры выпили кофе прямо у стойки и удалились в студию.

А я поехал в Дом литераторов записывать творческий вечер писателя Алеся Рыбака.

— Писатель, конечно, не первого ряда, — сказал Валентин Тимофеевич, мой главный редактор, — но позвонили из ЦК. До недавнего времени работал в Кремле и переводил на белорусский язык указы и постановления.

— Зачем? — спросил я.

— Что «зачем»?

— Кому белорусский в Кремле нужен?

— Не твоего ума дело! — побагровел Валентин Тимофеевич.

Он еще не забыл выговор, который ему влепили из-за меня.

Я сидел в редакции, когда зазвонил один из телефонов. Я поднял трубку.

— Кто там? — рявкнула трубка.

— А там кто? — осведомился я.

Конечно, я узнал голос заместителя председателя Гостелерадио. Трубка зашлась гневными короткими гудками.

Во всей этой истории меня удивило, что выговор объявили не мне, а главному редактору. Вероятно, наказывать шушеру вроде меня для начальства было ниже его достоинства.

— Зато у них зарплата намного больше, — сказал я, когда мы обсуждали этот факт в курилке.

— А тебя в следующий раз выгонят, — сказал Вася Шимко.

Он был родственник Валентина Тимофеевича. Я на Васю не обиделся.

Итак, мне было поручено записать творческий вечер Алеся Рыбака, и я беспрекословно подчинился.

— Рыбак не твой родственник? — на всякий случай спросил я Васю, с которым столкнулся на выходе из студии.

— Пошел в задницу! — рассвирепел тот.

К семи вечера зал Дома литераторов практически заполнился: в конце семидесятых писатели пользовались уважением, да и у каждого из них было полно родни и знакомых. Я сидел в первом ряду. Это было одно из немногих преимуществ профессии телевизионного редактора — маячить на виду.

Алесь Рыбак вышел на сцену. Был он невысок, но очень значителен. Взявшись за подбородок, писатель прошелся несколько раз из одного конца сцены в другой. Весь его вид говорил, насколько почетна, трудна и ответственна писательская ноша. Наконец он остановился перед микрофоном.

— Очень долгое время, — начал Рыбак, — я жил вдали от родины. Я работал в Кремле.

Зал разразился аплодисментами.

— Лучше писателей говорят только генералы, — сказал режиссер Слава, когда я в перерыве подошел к нему. — Давно я не плакал от смеха.

— Я тоже писатель, — отчего-то обиделся я.

— Но не из Кремля. Пиши, дорогой, а вдруг получится.

К сожалению, ничего подобного у меня не получилось.


 

На дачу к Короткевичу

Так сложилось, что Владимира Короткевича, автора «Дикой охоты короля Стаха», «Черного замка Ольшанского» и «Земли под белыми крыльями», при жизни лучше знали в Берлине, Варшаве и Праге, нежели в Москве. Я своими глазами видел в «Литературной газете» статью об «известном польском писателе» В.Короткевиче.

В Белоруссии он чаще всего печатался в журнале «Маладосць», в котором я в начале восьмидесятых годов прошлого века работал в отделе очерка и публицистики.

Однажды Владимир Семенович пришел к нам с новым очерком. Мы тут же организовали застолье. Несмотря на то что редакция журнала находилась в здании ЦК комсомола, мы позволяли себе выпить рюмку-другую с авторами, тем более такими, как Короткевич. Инструкторы-цекамольцы нас люто за это ненавидели, но поделать ничего не могли. Творцам многое позволялось даже при Сталине.

Махнула крылом одна бутылка, за ней вторая. Неожиданно в нашу комнату вошел главный редактор журнала Геннадий Буравкин. Обычно главные избегали застолий с рядовыми сотрудниками, но здесь все-таки Короткевич.

— А у меня в гостях писатель из Литвы, — сказал Геннадий Николаевич.

— И ему нальем, — достал я из портфеля третью бутылку.

Литовский писатель, такой же представительный, как и Буравкин, нисколько не чинился. Наоборот, он сказал длинную и витиеватую речь о том, что счастлив чокнуться со знаменитым писателем Короткевичем. Буравкин расчувствовался, сходил в свой кабинет и достал из сейфа бутылку «Беловежской».

— А поехали ко мне на дачу! — поднялся во весь свой немалый рост Короткевич. — Недавно три литра стародорожской самогонки привезли. Закусим медвежьей лапой.

Собрание восторженно загудело. Побывать на даче Короткевича было пределом мечтаний любого из нас. Про медвежью лапу тоже все читали в «Дикой охоте».

Буравкин вызвал из гаража ЦК служебную «Волгу».

— В одну все не поместимся, — сказал я.

Главный кивнул, пошел в свой кабинет и позвонил по «вертушке».

— Первый секретарь свою машину дает, — сказал он, вернувшись.

Мы вышли из здания ЦК и погрузились в сверкающие белые «Волги». На улице смеркалось, но никого из нас это не смущало.

— Возле гастронома остановимся, — дал мне четвертную Геннадий Николаевич. — Купишь две бутылки, минералку, хлеб и батон колбасы.

Я все сделал так, как он велел. В очередях магазина никто не зароптал. Вероятно, в них знали, что я закупаюсь для писателя Короткевича и его гостей.

Я ехал в машине редактора. Рядом сидели Короткевич и литовец. Писатели попроще следовали за нами в машине первого секретаря.

Владимир Семенович затянул песню о средневековой пьянке. В ней говорилось, чтобы дядька богатый не ходил туда, где пьет голытьба. «Не ходи ты, дядька богатый, где босота пьет. Один за руки, другой за ноги, третий бьет в коршень...»

— Коршень — это загривок, — объяснил я литовцу.

— Я-а... — озадаченно протянул тот.

— А куда мы едем? — вдруг перестал петь Короткевич.

— К тебе на дачу, — сказал с переднего сиденья редактор.

— Разве ты не знаешь, что у меня нет дачи? — наклонился к нему Короткевич.

Я и редактор уставились друг на друга вытаращенными глазами. Не далее как вчера мы с ним говорили о предполагаемом авторе анонимной поэмы «Сказ о Лысой горе». В ней речь шла о писательских дачах. Как и я, многие считали, что автором является Короткевич — слишком уж хорошо поэма написана.

— Но у него нет дачи, — сказал Буравкин, когда я закончил свои разглагольствования. — Чтобы так написать, надо там жить.

Я вынужден был с ним согласиться.

И вот мы едем на дачу Короткевича.

— Ну вы даете! — хихикнул водитель Анатолий.

Между прочим, он лучше других знал, кто из писателей имеет дачу, а кто нет.

— Толя, — положил ему руку на плечо Короткевич, — увидишь подходящее место и останавливайся.

— Да что тут увидишь посреди ночи! — сварливо сказал тот.

Но остановился тем не менее он очень удачно. Рядом с дорогой одинокий дуб, под дубом полно сучьев. Мы быстро натаскали хворосту и разложили костер. Под перекрестным светом фар двух машин он смотрелся очень живописно.

— Хлопцы! — поднял стакан с «Беловежской» Короткевич. — Разве на даче так выпьешь?

Никто с ним не спорил. Это действительно было одно из лучших застолий в моей жизни.


 

Полицаи в тюбетейках

Янка Брыль в Белоруссии был таким же знаменитым писателем, как и Короткевич. Надо сказать, они и внешне соответствовали друг другу.

Невзирая на двухметровый рост и массивное телосложение, Иван Антонович был проникновенным, даже щемящим лириком. И в юморе понимал толк. Его остроты из повести «Нижние Байдуны» сразу разошлись на цитаты.

Вообще, надо сказать, Голиафов в белорусской литературе хватало. Кроме Брыля, ростом выделялись Кондрат Крапива, Иван Мележ, Иван Науменко, Нил Гилевич. Максим Танк тоже был не маленький.

Я сам принадлежал к малорослому подразделению белорусской литературы. К сожалению, классиков среди нас было мало — Иван Шамякин, Аркадь Кулешов, Пимен Панченко.

Но, несмотря на всю мою неказистость, именно Брыль поддержал меня при вступлении в Союз писателей.

— У него рассказ о старухе хороший, — сказал Брыль на обсуждении. — А тот, кто умеет написать старуху, о чем угодно напишет.

Комиссия согласилась с этим.

Однажды в гости к белорусским писателям приехала делегация украинских. В ту пору это было обычное дело — ездить в гости друг к другу. Украинцам показали достопримечательности столицы, затем посадили в автобус и повезли на озеро Нарочь. Оно тоже было достопримечательностью, правда, доставшейся даром.

В автобусе я оказался рядом с Брылем.

— Видите вон того? — показал он на руководителя украинской делегации, который громче других пел украинскую народную песню.

Надо сказать, Иван Антонович даже к молодым и мелким собратьям по перу всегда обращался на «вы». Недаром говорили, что Брыль до сих пор ощущает себя польским офицером, попавшим в плен к большевикам. Хотя на самом деле в польской армии он был капралом.

— Вижу, — сказал я.

— Это Платон Воронько. Мы его зовем Тюбетейкой.

— Почему?

— На Днях советской литературы, которые проходили в Ташкенте, всем писателям-гостям выдавали халаты и тюбетейки. Вызывали по списку на сцену и выдавали. А Платону не дали.

— Почему? — спросил я.

— Забыли. Или просто не внесли в список. Украинцы возмутились и написали в президиум записку об ущемлении их прав. Хозяева тоже уперлись: сколько человек в списке, столько выдали халатов.

— И тюбетеек, — добавил я.

— Вот именно, — кивнул Иван Антонович. — Но ведь это скандал! Тогда председатель президиума, а это работник ЦК, может, сам Рашидов, подходит к микрофону, берет записку и читает: «По просьбе украинской делегации Платон Воронько — одын тюбетейк».

Украинцы еще больше обиделись.

Украинская народная песня закончилась, и белорусы затянули свою народную — «За туманом ничего не видно».

— Це наша писня! — поднялся со своего места Воронько. — Вси ваши писни наши!

— Конечно! — тоже поднялся с сиденья Брыль. — У нас и полицаев своих не было, все ваши.

Странно, но украинская делегация на эти слова не обиделась. Видимо, уже тогда в сознании «свидомых» украинцев сожженная Хатынь не считалась таким уж большим прегрешением. Что уж говорить о «колорадах» из Одессы.

Между прочим, сейчас полицаи и в России реабилитированы. Вероятно, произошло это потому, что писатели перестали ездить друг к другу в гости.

Да и писатели, прямо скажем, уже не те. Как по творчеству, так и по росту.

То ли дело в прежние времена: один писатель — один тюбетейк.


 

Лоск для писателей

На Высшие литературные курсы я поступил в 1983 году. Это было время расцвета застоя. Писателям за книги платили приличные гонорары. Им давали квартиры с дополнительными двадцатью метрами, без которых, как справедливо считала власть, не так хорошо создавались шедевры. Летом мы ездили в Дома творчества. Я до сих пор вспоминаю их — Коктебель, Пицунду, Ялту, Дубулты, наконец.

А Высшие литературные курсы нужны были писателям для приобретения лоска. Если тебе, предположим, по каким-либо причинам его не хватало, ты брал направление в своей писательской организации и отправлялся в Москву. Комната в общежитии на Добролюбова, двести рублей стипендии, Тверской бульвар. При помощи этих составляющих навести лоск можно было на кого угодно.

Из белорусских писателей до меня на литературных курсах учились Алексей Пысин, Петр Приходько, Алексей Карпюк, Вячеслав Адамчик, Анатолий Гречаников, но главное — мой кумир Владимир Короткевич. Причем автор «Дикой охоты короля Стаха» и «Черного замка Ольшанского», кроме литературных курсов, закончил еще и сценарные. Стало быть, на его облике играли отблески лоска, нанесенного двойным слоем. Для меня это имело большое значение.

— Хороший писатель, — сказал Георгий Афанасьевич Ладонщиков, мой тесть, когда я заговорил о Короткевиче.

— Кто? — не понял я.

— Володя Короткевич.

Георгий Афанасьевич был, конечно, известный детский поэт, но при чем здесь Короткевич? Тем более как раз накануне нашего разговора один из авторов «Литературной газеты» назвал Короткевича знаменитым польским писателем. В Беларуси это было воспринято как оскорбление.

— Мы вместе на ВЛК учились, — сказал Георгий Афанасьевич, — и я у них был старостой. Они ведь все молодые, а я все-таки войну прошел. Жалко, у них с Дусей ничего не получилось.

— Какой Дусей? — окончательно запутался я.

— Их было двое из Белоруссии — Владимир Короткевич и Евдокия Лось. На редкость красивая пара. Рослые, статные, талантливые. Но жили как кошка с собакой. Короткевичу тогда другая нравилась.

— Кто?

— Преподавательница искусствоведения.

Это было похоже на Короткевича. Если уж выбирать, то искусствоведа.

— Красивая? — допытывался я.

— Все они тогда были красивые. А за Дусей весь курс ухлестывал.

Георгий Афанасьевич показал мне последнее письмо Короткевича.

«Дорогой Георгий! — писал он. — Спасибо тебе за “Зимние картинки”. Очень милые, добрые, хорошие стихи. Завидую тем, кто умеет стихи для детей писать. Я умею только сказки в прозе. Рад, что тебе книга понравилась. Извини меня за то, что пишу мало, что не расспрашиваю об общих знакомых, о которых ты знаешь, конечно, больше, и о твоих делах. Сейчас силы нет. И хочу уехать на несколько месяцев. Умерла у меня жена, друг мой настоящий и хороший. Прости меня. Твой навсегда В.Короткевич».

И дата — 2 мая 1983 года.

— Часто писал? — спросил я Георгия Афанасьевича после паузы.

— Часто писала Дуся. Она меня таткой называла. Хочешь, посмотри эти открытки.

Я прочитал письмо Короткевича на двух открытках с видами Вильнюса и Каунаса.

«Староста наш дорогой! Не надеялся получить от тебя весточку. Значит, все-таки вспоминаешь иногда и курсы, и всю нашу компанию (лучшей, по общему мнению, не бывало, хотя ты и старался держать нас в ежовых рукавицах), и меня тоже иногда вспоминаешь. А я тебя вспоминаю часто, слежу за успехами твоими и всех, радуюсь им и горюю нашими горестями. Что ни говори, а мы стали за те два года как бы единым существом все вместе, и затронь кого-то — болит всем. Спасибо тебе за АБВ, за то, что помнишь. Я в Москве очень давно уже не бывал, но если ты будешь в Минске — кров и дом у тебя есть. Телефон мой 22-22-38. Приезжай, не обижай. У Арташеса Погосяна здесь дочка замужем, он бывает у нее, и недавно она сделала его дедом. Обнимаю тебя и целую, желаю успехов. Твой В.Короткевич. 14 июля 82 года».

— А кто еще с вами учился? — спросил я.

— Анатолий Знаменский, Юрий Гончаров, Камиль Султанов, Адам Шогенцуков... В те годы курсы были популярны.

— Сейчас Короткевич самый, пожалуй, известный белорусский писатель, — сказал я. — Особенно его в Европе любят.

— На курсах его тоже любили, — кивнул Георгий Афанасьевич. — Мне только Дусю жалко, рано ушла из жизни.

Евдокия Лось умерла в 1977-м, Владимир Короткевич — в 1984 году, ровно через год после нашего разговора...

Со мной на курсах учились литераторы из разных уголков Союза. Были даже два монгола. Кто-то приехал в Москву пробивать в издательстве книгу. У кого-то в семейной жизни случилось межвременье. У некоторых в институт поступили сын или дочка. Одним словом, причины учиться на курсах были у всех, даже у меня: я женился на москвичке, и познакомиться со столичной жизнью удобнее всего было на ВЛК.

Постигали мы эту жизнь чаще всего в Доме литераторов. Там были два буфета, бар и ресторан в Дубовом зале. Стипендии вполне хватало, чтобы посещать эти заведения если не ежедневно, то через день. Чего я только там не видал. Одни пытались сплясать на столе. Другие спали лицом в салат. Известный критик дрался с не менее известным прозаиком. Юрий Кузнецов чисто символически выпивал стакан водки. Александр Бобров пел под гитару свои стихи.

Поэта Анатолия Передреева выводили из Дубового зала под руки два милиционера. У стойки Пестрого зала он резко остановился.

— Я сам! — сказал поэт.

Милиционеры его отпустили. Передреев зыркнул по сторонам, ухватился за нижний поднос, на котором в три яруса стояли чистые стаканы, и дернул на себя. Грохот бьющегося стекла ни в чем не уступал разрыву снаряда.

Передрееву за хулиганский поступок на месяц было запрещено появляться в Доме литераторов.

Слушатели ВЛК были не такими знаменитыми, как Передреев, поэтому и вели они себя тише. Да и учиться надо было. Семинар поэзии у нас вели Межиров и Лесневский. Драматургию — Розов и Вишневская. Прозу — сначала Шуртаков, потом его сменил Эрнст Сафонов, которому помогал профессор Максимов, главный редактор журнала «Русский язык в школе». Проректором по ВЛК в это же время стал Валентин Сорокин, пришедший вместо Николая Горбачева. А ректором у нас был сам Пименов.

Особенно я был признателен лингвисту Максимову. С его помощью мне стало понятно, что перевод с белорусского на русский язык далеко не простое дело. Но даже его усилий зачастую не хватало. В мае 1985-го в «Юности» вышел мой рассказ «Ошибка», и когда я увидел правленный сотрудницей отдела прозы Татьяной Бобрыниной текст, то лишь почесал затылок. Там было что править.

Я частенько вспоминаю ребят, которые учились со мной на ВЛК.

Вася Травкин, Миша Базанков, Коля Руссу, Саша Лисняк, Таня Брыксина, Володя Дагуров, Виктор Слипенчук, Алла Тютюнник, Олег Хлебников, Юра Кобрин, Миша Андреев, Александр Барков, Надя Перминова, Улугбек Есдаулетов, Йонас Калинаускас, Мзия Хетагури... Иных уже и нет с нами. Но об этом, видимо, я напишу в другой раз.

Что же касается лоска, столь необходимого каждому пишущему, то определенно его лучше всего наводили на Тверском бульваре, д. 25. Там всегда были умельцы по этой части. Есть они, конечно, и сейчас.

Нам же остается лишь позавидовать тем, кто учится и будет учиться в Лите. У них все впереди.


 

Товарищ Кожедуб прибыл?

Я уже дожил до того возраста, когда и о себе можно рассказать пару баек.

О своем легендарном однофамильце мне приходилось слышать довольно часто. Поэт Феликс Чуев, закадычный друг всех летчиков страны Советов, однажды поймал меня в кулуарах какого-то писательского собрания.

— С Иваном Никитовичем выпивал? — прямо спросил он меня.

— Нет, — повинился я.

— А я выпивал! — захохотал Феликс. — Классный летун. Знаешь, сколько у него на самом деле сбитых вражеских самолетов?

— Шестьдесят два, — сказал я.

— Это немецких шестьдесят два. — Чуев оглянулся по сторонам и перешел на шепот: — А еще девять американских.

— Мы же с ними не воевали. — Я тоже перешел на шепот.

— А в Корее?

Феликс двумя пальцами взялся за пуговицу на моем пиджаке и стал ее выкручивать.

— Кожедуб там командовал воздушной дивизией, и летать ему, конечно, было запрещено. Но он ведь герой!

— Трижды, — сказал я.

Я попытался отнять у него пуговицу, но Феликс держался за нее как за гашетку пушки, в перекрестье которой попал самолет противника.

— Кожедуб садился в машину, взлетал и лупил американцев как сидоровых коз! Девять самолетов приземлил, это документально подтвержденных. А были еще и неподтвержденные. В том числе парочка реактивных.

— Мастерство не пропьешь, — согласился я.

— Я у него спрашиваю: «Иван Никитович, какой у вас летчицкий секрет? У Покрышкина была “этажерка”, а у вас?» А он, между прочим, мужчина плотный, не то что ты. В кабине сидел как впаянный.

Феликс критически осмотрел меня с головы до ног.

— И что он ответил?

Я все же вырвал пуговицу из пальцев Чуева.

— Он говорит: «Беру самолет врага в перекрестье и давлю на все гашетки!» Слово «перекрестье» произносил через твердое «р»: перэкрэстье.

— У нас так многие говорят, — сказал я.

— Но ты белорус, а он из Чернигова, — махнул рукой Феликс.

— Мой дед тоже черниговский, — сказал я. — Все Кожедубы оттуда. Кожи дубили. В остальных местах их называли кожемяками. Профессия такая.

— Ишь ты! — восхитился Чуев. — Надо записать.

Второй раз об Иване Кожедубе я говорил с женой поэта Николая Доризо.

В Доме творчества писателей «Пицунда» я шел через холл на первом этаже к лифту.

— Кожедуб! — окликнул меня кто-то из собратьев по перу. — На рынок за вином едешь?

— Нет, — сказал я и вошел в лифт.

Там уже находились Доризо с супругой. Надо сказать, в середине восьмидесятых писательские Дома творчества были чем-то вроде Куршевеля. Во всяком случае, некоторые жены писательских начальников ездили в них исключительно для показа нарядов и драгоценностей.

Жена Доризо была одета во что-то немыслимое. Очевидно, и бриллианты на руках, в ушах и на шее были у нее тоже не самые мелкие.

— Вы родственник Ивана Никитовича? — осведомилась супруга, вздернув одну бровь.

— Однофамилец, — сказал я.

— А я дружу с его женой, — усмехнулась супруга. — Она замечательно играет в карты.

— В очко? — удивился я.

— В преферанс, — тоже удивилась супруга. — Обыгрывает всех, кто сидит за столом. Кроме меня, конечно. Но это по дружбе.

Она снова усмехнулась. Доризо неодобрительно молчал. Кажется, ему не нравился наш разговор.

К счастью, лифт остановился, и я из него вышел.

«Стало быть, — подумал я, — жена Ивана Кожедуба играет в карты. А что в это время делает он сам?»

Вопрос был чисто риторический. Маршал авиации мог себе найти занятие по душе в любое время дня и ночи.

В 2003 году столицей Дней славянской письменности был назван Воронеж. К началу третьего тысячелетия от Рождества Христова братья-славяне разбежались по своим квартирам, и каждая страна этот праздник отмечала самостоятельно.

— Поедешь в Воронеж? — спросил меня поэт Сергей Бензенюк, который каким-то образом попал в оргкомитет этого самого праздника.

— Поеду, — сказал я.

До этого я был на Днях славянской письменности в Минске, и мне понравился размах застолья в гостинице «Юбилейная». Там славяне предстали передо мной единым целым. Они дружно выпивали и закусывали, и сербы не ссорились с хорватами, а поляки с русскими.

Однако в это же время я начал работать в «Литературной газете» над российско-белорусским проектом «Лад», и дела не отпустили меня.

— Жалко, — сказал Бензенюк, когда я по телефону сообщил ему об этом. — Я тебя во все списки вставил.

Бензенюк уехал в Воронеж. А через неделю он позвонил мне сам и потребовал срочной встречи.

— Зря ты не поехал в Воронеж, — сказал он, войдя в мой кабинет.

— Что такое? — встревожился я.

— Фамилия у тебя хорошая. — Бензенюк ухмыльнулся.

— Ну да, — согласился я.

— Ты даже не представляешь, насколько она хороша.

И Бензенюк поведал историю, в которую он влип по моей милости.

В Воронеж он приехал на поезде. Выглянул в окно — а там суета, ветераны при орденах, духовой оркестр. «Ждут кого-то», — подумал Бензенюк и вышел на перрон.

— Товарищ Кожедуб прибыл? — подбежал к нему человек в папахе.

И Бензенюк сразу все понял.

Он сделал шаг вперед, заложил руки за спину и выпятил уже обозначившееся брюшко.

— У товарища Кожедуба, — значительно сказал он, — важные государственные дела. Я вместо него.

— Но маршал ведь лет десять назад умер, — запротестовал я.

— Это для тебя умер, — сказал Бензенюк. — А для них он живее всех живых.

Бензенюка поселили в самом большом номере лучшей в Воронеже гостиницы. На торжественные мероприятия он приезжал на персональной машине. В президиуме легко находил табличку с фамилией «Кожедуб» и устраивался напротив нее. Как правило, его место было рядом с губернаторским.

— А как кормили! — закатывал Сергей Михайлович глаза. — Я лишних килограммов пять привез, не меньше. Сувениры с подарками, само собой. Нет, хорошая у тебя фамилия.

Я не стал ему говорить, что в этой фамилии сосредоточена вся мощь не только бывшего государства, но и нынешнего. На военных парадах по случаю Дня Победы, год от года крепчающих, я прислушивался, прозвучит ли эта фамилия в ряду самых прославленных.

Она звучала.

Вот только на Днях славянской письменности мне больше побывать не пришлось.

Не звали.


 

А мы балкарцы

От газеты меня как-то отправили на празднование столетия Алима Кешокова в Нальчик. В советское время это был известный писатель, фронтовик, председатель Литературного фонда СССР. Сейчас почти никто не знает, что такое Литфонд, а тогда...

Я нашел свой билет члена Литфонда СССР, подписанный Кешоковым, и положил его в карман. «В Нальчике он будет нелишним», — подумал я.

Летел я вместе с Геннадием Ивановым, первым секретарем Союза писателей России.

— Кто такой Кешоков, знаешь? — спросил я.

— Конечно! — обиделся Геннадий Викторович.

— А почему вместо Нальчика мы прилетаем в аэропорт Минеральных Вод?

— Не знаю, — почесал он затылок.

Но там нас ждала машина, которая должна была отвезти в Нальчик, и я успокоился.

В Минеральных Водах нас действительно встретил Мурад, человек из Нальчика. Чем-то он был неуловимо похож на меня. «Борец», — догадался я, увидев сломанное ухо.

— Когда боролся? — спросил я.

— В семидесятых.

— Королева помнишь?

— Конечно! — обрадовался Мурад. — Значит, ты наш?

— Борцов бывших не бывает, — сказал я.

Мурад достал телефон и что-то сказал то ли на кабардинском, то ли на балкарском языке.

О борьбе в последнее время я стал вспоминать значительно чаще, чем прежде. С годами даже писатели становятся сентиментальными.

Мы сели в машину и поехали. В какой-то момент машина свернула с шоссе и поползла в горы.

«Неужели на родину Кешокова?» — подумал я.

— Это другая родина, — сказал Мурад. — Сейчас немного покушаем.

Машина остановилась у непритязательного сельского кафе. Мы вышли.

— Сейчас принесу, — сказала женщина, встречавшая нас у двери.

Она была настоящий работник общепита, по борцовской классификации — тяжеловес.

— Эта остановка входит в программу? — спросил меня Иванов.

— Нет, но ты ни о чем не пожалеешь, — сказал я.

Женщина вернулась с гигантским подносом в руках. На нем дымились только что поджаренные куски бараньей корейки. У нас в семье мы их называем «пистолетики».

— Здесь, наверное, двух баранов зарезали, — покачал головой Иванов.

— Трех, — усмехнулся я.

— Сейчас немножко выпьем, — сказал Мурад. — Все борцы — братья.

Мы выпили и принялись за корейку. Она была превосходна.

— На Кавказе умеют принять гостей, — сказал Геннадий Викторович, обсасывая косточку. — Но при чем здесь борцы? Мы ведь к писателю приехали.

— Это разминка, — объяснил Мурад. — На Кавказе борец — особенный гость.

Мне было приятно это слышать. Уж сорок лет прошло, как я в последний раз выходил на ковер. А он вот не отпускает. Хороша корейка. Да и водочка...

— Слушай, я ни в одной командировке столько не ел и не пил, — шепнул мне на ухо Иванов. — А что будет дальше?

— Поедем в Нальчик, — успокоил его Мурад. — Вечером выступление в театре, завтра — в родном селении Кешокова.

— Ты кем сейчас работаешь? — спросил я его.

— Помощник министра по строительству.

— На ковер выходишь?

— Очень редко.

Мы одновременно вздохнули.

Дальше все было в точности так, как говорил Мурад.

Когда я в театре показал удостоверение, подписанное Кешоковым, мне аплодировали дольше, чем другим выступающим. А их было немало.

На родине Кешокова мы побывали у могилы, где он похоронен, затем посмотрели большой концерт самодеятельности, устроенный в честь юбиляра.

Пели и плясали артисты отчаянно, как и положено настоящим кабардинцам.

На банкете после концерта меня посадили рядом с главой местной администрации.

— Знаете, как называют кабардинских девушек? — спросил он меня.

— Кабардинки, — уверенно сказал я.

— Черкешенками.

— Но ведь на Кавказе есть и черкесы! — удивился я.

— Такова традиция, — твердо сказал глава. — И черкешенки считаются вишенками на торте.

— Пусть будут вишенки, — согласился я.

На концерте некоторые из артисток понравились мне особым изяществом движений. Но здесь, на банкете, их не было.

Все кавказские застолья отличаются щедростью, и кабардинское не было исключением. Я пил и ел с осторожностью: не хотелось улетать из гостеприимного Нальчика с раскалывающейся от боли головой, да и сердчишко поберечь надо, давно уж не юноша на борцовском ковре.

Я заметил, что кабардинские и балкарские писатели сидели за отдельными столами напротив друг друга.

«У них ведь разные религии», — вспомнил я.

— А живем в мире, — сказал глава администрации. — Бывают отдельные недостатки, но мы с ними боремся.

«Без борьбы на Кавказе никак нельзя», — согласился я.

Банкет закончился, мы с Геннадием Викторовичем, который братался с кавказцами в другом конце зала, сели в машину и укатили к себе в гостиницу. Нас поселили в бывшем санатории ЦК, ныне превращенном в элитный отель. Здесь были удобные номера с просторными лоджиями, за окнами парк с лиственницами, цесарками, горлицами и белками.

— Замечательно, — вслух сказал я, переодеваясь в пижаму. — После обильного стола нет ничего лучше, чем хороший сон.

В дверь громко постучали. Я много раз бывал в командировках и хорошо отличал деликатный стук горничных от грохота, который устраивают гости.

«А мы никого не ждем», — подумал я.

Стук не прекращался, и я вынужден был открыть дверь.

Моим глазам предстала группа почтенных аксакалов. Все они были в папахах и стояли строго по росту.

— Дорогой гость! — сделал шаг вперед самый представительный из аксакалов. — Только что вы были в гостях у кабардинских писателей. А мы балкарцы и тоже хотим от души угостить московского гостя. Тимур, заноси!

Мимо меня в комнату стремительно ворвались молодые люди с многочисленными сумками и пакетами. Очень скоро напротив разобранной кровати стояли столики с бутылками и блюдами, наполненными мясом, овощами и фруктами.

Последним в комнату вошел Иванов. Судя по домашним брюкам и тапочкам, его тоже практически вытащили из кровати.

— Это снова твои борцы все устроили? — спросил он.

— Балкарцы, — сказал я.

— Поднимайте руки, — распорядился старший из аксакалов. — Сейчас мы наденем на каждого из вас подарок. Такого свитера в Москве нет, только на Кавказе.

Мы с Геннадием безропотно подняли руки вверх.

В фильмах про войну, которые я смотрел в детстве, так сдавались в плен.


 

Онджей, Швейк и другие

Однажды мне позвонили и пригласили на поэтический фестиваль в Березу, что в Брестской области. Сам я брестский, поэтому отказываться от поездки не имел права.

— Кто устраивает фестиваль? — спросил я.

— Березовский сыродельный комбинат.

«Это что-то новенькое», — подумал я.

— Вы ведь наш земляк? — уточнили на том конце провода.

— Земляк, — согласился я. — А кого я буду представлять?

— Россию.

— Понятно, — сказал я. — Кроме меня, кто-нибудь будет?

— Из всех славянских стран! — обиделся мой собеседник. — Даже из Украины приедут.

Береза был очаровательный полесский городок с ухоженными улицами и домами. Впрочем, в Беларуси сейчас все городки такие. Может быть, не каждый сыродельный комбинат устраивает фестиваль, но это уже зависит от человеческого фактора.

Гостей на фестивале было человек тридцать, не меньше. Все вместе мы собрались на экскурсии по комбинату.

— Вы видели Дом культуры, в котором мы будем выступать? — подошел ко мне человек лет сорока, по выговору — чех. — Один мрамор!

— Хороший дворец, — согласился я. — Из Праги?

— Да, из Праги, но жена у меня словачка.

Я понял, что в Чехии не много поэтов, у которых жены словачки.

— Как зовут?

— Онджей.

Мы пожали друг другу руки.

— А вы из Москвы? — спросил Онджей.

— Да.

— Писателя Юрия Полякова знаете?

— Немного, — сказал я.

Под началом Юрия Михайловича я проработал двенадцать лет в газете, и отрицать свое знакомство с ним было бы неуместно.

— Я у него в Праге взял интервью и опубликовал сначала в газете, потом на радио, — сказал Онджей.

Для молодого человека из Европы Онджей хорошо говорил по-русски.

— Поляков умеет давать интервью, — хмыкнул я.

— Да, — кивнул Онджей. — На следующий день после его выхода меня уволили из газеты.

— Из газеты? — не понял я.

— Да, утром домой приехала полиция, три человека, надели наручники и увезли в участок.

— Зачем?

— Допрашивали, — пожал плечами Онджей. — Потом отпустили, но из газеты уже уволили. И на радио больше не дают работы.

— Из-за одного интервью? — никак не мог я въехать в суть проблемы.

— У нас не принято говорить так, как Поляков, о Крыме. И вообще о западной демократии.

— Ясно, — посмотрел я на него. — Потому и на фестиваль приехал?

— Нет, на фестиваль я поехал потому, что меня прогнала жена.

— Словачка?!

— Она словачка, но живет в Праге. Сказала, что ей не нужен муж, которого таскают в полицию и увольняют с работы. Она у меня очень красивая женщина.

Онджей тяжело вздохнул.

— Дети есть?

— Дочка. Тоже красивая.

— Дела... — я подергал себя за мочку уха. — Может, не надо было печатать это несчастное интервью?

— Я независимый журналист. И поэт.

Чувствовалось, Онджей осуждает меня за оппортунизм. Или как там называется соглашательство в политике?

— Послушай, — вдруг пришло мне в голову, — а как у вас относятся к писателю Гашеку? Который про Швейка написал?

Онджей посмотрел по сторонам, вздохнул, похлопал себя по карманам в поисках сигарет.

— Швейка у нас не очень любят, — наконец сказал он. — Идиот и все такое... Никто не хочет быть идиотом.

Теперь и я стал озираться по сторонам: мы говорили о вещах, которые не очень понятны простым людям.

— А у меня это любимая книга, — сказал я.

— Я знаю, — кивнул Онджей. — Людям нравится смеяться над другими. Над собой — нет.

Все остальные дни я с тревогой следил за Онджеем. Он, впрочем, ничем не выделялся среди поэтической братии: читал стихи, произносил тосты, ездил со всеми на экскурсии.

Самая большая делегация на фестивале была из Польши.

— Почему так много поляков? — спросил я Леонида, организатора фестиваля.

— А они все то ли родились здесь, то ли корнями отсюда, — объяснил Леонид. — Барбара вон родилась в Ружанах и венчалась в здешнем костеле.

Барбара была поэтесса из Лодзи. Она сразу признала во мне земляка, не чуждого проблемам поляков.

— Откуда пан знает польский? — спросила она.

— Учил в университете, — сказал я. — У меня и кошка Бася.

Барбара пылко обняла меня и трижды поцеловала.

— По-русски, — объяснила она. — Русские мне нравятся тем, что целуют не два раза, а три.

— А вот остальным в Европе они не очень нравятся, — засмеялся я.

— Потому что они вас плохо знают. А вот если бы родились на кресах всходних...

Я понял, что поляки никогда не забудут об отторгнутых территориях. Впрочем, о них помнят и немцы. Кто у кого больше отнял?

— Не надо ничего отнимать, — сказала Барбара. — Надо давать друг другу. Заходите ко мне вечерком в гости.

— Обязательно, — сказал я.

Заходить к поэтессам в гости я зарекся лет тридцать назад и не собирался изменять этому правилу.

Вечером нас повезли к одному из местных фермеров, который изготавливал отменную «зубровку». Онджей снова подошел ко мне со стаканом в руке.

— Жалко, что здесь не пьют пиво, — сказал он.

— Вот пиво, — взял я со стола бутылку.

— Это не пиво.

Онджей старался быть корректным в выражениях, и это его выгодно отличало от других. Украинские поэты, к примеру, пытались устроить обструкцию каждому, кто заговаривал с москалем.

— Пока будет продолжаться российская агрессия, — воинственно посмотрел в нашу сторону поэт Олексий, — мы с россиянами не общаемся!

К нему подошел Карел Ткач, словацкий поэт.

— А американской агрессии вы не замечаете? — спросил он. — Только российскую?

В Кареле было метра два роста, и он нависал над Олексием, как аист над лягушонком.

Олексий дернулся, но ничего не сказал. Все-таки он был мелковат, чтобы вступать в дискуссию с таким крупным собратом по перу.

— Здесь тоже демократия, но другая, — сказал Онджей. — Без наручников.

— Без наручников — это уже диктатура, — усмехнулся я. — Может, тебе куда-нибудь уехать из Праги?

— Я хочу жить на родине, как солдат Швейк, — сказал Онджей. — Мы с ним похожи.

С этим нельзя было не согласиться. Почти каждый из поэтов похож на Швейка. Все они говорили друг другу правду и ничего, кроме правды.


 

Интервью

Я работал в «Литературной газете», вел российско-белорусское приложение «Лад» и временами наведывался в Минск. В этот раз я приехал на книжную ярмарку, которая ежегодно проходила в феврале.

На стенде Постоянного Комитета Союзного государства, где лежала «Литературка» с «Ладом», народу было немного, и я отправился осматривать другие стенды. На них и знакомые встречались, не все еще вымерли. Хотя молодежи, конечно, вокруг было значительно больше, чем бывших сослуживцев.

— Можно у вас взять интервью? — подскочила ко мне бойкая девушка с микрофоном в руке. — Для первого республиканского канала.

— Отчего же нельзя, — остановился я, — сам когда-то на телевидении работал.

Оператор навел на меня камеру, девушка размотала микрофонный шнур, чтобы не стеснял движения. Чувствовалось, работа телевизионной ведущей доставляла ей удовольствие.

«В мои времена теледивы были нисколько не хуже», — с оттенком легкой ревности подумал я.

— Представьтесь, пожалуйста, — сунула мне в нос микрофон ведущая.

— Алесь Кожедуб, писатель, — сказал я, предварительно откашлявшись.

Девушка вдруг отпрянула от меня, микрофон выпал из ее рук. Она нагнулась за ним и запуталась в проводах.

— Стоп! — сказал оператор. — Начинаем сначала.

— А вы живой?.. — с ужасом спросила девушка, выпрямившись.

— Конечно, — сказал я.

Мне тоже стало не по себе. Неужели по Минску разнесся слух, что я уже того?..

— Я по вашей повести «Лесовик» защищала диплом, — дрожащим голосом сказала девушка, — и думала, что вы уже давно умерли...

Ну да, для этой юной особы со стройными ножками и полной грудью, хорошо видной в вырезе кофточки, я был стар. Но не настолько, чтобы считаться давно умершим.

— Нет, милая, живой, — сварливо сказал я. — А вы, кроме «Лесовика», еще что-нибудь мое читали?

— Не читала, — опустила она голову.

— Вон на том стенде, — показал я пальцем, — через пару часов будет презентация моей очередной книги. Называется «Эликсир жизни». Вы ведь хотите жить вечно?

— Что? — снова подняла на меня глаза девушка.

— В юности об этом не задумываются, — вздохнув, сказал я, — но лет через десять в вашу хорошенькую голову придет мысль, что неплохо было бы узнать секрет эликсира жизни. А в моей книге об этом написано. Но лично вам думать об этом еще рано.

— Честное слово, я приду! — Девушка закрыла рукой вырез на кофточке. — Пожалуйста, извините меня!

— Извиняю, — кивнул я.

— А интервью? — запротестовал оператор.

— В следующий раз, — сказал я. — Жалко, вам диссертацию защищать не надо. Хорошая была бы тема — «Эликсир жизни в произведениях Алеся Кожедуба».





Сообщение (*):
Комментарии 1 - 0 из 0