Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации

Веселая жизнь, или Секс в СССР

Юрий Михайлович Поляков — прозаик, публицист, драматург, по­эт — родился в 1954 году в Моск­ве. Окончил МОПИ имени Крупской. По­сле службы в армии работал  учите­лем русского языка и литературы. В настоящее время он входит в попечительский совет Патриаршей литературной премии, в совет по культуре Госдумы, в Общественные советы Министерства культуры и Министерства обороны РФ, является членом президиума Общества русской словесности. В 1980 году вышел его первый сборник стихотворений «Время прибытия», а в 1981 году — книга «Разговор с другом». Широкую популярность писателю принесли повести «Сто дней до приказа» и «ЧП районного масштаба». Лауреат многих литературных премий, в том числе зарубежных. В 2005 году за сборник прозы «Небо падших» писателю присуждена Государственная премия в области литературы.

часть вторая

ОСЕНЬ В КУЩАХ

44. Вон из Москвы!


От суматохи одурев,
Бегу туда, где успокоюсь, —
На ложе трав, под сень дерев!
Прощай, фекальный мегаполис!
А.
 

По субботам Окружная дорога почти свободна, и мы доехали до Пе­ределкина меньше чем за час. Водителя звали Петром Матвеевичем. На нем были замызганная, синяя когда-то спецовка и детская кепка с Зайцем из «Ну, погоди!» на тулье.

Когда выехали на Каширское шоссе, я заметил возле киноконцертного комплекса «Авангард» скоп­ление людей с флагами и транспарантами.

— А разве сегодня праздник?

— Митинг вроде обещали... — ответил водитель.

— Какой еще митинг?

— Ради мира на земле, значит. Дрейфят, мать их за вымя, атомной войны с нейтронной бомбой. А бо­яться-то другого надо!

В пути Петр Матвеевич развил мне свою теорию конца света. Все ждут гибели от ядерной войны, кометы Галлея, которая протаранит землю из космоса, или смертельного вируса, вроде гонконгского гриппа. Нет! Кердык наступит, когда рванут, не выдержав напора, канализации больших городов, Москвы в первую очередь, ведь гнилые трубы не рассчитаны на такое количество ежесекундно опорожняющихся мочевых пузырей и кишечников.

— Человек, чтоб ты знал, парень, за жизнь выдает на-гора до пятидесяти тон дерьма, вроде того. В зависимости от долголетия и жратвы. А у нас на Москве сколько народу живет? Верно, восемь миллионов с гаком. Это без лимиты, гостей и командировочных. Умножь-ка! Понял? Ну какие трубы выдержат? И когда их ложили? При царе Горохе.

— До войны?

— Ага, а то и при царе-батюшке. Недавно, слушай, на прорыв выезжали. Откопали. Ткнули лопатой — труха, как Тутанхамон. Новый потоп, чтоб ты знал, будет из дерьма. И никому никакого дела! Только и знают друг дружку звездами награждать, а сами-то — старичье гнилое, что твоя чугунина.

— Да вроде вот Андропов взялся... — попытался возразить я.

— Ты его по телику-то давно видел? Краше в гроб кладут.

Перед Варшавкой мы попали в пробку и минут десять еле-еле ползли.

— Авария, — определил Петр Матвеевич и ошибся.

Оказалось, с длинномера слетела шестиметровая доска-сороковка и легла поперек трассы, от обочины до разделительной полосы, — ну никак не объехать. Водители легковушек, увидев преграду, резко тормозили, чтобы не остаться без глушителей, за ними сбрасывали скорость и те, кто несся следом. В общем, из-за какой-то деревяшки вышел затор, машины едва тащились, переругиваясь противными сигналами. Но, доползя до преграды и осторожно преодолев, никто не останавливался, чтобы убрать доску с пути, наоборот — все радостно газовали и скрывались за взлобком пустой трассы.

— Ты понял? Вот такой у нас народ, мать твою за вымя! — выругался Петр Матвеевич и съехал на обочину. — Пойдем, поможешь!

Мы вылезли из пазика. Он вышагнул на проезжую часть, как партизан из засады, властно поднял руку, остановил «жигуль», потом, кряхтя, нагнулся, взялся за один конец доски, лежавший на двойной полосе, а я ухватился за второй, который нависал над кюветом. Непросушенная древесина оказалось неподъемной. На помощь из «жигуля» вылезли два парня, и вчетвером мы оттащили сороковку, сбросив в заросшую лопухами канаву. Пока мы вытирали испачканные руки о замшевые листья, пока курили, непечатно порицая эгоизм участников дорожного движения, пробка рассосалась, как и не было.

— Понял? — спросил Петр Матвеевич, когда мы снова тронулись в путь. — И так везде. Остановись, убери! Нет. Зачем? Я уже проехал, меня не касается. Или вот сегодня утром, слушай... Вызвали на аварию. Прорвало. А муфту выдали старую, бракованную. Ну нет других на складе. Расходники нам раз в месяц завозят. Плановое хозяйство, трепать его молотить! Ну, стали зачеканивать — край сыплется. Знаем же, через месяц развалится, а ставим. Как же — план, премии, отчеты, флажки переходящие... А ты, парень, говоришь, Андропов... Жидковат! Во всех смыслах. Сталин нужен.

— Вы тоже думаете, Андропов еврей?

— Нет, китаец, мать его за вымя!

Я слушал водителя и смотрел в окно на бедные подмосковные деревеньки, мелькавшие за щербатой полосой тополей, до срока почти сбросивших ржавую придорожную листву. Все домики были одинаковые — низкие, в три окна, с верандой. Их выстроили, наверное, скопом после Победы на месте дореволюционных избушек, сгоревших или раскуроченных в войну. Одни усадьбы обветшали, удручая повалившимся забором, плешивой дранкой или черным шифером на кровле. Другие, наоборот, радовали свежей покраской, новой оцинкованной крышей, ровным штакетником, а то и сварным гаражом на краю участка. Впрочем, такие хозяйства попадались не часто. Кое-где деревни никли к подножию бело-синих многоэтажек, похожих на огромные айсберги, приплывшие сюда по зеленым волнам подмосковных лесов. Я вдруг подумал: как же рванет вперед наш СССР, когда уберут наконец с дороги эту дурацкую доску, которая лежит на его пути без малого семьдесят лет! Ей-богу, именно так, и никак иначе, я думал в тот день, 30 сентября 1983 года.

— Ишь ты!

— Что?

— Ты, говорю, выходит, писатель? — удивился Петр Матвеевич, глядя на вывеску при въезде в дом творчества «Переделкино».

— Не похож?

— Не очень. Молодой еще. А про что пишешь?

— Про жизнь.

— Правильно! Вот ты про нас и напиши! А то про космонавтов, разведчиков, строителей разных там БАМов, пионеров-героев все пишут и пишут, а про нас, тех, кто в вашем дерьме валандается, слушай, я нигде еще не читал — ни в газетах, ни в книгах.

— Попробую... — вяло пообещал я, отдавая пятерку. — Нормально?

— Заподлицо! — ответил он. — Ну, писатель, будь здоров!

Пазик развернулся и уехал, мелькнув трафаретом «Москанализация». Я смотрел ему вслед, не подозревая, что через три-четыре года все в литературе переменится до неузнаваемости. Всевозможные нечистоты и фекальные отбросы жизни станут главными темами изящной некогда словесности. Мат-перемат из подворотен и пивных могучим потоком возмутит чистые воды советской литературы. Бомжи, извращенцы, наркоманы, урки, душегубы, психи заполонят повести и рассказы. Горемыки, запутавшиеся в половой и национальной самоидентификации, густо заселят киноэкран, телевизор и сцену. Безутешный еврей-отказник, сидящий на чемодане и клянущий «красный Египет» в ожидании разрешения на выезд, станет главным страдальцем отечественной литературы. Со страниц многотомных «архипелагов» 50 миллионов зэков, сидящих за колоски и анекдоты, будут из-за колючей проволоки взывать о справедливости...

Зато про космонавтов, пахарей, разведчиков, строителей БАМов и даже про пионеров-героев перестанут писать вовсе, разве что с постмодернистской подковыркой. Кстати, этот грядущий «тренд» чутко просек таинственный Аноним, приславший подборку стихов в «Стопис»:


А я бы Павлика Морозова
Ремнем порол по ж... розовой.
Ори, пацан, от боли адовой,
Но папу, сука, не закладывай!
 

Или вот еще подражание «Письмам римскому другу» Иосифа Бродского, который в 1983-м еще не был нобелевским лауреатом:


О Главк, надеюсь, ты одет, обут,
Ешь досыта и в мягкой спишь постели.
Я слышал, в Риме мальчиков е...?
Чиркни, как там у вас на самом деле!
 

Но мы, слава богу, не ведаем будущего, мы живем в глухом настоящем, как личинки, вызревающие в коконе. И что на самом деле лучше — никто не знает. Вероятно, из нашего кокона неведения можно тянуть нити познания и ткать полотно вечности. А бабочка, которая выпорхнет из мягкого узилища, совершит краткий брачный полет, даст жизнь потомкам и упадет без сил в ледяные воды Стикса, где ее тут же сожрут хищные судаки беспамятства... Почему судаки? Да что же мне сегодня какая-то чепуха в башку лезет!

Подхватив сумку и футляр с машинкой, я поспешил по асфальтовой дорожке к «старому» корпусу. С клумб мне салютовали яркие осенние астры. На фоне желтых лип и красных кленов особнячок с белыми колоннами в конце аллеи показался тургеневской грезой, перенесенной в Подмосковье с картины Борисова-Мусатова. Впрочем, на фронтоне в ореоле лепных лент и гирлянд, обвивавших раскрытую книгу, значился не какой-нибудь там дореволюционный MDCCСLXXXVIII, а вполне советский 1947 год.

Значит, строили дом творчества тогда же, когда и хижины на месте послевоенных руин. Интересно, думал я, почему Сталин (а без него в ту пору ничего не делалось) хотел, чтобы советские писатели жили и творили в хоромах, похожих на классическое дворянское гнездо? Ностальгия по жизни, им же разрушенной? Вряд ли... Или же вождь полагал писателей своего рода новым, социалистическим дворянством? Не зря гениальный псих Хлебников придумал словечко «творяне»... Впрочем, дома отдыха для знатных ткачих, сталеваров, летчиков, моряков, шахтеров тоже строили на классический лад, чуть ли не с кариатидами...

О чем я опять думаю? Зачем? У меня сегодня не голова, а какой-то мечтательный скворечник!
 

45. Верх гостеприимства


Здесь пили, знали женщин и писали
Титаны прошлых лет.
Как чемодан, забытый на вокзале,
Пропал их след...
А.
 

Одолев тяжелую дубовую дверь, я оказался в сумрачном холле. Там, как обычно, томились писатели в очереди к телефонной кабинке. Классикам и секретарям правления разрешалось звонить из кабинета директора, а рядовой литературный люд терпеливо ждал доступа к общественному аппарату. По негласной договоренности, занимать линию разрешалось не более пяти минут, но конвенцию нарушали, чаще других великий Омиров. Среди прочих я заметил пугливую Капу, она при моем появлении зарделась, словно у нас что-то было. Из угла под лестницей мне махнул рукой Лева Краскин, покоритель вершин и женщин, одетый в олимпийку и кеды. Хорошо, что мои подозрения насчет него развеялись. Рядом с Левой скучала темноволосая скуластая дама с восточными глазами. При моем появлении в печальном взоре поэта-альпиниста сверкнула дикая надежда, и он слегка толкнул свою подругу. Она подняла гордую голову, окинула меня тяжелым взором и глубоко вздохнула, опустив ладонь на грудь.

Поприветствовав коллег, я взял у дежурной ключ с картонной биркой:

— Ну что у вас тут новенького, Ефросинья Михайловна?

— Все, милок, по-старенькому, — ответила она. — Вот Борю Мукачина с белой горячкой отвезли. Деньги из номеров стали поворовывать. Запирай! А так — все у нас хорошо.

Да и что, в самом деле, тут могло измениться? Все так же на второй этаж вела покрытая ковром лестница с широкими перилами, оштукатуренными под мрамор. Направо шел коридор с комнатами по обеим сторонам. На фоне светлой стены ряд дверей, обитых черным дерматином, напоминал огромную рояльную клавиатуру, поставленную на ребро. Заканчивался проход ступеньками в подвальный этаж, где располагался бар, нанесший советской литературе урон не меньше, чем репрессии 30-х, а то и поболее. Левое крыло дома творчества было сквозное и через застекленную галерею соединялось с новым корпусом, там размещались столовая, библиотека, кинозал и бильярдная, тоже не способствовавшая плодовитости авторов. Из левого коридора пахло борщом и пампушками с чесноком.

— На обед не опаздывай! — предупредила дежурная.

Ефросинью Михайловну мы за глаза звали дояркой. Она всю жизнь проработала в ближнем совхозе имени Ленина, жила в собственной избе за железной дорогой, держала огород, кур, корову. Лет тридцать она по воскресеньям носила писателям лучок, редиску, яйца и парное молоко в обливных глиняных кринках. Но потом совхозные земли пошли под новостройку, деревню снесли, а ей дали квартиру на двенадцатом этаже панельной вавилонской башни, куда корову и кур с собой не возьмешь. Так «доярка» оказалась в доме творчества. А вот ее сменщицу Ядвигу Витольдовну за глаза звали генеральшей, но о ней позже.

На ключе болталась картонная бирка с фиолетовым номером — 37. Я поднялся на второй этаж, свернул направо и пошел по долгому коридору. Кое-откуда сквозь ватную обивку доносился глухой стрекот машинок. Из-за одной двери слышались веселые голоса и лязг содвигаемых стаканов. Из другого номера доносились скрип кровати и сдавленные мольбы не останавливаться. Как у нас пишут в плохих производственных романах, дом творчества жил своей обычной трудовой жизнью.

Я вошел в комнату, откуда еще не выветрился запах прежнего постояльца — детективиста Майнера, он курил кубинские сигареты «Партогас» и заваривал свежий молотый кофе. Если бы я занял место Борьки, там воняло бы перегаром и конской колбасой. Мукачин, несмотря на беспробудное пьянство, был народным поэтом, и номер ему, без сомнений, дали получше, поэтому, едва его увезли в больницу с «белкой», площадь занял знаменитый Майнер. Да и бог с ним! Номер как номер, обычный, вытянутый, квадратов пятнадцать–семнадцать, с высоким лепным потолком, большим окном и широким подоконником. Под ногами давно не циклеванный паркет, на стенах выцветшие обои с некогда зелеными букетиками полевых цветов. Над головой трехрожковая люстра с двумя перегоревшими лампочками. Из мебели: шифоньер со скрипучей дверцей, письменный стол, журнальный столик с двумя креслами. Кровать гостиничного типа. Обои над матрацем вытерлись до белесости. На полу — коврик, явно отрезанный от министерской ковровой дорожки. Такие же во всех комнатах. Туалет и душ за дверью общие, в конце коридора. Зато в номере, справа от входа, свой умывальник. Остроумец Михаил Светлов, любивший бывать здесь, назвал Переделкино «серпентарием талантов».

О Светлове и сегодня ходит множество баек. Одну из них мне передал по эстафете поэт-фронтовик Николай Старшинов, удивительно похожий внешне на цыгана. Я по молодости носил ему в альманах «Поэзия» стихи, которые, кажется, Старшинову не нравились, но, чтобы подсластить отказ, он, добрый человек, поил меня чаем с конфетами (алкоголь после четверти века безудержного злоупотребления ему строго-настрого запретили), подливал заварку, рассказывая были с небылицами.

Демобилизованный после тяжелого ранения в ногу, Старшинов поступил в Литературный институт и, проучившись год, решил показать плоды вдохновений кому-то из классиков. Сунулся к Николаю Тихонову — тот в Индии, по Гималаям лазает. Владимир Луговской после «медвежьей болезни», случившейся с ним на фронте, под бомбежкой, впал в мизантропию и никого не желал видеть. Александр Твардовский снова ушел в черный запой, но секретарша пообещала: выйдет недели через две к людям и непременно встретится, так как молодежь любит. Константину Симонову было не до литературной смены — он писал срочный доклад к очередному пленуму ССП. Пытался Старшинов пробиться и к Борису Пастернаку — куда там: Шекспира переводит, парит в небесах, некогда ему с земноводными возиться. Тогда начинающий поэт добыл телефон Михаила Светлова, и тот радушно пригласил его через пару дней в дом творчества «Переделкино», куда как раз собирался на месячишко. Между делом классик попросил студента по дороге купить на станции бутылочку водки и пивка. Михаил Аркадьевич употреблял прилежно, ежедневно, чего не скажешь о творческом усердии. В квартире на улице Горького висел плакат «График на фиг!». Он уверял, что на мемориальной доске, которую когда-нибудь прикрепят к стене его дома, будет выбито золотом по мрамору: «Здесь жил и не работал Михаил Светлов». Вторую половину жизни поэт в основном шутил. Когда его спросили, как он со своим острым языком пережил 1937-й, Михаил Аркадьевич ответил: «Я, знаете ли, в 36-м так напился, что протрезвел только в 53-м».

В условленный день Старшинов помчался на Киевский вокзал, сел в пригородный поезд, но, выйдя на станции, просьбу мэтра не выполнил: стипендия давно кончилась. И вот он, благоговея, вступил в одноместный номер (большая редкость по тем скученным временам), да еще со своим личным — слыхано ли? — умывальником. Живут же классики!

— Проходи, Коленька, садись. А где же, дружок, водочка с пивом? Я их, родимых, за окно повешу, на прохладу...

— Понимаете, Михаил Аркадьевич, я на станции зашел в сельпо, там пива не было, а водка какая-то плохая оставалась...

— Запомни, Коленька, водка бывает только хорошая и очень хорошая. Ладно, цыганские твои глаза, знаю я вас, комсомольцев! Сам сбегал купил, да еще с прицепом: водка без пива — деньги на ветер. А вот и закус­ка — от обеда осталась. Ну-с, по маленькой — и за работу!

Выпили. Старшинов достал тетрадку и стал декламировать:


И вот в свои семнадцать лет
Я встал в солдатский строй.
У всех шинелей серый цвет,
У всех один покрой...

У всех товарищей-солдат
И в роте, и в полку
Противогаз, да автомат,
Да фляга на боку...
 

Классик внимательно слушал, кивал, останавливал, поправлял, хвалил, поругивал, советовал — в общем, готовил литературную смену, не забывая подливать себе и смене водочку с пивом. В какой-то момент студент почувствовал, что мочевой пузырь уже на пределе, заерзал, прервал чтение и неловко спросил, где тут туалет...

— Зачем тебе нужник? — удивился автор «Гренады».

— Да вот... пиво...

— Что за глупости! Вон раковина. Не надо никакого туалета...

«Потрясающе! — восхищался много лет спустя Старшинов. — Я прожил жизнь, перевидал тысячу людей, у кого только не бывал в дому, а такой широты больше не встречал. Вы только, Егор, подумайте: принял меня, балбеса, напоил, накормил, три часа слушал мои стихи, да еще разрешил справить нужду в свой рукомойник! Верх гостеприимства! Вот это были классики! Настоящие гиганты! Теперь таких нет... Да и мы, кто знал их, тоже скоро уйдем. А потомки не поверят...» Николай Константинович умер при Ельцине, в 1998-м, в бедности и забвении, как большинство фронтовиков. Светлову повезло, он скончался в 1964 году, когда советская власть была на взлете, знаменитых поэтов боготворили, и его светлым именем назвали библиотеки, школы, бригады, улицы, пионерские дружины, теплоходы, даже какой-то астероид. В последние месяцы жизни, сидя, как обычно, в ресторане «Метрополь», Михаил Аркадьевич с улыбкой просил официантку: «Принеси-ка ты мне, голубушка, пару пива, а раков не надо! Рак у меня уже есть...»
 

46. Бездомная любовь


В тесном советском отеле
С пряным названьем «Шираз»
Сделали мы что хотели
И повторили шесть раз.
А.
 

Я прошелся по комнате и выглянул в окно. со второго этажа хорошо просматривалась асфальтированная аллея, она прорезала осенний парк, и казалось, расступившаяся желто-багряная пучина обнажила полоску серого дна, по которому, как Моисей, шагает человек с посохом. Дальнозоркий с детства, я сразу узнал знаменитого поэта Омирова, любимца истомленных советских читательниц. На фронте он горел в танке, лишился зрения, поэтому носил широкую черную повязку, закрывавшую выжженные глаза и изуродованный нос. Дышал инвалид, шумно сопя и всхрапывая. Обычно слепой поэт сидел в своем номере, иногда выходил на прогулку в коридор, а в хорошую погоду — в парк, куда его отводила дежурная или поклонница. Шел он всегда ровно, четко, не оступаясь, не натыкаясь на деревья, урны и скамейки, — сказывался многолетний опыт.

Почитательницы к нему ездили постоянно — все время разные. В основном то были неюные дамы с выпуклыми формами и девичьей мечтательностью в лицах. Иногда они оставались ночевать, даже гостили по несколько дней, благоговейно ухаживая за своим повелителем и вызывая недоуменную зависть полноценных мужчин-писателей. Некоторые, самые любопытные, вечером на цыпочках подходили к обитой черным дерматином двери и прислушивались, чтобы понять, чем же берет бабье племя инвалид войны.

— Ну что там? — спрашивали другие интересующиеся.

— Кажется, стихи читает...

— И только-то?

— Через дверь не видно.

Но ни разу ни одна гостья не заставала соперницу в номере, словно прибывали и отбывали они по жесткому графику, который поэт регулировал во время долгих бесед по телефону. Когда он занимал кабинку, в холле постепенно выстраивалась очередь, громко осуждавшая говорливого лирика. Но стоило кому-нибудь в раздражении поторопить Омирова, стуча по стеклу, как сопение слепца перерастало в угрожающий гневный храп, и претензии сразу заканчивались.

Я развесил в шкафу вещи, взятые с собой: три сорочки, брюки и легкий, как пух, серый финский пуловер с ромбами. Он был мне к лицу, и я собирался надеть его завтра на свидание с Летой. Эту дивную вещь добыла Нина, отстояв жуткую очередь, кажется, в ЦУМе. Я вспомнил об оставленной жене с мстительной грустью: небось уже хватилась, ищет всюду мужа и отца! Ничего, пусть поищет, поволнуется: больше ценить будет. Интересно, как там Алена? Может, и не притворялась, вредительница, а на самом деле подхватила в детском саду вирус?

Разместив в шифоньере пожитки, я вынул из чехла машинку, поставил на стол, вскрыл упаковку финской бумаги, купленной в литфонде по спецсписку, заправил лист в каретку, сел и быстро нащелкал первую фразу, которую придумал, трясясь еще в пазике «Москанализации»: «Пыльное городское солнце, запутавшись в проводах и антеннах, никак не могло скрыться за горизонтом. Я сидел в сквере на скамье и вдруг увидел женщину, способную одной походкой увести за собой из города всех мужчин, как крысолов с его волшебной дудочкой...» Здорово? Не очень. Точности не хватает. Дудочка, по Фрейду, — это фаллический символ, а речь, черт возьми, о даме!

Мне давно хотелось написать эротическую новеллу в духе «Темных аллей». Но я понимал: скорее напечатают мои многострадальные повести про дембель и райком, чем рассказ «про это». Почему-то советская власть страшно боялась половой темы, хотя, по слухам, Брежнев был ходок и даже перед смертью говаривал медсестре, вынимавшей из его дряблой ягодицы иглу шприца: «Эх, вот бы я тебя, голуба, лет двадцать назад уколол бы так уколол!» Зато на Кубе, мне рассказывал консультант по латиноамериканской литературе, построили социализм с сексуальным лицом, и для тех, кому неловко заниматься любовью прямо на пляже, при всех, открыли почасовые отели. Там с вожделеющих пар берут только за стирку постельного белья, а молодоженов по предъявлению свидетельства о браке и вообще пускают задаром: наслаждайтесь и размножайтесь. У нас же с этим беда: девушку в гостиницу провести — целая спецоперация.

Был даже такой случай во время съезда писателей. Делегатов, как обыч­но, поселили возле Кремля, в «России», которая, словно огромная беломраморная крепость, спускалась уступами к Москве-реке напротив МОГЭСа, в свою очередь похожего на пятитрубный крейсер. Я однажды проплутал по этажам этого гигантского отеля час, отыскивая нужный номер и наматывая круги.

Конечно, многие литераторы, испытывавшие проблемы с местом действия, поспешили воспользоваться редкой возможностью и удовлетворить желания, требующие взаимного уединения. Писатели-делегаты отбывали утром на пленарное заседание во Дворец съездов, оставляя ключи своим озабоченным коллегам, не избранным на высокий форум из-за творческой невзрачности.

Молдавский рифмоплет Агей Чебатару (он почему-то считал себя большим румынским поэтом) великодушно пошел навстречу своему переводчику Пете Панюшкину, влюбившемуся в юную Ингу Швец, младшего редактора отдела национальных литератур издательства «Советский писатель». Но Агей строго предупредил: к 15.00 следует насытиться и отбыть, положив ключик, снятый с деревянной «груши», под коврик у двери номера. Однако Петя, будучи натурой страстной, увлекся отзывчивым телом Инги, и когда они наконец решили покинуть уголок любви, в дверь уже страстно барабанил другой Агеев переводчик — Леонид Гаврилюк, пришедший в отель с бутылкой коньяку и Мариной Ласкиной-Панюшкиной, детской сказочницей и ясно чьей супругой. Нетерпение Леонида понять можно: в 17.45 он должен был покинуть укрывище, как выразился бы Солженицын, и оставить ключ все под тем же ковриком. Пытливый читатель, конечно, спросит: как они прошли в гостиницу? Отвечу: на входе их хотел задержать бдительный швейцар, но они предъявили членские билеты СП СССР, объяснив, что карточку гостя забыли в номере. Тогдашнее советское общество писателям еще верило, и страж без звука их пропустил.

Наконец дверь под ударами открылась. Некоторое время две пары смотрели друг на друга в немом потрясении. «Сука!» — прервав молчание, взревел Петя. «Кобель!» — отозвалась Марина. «Лярва!» — застонал Гаврилюк, а Инга в отчаянии закрыла юное лицо руками, ибо Леонид давно и настойчиво звал ее замуж, обещая развестись с постылой женой, обозревательницей «Литературной газеты» Аллой Рощиной-Гаврилюк. Вчера Швец наконец ответила ему «да», и они не мешкая скрепили договор о намерениях здесь же, в гостинице «Россия», в номере делегата и народного поэта Грузии Звияда Мордашвили, которого Гаврилюк тоже переводил. И теперь вот такой пассаж!

Может возникнуть законный вопрос: зачем же Леонид, получив заветное согласие от возлюбленного существа, повел на следующий день под тот же кров совсем иную женщину, а юная Инга Швец, собираясь замуж за одного переводчика, устремилась в гостиничную постель с другим мужчиной? Как это сочетается с моральным обликом строителя коммунизма? Да никак не сочетается. Темна, беспорядочна и малоизучена сексуальная жизнь советских людей. К тому же съезд проводился раз в пять лет, шел всего шесть дней, а хочется столько успеть, узнать, прочувствовать!

Недолго думая, соперники под отчаянный женский визг сцепились в мордобойном порыве, рыча и круша казенный уют: сломали мебель, сорвали гардины и побили посуду. Дежурная по этажу, прискакав на шум, вызвала милицию; срочно прибыл наряд, скандалистов скрутили и обезвредили. Тут же по горячим следам драчунов допросили как правонарушителей, а дам в качестве свидетельниц, составили протокол с описью ущерба и повели задержанных в опорный пункт для определения меры пресечения.

Однако все это могло закончиться куда хуже, затянись составление протокола минут на пять–десять. Ровно в 17.45 делегат Чебатару под руку с немолодой, но еще вполне съедобной блондинкой подошел к своему номеру и вместо ключика под ковриком обнаружил распахнутую дверь. Агей метнулся в комнату, решив, что его обокрали, попятив финский костюм, австрийские ботинки, югославский галстук и ондатровую шапку, купленные на закрытой распродаже для делегатов, но увидел двух горничных, присланных навести порядок. Вместе с милиционером, оставленным на всякий случай в засаде, они дружно приканчивали изъятую в качестве вещественного доказательства бутылку коньяка и шумно удивлялись падению нравов в писательской среде. Остолбеневшего Агея тут же идентифицировали как постояльца, преступно передавшего ключи от номера посторонним лицам, что и стало причиной погрома. Его тоже повели в опорный пункт на очную ставку со злодеями. Милиционер хотел привлечь и блондинку, приняв ее за интердевочку со стажем, но она, возмутившись, показала редакционное удостоверение «Литературной газеты», выписанное на имя Аллы Рощиной-Гаврилюк, и ее с извинениями отпустили. Печать — большая сила!

Как полагалось в те годы, по месту работы правонарушителей направили письма — мол, обсудите, поставьте на вид и примите воспитательные меры. Приняли с удовольствием. Агею в грубой форме не дали обещанную премию Молдавского комсомола за поэму «Под пятой» — об ужасах оккупации и правления маршала Антонеску, и он, окончательно осознав себя румыном, стал вскоре одним из организаторов антисоветского Народного фронта в Кишиневе. Петю вычеркнули из списка очередников на получение квартиры в новом писательском доме на Хорошевском шоссе. Он запил, проклял советскую власть, в 1991-м орал и радостно махал руками на баррикадах возле Белого дома. С пришествием капитализма и свободы Панюшкин организовал свое издательство «Алатырь», взял, дурак, кредит в чеченском банке, прогорел и, замученный угрозами, повесился на дереве в Сокольниках. Леонид Гаврилюк, будучи членом КПСС, покаялся, схлопотал выговор без занесения и затаился. Семейное положение некоторых участников скандала тоже видоизменилось. Панюшкин, утратив жилищные перспективы, развелся и сошелся с Ингой, конечно, не зная ничего о ее прежних матримониальных шалостях. Оскорбленная сказочница Марина Ласкина разочаровалась в мужчинах, стала феминисткой во всех смыслах, женилась и борется за признание однополых браков. А вот Гаврилюк до сих пор живет со своей постылой Аллой, но не в Москве, а в Мюнхене, куда они, внезапно став евреями, рванули, едва открылись границы. Виноватые во всем, немцы хорошо их приняли, дали квартиру, пособие и периодически извиняются перед ними за былые зверства.

Впрочем, все это случилось через несколько лет, а тогда, в 1983 году, я посмотрел на часы и понял, что опаздываю на обед.
 

47. В кущах


В баснословном Переделкине
Хвойными гуляем кущами,
Повестей не пишем Белкина,
Водочку до «белки» кушаем...
А.
 

Перед едой я без колебаний решил выпить рюмку: во-первых, разрыв с женой аппетиту не способствует, во-вторых, вчерашние излишества требовали срочного введения в организм лечебных доз алкоголя, в-третьих, после давешней прогулки в одном пиджаке суставы ныли, а в горле саднило. Похоже, я заболевал. Однако на двери подвального бара висел замок. В свете объявленной Андроповым борьбы за укрепление дисциплины расписание изменили, решив, наверное, что писатели должны быть вместе со своим народом и употреблять спиртное, как и все трудящиеся, по окончании рабочего дня, а именно с 17.00. В прежние времена бар открывался в 14.00. Как говорится, дорога рюмка к обеду.

Разочарованный, я уныло побрел в столовую и заметил в холле Александра Изотовича Пчелкина, собравшегося на послеобеденную прогулку. Год назад это был тучный краснолицый матерщинник с мощной шеей и упругим седым бобриком на голове. Теперь шерстяной спортивный костюм висел на нем, как оболочка сдувшегося дирижабля, а пегие безжизненные космы доходили до острых худеньких плеч: эдакий Ленский, убивший на дуэли Онегина и доживший до золотой свадьбы. Увидав мое хмурое лицо, Пчелкин сразу понял, в чем дело, и слабо улыбнулся:

— Ага, Жоржик, попался! Ну, пойдем, пойдем ко мне, дружок!

Он обнял меня и повлек в свой номер по соседству с медкабинетом, где для пожилых писателей всегда имелись наготове старенький тонометр с ртутным столбиком в длинной колбе, кружка Эсмарха и шприц с магнезией. Комната у него была такая же, как у всех, похожая на огромный пенал, поставленный на ребро, но обжитая, украшенная и плотно заставленная. На стене висели полки с книгами, семейные фотографии в рамках и даже две губастые африканские маски из облезлого «черного» дерева. В углу урчал личный мини-холодильник «Морозко». Коврик у кровати был тоже свой собственный, с полосатым котиком. В номере пахло крепкими сердечными каплями, однако с кресла, как тропическая змея, свисал пестрый женский халатик, а забытые на столе шпильки сплелись в замысловатый иероглиф. После многолетнего вдовства Пчелкин сошелся с одинокой медсестрой Нюсей. Что это было — последняя любовь или забота о пошатнувшемся здоровье, сказать трудно.

— Винца, водочки?

— Водочки. Замерз что-то вчера.

— Правильно. Водка чистит сосуды, — одобрил он и полез за бутылкой в холодильник, а потом в сервант — за рюмками. — А я-то раньше все на коньяк налегал.

Год назад Пчелкина шарахнул обширный инфаркт. «Обширнее только пустыня Гоби!» — горько шутил Александр Изотович. Его буквально вытащили с того света, он выкарабкался, но похудел вдвое и жил теперь круглый год в доме творчества, на свежем воздухе. За прежние заслуги ему выделили комнатку, продлевая путевку, он платил сто рублей в месяц — и это с питанием. До болезни Пчелкин занимался продовольственными пайками для писателей — овощными и рыбно-мясными. Директора магазинов, к которым для прокорма прикрепили литераторов, перед ним трепетали. Зайдя как-то в его кабинет возле библиографического отдела, я услышал, как он, багровея, орал в трубку: «Вы спятили? Праздничный заказ с чавычой? Да вы хоть понимаете, с кем имеете дело? Только семга, в крайнем случае — форель! Что-о? Архитекторы могут жрать и горбушу, а писатели будут кушать семгу! Что-о? Это идеологическая диверсия! Полкило в каждый заказ — или я звоню в горком!.. Ах, вы поищете! Когда найдете — доложите!»

— «Пшеничная отборная». — Пчелкин поднес мне полную рюмку, а себе капнул на донышко. — Ну, Жорж, будем!

Мы выпили. Я огляделся. На столе стояла отличная югославская пишущая машинка: на всю Московскую организацию — а это две тысячи членов — таких выделили всего пятьдесят штук. Но к ней давно не прикасалась рука хозяина: клавиши запылились. Книжек Александр Изотович давно не писал, да и писал ли он их когда-нибудь — никто не знал. Впрочем, к 60-летию его представили к «Знаку Почета», который в народе называли «Веселыми ребятами», так как мужской и женский силуэты, отчеканенные на ордене, напоминали Орлову и Утесова в финальных кад­рах комедии Александрова. Однако в верхах, не обнаружив у Пчелкина очевидных творческих заслуг, решили ограничиться медалью «За трудовую доблесть», что привело Изотыча в бешенство. «Я весь Союз писателей кормлю, а мне — какую-то висюльку!» — ревел он, набухая черной кровью. В итоге инфаркт, сделавший его инвалидом.

— Жоржик, смотри на меня и не нервничай по пустякам, — советовал он, наливая по второй.

— А я и не нервничаю.

— Врешь! Психуешь из-за Ковригина.

— Не без этого...

— Выпей и забудь!

— Спасибо! — кивнул я, выпил, но не забыл.

— Погуляем вечерком?

— Конечно.

— Ну, еще по чуть-чуть — и беги, а то столовую закроют.

— Спасибо!

— Сочтемся, Жорж! Когда твой комсомол будет меня выносить, смот­ри, чтобы не уронили...

— Ну что вы! — запротестовал я, отлично помня, как пьяный Ревич шагнул мимо ступеньки, гроб накренился — и покойный драматург Ефим Перекопов чуть не выпал из-под вороха цветов.

Опрокинув третью, я поспешил в столовую через стеклянный переход, построенный лет пятнадцать назад, когда воздвигли новый корпус. Галерея вела в холл, где теснились, как в ботаническом саду, кадки с пыльными комнатными пальмами, там же стояли кресла и огромный цветной телевизор «Рекорд». Агрегат постоянно ломался, и тогда писатели, кляня советскую электронную промышленность, шли смотреть программу «Время» на второй этаж, к черно-белому «Темпу», надежному, как автомат Калашникова.

В холле перед темным экраном («Рекорд» снова угас) сидела в кресле, углубившись в книгу, Ашукина, но я готов был поставить партбилет против абонемента в бассейн, что она поджидала именно меня. Когда я проходил мимо, Капа вскинула голову, словно изнемогая от эстетического наслаждения, и, к своему удивлению, увидела знакомое лицо — мое.

— Ах, Георгий, это вы? — воскликнула она как спросонья. — Я и не знала, что вы собираетесь в Переделкино...

— Я и сам не знал. Так получилось. Позвонили из литфонда.

— Ну вот и хорошо! Мы теперь сможем без помех поговорить.

— Поговорим. А что вы читаете? — полюбопытствовал я, ведь встретить писателя с книгой — случай редкий.

— Вот! — Она показала обложку. — Ах, какая проза, какой язык! Послушайте, если есть минутка. — Капа поискала глазами заветное место. — Ага, вот: «...он не выдержал, торчком занозил косьё в землю, на ходу стаскивая мокрую липучую рубаху, побрел к недалекой горушке, из-под которой, таясь в лопушистом копытнике, бил светлый бормотун-ключик. Разгорнув лопушье и припав на четвереньки, Касьян то принимался хватать обжигающую струйку, упруго хлеставшую из травяной дудочки, из обрезка борщевня, то подставляя под нее шершавое, в рыжеватой поросли лицо...» Правда же, хорошо?

— Духмяно! — согласился я, понимая, что опаздываю на обед, а желудочный сок под действием водки забил в желудке, что твой «бормотун-ключик».

— Я позвонила Виталию, — таинственно сообщила она. — Он приедет. Нам надо выработать решение.

— Мы же вроде в понедельник собирались...

— Надо сначала все обсудить без Флагелянского и Борозды.

— Ну, хорошо, Капитолина Петровна, обсудим.

— Георгий Михайлович, мы не имеем права отдать им Ковригина!

— Не имеем.

— История нас не простит.

— Не простит.

— На вас вся надежда!

— Почему на меня? — вздрогнул я, ощутив, как простуда, потесненная водкой, снова набросилась на организм.

— Как почему? Вы же председатель комиссии.

— Ну да, я... Пойду пообедаю, а то столовую закроют.
 

48. Женолаз


Дитя общепита, пестун пионерских костров,
Я верил вождям и безумно любил коллектив.
При всякой погоде был выпить с друзьями готов
И мчался к девчонкам, пол-литра с собой захватив.
Теперь я не тот...
А.
 

Столовая была безвидна и пуста, если не считать двух официанток — Тоню и Лиду, убиравших со столов грязную посуду. Да еще в углу усталый Лева Краскин скорбно пил компот. Рядом сидела та самая скуластая брюнетка с темным пушком над верхней губой. Она катала по скатерти хлебный шарик и с тоской смотрела в окно. Жену или подругу, приехавшую навестить писателя, разрешалось водить в столовую, оплатив питание в бухгалтерии. Но скупой Лева обычно договаривался с теми постояльцами, которые в тот день уезжали по делам в Москву, и угощал своих гостий бесплатно.

— С прибытием! — улыбнулась золотым зубом Тоня, ставя передо мной витаминный салат и тарелку фиолетового борща с плевком сметаны посередке. — Пампушки кончились, а чеснок — где обычно.

— Спасибо, не хочется, — отказался я, учитывая завтрашнее свидание с Летой.

— Зря. Вирус по дому гуляет. Доризо водку только чесноком закусывает.

— Да, меня тоже что-то с утра плющит.

— Перцовка с медом помогает.

Я намазал черный хлеб горчицей, поклевал салат и похлебал борщ, отдававший уксусом. Глотать было больно. За едой я думал параллельно о вещах на первый взгляд несовместных: о скорой встрече с Летой, о предстоящем исключении Ковригина, о солнечной Италии и о том, как скоро, если мы разведемся, моя жена снова выйдет замуж. Туманные образы женской новизны, грядущее поругание классика, полуоткопанные Помпеи и волосатый торс будущего Нининого избранника сливались и перепутывались в моем сознании, как дымы из четырех стоящих рядом заводских труб.

На второе Тоня принесла макароны по-флотски. Я ел, размышляя теперь о том, что тоже люблю русский язык, но без «борщевней» и «лопушья», потом мои мысли, покрутившись вокруг Леты, воротились к жене. «Интересно, скоро она начнет меня искать? Долго будет выдерживать характер?» В самом начале нашего брака Нина могла из-за невыполненного семейного задания не разговаривать со мной неделю, а то и две. Разумеется, ни о какой роскоши телесного общения речь даже не шла: на все мои поползновения она отзывалась брезгливым гневом, точно я склонял ее к измене Родине. Дисциплинарное охлаждение могло длиться долго. Кстати, наша свадьба едва не расстроилась из-за дурацкой ссоры в салоне для новобрачных, куда пускали по пропускам, которые вручались в загсах при подаче заявления. Помню, мы сцепились из-за толщины обручальных колец: я хотел для себя как можно тоньше, экономя свадебный бюджет. Нину это почему-то задело: «Ага, хочешь, чтобы твое кольцо не замечали, вроде как ты холостой, а на меня в метро смотрели и знали, чем я ночью занималась? Вот ты, значит, какой! Мама предупреждала...» Мы разругались, прекратили ежедневные встречи и выдерживали характер до последнего. Никто не желал сдаваться и звонить первым, а день регистрации приближался. Я сидел у телефона, страдал, изнывал и ждал, понимая: если дам сейчас слабину, потом уже не отыграюсь, попав под каблук. «Правильно! — поддерживал отец, приняв свои послетрудовые триста грамм. — Гнутый х... стране не нужен!» «Что ты мелешь, пьяный черт! — возмущалась мать. — Уступи, сынок, будь мужчиной!» Едва тренькал аппарат, я срывал трубку, но звонили званые родственники и друзья, интересуясь, что подарить молодой семье или лучше все-таки отдать деньгами. Наконец я услышал в мембране родное «алло» и задохнулся от счастья: «Нина! Ты...» «Перезвони!» — холодно произнесла она и бросила трубку. Я тут же перезвонил — и мы поженились...

Запивая макароны компотом, я обратил внимание, что Краскин и его брюнетка поглядывают в мою сторону с совместным интересом и шепчутся явно обо мне. Неужели этот гад рассказывает ей, что за соседним столом спокойно питается палач и губитель великого писателя Коври­гина?!

Леву я знал давно. Мы познакомились на квартирнике у Бори Дейча, внука заместителя начальника Беломорстроя, кристального чекиста, замученного непонятно за что. Краскин прочел в тот вечер жуткие стихи про горы, скалолазов, ледники и своего отца, армейского комиссара 2-го ранга, арестованного в 1938-м по ложному доносу и отсидевшего 16 лет.


Отец был комиссаром,
Но выжил в Сиваше,
Полжизни отдал нарам —
Откармливая вшей.
 

Балбес Лева в школе учился кое-как, на троечки, но поступил в модный технический институт, так как вуз возглавлял сын наркома, расстрелянного за симпатии к правой оппозиции. Нерадивый студент регулярно заваливал сессию, но отец шел к ректору, секретарша скоренько накрывала в кабинете стол, они выпивали за честных ленинцев, безвинно сгинувших в жерновах Большого террора, и обалдуя прощали. Потом, правда, папа воспитывал непутевого сына широким комиссарским ремнем, но без очевидных результатов. Получив с горем пополам диплом, Лева попал по знакомству в тихий и хлебный НИИ, которым руководил брат репрессированного комбрига, соратника Семена Краскина: они вместе служили когда-то под началом Гамарника, вычищая из Красной армии бывших царских офицеров. Но большая наука Леву не интересовала, он увлекся поэзией и альпинизмом, при первой возможности убегал в отпуск, очередной или за свой счет, уходил в горы, где вел походно-романтический образ жизни, славясь женолюбием и стихоноскостью. Одним словом, поэт, альпинист и женолаз. В конце сезона Краскин спускался вниз с кипой свежих стихов и новой подругой, на которой, как правило, женился, бросив прежнюю семью. Отец снова надевал ордена, возвращенные ему после ХХ съезда партии, и шел в Моссовет — просить за молодую семью. Жильем там заведовала дочь комсомольского вожака, репрессированного Сталиным то ли за троцкизм, то ли за моральное разложение в особо крупных масштабах. Она с пониманием помогала новой ячейке общества обрести кров, вставляя молодоженов в самый надежный список очередников, чаще всего душевнобольных.

В издательствах и журналах тоже шли навстречу плодовитому автору из пострадавшего рода. Со временем он выпустил два сборника стихов, вступил в Союз писателей, уволился из НИИ, устроился сезонным инструктором по альпинизму и отдался любимому делу: штурму вершин, сочинению стихов и поиску новых лирических героинь. Однако после смерти отца Лева стал жениться реже — сказались трудности с квадратными метрами под новое брачное гнездо. Да и время брало свое: влиятельные потомки узников ГУЛАГа неумолимо уходили с высоких постов на заслуженный отдых, а то и, минуя пенсию, прямо в сырую землю...

Краскин и его смуглая дама, выйдя из-за стола, направились к выходу. Брюнетка оказалась складненькой, но в походке было что-то от карателя, шагающего по пепелищу. Я проводил взглядом ее выпуклый реверс и, когда Лева на пороге обернулся, чтобы узнать мою экспертную оценку, показал ему большой палец. Он, польщенный, улыбнулся и подмигнул мне со значением.

Забирая посуду, Тоня укоризненно посмотрела вслед Краскину:

— Долазился, альпеншток...

— Что такое?

— Это ж какой организм выдержит — на каждую гору и всякую бабу залазить!

— А что случилось?

— Нюська ему ночью магнезию колола. Еле оклемался...

Выйдя из столовой, я хотел прогуляться по аллее, но вдруг почувствовал гнетущую слабость во всех без исключения членах и по пути толкнулся в медкабинет. Немолодая медсестра, явно похорошевшая, сойдясь с Пчелкиным, встретила меня как родного, пощупала лоб и выдала, стряхнув, градусник. Я ощутил под мышкой щекочущий стеклянный холод и присел, наблюдая, как она, напевая «Мы с тобой два берега...», раскладывает в шкафу немногочисленные лекарства.

— Александр Изотович-то как здорово выглядит! — польстил я влюб­ленной женщине.

— Он у меня молодец! Еще сто лет проживет! — отозвалась она счастливым голосом.

— Можно вынимать?

— Еще подержи!

Пчелкин умер следующим летом, в душный предгрозовой день, его забрали по «скорой», но до реанимации не довезли. Нюся, узнав, упала в обморок, и потом я ни разу не видел ее улыбающейся. Судя по всему, то была первая и последняя любовь медсестры — матери троих детей от двух мужей.

— Ну, сколько там? — спросила она.

Я вынул из-под мышки горячий градусник и ахнул: серебряная нитка поднялась выше 38.

— Ого! — взглянув, покачала головой Нюся. — Тебе надо лежать! — и выдала мне, отрезав ножницами от упаковки, две таблетки аспи­рина.

Узнав о температуре, я сразу ощутил всю тяжесть навалившегося недуга и побрел в номер, даже не заинтересовавшись скандалом из-за общественного телефона. Сквозь мутное стекло кабинки виднелось лицо, полузакрытое черной маской без прорезей. Омиров, как обычно, утрясал график заезда поклонниц, а поэт Морковников орал, что сейчас вышвырнет «слепую сволочь» вон. Его урезонивали, напоминая, при каких обстоятельствах знаменитый лирик лишился глаз, но бузотёр орал, что, уважая фронтовиков в целом и Омирова в частности, он ждет тут битый час и его терпение лопнуло.

Когда я тяжело поднимался по лестнице, меня догнала Капа, конспиративно шепнув:

— Зыбин приедет завтра, в обед!

Дойдя до номера, я рухнул на кровать, чувствуя в теле накатывающую волнами слабость. Если днем 38, то к вечеру будут все сорок. Неужели, как в детстве, недуг спасет меня от позора? А как же Лета? Я уронил слезу отчаяния и провалился в жаркую пульсирующую тьму. Мне приснился партком, все члены в сборе и сидят недвижно, обратив суровые лица к двери. «Ну и где же этот Ковригин? Позовите немедленно!» — нервничает Шуваев. «Идет, идет!» — пронеслось над столом. Медленно, со скрипом, как в советском фильме-ужасе «Вий», отворилась дверь, и вошла Лета в желтом Нинином пеньюаре, настолько воздушном, что отчетливо просматривался темный треугольник меж бедер. Члены парткома сурово встали и вышли, глядя на меня с осуждением. Лишь герой-танкист Борозда шепнул: «Хороша бабенция!» Арина хотела остаться с нами, но я покачал головой, она все поняла и тоже ушла, плача. Как только мы остались наедине, я схватил Лету за плечи и опрокинул на зеленое сукно длинного стола. «Да, да, да!» — шептала она, обнажая влажные, юные зубы. Но желтый пеньюар оказался на редкость многослойным, как пачка балерины, я никак не мог добраться до главного, хотя сквозь воздушную материю осязал близкое и колкое счастье. Вдруг в дверь постучали. «Кто это?» — испугалась Лета, сомкнув колени. «Это Нина...» — догадался я. «Но мы же в парткоме!» — «Вот именно! Зачем, зачем ты взяла ее пеньюар?» — «Я не знала, я нашла на улице...» — «На какой улице?» — «На Домодедовской...» — заплакала актриса. И дверь со страшным скрипом медленно отворилась...
 

49. Дар напрасный


Эх, мужик пошел не тверд —
Огорченье телу.
Четверых взяла на борт —
Даже не вспотела!
А.
 

Очнувшись в поту, я открыл глаза и обнаружил себя в переделкинском номере. В окно с улицы сочился мертвый вечерний свет и доносился скрип больной сосны под осенним ветром. В дверь настойчиво стучали.

— Кто там? Войдите... — слабо крикнул я.

В комнату проник Краскин, подошел и присел на краешек кровати:

— Мне сказали, ты заболел.

— Похоже...

— Слушай, а вы действительно будете Ковригина исключать?

— А что, не надо?

— Надо! Не жалейте эту сволочь! Мой отец за революцию кровь проливал, потом сидел, а этому гаду царя подавай, монархист хренов! Может, ты еще оклемаешься?

— Хорошо бы... — вздохнул я, вспомнив Лету в желтом пеньюаре. — У меня завтра важный день.

— Выздоравливай!

— Тебе-то что?

— Понимаешь, Жорик... Ты видел со мной женщину?

— Ну, видел.

— И как она тебе?

— Вполне.

— Еще бы! Роза. 35 лет. В постели творит чудеса. Кио отдыхает.

— И что теперь?

— Дарю.

— В каком смысле?

— В прямом.

— Знаешь, у меня температура, и я тебя не понимаю.

— Ладно, — вздохнул Лева, — сейчас объясню...

Начал он издалека. Роза, как оказалось, жила в городе невест Иванове и работала на ткацкой фабрике — сначала простой вязальщицей, а потом, заочно окончив текстильный техникум и вуз, доросла до начальницы цеха. Большая должность по местным понятиям. Молодую ударницу выдвинули в члены райкома комсомола, а потом и в депутаты горсовета: как говорится, жизнь в президиуме, у всех на виду. И хотя в этом женском городе найти приличного жениха было непросто, она вышла замуж за инженера, родила ребенка, но муж через пару лет сбежал. Второй ее супруг, привезенный из соседней Костромской области, с семинара агитаторов, тоже не задержался: поехал в Галич навестить маму и пропал в лесах.

— Не сошлись характерами? — уточнил я.

При советской власти без проблем разводили по трем уважительным причинам: пьянство, супружеская неверность, но чаще всего брак расторгали с формулировкой: «Не сошлись характерами».

— Характер замечательный! Мягкий и незлобивый! — воскликнул Лева. — Но вот темперамент...

— Фригидная, что ли? — уточнил я, заподозрив в ивановской ткачихе изъян, характерный для усталых советских женщин, — постельную безучастность.

— Ну ты сказал... Наоборот!

Роза смолоду отличалась невероятной женской требовательностью, редко встречающейся даже в дикой природе. То, что для обычного мужчины было подвигом на грани самопожертвования, для нее — всего лишь прелюдией. Краскин во всем винил ее родословную. В двадцатые годы партия бросила клич: поможем окраинным советским республикам создать свой рабочий класс и промышленность! Сегодня дехканин — завтра пролетарий. Юный иваново-вознесенский ткач Демид откликнулся на зов и уехал по комсомольской путевке в Ферганскую долину, чтобы учить хлопководов хитростям промышленного производства ситца. Но вскоре, захворав от излишнего солнцепека, он вернулся в прохладу Средней Руси, да не один, а с чернявой, скуластой женой, которую взял прямо из упраздненного гарема, где та служила то ли прачкой, то ли банщицей. Видимо, безысходная близость к гнездилищу сладострастия разбудила в юной азиатке лютую чувственность. Так или иначе, родной климат не исцелил Демида, он зачах в ненасытных объятиях и умер от страшной худобы, оставив на свете сыночка Тимура. Парень вырос, выучился на шофера, обрюхатил юную мотальщицу Марфу, по приговору комсомольской ячейки женился на ней, пошел добровольцем на войну и доехал на своей полуторке до рейхстага. По рассказам очевидцев, изголодавшиеся немки в поверженной фашистской столице бегали за ним табунами, и он никому не отказывал, кроме эсэсовских вдов и невест. Вернувшись на родину, Тимур обнял и снова обрюхатил жену. Но дома лихой мужик скучал, при первой оказии уходил в рейс и колесил по области. и однажды, квелым февралем переезжая Волгу по зимнику, ушел вместе со своим грузовиком под лед. О нем горько рыдала не только Марфа, но и множество безутешных ткачих и колхозниц с окрестных фабрик и хозяйств. Немало открыток со словами соболезнования пришло из ГДР. Плотская неуемность, по всему, передалась и его дочери, названной Розой — в честь революционерки Люксембург, имя которой носила ткацкая фабрика, где трудился водителем Тимур.

Лева познакомился с Розой лет десять назад в санатории Архазнаури. Там его в любое время охотно принимал директор курорта, племянник видного грузинского меньшевика Чхарташвили, прославившегося в годы первой независимости массовым выселением армян из Тбилиси, где они вместе с евреями составляли большинство. Сталин за это впоследствии строго наказал Чхарташвили, тот сидел в одном бараке с Семеном Краскиным, и они сошлись на почве стойкой неприязни к тирану, а выйдя на свободу, продолжали дружить семьями.

В санатории Лева набирался сил перед очередным восхождением, а Роза оздоравливалась по бесплатной профсоюзной путевке, полученной за досрочное выполнение плана: фабрика произвела столько ткани, что из нее можно было сшить огромный сарафан и облачить в него всю нашу планету Земля. Вот только советские труженицы неохотно покупали ситец и штапель фабрики имени Розы Люксембург. Расцветки им, привередам, понимаете ли, не нравились.

Лева увидел Розу у бювета и замер как охотничий пес: молодая стройная брюнетка в обтягивающем спортивном костюме стояла, томно прислонясь к скале, из которой бил источник. Время от времени курортница решительно подносила к требовательным губам хоботок плоской фаянсовой кружки, и ее щеки глубоко западали, всасывая в организм целебную минеральную воду. При этом дама с тоской смотрела на горные пики, неутомимые в своей вертикальности.

— Скучаете? — вежливо спросил альпинист.

— Не без этого, — ответила Роза, оценивая коренастую стать скалолаза.

— Могу скрасить ваше одиночество.

— А вы уверены, что сможете? У меня высокие требования. — она жадно глотнула воды.

— Высокие? Хм... Я альпинист, мое имя — Лев.

— Ну, если так — попробуйте...

Первую ночь любви, проведенную в номере люкс, который Чхарта­швили всегда приберегал для Краскина, можно сравнить с восхождением на Эльбрус, где по склонам лежат оледеневшие мертвецы, погибшие при неудачном штурме вершины. Поначалу поэту казалось, и он, не вынеся сладостных перегрузок, займет место в некрополе окоченевших смельчаков. Однако испытанный спортсмен собрал все силы, и ему удалось, выразимся мягко, достичь седловины. Роза снисходительно улыбнулась: мол, она и того не ожидала. Задетый за самое живое, Краскин стал готовиться ко второй попытке: усиленно питался, пил целебную воду, совершал пешие одинокие прогулки и заваривал вместо чая горную травку, веками выручавшую любвеобильных джигитов. Перед отъездом, снова пойдя на штурм, Лева достиг-таки пика. Содрогнувшись так, что зашаталось гранитное основание санатория, Роза ослабла, а придя в себя, призналась: Лева — третий, кому удалось воткнуть свой альпеншток, так сказать, в самую вершину ее женского счастья. Поэт был горд и соврал, что способен на большее.

Они стали встречаться, правда, изредка. Сам Краскин в Иванове не показывался: Роза была снова замужем, а город сравнительно небольшой, все друг друга знают. Она сама проведывала любовника в Москве, но не часто: во-первых, много дел на фабрике, во-вторых, двое детей, а самое главное — частые отъезды в столицу могли вызвать пересуды ткачих, бдительно завидовавших личному счастью друг друга. Да и сам Лева, будучи снова женат, частых встреч избегал, опасаясь за свое здоровье: не из титана склепан. Два-три раза в год — вполне достаточно для тонуса. А тут еще, как на грех, на леднике ему продуло поясницу, да и возраст не стахановский — за пятьдесят. Он пытался избежать условленной встречи, но Роза приехала в Москву на слет ударников и сама позвонила ему домой, представившись библиотекаршей Дома литераторов, обеспокоенной не сданными в срок книгами. Жена сообщила, что поэт отбыл в Переделкино, где работает над новыми стихами. Через час любовница была уже в доме творчества. Прихворнувший Лева, не готовый к такому суровому сюрпризу, выронил альпеншток еще в предгорьях и страшно переживал. Роза хоть и отнеслась с пониманием (интеллигентная женщина с высшим образованием), но, конечно, страдала от разочарования. В свою очередь Краскин, как порядочный мужчина, поэт и альпинист, не мог, не имел права отпустить ее домой в таком неудовлетворительном состоянии.

— Сочувствую, — прохрипел я. — Со всеми бывает. Попробуй еще раз.

— Не могу, давление скачет.

— А от меня ты чего хочешь?

— Помоги!

— Как это?

— Как мужчина мужчине. Неловко перед хорошей женщиной. Хочешь, она к тебе зайдет?

— Спятил?

— Почему? Ты ей понравился.

— Кто тебе сказал?

— Она. Ты не думай, Розка баба очень аккуратная и привередливая. С нацменами вообще ни-ни. Ни за какие деньги. Но что делать, если ей такой вулкан между ног достался. Помоги!

Некоторое время я лежал в прострации от нежданного и, в сущности, оскорбительного предложения. Что я им, скорая сексуальная помощь, в самом деле? Ополоумели! Но брезгливое недоумение сменилось мечтательностью, ведь во всяком мужчине, даже женатом или влюбленном, скрыт половой естествоиспытатель, готовый за неведомой пестрокрылой бабочкой ломиться на край света.

— У нее усы не колются? — на всякий случай спросил я.

— Нет, что ты! Только щекочутся... Соглашайся — не пожалеешь!

А что, даже интересно однажды спуститься в жерло вулкана, ведь женщин в моей жизни случилось, по совести, совсем немного, к тому же все они были обычными — никакой экзотики, некоторые даже не знали, что любить можно не только лицом к лицу, но и в затылок. Была, правда, одна комсомольская активистка, которая в окончательную минуту хихикала, как от щекотки. Вот и все чудеса. А тут целая тектоническая вакханка! Но Лета... Явиться к ней выжатым, как последний лимон!.. К тому же я болен... Нет. Никогда!

— Старичок, спасибо тебе, конечно, но я болею. Сам же видишь. Предложи свою Розу кому-нибудь другому.

— Жаль. Ты ей понравился. Может, отлежишься? Она завтра вечером уезжает. Время есть. Подумай, Жорик! А я пока ей скажу, ты отдыхаешь с дороги.

— Какой отдых? У меня температура 39! Я аспирин принял.

— Зачем аспирин? Вот, я же тебе специально нес... — Лева вынул из кармана плоскую коньячную бутылочку. — Чуть не забыл...

— Что это?

— Эликсир батыров!

— Что-о? — я зажег ночник: в бурой жидкости плавали какие-то разбухшие ягодки, соцветия и семена.

— Алтайская настойка. От Мукачина осталась. Мертвого на ноги ставит, а грипп и простуду лечит за час.

— Так не бывает.

— Бывает! Хлебни!

Подумав о Лете, я выпил весь пузырек.

— Поправляйся! Утром к тебе зайду.

Лева Краскин умер в 1992 году. Последняя его жена, юная повариха турбазы, рассказывала: после инфаркта поэт прихварывал, но был еще бодр, читал курс лекций «Выживание в горах» и даже строил глазки начинающим альпинисткам. Однажды он вернулся с прогулки, купив в киоске свежий номер своего любимого еженедельника «Совершенно секретно» — его издавал Артем Боровик. После обеда бывший скалолаз прилег на диван и стал читать газету, шелестя страницами, потом вдруг громко зарыдал, повернулся к стене и затих. Он случайно наткнулся на статью о Большом терроре, где между делом сообщалось, что армейский комиссар второго ранга Семен Краскин был взят не по ложному доносу сослуживца, как считалось, а за ложный донос на сослуживца, чья красавица супруга ему очень нравилась. Однако навет не подтвердился в процессе следствия, а за это, оказывается, в те жуткие годы тоже сажали, и довольно-таки часто.
 

50. Бог запоя


Так здравствуй, Мом, веселый бог запоя,
Налей вина! Уж я не в силах сам.
Давненько не скитались мы с тобою
По преисподней и по небесам.
А.
 

После ухода Краскина я впал в забытье. Мне снились большие синие птицы, они неутолимо пили из красной реки, окунув в воду головы, как страусы в песок. Проснувшись, я глянул на часы: половина одиннадцатого. Ужин давно закончился. В окне шевелилась густая звездная ночь. Я добрел до умывальника и долго не мог утолить жажду. Горло совсем не болело. Ломота в суставах исчезла. В самом деле, эликсир батыров! Пощупал лоб, и он показался мне едва теплым. Чудо!

— Тридцать шесть и четыре, — констатировала Нюся, с удивлением разглядывая градусник. — вот что значит молодой организм! Завтра как новенький будешь. Выпей пустырничка, а то не уснешь теперь. Что-то в погоде. У Александ­ра Изотовича опять аритмия. Но он у меня молодец!

Очередь около телефонной будки рассосалась, но за рифленым стеклом виднелся расплывчатый силуэт: занято.

— Проспал ужин-то? — участливо спросила Ефросинья Михайловна.

— Угу...

— На-кось козьего молочка! — она достала из-под стойки стакан, накрытый белым ломтиком.

— Спасибо...

Я пил густое, пахучее молоко, жевал хлеб и ждал, когда же освободится телефон. Из кабинки доносился прокуренный мужской голос:

— ...Зачем нам его убивать? Успеем. Пусть поживет, побегает за деньгами... Кстати, что там у нас с инкассатором?.. Умер при невыясненных обстоятельствах? Ну и хрен с ним... Бухгалтер Шавлов еще жив?.. Вот и хорошо. Он видел налетчиков в лицо и приведет нас к спрятанным деньгам, а потом мы его пырнем на рынке ножом или столкнем под электричку... Лучше сбить машиной? Думаешь? Пожалуй... Он же у нас постоянно гуляет с собакой. Пса-то потом куда? Пес запомнит запах сбившей машины и может опознать убийц... Умница! Отравим крысиным ядом. Ладно, пойду — запишу, пока не забыл...

Из кабинки вышел Григорий Майнер, лысый загорелый крепыш в шелковой полосатой пижаме, распахнутой на волосатой груди. Бывший милиционер, он сочинял детективы вместе с младшим братом Кириллом, в прошлом детским стоматологом. Их романы про следователя Трофимова, задумчивого сыщика-разгильдяя, собиравшего оловянных солдатиков и раскрывавшего самые замысловатые убийства, шли нарасхват. Соавторы получили по большой квартире в новом кирпичном доме, построенном для сотрудников МВД, и разъезжали на «волгах» с блатными номерами, выданными по распоряжению министра Щелокова.

— О, Жорик приехал! — он обнял меня.

— Да... вот... сегодня...

— А мы с Кирюхой новый «дефектив» лудим. Он в Пицунде сидит, а я здесь, на хозяйстве. Ну а что там у вас с Ковригиным стряслось? Слышал, дело на тормозах спускают.

— Не похоже.

— Хочешь совет старшего по званию?

— Хочу.

— При голосовании всегда воздерживайся.

— Попробую...

— А ты видел, какая цаца сегодня к Омирову заехала?

— Нет еще.

— Чистая Лоллобриджида! Вот скажи мне, зачем слепому такая красота? Но я-то взял у нее телефончик. Понял? Ну, будь здоров. Пойду — запишу сюжет, а то забуду. Знаешь, с чего начинается склероз?

— С чего?

— С того, что утром у девушки спрашиваешь: «Тебе было хорошо?» — и Майнер, оглашая холл иерихонским хохотом, ушел.

В кабинке пахло французским одеколоном и кубинским табаком. Я приложил к уху еще теплую трубку и набрал номер Леты. Сначала шли долгие, безнадежные гудки, но потом она вдруг откликнулась:

— Алло...

— Я не поздно?

— Нормально. Только уборку закончила.

— Бабушка уехала?

— Уехала.

— А чего такой голос грустный?

— Звонили из театра, сказали, чтобы в понедельник забрала трудовую книжку.

— Не имеют права. Отгуляй хотя бы отпуск.

— Игорь тоже так считает. Ты когда завтра приедешь?

— Могу утром.

— Давай к обеду. Мне надо принять ванну, почистить перышки и выпить чашечку кофе. Пока! Целую...

Ее словесный поцелуй молниеносно пролетел по многокилометровому подземному кабелю и вонзился прямо в мое сердце, словно индейская колючка, отравленная сладким ядом.

— Пока-а...

Я хотел выйти, но, помедлив, все-таки набрал свой домашний номер — никто не ответил. Значит, Нина осталась у тещи: сидят на кухне, пьют чай с ликером и горюют, как не повезло им с мужем и зятем. Мне снова захотелось выпить, точнее, это не покидающее меня желание вступило в острую фазу. Но ведь бар уже закрылся. Почему, почему при социализме все закрывается так рано? Какой-то трудовой детский сад! Смотришь западный фильм — там ночь за полночь самый простой труженик, а не интурист какой-нибудь сидит в кафе, выпивает, смотрит, как полуголые девушки вертят у шеста своими волнующими объемами, потом знакомится с милой одинокой дамой, запросто берет у портье ключ и поднимается с ней в номер для счастья взаимного обладания. Вот жизнь! А у нас? Нет одиннадцати, а бар уже закрыт. Что теперь мне делать? Можно, конечно, поскрестись к Пчелкину — он всегда нальет, но у него аритмия. Перед Нюсей неловко. Второй вариант — одеться, выйти к воротам и ждать, когда мелькнет зеленый огонек: у таксистов обычно есть водка по десятке за бутылку, но к нам сюда они заворачивают редко. Оставался последний способ, самый верный.

Я медленно двинулся по коридору, словно пеленгатор, прислушиваясь к звукам и шевелениям за дверями. Где-то лязгала пишущая машинка: кто-то неутомимо ваял нетленку на ночь глядя. Из другого номера нес­лись гнусавые голоса, то и дело пропадающие в вое «глушилок». Писатели насыщались забугорной свободой, копя в сердце обиды на советскую власть. В номере Краскина громыхали пружины и низкий женский голос, задыхаясь, рычал: «Не останавливайся, сволочь!» Значит, старый скалолаз все-таки пошел на штурм смертельной вершины. В каморке Омирова звучали стихи, я даже разобрал несколько строк:


О женщины, вы все, как есть, богини!
Рассыпанные кудри по плечам...
Я никогда не видел вас нагими,
Но вы мне часто снитесь по ночам...
 

Наконец я уловил за одной из дверей то, что искал: там смеялись, гомонили, а главное — чокались. По неписаным законам дома творчества, если сосед заглянул, скажем, за кипятильником и угодил к застолью, его немедленно приобщали к общему делу, порой даже насильно. Я постучал и, не дожидаясь приглашения, толкнул дверь. В номере шел пир. В сизом дыму я различил Вовку Шлионского, у него на плече висела все та же дама в красном. Певец тундры поэт Билибердиев, улыбаясь широким, как бубен, лицом, резал длинным кавказским кинжалом батон «Докторской» колбасы, а пьяненький Краскин, засучив рукав, ловил в трехлитровой банке с рассолом увертливый, как рыбка, огурец. На кровати лицом к стене храпело, побулькивая, неопознанное писательское тело, укрытое пегой буркой.

— Жора! — воскликнули пирующие. — Заходи!

Мне тут же всунули в руку знакомый рог и наполнили его портвейном, пахшим клеем «Момент», а певец тундры поднес мне на ноже кусок колбасы толщиной с копыто.

— А где Шовхал? — спросил я, сообразив, в чей номер попал.

— Пей! — приказал Вовка.

— Ты же в Кургане?

— Рейс утром.

— А где Шовхал?

— Он с Розкой, — объяснил Лева. — Пей!

— Она же терпеть не может нацменов.

— Я портвейн тоже не люблю, а что делать? Пей!

— Сам ты, Левка, еврей нерусский, — оскорбился Билибердиев и встал, чтобы уйти.

— Евреи — прекрасные любовники! — полуочнулась дама в красном.

— Пейте, гады! — рявкнул Шлионский. — а ты, сука, спи!

Мы выпили за дружбу народов и поцеловались в знак примирения. Когда Билибердиев объяснял, чем ягель отличается от подмосковных мхов и лишайников, вернулся, красный и распаренный, как после бани, Шовхал. Он обнял Леву, сказал, что такой страстной женщины у него никогда еще не было, если не считать одну проводницу поезда Махачкала — Москва. Ликуя, горец вытащил из-под кровати чемодан и достал двадцатилетний дагестанский коньяк. Мы подняли стаканы за мужскую мощь горцев.

— А правда, что вы тренируетесь на ослихах? — спросил Лева, спьяну становившийся ехидным.

— Кто тебе сказал? — тускло поинтересовался Шовхал и потянулся к кинжалу.

— Я пошутил... — испугался альпинист.

— Не надо так шутить!

Дама в красном стала кричать, что самая страстная женщина в мире она и готова немедленно доказать это всякому, кто сомневается. Сомневающихся не нашлось, и она, удовлетворенная, уснула.

Когда осеннее утро занавесило окна серыми портянками рассвета, мы задремали, но Шлионский вдруг вскочил и с криком «самолет!» ринулся к двери. Мы, кроме неопознанного писательского тела, метнулись следом, хотя понимали: на внуковскую электричку уже не успеваем. К счастью, возле кладбища нас нагнало, замедлив ход на повороте, такси. Вова рысью бросился на капот. Шофер едва успел ударить по тормозам и в ярости выскочил, размахивая монтировкой, Шовхал в ответ обнажил клинок и вежливо объяснил, что его лучший кунак и великий поэт опаздывает на самолет. Проматерившись, водитель сказал, что как раз везет в аэропорт мужика и, если тот не против, можно взять попутчика. Напуганный пассажир был согласен на все. Следом за Шлионским в машину влезла красная дама.

— Я тоже лечу в Курган, — заявила она.

— У тебя нет билета, дура!

— Ну и что? Скажу им, что я твоя муза.

Как ни странно, этот аргумент всех убедил. Шофер быстро продал нам две бутылки водки за четвертной и умчался. На обратном пути мы пели про «взлетные огни аэродрома» и потеряли Краскина. Следопыт Билибердиев, привыкший выслеживать зверя в тундре, догадался по каким-то тайным приметам, что Лева скрылся на кладбище. Там мы его и нашли, возле могилы Пастернака. Поэт-альпинист, плача, бился лбом о серый обелиск с лошадиным профилем нобелевского лауреата и просил поделиться талантом, который теперь покойному совершенно не нужен. У подножия могильной плиты в желтеющей траве весьма кстати обнаружились граненый стакан и несколько сморщенных яблок. Мы трижды помянули Бориса Леонидовича, после чего мир накренился и завертелся, подобно карусели в парке культуры и отдыха. Мимо, сливаясь, проносились ландшафты, пейзажи, интерьеры, туловища, лица, встающее и расползающееся по небу красное солнце... У самого дома творчества мы потеряли певца тундры — он ушел за оленями...

Поздним утром в моем номере заботливый Шовхал поил меня, приводя в чувство, с ложечки коньяком, а Капа Ашукина на подносе принесла завтрак из столовой, куда я не мог спуститься самостоятельно. От какао меня вырвало — стало гораздо легче. Потом появился Зыбин с пятилитровой банкой свежего «жигулевского» и вязанкой соленых сушек на шее. Несколько стаканов пива подарили сознанию вялое благодушие, переходящее в осоловелый фатализм. Виталий Дмитриевич, допив «Жигулевское», прочитал нам стихи о неизбежной гибели человечества в атомной войне. Но Капа пила легкое алиготе и постоянно возвращала нас к плану спасения Ковригина, который мы после вялых споров наконец выработали и скрепили брудершафтом. Во время тайных переговоров меня несколько раз звали вниз, к телефону, я вскакивал с постели и падал без сил на подушку. В конце концов Зыбин объявил, что пиво лишь базис, и достал из бокового кармана «надстройку» в виде четвертинки. Ашукина возразила, что никогда не мешает крепкие напитки с вином, но водки выпила. Глава поэтического цеха поощрительно положил ей ладонь на колено, она в ответ призналась, что любит мужа, несмотря ни на что, и заплакала.

Я снова забылся, и мне приснилась огромная карусель. Она вращалась вокруг планеты, подобно кольцам Сатурна, и состояла из могильных оград, в которых, как в клетках, сидели люди, пили водку из граненых стаканов, закусывая сморщенными яблоками, а огрызками кидались друг в друга...

У читателя, особенно молодого, может сложиться неверное впечатление, будто мое поколение вообще не просыхало, существуя в непреходящем алкогольном дурмане. О, это, конечно, не так! Мы тоже учились, работали, любили, творили, выдумывали, пробовали. Но пили и вправду больше, чем нынешние пользователи. Сужу по моей дочери и зятю, а также по их сверстникам. Внуки еще не подросли, поэтому от прогнозов воздержусь. Оно и понятно: наше, советское поколение развивалось в условиях неумолимого движения к идеальному обществу. Скорость этого движения не зависела от нас так же, как плавный ход эскалатора в метро. Например, если тебя поставили в очередь на улучшение жилищных условий и обещали квартиру через три года, ты можешь, конечно, являться на работе трезвым, как стеклышко пулковского телескопа, и висеть на доске почета, но раньше срока новую квартиру ты все равно не получишь, хоть тресни. Более того, председатель профкома, сам не дурак выпить, может заподозрить, будто ты загордился и своей наглой трезвостью бросаешь вызов коллективным традициям. Не дай бог, у кого-то родится внезапный ребенок, начнут ломать голову, кого из очередников подвинуть, а тут как раз ты со своей назойливой правильностью...

Однако вынужден согласиться: в этой правдивой повести частота и интенсивность потребления алкоголя явно сгущена. Зачем? Объясню. Во-первых, мой лирический герой попал в сложную жизненную ситуацию и снимает стресс, как привык и учили. Во-вторых, виновата избирательность человеческой памяти. Поясню на примере: любой электрик охотно расскажет вам о жутких ударах током, полученных при ремонте проводок, однако это вовсе не значит, будто каждый трудовой день его внезапным разрядом сносило со стремянки. Просто память сохранила наиболее яркие впечатления от опасной профессии. В-третьих, бывают рядовые, рутинные, бессмысленные выпивки, они почти сразу блекнут, сливаясь с бытовым фоном, а есть судьбоносные загулы, которые навек впиваются в память, как любовное признание, вырезанное на парковой скамье. Моя же хроника повествует о событии, важном не только для автора, но и для всей мировой литературы, потому-то каждая рюмка, выпитая в ту роковую осень, бесценна и заслуживает внимания потомков.

Наконец, вот еще что: наше литературное поколение всегда было верно завету Белинского — сгущать правду жизни, типизировать, стирая случайные черты, чтобы увидеть, как «мир прекрасен». Чем мы поднесь и занимаемся в меру сил и таланта...
 

51. Похмельная реальность


Жаль, я не Емеля...
Грусть-тоска, молчи!
Ездил бы с похмелья
Только на печи.
А.
 

Я проснулся от чувства совершенной ошибки, страшной и непоправимой, открыл глаза и долго лежал в темноте, вглядываясь в светящийся мрак вечернего окна. Отравленный алкоголем мозг был скуп на воспоминания. Но постепенно картина загула прояснилась. После нудных споров с Зыбиным и Ашукиной мы сформулировали и записали такое тонкое заключение комиссии по делу Ковригина, что даже обнялись и всплакнули от гордости за себя. Но в чем состояло это решение и куда потом девалось, я напрочь забыл, зато хорошо помнил, как вторично отказал Краскину, звавшему меня к Розе, не насытившейся буйным набегом Шовхала. Перед отъездом в свой скучный текстильный городок ей хотелось чего-то долгого и протяжного, как русская песня. Я посоветовал ему обратиться к Майнеру, возбужденному гостьей Омирова.

— Не надо. Он просто умрет, — глухо предостерег, глядя в потолок, Шовхал.

Узнав о неудовлетворенности Розы, горец помрачнел, осунулся и лег на кровать рядом с неопознанным писательским телом.

— Не умрет. Он большим теннисом занимается, — возразил я.

Вызванный для переговоров детективист, выслушав предложение, сначала гневно отказался и ушел, хлопнув дверью, но потом вернулся. Оказалось, он давно вынашивает сюжет про «черную вдову», устраняющую состоятельных своих мужей посредством невыносимых сексуальных запросов.

— Я даже заявление в Иностранную комиссию на командировку в Лондон написал, — сообщил Майнер.

— Зачем тебе Лондон, Гриша? — мрачно спросил Шовхал.

— Я плохо знаю английские реалии.

— На кой хрен тебе английские реалии?

— Да поймите же вы, сюжет про криминальную нимфоманку не может разворачиваться в СССР.

— Конечно, не может! Мой отец за это кровь проливал, — подтвердил Лева. — Пошли, Григорий, она не кусается...

— Разве что попробовать... — замялся Майнер, облизываясь. — Шовхал, ты не обидишься?

— Попробуй. Попытка не пытка. Не зря у нас в языке «шайтан» женского рода.

— Пошли, пошли — у нее скоро электричка, — заторопился Лева.

Потом объявился пропавший Билибердиев, оленей он, правда, не нашел, но воротился с водкой и закуской. На звон стаканов и запах не самой свежей селедки очнулось неопознанное писательское тело, заговорило на чуждом языке и оказалось венгерским поэтом, отставшим от своей делегации во время товарищеского ужина в Доме литераторов. Срочно позвонили в Иностранную комиссию и выяснили, что без вести пропавшего поэта Иштвана Горетича второй день ищут компетентные органы и посольство. Через час за ним приехали на черной «волге» и увезли без чувств, так как Билибердиев успел скормить ему полбутылки. Когда приканчивали водку, добытую певцом тундры, воротился удрученный Майнер, выпил и сказал, что теперь, как порядочный мужчина, обязан отвезти Розу хотя бы на вокзал. Отмщенный Шовхал гортанно засмеялся и достал из-под кровати еще одну бутылку 20-летнего коньяка.

Дальше я ничего не помню. Откуда же это чувство непоправимой ошибки? Начнем сначала. Да, я сбежал из дому, бросив жену и дочь, да, я согласился быть палачом великого русского писателя. Да! Но не это, не это мучило и терзало мое сердце. И вдруг меня буквально подбросило на матрасе, как на батуте: я не поехал к Лете и даже забыл ей позвонить! Боже, а ведь она меня ждала, ждала, ждала... Идиот! Как можно забыть об этом?! Я вскочил на холодный пол — под пяткой хрустнул зазевавшийся таракан, вечерами они выходят из щелей — прогуляться и размять лапки. Мучительно вспоминая назначение таких обычных вещей, как брюки, носки, ботинки, шнурки, я с трудом оделся. На груди обнаружилось красное засохшее пятно, точно рубаху сняли с убитого на дуэли. Значит, пили и «солнцедар». Боже, зачем?! Вместо того чтобы взять новую сорочку, я, скрывая порчу, надел заветный пуловер, вырванный Ниной у скудной советской торговли. Напившись из-под крана колючей воды, я вышел, пошатываясь, в коридор, где омерзительно пахло чуждой жизнью. В каком-то номере слушали записи Высоцкого. Агонизирующий голос хрипел: «Чуть помедленнее, кони, чуть помедленнее!» «Наверное, он скоро умрет», — подумал я, забыв, что барда не стало три года назад, во время Олимпиады-80. Запинаясь неумелыми ногами о ворс ковровой дорожки, я двинулся вниз. Ах, Лета, Лета... Она же мне звонила, звонила, бедненькая... Я помню, меня звали...

К телефону, как обычно, выстроилась нервная очередь, готовая к штурму будки, где опять засел Омиров. Сквозь мутное стекло виднелось его лицо, полускрытое черной маской без прорезей, такие, говорят, на иностранных авиалиниях выдают в комплекте с гуттаперчевыми берушами для безмятежного трансатлантического сна. А вы видели, чтобы наш убогий «Аэрофлот» так заботился о пассажирах?! Нет. Жадный, подлый, тупиковый, хамский строй! Я бессильно опустился на диванчик, а из будки лился бархатный голос:


Тебе я подарю
Весеннюю луну
И, будто к алтарю,
К твоей груди прильну...
 

Если бы со мной был мой армейский АКМ номер 4176195, стоявший в ружейной комнате четвертым справа, я бы от живота выпустил в стихоплета весь рожок и сдался властям. Да, меня бы потом расстреляли — и поделом: забыть о свидании с Летой Гавриловой, которая была готова на все!

Вдруг мягкая дружеская рука легла на мое поникшее плечо:

— Ну что, опять наш Гомер своих Пенелоп охмуряет? Мастер! Пойдем-ка лучше, Жоржик, погуляем!

Это был Пчелкин.

— Что-то не хочется, Александр Изотович...

— Вижу. Знаю. Видел. Но с похмелья — свежий воздух лучшее лекарство.

— Мне надо срочно позвонить.

— Вот и пойдем. Я кота кормлю на даче Агранского. Попросил приглядеть, пока он в Кисловодске нарзан пьет. А кот жрет исключительно сырое мясо. Там есть городской телефон. Ну, идешь со мной?

— Иду! Только оденусь...

— Правильно. Холодает.

Одевшись, я тяжело спустился вниз, но Пчелкина там не обнаружил. «Генеральша», сменившая на посту «доярку» Ефросинью Михайловну, погрозила мне пальцем:

— Проспался, гусар?

— Ага...

— Ну зачем же столько пить, Юргенс? Вы такой интересный парень.

— Я больше не буду, Ядвига Витольдовна.

— Уж лучше бы девушек водили! Полезнее.

— Обязательно! А где Изотович?

— Нюся ему давление меряет. Посидите пока там и не дышите на меня. Вас видеть страшно!
 

52. Генеральша Ядвига


Сопротивлялась, но едва-едва,
Потом шепнула: надо искупаться ей...
Ты, женщина, как гордая Литва,
Добудешь ласку и под оккупацией.
А.

 

На самом деле она была всего лишь «майоршей», так как ее мужа, фронтовика-гвардейца, именно в этом звании выгнали в запас по вздорному хрущевскому сокращению армии, иначе он, как уверяла Ядвига Витольдовна, непременно дослужился бы до командира дивизии и стал генералом. Со своей будущей женой, почти не знавшей по-русски, лейтенант Рокотов познакомился, когда его взвод стоял на хуторе близ литовского города Алитуса. Там Ядвига жила у своего дяди, угрюмого пасечника, после гибели отца (ему отомстили за сочувствие коммунистам), а ее мать-полька умерла давным-давно — родами. К Алитусу особые части Красной армии были стянуты не случайно: пришло время покончить с «лесными братьями», засевшими в Кальнишском лесу и лютовавшими по всей Симнасской волости. Повстанцы никак не могли взять в толк, что красная империя, по дурной слабости давшая литовцам независимость, теперь, в 1945-м, вернув былое могущество и победив вечный рейх, последовательно и сурово возвращала в державное стойло беззаконно разбежавшиеся окраины.

Там же, в Кальнишском лесу, прятался, скрываясь от мобилизации, и жених юной Ядвиги — Йонас, сын зажиточного соседа-хуторянина. Дело шло к свадьбе, оставалось только скопить приданое и прогнать «советских захватчиков». Но едва девушка увидела бравого лейтенанта Рокотова с орденом Красной звезды и двумя медалями «За отвагу», гордое сердце хуторянки сдалось в плен почти без боя. «Aš tave myliu!» Это по-литовски означает: «Я тебя люблю!» Так сразу и не поймешь, но ведь написал же поэт: «“Ты — моя” сказать лишь могут руки, что срывали черную чадру». В нашем случае, думаю, речь идет о расшитой девичьей рубахе-марш­кинайке. И не среди душных хороссанских роз случилось нежное срывание, а, скорее всего, на дядином сеновале.

В жестоком бою мало кто из «лесных братьев» уцелел, прорвавшись сквозь окружение. Погиб и Йонас. Накануне ликвидации верные люди донесли ему с хутора, что невеста спуталась с русским, и парень искал смерти, оставшись прикрывать отход уцелевших мятежников. Рокотов тоже был ранен во время облавы, и его увезли в госпиталь. Ядвига осталась без защиты, суровый дядя выгнал ее из дому, не стерпев позора, а земляки, презирая за шашни с русским, плевали ей вслед и шипели местные ругательства. Брошенка поплакала-поплакала и пешком побрела в Алитус, к своему соблазнителю. Раненый лейтенант был еще слаб, на ногах не стоял, но сил предложить руку и сердце прекрасной литовке ему хватило. Свадьбу сыграли в госпитале, весело — со спиртом и патефоном. Потом мотались по гарнизонам, с запада на восток и с севера на юг. Постепенно Ядвига выучила русский язык почти как родной, остался только мягкий акцент, придающий балтийским женщинам влекущую загадочность.

Незадолго до внезапной отставки, вознаграждая за скитания по дальним «точкам», майора Рокотова перевели чуть ли не в столицу, в Голицыно, начальником штаба полка с перспективой стать командиром части. Осели в Одинцове, получив квартиру в «хрущевке». Сын поступил в московский техникум. Дочь заканчивала десятилетку. И вдруг — сокращение... Майор, лишившись погон, поначалу, как водится, запил, но потом под суровым взглядом жены одумался и пошел в обычную школу преподавателем начальной военной подготовки. Деньги, конечно, не те, что прежде, но, если приплюсовать пенсию, жить можно. К тому же сама Ядвига, прежде не работавшая, как большинство офицерских жен, устроилась в дом творчества дежурной по корпусу. К зрелой, но моложавой блондинке с таинственным акцентом озабоченные писатели подкатывали постоянно, но получали холодный отпор: она замужем за офицером, чудовищно ревнивым и к тому же награжденным значком «Ворошиловский стрелок». Обычно этого хватало.

Военрук Рокотов проболел совсем недолго и умер в середине семидесятых: открылись старые раны. Овдовев, Ядвига Витольдовна своего отношения к мужским поползновениям не изменила, лишь гордо усмехалась в ответ и объясняла, что замуж больше не собирается, но если у товарища есть острое желание подышать с ней вместе свежим воздухом, он может в воскресенье сопроводить ее на кладбище — там надо подправить ограду на могиле покойного майора.

— Зачем же непременно замуж? — оторопев, спрашивал кто-нибудь из особо настойчивых соискателей.

— А как же иначе? Разве вы не читали моральный кодекс строителя коммунизма? — удивлялась она так искренне, что ухажер тушевался и отступал.

Но вот что интересно: отметая любые ухаживания, Ядвига Витольдовна к романам, интрижкам и даже обычному блуду насельников вверенного ей старого корпуса относилась не просто снисходительно, а даже, я бы сказал, с каким-то лукавым сообщничеством. В те дни и ночи, когда дежурила «генеральша», переделкинские ловеласы чувствовали себя особенно вольно. А скольких мужей, забывшихся во внебрачном восторге, она спасла от внезапных налетов ревнивых жен! Кстати, «генеральшей» ее прозвали, конечно, за стать, степенность и некоторую надменность в обращении с постояльцами. Но, кроме того, в праздничном застолье, выпив рюмку-другую, она, рассказав в очередной раз историю своей жизни, иногда добавляла:

— Эх, какой бы я была генеральшей! Но бодливой корове бог рогов не дает...

— Ядвига Витольдовна, — подсказывал кто-нибудь из писателей-воздыхателей, — правильнее говорить: «бог рог не дает»... У Даля именно так.

— Вы плохо знаете русский язык, мой милый человечек, — надменно отвечала она, мягко растягивая слова.

И соискатель, у которого шансов добиться взаимности было не больше, чем у братьев-фантастов Стругацких высадиться на Луне, тихо соглашался с «генеральшей»...

— А вот и я! — вернул меня к реальности Пчелкин. — 125 на 85. Можно на орбиту. Идем, Жорж!

...На улице было темно, сыро и зябко. В черных лужах, как светящиеся головастики, дрожали звезды. Часть ночного неба освещалась ровным розовым заревом, всегда стоящим над бессонным Внуковским аэропортом. Лесополосу сотрясал железный озноб пригородных электричек. Жить не хотелось. Пить вино тоже. По сторонам неровной улицы высились черные дачные терема с желтыми окнами. Из-за заборов поднимались довоенные березы и черные ели, напоминавшие силуэтами китайские пагоды. Старая раскидистая яблоня навалилась кроной на щербатый штакетник. В темной листве, напоминая маломощные лампочки, светились созревшие плоды. Александр Изотович сорвал и протянул мне яблоко:

— Антоновка. Кисленькая. Помогает. Ужин-то проспал?

— Ругаться не будут? — спросил я, посмотрев на тлевшие сквозь листву окна дачи.

— Кто? Молин? Пусть только попробует! — в голосе Пчелкина зазвучало былое железо. — Та еще сволочь, лизоблюд. Сталинскую премию получил за роман «Днепрострой зовет!». Полное дерьмо. Читать невозможно: «Митрофан обвил телистую талию Марии заскорузлой пятерней...» Тьфу! К тому же посадил поэта Кормилова. Помнишь песню: «не спит застава под спокойным небом, спускается табун на водопой...»?

— Помню. За что посадил?

— Борька его книгу в «Известиях» разругал, а Молин донос в НКВД накатал, что он, Кормилов, у себя книжки Бухарина хранит и другим дает читать. Борьку взяли и упекли. Вернулся через пятнадцать лет, набил Молину морду — тем все и кончилось. А этому гаду «Трудовуху» к юбилею дали.

— Что?

— Орден Трудового красного знамени. — Александр Изотович взялся за сердце и добавил уже гораздо мягче: — Редкая сволочь!

Мы побрели дальше. В воздухе веяло мокрой осенней листвой, которая почему-то особенно пронзительно пахнет в темноте. За лесом простучала невидимая электричка. Два раза дорогу нам перебежали желтые кошачьи глаза.

— Дача драматурга Афигенова, — голосом усталого экскурсовода доложил Пчелкин. — Пьесы — полное дерьмо. Конфликт хорошего с очень хорошим. Десять лет не платил за аренду дачи, газ и электричество. Когда пришли из литфонда выселять за долги, отстреливался спьяну из наградного браунинга. Замяли. Есть у него покровители. Получил к юбилею «веселых ребят». Где справедливость, Жорж? Где она?

Мы шли по улице. Холодный ветер качал пагоды елей и срывал листья с берез, светившихся стволами в темноте, как белое женское тело сквозь черное белье. Интересно, у Леты есть черное белье? Наверное, есть: актриса все-таки. Из-за заборов грустно перебрехивались дачные псы, обсуждая меж собой цепную жизнь. Давясь ревом и мигая габаритными огнями, тяжело пошел на посадку во Внуково Ил-86.

— Вот скажи мне, Жоржик, как такие сараи могут по воздуху летать? — задумчиво спросил Александр Изотович, кивнув на снижающуюся махину.

— Подъемная сила крыла.

— Подъемная сила крыла — это понятно. Летают-то они как?

— Не знаю...

— То-то и оно! Я только поездом езжу. Дача Дерибасова. Поэт, едрёна Матрена. Песни — дерьмо, в основном про пионеров. «Горны звучат, барабаны стучат, смело шагает отряд октябрят...»

— У октябрят нет горнов и барабанов, — вяло сказал я.

— Я же говорю, козел, и на Всесоюзном конкурсе козлов занял бы второе место. Знаешь, почему второе?

— Почему? — из вежливости спросил я, хотя прекрасно знал ответ.

— Потому что он козел! — мрачно и торжественно сообщил Пчелкин. — Жена у него из опереточных. Привыкла ноги задирать, теперь на пенсию вышла и в окошке представления устраивает в чем мать родила...

— Эксгибиционистка, что ли?

— Слова ты какие интересные знаешь... Давай подождем — увидишь! — он показал на большое, во весь фронтон, окно, задернутое плотной бархатной шторой цвета запекшейся крови.

— Может, на обратном пути?

— Как хочешь.
 

53. Бабушкины тайны


Поверьте, ваше обнажение
(Пей перед этим иль не пей)
Ведет фатально к умножению
Онтологических скорбей...
А.
 

Дошли до дачи Агранского, выделявшейся в общем строю домов новым тесовым забором с мощными железными воротами. Под луной, словно чешуя огромного карася, светилась металлическая черепица.

— Богато живет! — позавидовал я: на шести сотках, выделенных Союзом писателей возле Нового Иерусалима, мне пока удалось выстроить только хозблок для лопат и граблей.

— Еще бы! Соавтор Брежнева.

— Он?

— А ты думал, этот маразматик сам «Малую землю» накорябал? Другие постарались. Но Леня был широким мужиком — весь гонорар писарчукам отвалил. Гуляй, рванина!

— А что Агранский еще пишет?

— Да так, дерьмо разное.

В прихожей нас возмущенным мявом встретил огромный сибирский кот с бандитской мордой. Пока Александр Изотович доставал из холодильника мясо, резал и кормил рычащего от жадности зверя, ласково приговаривая: «Жри, сволочь, жри!» — я огляделся.

Дача была обставлена с редкой советской роскошью. В гостиной царил румынский гарнитур «Мираж», потрясавший воображение золоченым цыганским шиком. Теща мечтала о таком же для нашей с Ниной квартиры, но стоил он почти две тысячи рублей, да еще надо было записаться в очередь и целый год два раза в неделю ходить на переклички к магазину — отмечаться. На полу лежал ненастоящий персидский ковер, а на стенах в кудрявых золотых рамах висели картины. Присмотревшись, я обнаружил на одном блеклом пейзажике аккуратную подпись: «Соврасовъ». В антикварном салоне на Старом Арбате за такую картинку дали бы рублей восемьсот, а то и тысячу.

Но куда больше меня впечатлила импортная техника: мощная магнитола «Панасоник» с разнесенными серебристыми колонками и «двойка» той же фирмы — огромный куб телевизора, а на нем плоский видак. Тут же, на полке, словно книжные томики, стояли в ряд кассеты с надписями на корешках: «Калигула», «Безумный Макс», «Глубокая глотка», «Эммануэль», «Смерть в Венеции», «Ребенок Розмари», «Бал вампиров», «Апокалипсис»... Мое сердце, и без того омраченное похмельной скорбью, сжалось от классовой тоски.

Кот, нажравшись, посмотрел на нас с презрением и ушел в форточку. Пчелкин как будто того и ждал. он по-хозяйски открыл бар-торшер и вынул оттуда бутылку «Наполеона».

— По чуть-чуть. Расширяет сосуды!

Себе он капнул в хрустальную рюмку, а мне налил до краев.

— Заметят!

— Брось, у него выпивки навалом. В «Березке» отоваривается, орденоносец хренов.

Коньяк был хорош. От сердца отлегло.

— Ну, иди звони! — подтолкнул меня Пчелкин к кабинету, уставленному шкафами с дефицитными собраниями сочинений классиков.

Фиолетовый телефон с кнопками вместо обычного диска стоял на обширном письменном столе, совершенно чистом, если не считать обрамленной фотографии, на которой бровастый покойный генсек обнимал лысого шибздика с потомственно грустными глазами, очевидно Агранского: живьем я никогда его не видел и не читал. Осторожно надавив в нужной последовательности кнопки, я приготовился, как обычно, слушать длинные безнадежные гудки, но Лета тут же сняла трубку.

— Жорик! Как хорошо, что ты позвонил! Ну, прости, прости меня...

— За что? — оторопел я.

— Не издевайся! Сам знаешь за что. Сейчас я все тебе объясню. Эта старая дура...

— Какая дура?

— Бабка моя. Короче, она, как обычно, поехала к Изольде в Абрамцево, они там нажрались наливки из черноплодки, стали молодость вспоминать, и эта зараза Изольда ни с того ни с сего призналась, что у нее с краскомом Усольцевым тоже было, она даже от него аборт делала. Моя — в обморок.

— Из-за чего?

— Из-за ревности. Бабку по «скорой» в Загорск. Я — туда. Она под капельницей. У койки на коленях Изольда рыдает. Помирились. Жор, ты прости, что у нас с тобой какой-то водевиль получается. Папа дома — мамы нет, мама дома — папы нет. Ты мою записку прочитал?

— Какую записку?

— Я тебе в двери оставила на всякий случай.

— Хм...

— Наверное, соседский пацан спер, редкий гаденыш. Еще я тебе домой звонила...

— Зачем?!

— Чтобы отбой дать. Трубку сняла не жена, а какая-то тетка. Но я же не дура — два раза на одни грабли наступать, сказала противным таким голосом, что беспокоят из райкома — заседание бюро сегодня отменяется.

— Бюро по средам.

— Да? Не важно. Интеллигентная, спокойная женщина. Выслушала, обещала все тебе передать. Значит, не передала?

— Нет.

— Мама твоя?

— Теща.

— Ой, блин. Наверное, догадалась...

— Не переживай! Я из дома ушел.

— Офигеть! Из-за меня?

— Получается, из-за тебя.

— Жуть. И где ты сейчас?

— В Переделкине, в доме творчества.

— Да ты что! У нас послезавтра халтура в Голицыне.

— А завтра что у вас?

— Завтра едем с Игорем в Загорск — бабку проведывать. Ему друг тачку одолжил.

— Я бы тоже мог, у нас редакционная машина...

— В другой раз. У тебя там есть телефон?

— Есть.

— Пишу.

Я продиктовал номер и предупредил, что дозвониться очень трудно, все время занято, надо постоянно набирать, тогда есть шанс вклиниться между писательскими разговорами.

— Прорвемся. Пока-пока! Целую крепко, ваша репка!

В кабинет зашел, хитро улыбаясь, Пчелкин:

— Поговорил? На улице подожди. Мне тоже секретный звоночек надо сделать.

Я допил коньяк, почувствовал доброе жжение в пищеводе, а чуть погодя — нежный удар в затылок. Жизнь возвращалась ко мне, как любящая женщина. Черное небо мерцало, словно расшитое блестками платье певицы областной филармонии. На крыльце сидел кот и, задрав голову, смот­рел на звезды. Я спустился по ступенькам и пошел в сад, уже наполовину облетевший. За спиной падали листья, и казалось, за мной по пятам кто-то крадется. От мысли, что во вторник Лета приедет ко мне в Переделкино, душа затомилась надеждой. Из-за забора донеслись приближающиеся голоса, они показались знакомыми, и я осторожно глянул в заборную щель: напротив, под фонарем, остановились, гремя спичками, Ковригин и Шуваев. Сначала потянуло едким «Беломором» — это закурил партсек, а затем повеяло пряной роскошью «Мальборо» — это затянулся и выдохнул вождь деревенских прозаиков.

— Леша, ты идиот и совсем не понимаешь, что происходит?! — явно продолжая спор, упрекал Шуваев.

— И не хочу ничего понимать. Заели, сволочи! Нерусь проклятая. Я уеду!

— Куда? Кто тебя выпустит? Ты же не еврей...

— К черту! Сбегу. Попрошу политическое убежище! У меня командировка во Франкфурт, на книжную ярмарку.

— Ты мне зачем это говоришь?

— А что — донесешь?

— Обязан.

— Доноси!

— Дурак, кому ты там нужен?

— Нужен. Мне Нобелевку дадут.

— Кто?

— Дед Пихто!

— Леша, не чеши х... о колючую проволоку! Доиграешься.

— А что они мне сделают?

— Кислород перекроют!

— Я — Ковригин!

— Ты балда! Забыл, сколько таких Ковригиных они разжевали и выплюнули?

— Мной подавятся.

— Повинись, дурак!

— За что? Никогда!

— Тебя же из партии вышибут!

— Не вышибут. Меня народ любит.

— Снова здорово... Ну, чего встал, пойдем!

— Погоди, погоди, Володя, крыша мне у этого борзописца понравилась. Вечная черепица! Небось по знакомству, гнида, достал. Мне бы такую — в Залепино...

— Наверное, какой-нибудь оборонный завод штампует.

— Узнаю и себе закажу.

— Как же, за такой в очереди лет десять прождешь.

— Ничего, я письмишко у Маркова подмахну и без очереди возьму! — засмеялся Ковригин.

— Ты же в эмиграцию собрался, Мальбрук хренов...

Фигуры скрылись, голоса отдалились и заглохли. Только в воздухе веяла странная смесь «Беломора» и «Мальборо». Из дома вышел Пчелкин, запер дверь, сунул ключ под жестяной отлив, и мы пошли в дом творчества, а когда поравнялись с дачей песенника Дерибасова, Александр Изотович хихикнул:

— Ну вот, что я тебе говорил!

Шторы большого фронтонного окна были раздернуты, точно театральный занавес, и там, как на освещенной сцене, сидела в плетеном кресле морщинистая красотка в красном ажурном пеньюаре и черном парике, похожем на баранью шапку. По-балетному воздев худую ногу, она медленно совлекала с варикозной конечности кружевной алый чулок. Напудренное лицо старушки искажалось мечтательной улыбкой, на которую ушел, надо думать, целый тюбик помады.

— Лена Болеховская! — вздохнул Пчелкин. — Звезда Московской оперетты, вся страна с ума сходила, я ее фотографию под подушкой хранил. Бог ты мой!

— И когда же это было?

— После войны. Пошли отсюда! Старость, Жоржик, — это унижение...
 

54. В тылу врага


Я протрезвел, проспался и, тоскуя,
С небес спускаюсь в низость бытия.
Друзья, скажите, ну какого хрена
Навек в запое не остался я?
А.
 

Очнувшись утром, я пожалел, что проснулся. В стекло желтой веткой бодро стучал октябрьский день, но тело мое тяжело и подло ныло, в горле пересохло, и хотелось плакать от чувства безысходной вины, словно я вчера совершил нечто звероподобное. Жажда и подняла меня с кровати. Умываясь холодной ядовитой водой, я увидал в зеркале бледного уродца с морщинистыми мешками под глазами, язык был такой белый, словно всю ночь мне пришлось жевать мел. Тошнило. Справа, где у людей помещается печень, у меня упиралось в ребра что-то вроде гандбольного мяча. Выйдя в коридор, я услышал цокот пишущих машинок и возненавидел литературу как вид умственной деятельности. Увидав меня, Ефросинья Михайловна, сменившая поутру «генеральшу», только руками всплеснула:

— Ох, Егорушка, ну зачем же так...

В пустом пищеблоке я без аппетита позавтракал и обошел все столы, ища стаканы с нетронутым яблочным соком. Лида, сжалившись, принесла мне целый графин. На обратном пути возле гардероба я изучил расписание электричек в Москву: на 11.28 вполне можно успеть. Телефонный закуток, как ни странно, оказался свободен, я позвонил в редакцию. Ответил Боба:

— Ты куда пропал, экселенс?

— Выезжаю. А что такое?

— Тебя же тут все обыскались.

— Что случилось?

— Звонила Мария Ивановна. Тебя срочно вызывают к ЦК, к Черняеву...

— Когда?

— Сегодня. Обещали перезвонить.

— Зачем? — спросил я, чувствуя, как холодеют пальцы ног.

— Черт их там знает... Велели быть наготове с партбилетом.

— Так я ж в Переделкине, а билет дома... Гарик вышел на работу?

— Нет его, нагорного козла. Опять ремонтируется.

— Я никак не успею. Мне отсюда часа два до Орехова.

— Возьми такси.

— Денег нет, — вздохнул я, вспомнив, как в жестокой борьбе великодуший вырвал у Шовхала почетное право купить водку у таксиста.

— Ладно! Друг спасет друга. Запоминай: я тебя встречаю у Киевского вокзала и везу в твое Кокосово. Успеем.

— Спасибо! — крикнул я и побежал в номер — собираться...

Осенние дерева, нашумевшиеся за ночь, тоже выглядели усталыми и еле шевелили ветвями. Я шел по обочине узкого шоссе к станции, стараясь не думать о вызове в ЦК, но пытаясь вспомнить, что же мы все-таки решили с Капой и Зыбиным по поводу Ковригина. Слева показалось кладбище, сползавшее по косогору к дороге. Погост как погост. Склад останков. От мрачной загадочности, поразившей меня позавчера, не осталось и следа: поминальный мусор, облупившаяся серебрянка крестов, выцветшие пластмассовые розы старых венков, полустертые имена, даты и эпитафии, шумные воробьи, расклевывающие оставленную на плите горбушку. Боже, оказывается, все мы надрываем сердца крысиной суетой ради того, чтобы лечь потом артрозными костями в эту скудную глину, дрожащую от грохота автомобилей, и смотреть на мир из надгробного овала слепыми фотографическими глазами...

Электричка подошла по расписанию, выросла, лязгая, передо мной, точно кочующая зеленая стена. В тамбуре до тошноты пахло мочой и куревом. я прошел в полупустой вагон, сел и стал смотреть на поплывшие мимо безрадостные ландшафты. Какой же все-таки социализм неряшливый строй! Такое впечатление, что есть секретное постановление ЦК КПСС — строить вдоль железных дорог исключительно уродливые гаражи, сараи, бестолковые склады, устраивать свалки и помойки. На сером бетонном заборе красовалась огромная надпись: «Спартак — чемпион!» Вдали кран волок по воздуху панели, складывая очередную башню, где новоселы будут мучиться счастьем перед кладбищенской вечностью. По вагону прошли хорошо одетые погорельцы, жалобно прося на хлеб и зыркая памятливыми зенками.

На вокзальной площади меня встретил Боба. На нем были джинсы, кожаная куртка, клетчатая рубашка и замшевая кепка, как у кинорежиссера. Крыков стоял, облокотившись о крышу своего старого, битого «жигуля» и вращая на пальце ключи, как заправский бомбила. Он долгим взором знатока провожал торопливые ягодицы прохожих дам. Через несколько минут мы уже мчались по Садовому кольцу мимо серой Смоленской высотки, уходящей уступами в небо. Изгнанный Тулуповой, Боба пару лет работал таксистом, знал все объезды, развороты, сквозные дворы и рулил легко, даже лихо — с шутками-прибаутками.

— Ну как дела? — спросил я.

— Лечимся. Эд нашел подпольного венеролога. Золотой дед. Еще Первую конную во главе с Буденным от сифилиса пользовал. Давно уже на пенсии, но консультирует в клинике старых большевиков.

— Злится на тебя?

— Папа? Злится.

— Надо было предохраняться. Столько заразы кругом! — заметил я, вспомнив индийские изделия, разрушившие мою семью.

— Мне теперь без надобности. Я Лисенка люблю.

— А Сонька?

— Это благотворительность. Знаешь, иногда проснусь, лежу и просто смотрю на Лисенка. Чудо! Словно рыженький ангел крылышки отстегнул и дремлет.

— Хорошо сказал. На стихи еще не потянуло?

— Потянуло.

— Прочитал бы?

— Запросто.


Спи, недотрога бесстыжая,
Это заслуженный сон.
Долго руно твое рыжее
Я добывал, как Ясон...
 

— Здорово! Я и не знал, что ты такие хорошие стихи пишешь. А еще?

— Больше нет. Не мои это стихи, экселенс, не мои.

— А чьи?

— Помнишь, какой-то чудик в редакцию целую пачку прислал?

— Помню.

— А что там у вас с Ковригиным?

— Понятия не имею.

— Ходят слухи, его уже закрыли.

— Ерунда. Я видел его вчера в Переделкине — прогуливался.

— В любом случае недолго ему гулять осталось.

— Почему?

— Папа сказал, Андроп в бешенство пришел от его рассказиков и велел казнить. Слушай, а ты знаешь, что Макетсон к Синезубке от жены съехал?

— К тому все шло. Думаешь, зря?

— Да как тебе сказать... Девушка она шустрая, аккуратная, готовит хорошо. Месяц у меня жила. Только очень орет, когда кончает. Сначала это заводит, а потом на нервы действует. Даже графиня, глухая тетеря, в дверь стала стучать: «Робер, что с вами?» Лисенок — совсем другое дело!

Так, за разговорами, мы домчались до Орехова-Борисова. Когда я увидел долгую очередь к «Белграду», нашу аптеку с крестом во весь фронтон, пузатого теннисиста, бьющего мячом о дощатую стену, мое сердце сладко сжалось, словно я, измученный мореплаватель, после многих лет скитаний вернулся в родную гавань.

— Только быстро! — предупредил Боба, выходя из машины и осматриваясь. — Ну ты забрался! Окружная где?

— За лесом. Воздух тут хороший.

— На Колыме воздух еще лучше. Пойду промнусь...

Я поднялся на наш 11-й этаж и, прежде чем вставить ключ в скважину, прислушался: в квартире могла засесть теща, а ругаться с ней не хотелось. Во-первых, она обычно прибегала к грубым наветам, во-вторых, никогда не воспринимала чужие аргументы, а в-третьих, если честно признаться, ее дочь при всех своих недостатках внебрачных презервативов в карманах не держит. Но за дверью было тихо, я осторожно, опасаясь засады, отпер замок и вошел. в квартире пахло свежими щами. Партбилет лежал там, где и должен, в круглой жестяной коробке из-под вафель «Лесная быль», вместе с другими документами. Из второго тома собрания сочинений Брюсова я достал заначку — две аметистовые четвертные, хотел сразу уйти, но, повинуясь мучительной ностальгии, прошелся по квартире, прощаясь с прежней жизнью. На плите стояла большая кастрюля щей, чуть теплая. Я поднял крышку: так и есть, со шкварками. Тещина работа. Рот наполнился слюной, но мысль налить себе полтарелочки я отогнал как безнравственную, только испробовал, зачерпнув половником: хороши!

В ванной на веревке висели постиранные черные трусики, их Нина надевала, когда у нее начинались месячные. Что ж, этот ее женский секрет останется навсегда со мной. На телевизоре появилась новая ажурная салфетка... Оттого что без меня как ни в чем не бывало дома продолжается жизнь в ее рутинном многообразии, мое сердце сдавила обида, умноженная похмельной мнительностью. Я даже вообразил, как со временем здесь появится какой-нибудь мерзкий мужик, он будет мыться в моей ванне, сидеть за моим письменным столом и спать с моей женой, которая, кстати, никогда не кричит и не стонет, а только прерывисто вздыхает. Впрочем, может быть, это только со мной?.. А потом принесут из роддома пухлую упаковку с орущим младенцем... Мысль о том, что грядущий ребенок будет Нининым, но уже никак не моим, показалась дикой.

Перед выходом я на всякий случай позвонил в приемную: вдруг надо из Орехова мчаться прямо на Старую площадь?

— Заяц, слава богу, нашелся. Ты где?

— Дома. За партбилетом ездил.

— Что там у тебя случилось? Разводишься?

— Нет вроде.

— Ну не знаю. Я утром позвонила, тебя спросила, а мне ответили: «его здесь больше нет!» Да еще таким тоном...

— Теща, наверное. На нее иногда находит.

— Ладно тебе, я сама теща. Хорошо, что позвонил. Отменяется. Черняева самого куда-то вызвали. Живи! Но что-то будет, чувствую. Ты забеги к нам. ТТ хотел с тобой переговорить. Я брякну, как он вернется с совещания. Будешь в редакции?

— Ага! Жду... — я положил трубку и заметил записку, торчавшую из-под телефона: «Выбери день, чтобы подать на развод. Я отпрошусь с работы. Н.»

Да хоть завтра! Мысленно фыркнув, я взял из шкафа смену белья, две пары носков, скатанных в комочки, и свежую сорочку. Сложил все это в портфель и вышел вон.

Крыков сидел в машине и напевал, выбивая пальцами на «торпеде»: «Барабан был плох. Барабанщик — бог!»

— У тебя что, запор? — спросил он. — Мне еще сегодня в три места надо.

— Редакция в твои планы входит?

— Ладно, экселенс, сам понимаешь, волка ноги кормят. Если у меня ремонт начнут делать, знаешь, сколько всего покупать придется.

— После планерки сразу отпущу.

Когда мы проезжали мимо огорода Клары Васильевны, я удивился, что в окне никого нет, и спросил Бобу:

— Ты видел наш кабачок?

— А у вас тут еще и кабачки растут? — хохотнул Крыков, прибавляя газу.
 

55. Левантийская кровь


Изъели вас напраслиной,
Отказами изранили...
Теперь-то вы хоть счастливы
В своем родном Израиле?
А.
 

Над раскопом возле посольства поставили большую зеленую палатку, вроде той, в которой наш артиллерийский расчет жил во время полевых стрельб. Периметр, выгороженный металлическими барьерами, охранял милицейский наряд. Метрах в ста, на углу дома звукозаписи, стояла кучка ротозеев. В редакции пахло хлоркой и какой-то еще антимышиной дрянью. В коридоре стояло двухметровое овальное зеркало в деревянной раме, украшенной резными декадентскими бересклетами.

— Это еще что такое?

— Извини, экселенс, через полчаса заберут.

Из каморки Веры Павловны несся непрерывный стрекот: наверстывала, прогульщица! В Толиной комнате царила тишина. В зале, как обычно, ворковали Маша и Макетсон. Ответсек подстригся и укоротил бакенбарды, отчего стала заметнее пожилая дряблость щек, но ему, видимо, казалось, он резко помолодел.

— Георгий Михайлович, вы берете заказ? — спросил ответсек, увидев меня.

— Нет, — грустно ответил я, понимая, что семьи у меня теперь нет и кормить некого.

— Ну, как знаете. — он скомкал оставшиеся талончики и хотел бросить в корзину под столом.

— Нет, постойте! Беру! — я вспомнил о завтрашнем приезде Леты, а ведь ее надо кормить.

— Другое дело! — Борис Львович расправил один талончик и протянул мне, остальные же метнул в корзину.

— Кто сегодня свежая голова? — спросил я, глядя на Синезубку. — Вы?

— Я всегда готова! — бодро ответила Маша. — но свежая голова сегодня — Торможенко.

— А кто забирает тираж? Очередь моя, но я не могу, у меня комиссия парткома. Борис Львович, вам придется!

— Понимаете... — опустил глаза Макетсон.

— Опять?!

— Увы, увы...

— Может, они вам там еще и зарплату положат?

— Георгий Михайлович, — мягко улыбнулся он, — вы же серьезный человек и сами понимаете...

Я сердито вышел в коридор: Жека старательно натирал антикварную раму полиролью, вонявшей хуже хлорки.

— Убрать! — рявкнул я и толкнул дверь Торможенко.

Толя, развалившись в кресле, курил и болтал по телефону, положив по-американски ноги на стол. Перед ним лежал рулон верстки, даже не распечатанный. Он был так увлечен разговором, что не заметил, как я вошел.

— Нет, старичок, ты не понимаешь одной маленькой вещи. Достоевский писал жутко плохо, но зато полифонично. Толстой писал хорошо, добротно, но одномерно. А голографическая проза — это совсем другое. Это прорыв...

Я кашлянул. Толя с неудовольствием посмотрел на меня и раздраженно буркнул в трубку:

— Тут ко мне зашли. Перезвоню.

От выражения «ко мне зашли», но особенно от слова «тут» густая похмельная кровь бросилась в голову, я побагровел, показал дрожащим пальцем на рулон и, медленно подбирая забытые слова, произнес:

— Если пройдет хоть одна опечатка, я тебя выгоню к чертовой матери! — и вышел, не дожидаясь безнаказанной ухмылки неуязвимого бездельника.

В моем кабинете пахло прокисшим табаком и антимышиной отравой, белевшей вдоль плинтусов. Я открыл форточку, подышал свежим воздухом и закурил. В окне мелькали редкие и неторопливые ноги дневных прохожих. К вечеру они заспешат домой. Талон, бумажный квадратик с круглой печатью Московской писательской организации я, чтобы не потерять, вложил в редакционное удостоверение и убрал в нагрудный карман.

Раз в неделю стараниями бытовой комиссии во главе с Пчелкиным, который из Переделкина продолжал звонить в магазины, каждый писатель или сотрудник аппарата мог купить продовольственный заказ. Обычно парную курицу, кусок варено-копченой колбасы или гроздь молочных сосисок, упаковку гречки или спагетти, банку шпротов или лосося, кусок сыра, пачку индийского чая... Еще что-то в том же роде. Нельзя сказать, что в московских магазинах ничего из перечисленных продуктов не водилось, но в одной торговой точке купить это все сразу было нереально: побегаешь за той же гречкой. А индийский чай к тому времени совсем исчез из продажи. Другое дело — азербайджанский или грузинский: обпейся! Но это в Москве, а другие города и веси, даже Ленинград, снабжались гораздо хуже. Друзьям и родственникам, наезжавшим из провинции, я дарил обычно пачку индийского чая, и они расцветали, как папуасы при виде елочной игрушки.

К Новому году, 7 ноября, 8 марта, Дню Победы в заказ добавляли банки красной икры, крабов, ветчины, палку сырокопченой колбасы, кусок красной рыбы. Еженедельные заказы завели в те годы на всех предприятиях. Объясняли это вполне разумно: когда москвич направляется с работы домой, полки магазинов опустошены толпами приезжих, ежедневно наводнявших Москву в поисках дефицитов. Электрички, ходившие из Твери, Рязани, Калуги или Тулы, в народе звали «колбасными» из-за запаха в вагонах. Организации прикреплялись к разным магазинам, наша редакция получала заказы в 40-м гастрономе, что рядом с Лубянкой, там же отоваривались и чекисты. Иногда я встречал в очереди Палыча, и тот делал вид, будто не знает меня.

Развернув рулон, я просмотрел полосы. все вроде бы нормально, только в отчете о собрании прозаиков вылезла дырка. Надо будет разогнать текст. Зазвонил телефон.

— Алло, — послышался осторожный голос Ашукиной. — Егор, это вы?

— Это — я.

— Как вы себя чувствуете?

— Почти хорошо.

— Вы помните, о чем мы договорились?

— Конечно! — соврал я.

— Владимир Иванович в курсе. Он поддерживает, но об этом никто не должен знать.

— Не волнуйтесь.

— Мы в вас верим.

— Я рад. В три встречаемся?

— Встречаемся, — неуверенно ответила Капа и повесила трубку.

Минут десять я сидел, мучительно соображая, о чем же мы договорились с Ашукиной и Зыбиным. Память сохранила яркое впечатление о дерзкой красоте замысла, но суть плана из головы совершенно выпала, и чем упорнее я старался вспомнить наш план, тем безнадежнее забывал. Наконец я решил обмануть измученный мозг, сказав себе: «Черт с ним!» — и взялся за чтение свежих полос. Но снова зазвонил телефон.

— Алло?

— Георгий Михайлович?

— Да, я...

— Это Леонид Осипович, директор 34-го магазина. Я так понимаю, полки вам уже и не нужны?

— Нужны, очень нужны! Просто по работе запарка.

— Тогда можете забирать.

— Когда?

— Хоть сегодня. Отгружаем до 19.30.

— Спасибо! — безрадостно поблагодарил я.

— Не за что. Привет Борису Ефимовичу.

Не обманул Фрумкин! Но зачем мне теперь полки? Не в Переделкино же их везти... Как разведенному, комнату мне дадут в лучшем случае через год. Великодушная советская власть регулярно выделяла новые квартиры, улучшая бытовые условия писателей, а жилплощадь, что освобождалась за выездом, уже не возвращалась государству, оставаясь за Союзом писателей, ее получали члены из очереди. Скажем, ютится поэт с чадами и домочадцами в «двушке» у Окружной дороги, как я. Вдруг прибавление в семье. Он идет в правление и подает прошение. Жилищная комиссия рассматривает и ставит его в очередь, он ждет, ругая социализм за плановую нерасторопность. Но тут лауреат Госпремии выслужил себе четырехкомнатную квартиру на Чистых прудах и освободил «трешку» в Измайлове. В нее-то и въезжает счастливый поэт, а его «двушку» занимает прозаик, бедовавший с женой в однокомнатной квартирке на первом этаже. Его же «однушка» достается переводчику, страдавшему в коммуналке. Разведенным писателям поначалу всегда выделяют комнату, даже если есть в наличии незанятые квартиры, — в воспитательных целях: мол, не смог сохранить семью как ячейку общества, оторвался в сексуальную самоволку, вот и страдай в коммуналке с подселенцами. Однако через год-два, если провинившийся создал новую семью или ярко проявил себя на литературном поприще, не забыв про общественную работу, его могли переселить в отдельную квартиру. Все зависело от начальства. О, сколько написано ненужных книг и совершено странных идейно-художественных поступков ради улучшения жилищных условий! Даже Булгаков накатал беспомощно-подхалимский «Батум», грезя о многокомнатном раздолье в ампирных сталинских дворцах.

«А может, пока сложить полки в редакции? Пригодятся потом. И перед Фрумкиным как-то неловко...»

С ним я познакомился на «базе» у Бобы, куда Боря иногда водил по­дружек. Как-то мы ругали качество советских изделий, и я пожаловался, что повесил дома отечественные книжные полки, а они сразу же прогнулись под тяжестью томов.

— Только чешские! — авторитетно заявил Фрумкин. — Эти на века!

— Дефицит! — вздохнул я.

— Помогу! — пообещал он.

Фрумкин был мне должен. Однажды, выпив достаточно, чтобы утратить скромность, он рассказал о своей беде. Как мужчина с левантийской кровью, Боря был похотлив, женился на Элле сразу после школы по страстной любви, совпавшей с советом мамы, и делал это в супружеской спальне каждую ночь, даже в неблагоприятные дни, а Элла, выйдя замуж невинной, как лабораторная мышь, искренне считала, что иной частоты в брачных отношениях не бывает. С годами, остыв к супруге, но сохранив к ней, матери двух его дочерей, заботливое уважение, Боря завел роман с дородной русской красавицей Ирмой Ватемаа, она в кокошнике на массовых празднествах подавала гостям хлеб-соль. Надрываясь, Фрумкин не решался снизить частоту семейных радостей, боясь разоблачения, а тут ему попалась в Народном контроле еще и Лада — миниатюрная секретарша с прической «гаврош». Элла что-то заподозрила, и Боря показательно удвоил брачные ласки, рискуя получить ранний инфаркт. Тут мне и пришлось его выручать.

Студентом-второкурсником я, как отличник, получил в институтском профкоме бесплатную путевку в дом отдыха «Бестужево» под Можайском. Там, будучи нетрезв, я нахально задрался с медиками, отдыхавшими чуть ли не целым курсом, прихватив из Москвы несколько канистр спирта. Били они меня долго и подробно, а наутро раскаялись и стали лечить. Спиртом. Мы подружились. После третьего курса мои приятели разошлись по разным специализациям, и у меня со временем появились личные доктора почти во всех отраслях медицины. Я позвонил сексопатологу Валере Шустеру, обрисовал ситуацию. он хохотнул: «Обычная история. Веди ко мне обоих!» Не знаю, что уж он там наплел Элле. похоже, сослался на Авиценну, который считал, что природа отпускает мужчине на всю жизнь ограниченное количество семяизвержений, наподобие обоймы, какую выдают бойцу на учебных стрельбах. Ты можешь прицельно бить одиночными, а можешь сразу выпустить веером весь «рожок» и остаться без боеприпасов. Верную Эллу это известие потрясло, с тех пор единственное в квартал снисхождение мужа она воспринимала как щедрый дар судьбы.

А Фрумкин между тем расширил свой половой кругозор, включив в него лаборантку кафедры научного коммунизма и товароведа галантерейного магазина, в который как-то нагрянул с ревизией. Тут надо бы объясниться. Боря числился в каком-то унылом НИИ, но его настоящим призванием была организация народных гуляний, празднеств и факельных шествий. Кроме того, Фрумкин неизвестно почему числился общественным инспектором всемогущего Народного контроля. Он мог зайти в любой магазин, взвесить, допустим, килограмм мослов, в ценнике названных отчего-то говядиной 1-го сорта, а потом мягко удивиться явному преобладанию в закупке костных и соединительных тканей в ущерб мышечным. Его, конечно, посылали далеко-далеко, тогда он вяло доставал из нагрудного кармашка удостоверение Народного контроля, и в магазине начиналась тихая паника, заканчивавшаяся извинениями и дарами, которые Боря, разумеется, гневно отвергал, а позже присылал за ними Эллу или тещу, Генриетту Исидоровну.

Фрумкин-то и организовал мне письмо на бланке за подписью заместителя председателя Народного контроля: мол, известному писателю имярек для плодовитого творчества необходима дюжина импортных книжных полок. Я отвез письмо по назначению в мебельный магазин № 34 на окраине столицы — дальше начинались поля и коровники. Директор был на выезде, и мне пришлось долго ждать. наконец он появился — в замшевой куртке и модной водолазке-«лапше». От него пахло шашлыком, вином и одеколоном «Боггарт», продававшимся в «Березке».

— По какому вопросу? — холодно спросил директор, заметив меня.

— Чешские полки.

— Запишитесь в очередь и ходите на переклички, — привычно ответил босс, отпирая кабинет.

— У меня письмо.

— Что еще за письмо? Покажите!

Увидав бланк Народного контроля, директор сразу подобрел, глянул на меня с нежным уважением и наложил положительную резолюцию.

— Как только придут, я вас лично извещу.

Известил... Я набрал номер Фрумкина и поблагодарил.

— Пустяки! — бодро ответил Боря. — Мы же друзья! — и рассказал про свою новую любовницу — солистку танцевального ансамбля «Рябинушка».

Умер он рано — в конце 90-х в Израиле, куда уехал после распада СССР, а главное — после упразднения Народного контроля и факельных шествий, без чего его мятущейся душе было скучно в России. Наверное, Фрумкин не выдержал жаркого климата своей исторической родины. Возможно, слишком много соплеменников, которым он когда-то помогал добывать дефициты, хотели с ним благодарно выпить. Да и у женщин там, как понимаете, горячая и требовательная левантийская кровь. Это вам не щадящая нежность наших прохладных славянок и угрофиннок.

Я поймал себя на том, что, не вчитываясь, лишь скольжу глазами по полосам, выругался и сосредоточился. Но тут в кабинет вошел Макетсон, прикрыл дверь, внимательно осмотрелся и очень тихо, почти не разжимая губ, сказал:

— Георгий Михайлович, вам, как коммунисту, я могу это сказать.

— Что?

— Меня хотят внедрить в диссидентское подполье.

— Зачем?

— Нужно. Сегодня собеседование на самом верху. Через час. У Бобкова. Заодно узнаю, что они там решили с Ковригиным.

— Ну, хорошо, идите!

— Но вы понимаете, если кто-то об этом узнает...

— Могли бы и не предупреждать.

Едва он вышел, позвонила Мария Ивановна:

— Заяц, скачи к нам. ТТ тебя ждет. Бегом!

В коридоре, возле зеркала, топтались Фагин, Крыков и лысый пузатый нацмен с золотыми перстнями на толстых волосатых пальцах.

— Триста сорок, батоно Автандил! — не уступал Эдик.

— Триста, больше не дам, — упирался покупатель.

— Что?! Я лучше себе оставлю, — возмущался Крыков.

— Уважаемый, — ласково объяснял Фагин. — Это ар деко! Только свистни — уйдет моментально.

— Свисти сколько хочешь, дорогой, но триста двадцать... — качал потной лысиной покупатель.

— Беру за триста пятьдесят, — бросил я, пробегая мимо, — и закрывайте, к чертовой матери, вашу лавочку!
 

56. Несчастная Зина


Судьба с жестокостью садистки
Ее тиранит с детских дней.
И у подруг всегда сосиски
В тарелке толще и длинней.
А.
 

Я взбежал по скрипучей лестнице на антресоли, влетел в приемную, которую называли еще предбанником, и, получив разрешающий кивок Марии Ивановны, взялся за ручку высокой двери. Томившиеся в ожидании просители люто посмотрели на меня, а поэт Курилло, рыжий бугай с огромным синяком под глазом, пробурчал:

— Эй, шустрый, тут очередь, между прочим!

— Заткнись! — рявкнула Мария Ивановна. — Его сам вызвал. А ты еще раз вякнешь, вообще к шефу не пущу!

— Уж и пошутить нельзя... — Курилло в примирительной улыбке показал выбитый передний зуб.

Я вошел в кабинет. Теодор Тимофеевич сидел за большим столом и читал нашу верстку, почти елозя толстенными очками по полосам. Некоторое время он делал вид, будто не замечает меня. Немудрено с такими-то диоптриями! Я стоял на ковре, почтительно переминаясь с ноги на ногу и разглядывая запорошенный перхотью пробор первого секретаря. Старинные напольные часы качали саженным маятником. За окном воробьи делили корку хлеба. По железному скату крыши к склочным птичкам полз пегий котяра, похожий на десантника в маскировочном халате. Вдруг ТТ, не отрываясь от газеты, предложил:

— Присаживайтесь, Георгий Михайлович! В ногах правды нет.

«Но правды нет и выше...» — подумал я, опускаясь на стул.

Некоторое время я рассматривал трещины на полировке стола, думая о Лете и Нине одновременно. Вот если бы в СССР вышло постановление ЦК КПСС, разрешающее полигамию! Одну жену ты можешь взять сам, без всякого согласования, а вот на вторую, третью и так далее разрешение дают партком, профком и комсомольская организация в зависимости от успехов на рабочем месте. Вот стимул-то! Все мужики зайдутся в трудовом энтузиазме. Производительность в стране подскочит в несколько раз, и Советский Союз наконец-то обгонит Штаты, как новенькая «девятка» — инвалидную коляску. За окном раздался коллективный писк ужаса: это кот-десантник прыгнул, но лишь спугнул воробьев, добыв себе исклеванную горбушку. Жри, сволочь!

— А-а, Георгий Михайлович! — ТТ оторвался от полос и с радостным удивлением посмотрел на меня. — Оч-чень хорошо, что зашли! Давно хотел поговорить по душам. Ну, как поживаете?

— Спасибо, хорошо.

— Как там наш комсомол, боевит?

— Боевит.

— Как похоронили Клинского?

— Нормально. Дождь пошел.

— Хорошая примета. Вдовы не передрались?

— Нет. Смирные.

— Уже легче. Как там ваша повесть? «Дембель», кажется?

— «Дембель». Цензура не пускает.

— Ай-ай-ай, перестраховщики! Боятся живого слова. Ну, ничего, ничего — похлопочем, похлопочем. А новенькое что-то пишете?

— Пытаюсь, Теодор Тимофеевич...

— Пытайтесь, талант надо тренировать. Я на днях вам характеристику для поездки в Италию подписал.

— Спасибо!

— Не подведите! И поосторожней там с граппой. Коварный напиток!

— Не подведу.

— А позвал-то я вас, Георгий Михайлович, сами знаете зачем.

— В номере что-то не так? — я кивнул на полосы.

— Нет, с номером все в порядке. Уберите только эту дурацкую перепалку Супонина и Шпинатова.

— Уже убрал, Теодор Тимофеевич. У вас старая верстка.

— Ах, вот даже как! Чуете момент, у вас хорошие перспективы, мой друг! — он откинул со лба волосы. — Кстати, помнится, в прошлом году вы подавали заявление на улучшение жилья?

— Да, но комиссия отклонила, сказали, у меня и так хорошие условия...

— Ах, какие они у нас строгие! Вы, кажется, развелись?

— Нет, и не сбираюсь, — зачем-то соврал я.

— Нуте-с, напомните мне... Знаете, две тысячи писателей в одной голове уместить трудновато.

— Двухкомнатная квартира в Орехово-Борисове.

— А детишек сколько?

— Один, но будет и второй.

— Собираетесь?

— Уже ждем, Теодор Тимофеевич... — снова соврал я.

— Вот и славно! Русских людей должно быть много. Вы меня понимаете?

— Теща еще с нами живет, — прилгнул я, удивляясь собственной наглости.

— Ну а это вообще недопустимо! — со знанием дела кивнул ТТ. — А мы тут как раз писательский дом закладываем.

— Где?

— В Филевской пойме. Место фантастическое! Окна выходят на Моск­ву-реку, хоть с балкона спиннинг забрасывай! Пишите заявление на «треш­ку». Поддержим, а тещу отселим.

— Спасибо, Теодор Тимофеевич!

— Но уж и вы нам, Георгий Михайлович, помогите! Поднимать руку на классика, особенно вам, молодому писателю, не совсем с руки, простите за тавтологию. Это ясно как день. Но партийная дисциплина есть дисциплина. Надеюсь на вашу зрелость. Вы в армии служили?

— Служил.

— В каких войсках, если не секрет?

— В артиллерии, заряжающим с грунта, — ответил я, вспоминая самоходку «Акация» и 50-килограммовый снаряд, наградивший меня пожизненной грыжей.

— С грунта? Оч-чень хорошо! — с особым придыханием произнес он. — Писатель должен быть ближе к земле. Значит, что такое боевой приказ, знаете?

— Знаю.

— Считайте, приказ вы получили! Решение вашей комиссии должно быть радикальным: исключить.

— А если партком не поддержит?

— Не волнуйтесь, вопрос проработан с каждым членом.

— А если он... Ковригин, ну... признает ошибки...

— При чем тут признает или не признает? Егор, разрешите мне, как старшему товарищу, назвать вас так? Мне, Егор, что-то не очень нравится это ваше настроение... Откуда такая боязливость?

Дверь с грохотом распахнулась, и в кабинет вступила монументальная женщина в сером учительском костюме, оживленном синей в горошек косынкой, завязанной на груди. Лицо вошедшей дамы пылало от гнева.

— Теодор! — произнесла она клокочущим контральто.

— Аня, я же тебя просил... — захныкал ТТ, сморщившись, как от уксуса.

— Теодор, какое сегодня число?

— Аня, мы же договаривались, не на работе...

— Теодор, да будет тебе известно: я давно уже не кормлю наших детей грудью... — она ткнула пальцем в свой избыточный бюст. — Я покупаю им еду в магазине и на рынке. За деньги!

— Анна, стыдись: при посторонних...

— Ничего, пусть все знают, как инженеры человеческих душ относятся к своим брошенным детям! Ты должен стыдиться! Ты!

Ненужный свидетель семейного скандала, я прыснул из кабинета. Все знали, что, еще работая учителем в Вологде, ТТ женился на молоденькой практикантке пединститута, принесшей ему троих детей, но столичные соблазны, а точнее, страстная привязанность к милой секретарше сломала брак, казавшийся постороннему взгляду идеальным. Ох уж эти разлучницы-секретарши!

— Анна, прошу тебя!

— Где алименты, подлец?! — неслось мне вслед.

М-да, иные бывшие жены выглядят так, что сама мысль о детородной близости с ними даже в далеком прошлом кажется противоестественной. Неужели и у нас с Ниной будет так же? Зачем, зачем я соврал?! Надо было сказать, что развожусь, и сразу просить комнату...

— Анна, побойся бога! Тебе бухгалтерия ежемесячно перечисляет алименты. Копейка в копейку.

— Не держи меня за дуру, Теодор! Где алименты с твоих публикаций? С книги про Горького я не получила ни рубля! А детей, между прочим, надо кормить, обувать и одевать! Я напишу в ЦК!

— Аня, никуда не надо писать! Я тебе все отдам, прямо сейчас...

В приемной народу прибавилось, и все с интересом прислушивались к скандалу, глухо доносившемуся из-за двойной двери.

— Не дерутся еще? — одними губами спросила Мария Ивановна.

— Нет.

— И на том спасибо.

Тяжело дыша после подъема на антресоли, в «предбанник» вошел Палаткин. Трудно было поверить, что этот невысокий, но величавый муж с благородной сединой ныне лечится по ускоренной методике от триппера, подхваченного в групповухе со штукатурщицами.

— У себя? — спросил он хмуро, поправляя большие дымчатые очки в роговой оправе.

— У себя, — ответила Мария Ивановна.

— Тут, между прочим, очередь! — снова встрял поэт Курилло.

— Ну, Мотька, доигрался, к шефу точно не пущу! — рыкнула на него Мария Ивановна и ласково повернулась к Палаткину. — У себя, где ж еще? Анька там опять скандалит. Подождешь?

— Нет. Не могу. Мне на процедуру.

— Болеешь?

— Немного.

— Слушай, заяц, тебя тут из какой-то стройконторы разыскивали...

— С чего это?

— Ты им какое-то письмо послал.

— Ничего я не посылал.

— Ну, не знаю... Если снова будут спрашивать, дать твой домашний?

— Дай.

Я спустился по крутой лестнице в холл и, проходя мимо деревянного Пришвина, позавидовал писателю-пантеисту: сидит тут на пеньке — никаких тебе интриг. В пестром зале заканчивался комплексный обед, за столами нашлось только два свободных места — справа и слева от Зины Карягиной, но делать нечего: в Переделкине я плохо позавтракал и оголодал. Через минуту Алик плюхнул передо мной салат оливье.

— Хорошая у тебя, Гош, порция. Горошка много! — с обидой молвила Зинаида: говорила она медленно и тяжело.

— А у тебя разве был без горошка?

— Три горошины. Специально сосчитала. Сволочи!

Фигурой Карягина напоминала магазинную гирю, отлитую в человеческий рост, а лицом походила, соответственно, на чугунную маску, какие иногда украшают ограду набережной. Из-под набрякших век виднелись маленькие обиженные глазки. Зина служила ответственным секретарем комиссии по работе с молодыми литераторами, но редкий начинающий автор решался заглянуть к ней в кабинет, заваленный рукописями неведомых талантов. Правда, одно время к ней повадился отважный молодой поэт из города Электроугли, и в положенный срок Карягина произвела на свет мальчика, такого увесистого, что смотреть сбежался весь роддом. Но смелый дебютант, ставший отцом, к тому времени выпустил в «Современнике» первую книгу, которую протаранила ему Зина, и бесследно исчез не только из Москвы, но даже из Электроуглей, после чего она возненавидела человечество окончательно.

Не успел я проглотить салат — передо мной уже стояла тарелка с перловым супом.

— Смотри-ка, с мясом! — ахнула Карягина. — А у меня одни кости были!

— Зин, тебе кажется...

— Ничего не кажется. На компот посмотри!

Я посмотрел: в самом деле, мой стакан был по края набит аппетитно разбухшими сухофруктами — черносливом, изюмом и урюком, а ей досталась желтая взвесь с ошметками неопределенного цвета.

— Сейчас принесут второе, и ты все поймешь. — Она уперлась в меня безысходным взором.

Появился игривый Алик, неся на подносе дюжину порций жареной курицы с картофельным пюре. Не глядя, как крупье карты, официант разметал тарелки по столам. Заподозрить его в злом умысле именно против Зины было невозможно, однако, хотите — верьте, хотите — нет, передо мной на нежном картофельном возвышении лежало, напоминая пухлый бумеранг, сочное крыло, такое большое, словно отняли его у зрелой индейки. Карягиной же досталась жалкая пупырчатая загогулина, похожая скорее на фрагмент несовершеннолетней перепелки.

— Понял? — с фатальным смирением спросила Зина.

— Возьми мою порцию! — оторопев от этой мрачной несправедливости, предложил я.

— Не надо, судьбу не обманешь... — она всхлипнула, улыбнувшись. — Знаешь, Гош, мама меня ведь рожать не хотела, аборт собиралась сделать, просто не дошла до врача. Э-э-эх-р-р-р... — несчастная женщина одним движением уместила крылышко во рту и страшно хрустнула зубами.
 

57. На веранде


Когда гульба покатится лавиной,
Пей, но следи, кто громче всех несет
КПСС да рюмку половинит, —
Тот, к бабке не ходи, и есть сексот!
А.
 

После обеда я решил выпить кофе и встал в очередь к буфету, где Дуся на агрегате величиной со сноповязалку варила, как бы мы сегодня сказали, «эспрессо». Ни «капучино», ни «латте», ни «американо» тогда еще никто не знал, за исключением выезжавших на Запад. Хитрость была в том, что, смолов зерна, буфетчица, мухлюя, из одной засыпки делала три чашки кофе. Если попадалась первая порция — ты за пятнадцать копеек получал вполне приличный ароматный напиток с ажурной пенкой, вторая чашка была пожиже, но пить можно, а вот третья содержала слегка подкрашенный кипяток. Зная этот секрет, я прикинул: сейчас Дуся выставит мне бурду, — и галантно пропустил вперед незнакомую, явно не московскую даму, судя по глуповатому лицу — поэтессу. Провинциалка, не посвященная в тайны столичной литературной жизни, душевно поблагодарила меня за галантность.

— На здоровье!

Вдруг из очереди меня выдернула чья-то рука, и знакомый голос тихо пропел в ухо:

— «Пойдемте, сударь, о, пойдемте, вас ждут давно-о в заве-е-етном угол­ке-е-е!»

Лялин, обняв, повел меня на «веранду», примыкавшую к Пестрому залу. Там, за закрытыми дверями, питались литературные начальники и важные, в том числе зарубежные, гости. «Веранда», обшитая деревом и украшенная грузинской чеканкой, сегодня пустовала, если не считать сидевшего за обильным столом Бутова, одетого в синюю ветровку с нашивкой «Porsh». Такого количества молний на отдельно взятой куртке мне прежде видеть не приходилось. Модный народ чекисты!

— «Выпей меда, выпей бра-а-аги, про изменщицу забу-удь!» — снова пропел Папикян, усадил меня и взялся за бутылку с нежной решимостью.

— Мне сегодня еще работать... — и я, как на плакате, заслонил ладонью пустую рюмку.

— А нам, значит, бездельничать? — нехорошо усмехнулся Палыч.

— Граммулечку, Жоржик! Армянский выдержанный. Обидишь!

— Ладно...

Понимая, что мне еще подписывать в свет газету, я только обмочил губы в ароматном коньяке.

— Ну как там ваша комиссия? — прищурившись, спросил Бутов.

— Работаем.

— Знаем, как вы работаете. С кем и о чем в Переделкине совещались, тоже знаем. Ну просто как дети малые!

— Откуда знаете? — смутился я.

— От верблюда.

— Мы ничего... мы просто поговорили...

— Значит, теперь слушай сюда: про все, что вы нафантазировали, забудь!

— Но Ковригин...

— Ты кушай, кушай! — Лялин положил мне на тарелку сациви.

— Хочешь напечатать свой «Дембель»?

— Хочу.

— В Италию хочешь?

— Хочу.

— Квартиру без тещи в Филевской пойме хочешь?

— Хочу.

— Тогда делай то, что говорят. Повестушка у тебя нормальная. Я прочитал. Ничего страшного в ней нет. В жизни еще хуже. — Бутов долил коньяк в мою рюмку. — Знаешь, какой у нас в роте «неуставняк» был? Меня самого на первом году по утрам петухом кричать заставляли — дедов будить.

— Но ведь Ковригин...

— Слушай, Полуяков, оставь ты в покое Ковригина! Он сам как-нибудь выпутается. Знал, куда лез. Ты лучше спроси, откуда у меня твоя рукопись?

— Откуда? Из «Юности»?

— Наивный чукотский юноша! Мог ты влипнуть, парень, покруче Ковригина.

— Ты кушай, кушай! — Папикян положил мне на тарелку севрюгу.

— Вот гад!

— Ты о себе лучше думай. С тобой-то, как с Ковригиным, никто нянькаться не станет — просто перекроют кислород. Везде.

— Жорж, не дури! — обнял меня Лялин. — У тебя вся жизнь спереди! Скушай тарталеточку.

— Я обедал только что.

— Ничего страшного, — осклабился чекист. — Обед — как жена, а тарталеточка, она вроде молодой актриски. Так ведь, Полуяков?

— Не пугай мальчика! Жорж, дело очень опасное! — страдальчески вздернул крашеные брови Папикян.

— И что мне теперь делать? — спросил я обреченно.

— Ну вот, уже лучше. Забудь все, что вы там, в Переделкине, придумали! — чекист улыбнулся.

— Забыл, — кивнул я искренне, так как на самом деле не мог вспомнить наш план спасения классика.

— Верю! Толковый ты парень. Может, тебя к нам взять, а? Подпишешь бумажку, будешь органам помогать, денежку кое-какую получать... — он посмотрел на меня как оценщик.

— Не уродуй ребенку жизнь! — попросил парторг. — У вас и так стукачей полсоюза. Возьми тогда уж Макетсона. Он, по-моему, об этом мечтает.

— Зачем нам этот трепач?

— Вам видней. «Я отлучусь в сокровищницу тро-ол-лей, где золото Артура трам-там-там...» — пропел Лялин и умчался, нетерпеливо перебирая ногами.

Проводив взглядом Папикяна, чекист, не чокаясь, выпил коньяк и закусил лимоном.

— А разве он на вас не работает? — спросил я.

— Кто?

— Макетсон.

— На нас не работают, Гога, мы не плантаторы. с нами сотрудничают. А с чего ты взял, что он наш?

— Как это с чего? Все время с работы отпрашивается, говорит, по вашим заданиям. В командировки от вас ездит...

— В какие еще командировки? Ты ничего не путаешь?

— Нет. Сегодня с половины дня отпросился на собеседование. Сказал, вы его в диссидентское подполье внедряете.

— Что-о? Какое еще, на х..., подполье? Нет никакого подполья. Полсотни психов и обиженных внуков. Ладно, разберемся. А с кем собеседование, не сказал?

— С Бобковым.

— С ке-е-ем?

— С Бобковым...

— Ты хоть знаешь, кто такой Филипп Денисович Бобков?

— Кто?

— Начальник Пятого управления. Генерал армии. Я в конторе пятна­дцать лет работаю и его один раз видел. На торжественном собрании. Ну Макетсон... Ну фантаст! Хорошо, что просигналил. Мы организация благодарная, всегда поддержим, если надо. С повестью пока не поможем, время еще не пришло. Но если в чем другом, обращайся, а теперь дуй в партком!

Я встал, потом снова сел, допил для храбрости коньяк и выпалил:

— Худрук театра имени М. пристает к актрисам.

— Знаем. К твоей тоже пристает? — с интересом посмотрел на меня Бутов. — Вот ведь старый кобель, ему из Индии возят укрепляющие таб­летки. И что он там еще отчудил?

— Затащил ее в кабинет и хотел изнасиловать...

— Ну да, изнасилуешь такую лосиху!

— Она ему отказала... в решительной форме. А Виолетта Гаврилова, между прочим, комсорг театра, и ее теперь увольняют.

— Правильно увольняет. Она же его с этим... с каскадером вместе избила.

— Вы знаете?

— Кое-что...

— Каскадер случайно зашел в приемную, увидел и заступился.

— Уверен? Кто может подтвердить?

— Лета.

— Нет, она заинтересованное лицо. Еще?

— Секретарша.

— Точно! Она нам уже писала. Правда, анонимно. Ладно, будем вникать. На этого старого козла давно жалуются, а за жабры взять трудно: он Ленина в кино играл. Ничего, разберемся. Хорошо, что довел до сведения. А может, все-таки к нам?.. — он глянул на меня с суровой мечтательностью. — Ладно, ладно, не буду портить тебе жизнь. А сейчас давай в партком...

— «Гони, коня, мой витязь синеокий, в светелке ждет тебя твоя невеста...» — пропел вернувшийся Лялин.

— Коля, заткнись, надоел! — рявкнул Бутов. — Лучше налей!
 

58. Последняя подпись


Нет, не читал я вашего «Живагу»,
Но знаю: автор — гад, герой — дебил.
И я бы дефицитную бумагу
Куда полезней злоупотребил.
А.
 

В парткоме сидела, закутавшись в павловопосадский платок, Арина и, всхлипывая, вязала варежку.

— Ну что? — спросил я.

— Ничего хорошего. Вечером приедет Ленка и останется ночевать. Ник, гад, специально подстригся и у своего предка фирменную брызгалку выпросил. «Интим-спрей» называется. Из Гамбурга привезли. Готовится, сволочь! Что делать?

— А что ты в прошлый раз делала?

— Не помню. Пьяная была в хлам.

— Напейся снова!

— Издеваешься?

— Почему? Кто не помнит — тот не страдает.

— Ты чего сегодня такой злой?

— А чему радоваться-то? У себя?

— Ну да. Только не в себе. Ждет тебя...

— Остальные уже там?

— Ушли.

— Почему? Я же не опоздал.

— Он всех членов комиссии по одному вызывал.

...Владимир Иванович курил, стоя у окна и глядя на прохожих. Пепельница была полна изжеванных папиросных окурков. Увидев меня, он вздохнул, кряхтя, нагнулся к сейфу, достал и сунул мне машинописные странички, сплоченные железной скрепкой.

— Подписывай!

— Что это?

— Решение вашей комиссии.

— Но мы же еще не собирались.

— Считай, что собирались. Все уже подмахнули. Ознакомься и закорючку поставь!

Пропустив три абзаца про решения XVI съезда КПСС, моральный облик и роль многонациональной советской литературы в коммунистическом воспитании, я прочел следующее: «Мы, нижеподписавшиеся члены комиссии парткома Московской писательской организации СП РСФСР по персональному делу члена КПСС Ковригина А.В., всесторонне изучив обстоятельства дела, а также внимательно ознакомившись с текстом “Крамольных рассказов” вышеназванного автора, пришли к следующему решению, строгость которого продиктована...»

Дальше шел абзац про международную напряженность, провокацию с корейским «боингом», про воду на вражью мельницу, про подрывную работу западных разведок и их «радиоподголосков»... В конце объявлялся приговор, выделенный нижним подчеркиванием: «...учитывая тяжесть содеянного поступка, порочащего высокое звание коммуниста, а также цинично-непримиримую и дерзкую в отношении советского строя позицию, занятую автором клеветнического опуса, комиссия рекомендует партийному комитету исключить Ковригина А.В. из рядов КПСС и поставить вопрос о целесообразности его пребывания в Союзе писателей СССР...»

— И Зыбин это подписал? — тихо спросил я.

— Конечно.

— И Ашукина?

— Без звука.

Я открыл последнюю страничку, чуть отличавшуюся от прочих оттенком и фактурой. Там в столбик были напечатаны по алфавиту фамилии всех членов комиссии, а напротив теснились, наезжая друг на друга, как в зарплатной ведомости, разноцветные росчерки. У Капы подпись оказалась разборчивая, словно из школьной прописи. У Флагелянского — затейливая, вроде виньетки, у Застрехина на конце почему-то стоял твердый знак, а у Зыбина вышла загогулина, похожая на удивленного червяка. Борозда поставил три буквы: «БИН». В самом верху, возле слов «Председатель комиссии Полуяков Г.М.», оставалось немного свободного места.

— Ручку дать?

— У меня есть.

Я аккуратно расписался на четырех копиях, стараясь не задеть полу­устав Ашукиной.

— Ну вот... Теперь документ в порядке. Один экземпляр можешь взять себе, чтобы жизнь медом не казалась. — и Шуваев убрал оставшиеся бумаги в сейф.

— Значит, все-таки исключаем? — спросил я, пряча странички в портфель.

— Значит — так.

— И ничего нельзя было сделать?

— Нельзя. Я куда только не стучался. Стена. Пастернака им, сволочам, мало. Хотя тот, царствие ему небесное, за дело огреб.

— Как это за дело?

— Подожди, я же тебе уже рассказывал.

— Нет.

— Разве? Ну, тогда слушай и на ус мотай. То, что он рукопись итальяшкам передал, ты, конечно, знаешь? Не сам, разумеется, передал, а через эту свою фифу Ивинскую. Прямо закон жизни: как только старый кобель с молодой сучкой завяжется, жди сюрпризов!

— А что ему оставалось делать? — коньяк придал мне смелости. — У нас же его не печатали!

— С чего ты взял? Да, «Новый мир» и «Знамя» ему отказали. А кому они не отказывали? Тебе, что ли?

— Да уж, особенно «Знамя»...

Я вспомнил, с каким омерзением редакционная дама Наталья Иванова, удивительно похожая на возбужденную очковую змею, швырнула мне в лицо рукопись «Дембеля», прокартавив: «Забирайте эту мерзость и убирайтесь!»

— Я и сам, Егорушка, лагерные стихи до сих пор не могу напечатать, — вздохнул Шуваев. — Даже почти никому не показываю. Зачем редакторов в дурацкое положение ставить? Нельзя — значит, нельзя. Подождем, пока можно станет. Нельзя нам, как безродным космополитам, «непроходняк» на Запад сплавлять. Ты смотри, мил друг, поосторжней с этим! — Владимир Иванович улыбнулся синими губами.

— Скажете тоже! — замахал я руками, вспомнив слова Бутова.

— В журналах Пастернаку, конечно, отказали, но в «Совиздате» «Живагу» печатать дозволили. конечно, после проработки и доработки. А кто не дорабатывал, покажи! Но ему же, гению, не терпелось, да еще эта звезда на вешалке Ивинская подзуживала и сводила его с кем ни попадя. Без ЦРУ тоже дело не обошлось.

— ЦРУ?

— А чего ты ухмыляешься? Организация серьезная. Щупальца по всему миру распустила...

— Владимир Иванович, но это же чистая шпиономания.

— Может, ты и прав, Егорушка, но такое уж мы поколение, до печенок испуганное. Только не в этом суть. Гораздо важнее, почему на Пастернака все тогда накинулись как собаки. Любой факт, мил человек, надо в конкретно-исторических условиях рассматривать. Вот ты представь... 1956-й, оттепель. Год-другой, как людей из лагерей стали выпускать. Про войну и про плен полправды хотя бы разрешили писать, а раньше-то ведь только: «гремя огнем, пылая блеском стали...» Люди зашевелились. Даже троцкисты недобитые из-под ковра выглянули, а прежде дышать боялись. Никита Сергеевич послабление писателям дал, мол, валяйте кайтесь от души, как при Сталине дрожали. Тогда-то и Солженицын вынырнул. Но предупредили: знайте меру — в Ленине и в партии сомневаться ни-ни! А еще нельзя отдавать рукописи за границу без разрешения. И вся недолга! По сравнению с прежним ярмом — курорт, Гагры, Кисловодск! Так нет же, этот сукин сын, Борис Леонидович, отдал роман за кордон. Да еще с хитрым таким скандалом: издательство выбрал вроде бы почти коммунистическое... Ему-то Нобелевская замаячила, а нам — снова ярмо и зона. Начальство взбесилось: прикроем, мол, вашу мелкобуржуазную вольницу к чертовой матери! А какая вольница? Только-только сажать перестали. Хрущ топал-орал: «Даже свинья не гадит там, где ест!» А жрал Борис Леонидович в три горла. Ты дачу его в Переделкине видел?

— Видел...

— Не каждый член Политбюро такую имел. Вот тогда все и поднялись: фронтовики, сидельцы, троцкисты недобитые, молодежь. Все озлились: «Ну что за гнилой овощ этот самый Пастернак! В революции не участвовал, на гражданской не воевал, в библиотеке у Луначарского отсиживался. Но про лейтенанта Шмидта поэмку накатал. Первым стихи про великого Сталина сляпал...

— Не может быть!

— Точно. В «Правде» напечатано. У меня и вырезка где-то валяется. Почти всех, кто с ним начинал, пересажали или перестреляли. Маяковский с Есениным сами на себя руки наложили. А с этого как с гуся вода: на свежем воздухе в Переделкине Шекспира переводил да жен менял, пока мы воевали и баланду лагерную хлебали. Наконец всем послабление вышло, ну и сиди, где сидел, шекспирь дальше, куда ты со своим малахольным Живагой лезешь, зачем о Гражданской войне пишешь, если в глаза ее не видал, для чего нас с властью ссоришь, гад? Да и роман-то, по совести сказать, слабый вышел, рыхлый. Правильно Набоков сказал: «Беспомощная путаная дрянь с опереточными злодеями...»

— Набоков?

— Ну да, Набоков.

— А вы-то откуда знаете?

— От верблюда. Книжица есть такая, для служебного пользования, в ней разные цитаты собраны. Бен Гурион, например, считал, что «Доктор Живаго» — это худшее из всего написанного евреем о евреях.

— Да вы что!

— Погоди, парень, ты сам-то роман читал?

— Не привелось... — сознался я.

— Не горюй! Я тебе принесу. Уникальное издание, карманное. Его нарочно враги выпустили, чтобы нашим олухам в Женеве на фестивале молодежи и студентов раздавать.

— Спасибо! Я аккуратно читаю.

— Заметил. Но не в этом суть. На Пастернака тогда все — и правые, и левые, и евреи, и русаки взъелись: «Так-перетак, зачем ты, сытый небожитель, нас, грешных, с властью стравливаешь? Тебе Нобелевка, а нам сапогом в рыло!» Знаешь, как его на собраниях несли? Но особо Ковригин отличился! Любо-дорого! Молодой был, горячий...

— Ковригин?

— Ну да! Его как раз тогда заметили и двигать стали. Кто ж знал, что Лешку на том же переклинет? Урок не впрок. Пастернак-то понял потом, во что его втянули, и до срока помер. Смотри, чтобы твой «Дембель» тоже куда-нибудь не усвистал! Сгоришь.

— Владимир Иванович, но ведь это же моя рукопись... В конце-то концов...

— Пил?

— Немного.

— Я же предупреждал! А если бы тебя сегодня к Черняеву позвали? Кто наливал?

— Лялин.

— От этого не отвяжешься. Послушай меня, Егор: х..., он тоже вроде твой, а куда ни попадя совать нельзя. Понял?

— Вы о чем?

— Сам знаешь. Ты, чую, французских фильмов на фестивале насмот­релся. А мы с тобой в СССР живем. Знаешь такую страну?

— Знаю.

— Видно, плохо знаешь. Вон, смотри!

Шуваев показал в окно на длинноногую старшеклассницу с портфелем. Из-под коротенького пальто виднелась синяя форменная юбка.

— Девка уже в соку, по ночам небось томится. А попробуй-ка! Получишь, как с куста, десять лет за развращение несовершеннолетней. Зато где-нибудь в Индии или в том же Афганистане она бы уже трех ребятишек нянчила. И никто бы слова тебе не сказал. Понял меня? И какая страна в этом смысле нормальнее, еще вопрос. Надо жить по законам того царства-государства, где родился. Нельзя — значит, нельзя. Я же его, носорога, умолял: покайся, Леша, уймись, повинную голову топор не рубит. Уперся: я — Ковригин! Подумаешь, Ковригин! И не таких в муку истолкли.

— А если он во Франкфурте попросит политическое убежище?

— Ты-то откуда про Франкфурт знаешь? — секретарь парткома с тревогой посмотрел на меня.

— Так мы же делегацию на парткоме утверждали... — спохватился я.

— Ну да, ну да... Накрылся Лешкин Франкфурт. Отказ пришел. Невыездным стал наш классик. Вот оно как бывает! Собрание сочинений ему в Худлите зарубили, набор первого тома рассыпали. «Наш современник» повесть вернул. Если мы его завтра исключим — совсем беда!

— А что же делать?

— Сам всю голову сломал. То, что вы с Капой и Зыбиным придумали, — чепуха на постном масле. Даже не пытайтесь. Не знаю даже, как тут быть. Мне все эти игры хуже горькой редьки. У меня сердце маленькое. Врачи вообще удивляются, как я до сих пор жив. Ладно, иди газетой занимайся. Некролог Клинского поставили в номер?

— Обижаете!

— Ступай. И не пей сегодня! Водка — враг совести. А завтра совесть всем нам понадобится.

Честно говоря, тогда, 3 октября 1983 года, я вышел из парткома, ухмыляясь. Мне было жаль этого доброго, честного, измученного Владимира Ивановича, настолько замороченного жизнью, что он верил в глупые страшилки про всемогущее ЦРУ и всерьез считал скандал с великим романом Пастернака (мною тогда еще не осиленным) результатом многоходовой операции западных спецслужб. Вот уж и впрямь испуганное поколение! Только в 2010 году, когда в американской печати появились рассекреченные документы, касающиеся операции «Доктор Живаго», я подивился тому, насколько был осведомлен Шуваев. Все оказалось чистой правдой: и про Ивинскую, и про спецтираж для фестиваля молодежи в Женеве. В секретной инструкции ЦРУ исполнителям без обиняков объяснялась цель операции: любыми путями портить налаживающиеся отношения советской власти с интеллигенцией. Но особенно поразила меня судьба миланского издателя романа «Доктор Живаго» — некоего Фельтринелли: тот, будучи платным агентом ЦРУ, сначала тусил среди итальянских коммунистов, а потом он получил новое задание и, перебежав в «красные бригады», подорвался в клочья, когда собирал бомбу для очередного террористического акта. Вот вам и «страшилки советского агитпропа». Слушайте старших, мои молодые читатели!
 

59. Почему Толстой не дул в ус?


Шагая с нашим веком в ногу,
Он поспевал едва-едва,
А пил нечасто и немного:
Раз в день, от силы литра два...
А.
 

В холле я встретил Веню Пазина, он старательно прикнопливал к стенду новые фотографии, сделанные на юбилейных вечерах Ираклия Анд­роникова и Михаила Танича, автора знаменитой песенки «А у нас во дворе...». Если бы мне кто-нибудь сказал тогда, что именно обаятельный телевизионный лермонтовед Андроников и накатал роковую «телегу» в ГПУ на своих друзей-обэриутов[1], я бы плюнул лжецу в лицо. О век спасительного неведения, где ты?

— Ну ты зайдешь ко мне или нет? — спросил Пазин, обидчиво морща острый носик.

— Зайду.

— Пошли сейчас!

— Не могу, мне сегодня газету подписывать.

— Зря, таких «нюшек» ты еще не видел.

Отвязавшись от Вени, я, здороваясь со знакомыми литераторами, добрался до гардероба и наконец вдел руки в плащ, расторопно поданный Козловским. Но у самого выхода на мне повис пьяный в хлам Влад Золотуев, бывший секретарь партбюро поэтов. Недавно его стремительно переизбрали за пьяную шутку на собрании. Он съязвил, что ненавидит в поэзии картавость. Сразу несколько заслуженных членов, начинавших литературную жизнь еще в идиш-секции ССП (ее разогнали по делу космополитов), возмутились и просигналили куда следует. Золотуева сразу задвинули. За прилюдный антисемитизм карали строго. На его место срочно выбрали тихую Ашукину, вообще не знавшую, как мне сначала казалось, слова «еврей».

После падения Влад, и прежде считавший водку диетическим продуктом, стал пить так, словно ему поручили осушить подземное озеро алкоголя. Иногда его могучий организм давал сбои, и на поэта накатывали мечты о трезвой жизни, краткие, как лето на Шпицбергене.

— Жора, — Золотуев схватил меня за плечо и зашептал многонедельным перегаром: — Ковригин — совесть русской литературы. Ты продался евреям?

— Никто никому не продавался. — я попытался высвободиться, но он вцепился в меня, как в последнюю надежду.

— Тебя проклянут потомки!

С большим трудом мне удалось оторвать его пальцы от моего рукава, но едва я сделал это, как он начал заваливаться набок.

— Увезите немедленно! — подскочил Бородинский. — Позор! Сейчас приедет консул Великобритании!

— А что у нас сегодня?

— Кружков читает новые переводы.

— Я переводил Фр-р-роста! — взревел Влад. — А ваш Гришка Кружков...

— Немедленно увезите его! Я вызову милицию...

— Евреи — жалкие интерпретаторы. Они не способны создать новое! — орал Золотуев.

— Какая милиция? Он секретарь партбюро поэтов! — преувеличил я.

— А вот уж и нет! — злорадно возразил осведомленный Семен Аркадь­евич. — И вообще, коммунисты так не пьют!

— Пьют! — прорычал Влад. — Пигмей!

— Что-о? — взвился наш цербер, болезненно воспринимавший любые намеки на свой малый рост, хотя за долгую жизнь мог бы и привыкнуть. — Вызовите наряд!

— Сейчас увезу, сейчас... — успокоил я, озираясь.

— Поехали в Переделкино! — роняя вислые слюни, заплакал Влад. — Там хорошо! Там мой дом...

— Не могу, мне еще газету подписывать.

Упав с партийных вершин, от тоски Влад еще и развелся, а точнее, жена, которую он во хмелю лупил по-черносотенному безжалостно, выставила его из дому и вставила новый замок. Теперь он жил где придется. Иногда в Переделкине, если пустовал номер. Год назад я уже возил его домой, и закончилось это феерической историей. Вы не поверите, но с пьяных глаз Влад перепутал...

Вдруг я увидел моего поэта-сверстника Женю Юхина. Светясь лирическим простодушием, он шел в гардероб, крутя на пальце номерок, будто пропуск в рай.

— Женя! — позвал я. — Ты куда?

— А что? — осторожно ответил он, подозревая в моем вопросе намек на его общеизвестный роман с немолодой литературной львицей, которая ввела юношу в русскую словесность, фигурально выражаясь, за руку.

— Будь другом, подержи Влада! Я в туалет сбегаю. Мне его еще везти в Переделкино.

— Ладно, только быстрей... — доверчиво согласился Женя.

Передав Юхину Золотуева, шатающегося, как стрелка метронома, я метнулся направо и дальше вниз, к туалету. Надо знать Дом литераторов: в подвальном этаже располагался не только сортир, но еще нижний буфет и бильярдная, причем, пройдя насквозь, можно было по специальному тоннелю попасть в Дом Ростовых, где обитало правление СП СССР, или, как его еще называли, «Большой союз». Там сидел сам Марков — классик соцреализма, Герой Социалистического труда, член Верховного Совета СССР и ЦК КПСС. Мягкий и отзывчивый, Георгий Мокеевич еще не ведал, что с ним случится через три года. Выступая на открытии VII съезда писателей пред очами всего Политбюро во главе с Горбачевым, он от чувства ответственности прямо на трибуне впадет в предобморочный ступор, огорчит начальство, будет в тот же день сдан на пенсию и окончит дни в безвестности.

А из особняка Ростовых можно было, миновав внутренний скверик, выйти на параллельную улицу Воровского, к театру киноактера. Так я, подлец, и поступил. По дороге мне повстречался высокий, плечистый Вадим Секвойский, у которого десять лет назад я занимался в поэтическом семинаре. С тех пор мэтр издали наблюдал за моими успехами с отеческой ревностью. Он с кием наперевес вышел из бильярдной, чтобы освежиться в нижнем буфете коньячком, но, увидав меня, помрачнел, подозвал и, оглядевшись, шепнул:

— Жора, вы понимаете, что навсегда можете испортить себе биографию? Поверьте, один сомнительный эпизод перевесит потом все хорошее. Мы-то с ярмарки едем, а вам в литературе еще жить и жить!

— Спасибо за заботу, учту...

Проскочив тоннель, я поднялся по ступенькам и очутился в узком коридоре «Большого союза». Навстречу, заслоняя просвет, двигался, словно огромный поршень, Юрий Николаевич Перченко, большой начальник, отвечавший, так сказать, за материальную сторону советской литературы: квартиры, машины, ордена, путевки, загранкомандировки и т.п. Перченко был так толст, что на самолет ему брали два билета: в одном кресле не помещался. За ним просительной тенью семенил тощий поэт Скляр и, всунув шевелящиеся губы в большое начальственное ухо, скулил:

— Юрий Николаевич, невозможно в квартире работать. Шум. Пыль. Схожу с ума. Окна выходят на улицу.

— На какую улицу?

— Горького.

— Ну так давай в Измайлово тебя перекинем. Зелень. Тишина.

— Нет, что вы... Мне бы в центре, но во двор окнами. А?

Я вжался в дверную нишу, пропуская начальство, но толстяк, заметив меня, остановился и хитро прищурился:

— А вот и наш дембелёк! Сколько там дней до приказа осталось?

— Завтра, — вздохнул я, поняв аллегорию и подыграв.

— Очень на тебя надеемся, паренек, не подведи! Сделаешь дело, заходи, о будущем потолкуем.

На прощание он совершил невероятное — подал мне свою пухлую руку. Его пожатие напоминало железные тиски, обернутые ватой.

Они двинулись дальше по коридору, и Скляр продолжал нудить в ухо начальнику:

— Юрий Николаевич, мне бы и площадь увеличить. Книги ставить некуда...

Скатившись вниз по ступенькам и махнув рукой знакомому гардеробщику, я выскочил на улицу. Там веяло горчащей осенней прохладой. Над головой старинные усадебные липы смыкали редеющие кроны, а сквозь них, как сквозь прорехи в золотой парче, виднелось темно-синее небо и зеленые облака, какие бывают только в городе. Посреди клумбы с увядающими календулами и настурциями сидел в покойном кресле, чуть склонив голову, бронзовый Толстой.

«Была бы у меня Ясная Поляна, Лев Николаевич, я бы тоже в ус не дул!»

На Садовом кольце злобно рычали машины, остановленные красным светом. Пешеходы старались в короткий зеленый промежуток перебежать широченную площадь Восстания. Две учительницы переводили через проезжую часть класс — видимо, шли из зоопарка. Несчастные педагогини мольбами и угрозами подгоняли шалящих детей и с ужасом смотрели на оскалившиеся радиаторы автомобилей: те как раз взревели с новой силой на желтый сигнал светофора.

«Не задавят, конечно, а все равно страшно!» — подумал я, вспомнив Алену, в нее бес непослушания вселялся чаще всего при переходе проезжей части.

В редакции пахло валерьянкой. С разбегу я налетел на все то же зеркало в кудрявой раме.

— Какого черта!

— Не волнуйся, экселенс, купили, сейчас увезут. — Крыков сложил ладони в индийской мольбе.

— А дома ты чего не торгуешь?

— Эта старая сука, графиня, как сортир мыть, так сразу слепая, а как мебель занесу, — звонит в милицию, мол, тут у нас спекулируют. Баб можно сколько угодно водить, это она понимает, а спекуляция ни-ни... Убить ее, что ли?

— Убей.

— Жалко. Она Ленина видела.

— Как там твой Палаткин? Что-то он плохо выглядит... — я хотел добавить про звонок из ремстройжилконторы, но удержался.

— Еще бы! Ему такие дозы антибиотика колют, в организме ничего живого не осталось. Хоть немного отдохну от него. Заколебал! Совсем на девочках повернулся. А ты заходи!

— Мне еще газету подписывать.

— Потом приезжай. У нее подружка есть — по первому свистку прибегает.

— Никаких подружек, но завтра я к тебе, может быть, и загляну. Не один.

— Ого!

— Сможешь на пару часов отъехать?

— Без вопросов. Да, чуть не забыл... — Крыков вынул из кармана и протянул мне червонец.

— Что это?

— Комиссионные. Благодаря тебе зеркало этому горному барану за триста сорок впарили. А вот и еще, тоже от него, презент... — Боба протянул мне коричневый плоский брусок, издававший несвежий аромат.

— Что это?

— Бастурма. Настоящая. Пастухи в горах вялят.

— Как-то странно пахнет...

— В этом весь цимес!

— Спасибо.

Я взял деньги и заглянул в залу: Маша делала Макетсону массаж головы. На столе стояли пузырек валерьянки и пустой стакан с темно-коричневым осадком на дне. Выпученные глаза ответсека страдали.

— Вы разве не на собеседовании? — удивился я.

— Тс! — он приложил палец к губам.

— Где Торможенко?

— На Цветной уехал, — сообщила Маша, погружая хищные пальцы в пегие седины любовника, точно пианист — в клавиатуру рояля.

— Давно?

— Не очень. Унесите скорее!

— Что?

— Это! — она кивнула на брусок у меня в руках.

Зайдя в кабинет, я первым делом завернул сомнительную бастурму в первый попавшийся листок и убрал подальше в ящик стола, потом закурил и несколько минут, чтобы успокоиться, смотрел в окно на торопливые ноги прохожих. К концу дня их стало больше. Мое сердце разбухло и ныло, как мочевой пузырь после пивного бара. Я набрал рабочий телефон Жеки, но там было занято. Зашел безутешный Макетсон.

— Меня вызывают, — еле слышно произнес он рыдающими губами.

— Куда?

— На Лубянку.

— Когда?

— Завтра к 9.00. Даже не представляю, что случилось!

— Вас решили заслать нелегалом в Южную Корею, — усмехнулся я.

— Шутите?

— Да какие тут шутки! Опять вас завтра на работе не будет. Сегодня-то вы идете на задание?

— Иду, — потупился он.

— Значит, мне номер подписывать?

— Вам... Все так хорошо складывалось. Расцвел гимнокалициумс. Большая редкость!

— Значит, вы ездили в Обираловку?

— Да, и объяснился с женой. Она все поняла и отпускает меня. Благородная женщина! Правда, мою коллекцию кактусов хочет оставить себе на память. Это для меня страшный удар!

— А дети?

— Детям она объяснит, что у папы теперь очень важная работа и приезжать я буду только по субботам.

— Везет же! Меня бы за такое убили на месте.

— Моя жена не такая, — мучительно улыбнулся ответсек. — Как вы думаете, она не могла пожаловаться на Лубянку?

Вбежал взволнованный Гарик. Он тоже подстригся, но, в отличие от Макетсона, стильно. На нем была новая кожаная куртка цвета грязного апельсина. От водителя разило парфюмом так, словно он принял ванну из одеколона «Арамис».

— Починился? — спросил я.

— Немножко. А где мой талон? Маша сказала, что талонов нет. Почему, Егор-джан? Мне семью надо кормить, им арев...

— Какую еще семью? — удивился я.

— Какую надо!

— Пойдем-пойдем, голодающий. — Макетсон, приобняв шофера, повлек его из кабинета.

Проводив взглядом водителя, который на глазах превращался в плейбоя, я снова набрал номер Жеки, и он снял трубку:

— Салют-суперфосфат! Ты куда исчез?

— В Переделкино уехал.

— С чего это вдруг? Ты же никуда не собирался.

— Мы поссорились. Наверное, будем разводиться.

— Из-за чего?

— Нинка нашла у меня в кармане гондоны.

— Какие гондоны?

— Мы с тобой в аптеке купили. Помнишь?

— Ну и сказал бы: для дома, для семьи.

— Они же располовиненные.

— Объяснил бы: теперь поштучно продают.

— Она же не дура.

— Это верно. Плохи дела.

— А тут еще Лета звонила, нарвалась сначала на Нинку, потом на тещу.

— Еще хреновей! Влип ты, Жорыч. Что делать будешь?

— Пока в Переделкине отсиживаюсь, а там посмотрим. Слушай, я тебе говорил, что мои полки пришли?

— Чешские? Поздравляю!

— Будь другом, сходи ко мне — замерь стену в кабинете. Надо понять, сколько штук брать.

— Бери сколько дадут! Что останется, я заберу. Сестре тоже полки нужны.

— Я так и хотел, но ты все равно сходи, заодно посмотри, как там обстановка. Хоккей?

— Хоккей! А как там Ковригин?

— Завтра все решится.

— Слушай, весь наш «ящик» просит: не гнобите мужика! Правильно он пишет.

— От меня ничего уже не зависит. Ты-то как там с Нюркой? Сказал ей про сберкнижку?

— Нет. Знаешь, я подумал, может, оно и к лучшему. Так бы деньги давно расфуфрились, а теперь уже приличная сумма набежала. Бабы бережливые. Что есть, то есть. Ну, давай, Жорыч, держись! Меня к начальству зовут.

Зеркала в коридоре уже не было. Зато в зале я застал интересную картину: из-под стола вылез багровый от натуги Макетсон, он расправил в пальцах скомканный продовольственный талон и со значением протянул водителю:

— Бери, Гарик, и помни, кто и как к тебе относится!

Заметив меня, ответсек смутился, а Синезубка нервно хихикнула.
 

60. Трагедия ошибок


Из мира прилизанных монстров
Сбегаем нетрезвой походкой
На необитаемый остров,
Тепло омываемый водкой.
А.
 

Гарик вырулил на Садовое кольцо, и мы поехали в издательство. Дорогой я думал обо всем сразу: о чешских полках, о Лете, о Нине, об Аленке, о Юхине, на которого подло повесил пьяного Золотуева. Впрочем, я обошелся с Женькой точно так же, как поступил со мной в свое время Шлионский. Дело было так. После работы я забежал в ЦДЛ, чтобы купить вареных раков. Они появлялись в буфете поздней осенью, а потом исчезали из продажи на год. Выпив на ходу рюмку, я заспешил домой. Но в холле наткнулся на Вовку, который с трудом удерживал на ногах кренившегося Золотуева. Влад надрался после заседания партбюро, это было незадолго до его свержения, и черные тучи опалы уже теснились над ним. Вовка обрадовался и попросил меня пять минут подержать падучее тело, пока он сбегает на дорожку вниз. Я был тогда доверчив, как домашний кролик, не верящий в мясное рагу, и согласился. После получасового ожидания со спящим Владом в обнимку я наконец понял: меня подставили.

— Ты кто? — очнувшись, спросил Золотуев.

— Егор.

— Какой еще Егор?

— Полуяков.

— О, Жора, как все смердит! Домой...

— Поехали.

— Пальто!

— Разумеется.

Я подтащил его к гардеробу. Влад, будучи общественником, постоянно посещавшим ЦДЛ, раздевался без номерка. Для таких, как он, сбоку, на стене, имелась специальная вешалка. Золотуев обвел сизым взглядом тесно сбившиеся ряды верхней одежды и ткнул пальцем:

— Там...

Козловский скорбно проследил направление неухоженного ногтя, с трудом извлек из спрессованного строя затребованное пальто и помог пьяному поэту найти рукава.

— Шарфик и шапочку не забудьте! — подхалим сдул невидимую пылинку с искрящегося меха.

— Угу. — Влад нахлобучил головной убор, наехавший ему на брови.

Я тогда еще подумал: возглавив партбюро, Золотуев стал одеваться гораздо лучше прежнего, во всяком случае, такого пальто, явно империалистического производства, раньше у него не наблюдалось, не говоря о новой ондатровой шапке. Влад махнул мне рукой, мол, расплатись. Я дал двадцать копеек.

— Покорно благодарю-с! — по-старорежимному поклонился Козловский и бросил монету в жестяную коробочку из-под леденцов.

«Странно, — думал я, влача Влада к выходу, — на вид гардеробщику лет шестьдесят пять. При царе, значит, не жил. До пенсии, по его же словам, работал по театральному ведомству. Откуда же это “Покорно бла­годарю-с!”? Видимо, насмотрелся фильмов про “дореволюцию”».

Редакционная машина в тот день на линию снова не вышла, Гарик ремонтировался, и мы, вывалившись на улицу, двинулись к стоянке такси — на угол улицы Герцена и площади Восстания. Со стороны я, наверное, напоминал молодого бойца, выносящего с поля боя раненого офицера. Влад, кстати, закончил иняз и служил несколько лет военным переводчиком за границей, кажется в Афганистане или Индии. Вытерпев небольшую очередь, состоявшую в основном из нетрезвых писателей, которых подруги везли домой, чтобы сдать на руки женам, мы уселись в такси.

— Куда? — спросил водитель строгим голосом, точно пассажиры постоянно звали его в пампасы или костромские леса, где сгинул Сусанин с польскими интервентами.

— В Останкино, — объявил я, зная примерно, где живет Золотуев.

Шеф щелчком повернул вентиль «таксометра», и денежки потекли.

Когда останкинский шпиль, видный из самых отдаленных районов столицы, превратился в необъятный бетонный комель, я растолкал Влада и уточнил:

— Какая у тебя улица?

— Дубовая.

— Дом?

— 24.

— Квартира?

— 12. А зачем тебе это?

— Я должен сдать тебя жене под расписку.

— Не примет.

— Почему?

— Ривка знает про Лариску.

— И что делать?

— Домой.

— Я тебя привез.

— К тебе домой.

— Так куда едем-то? — зловеще спросил таксист и предупредил: — Облюете салон — пожалеете!

Мы уже проезжали мимо основания башни, похожего вблизи на античный цирк с арками.

— Ладно, давайте в Орехово-Борисово, — решился я.

— Нет. Я из этой дыры потом порожняком не поеду.

— Сколько?

— Два счетчика.

— Договорились.

Мы развернулись и через час были возле моего дома. Я растолкал Золотуева:

— Влад, у тебя деньги есть? Мне не хватает...

— Я пустой.

— Ну, будем расплачиваться или как? — ласково поинтересовался таксист, шаря под сиденьем монтировку.

— Я сейчас поднимусь за деньгами.

— Тогда он останется здесь. И без шуток!

Нина с Аленой гостили у тещи, но на кухне под хлебницей всегда лежали рублей двадцать на всякий случай. На них-то и был мой расчет. Поднимаясь в лифте, я вспотел от страшной мысли: вдруг жена потратила деньги? Недавно писательскую общественность потряс дикий случай: таксист зверски избил детского поэта Анютина, когда у несчастного не оказалось денег и он в порыве хмельного великодушия хотел расплатиться своей книжкой-раскраской «Зачем дятлу нос?». Правда, кое-кто считал, что поэта отметелили за внешний вид, но это вряд ли. В СССР воинствующего антисемитизма не было в помине. Наблюдалось, правда, некое раздражение оседлого большинства по поводу неусидчивого меньшинства, имевшего, в отличие от остальных, сразу два Отечества, к тому же для них путь на жаркую историческую родину лежал теперь не через Воркуту, а через Вену.

Слава богу, семейный НЗ оказался на месте, и вскоре я с трудом втащил Золотуева в квартиру.

— У тебя есть выпить? — оглядевшись, спросил он.

— Посмотрю.

В серванте я отыскал пыльную бутылку с остатками «шартреза», который я лет пять назад купил из любопытства и никак не мог прикончить: даже с похмелья ликер не оживлял, а, наоборот, приторно склеивал фибры страдающего организма. Но Влад одним махом поглотил «неликвид», цветом напоминавший зеленый антифриз, и упал замертво на диван. Я укрыл его леопардовым пледом, купленным мной в ГДР на дембельскую заначку, и пошел спать во вторую комнату.

Мне приснилось, у нас в мусоропроводе поселилось всеядное существо, наполняющее хрумканьем и чавканьем весь дом. Созвали по этому поводу экстренное собрание кооператива, но председатель объяснил: тварь занесена в Красную книгу, и травить ее нельзя. Проснулся я от странных звуков: «Уа-уа-уа!» открыл глаза. между шторами серело зябкое предзимнее утро. События вчерашнего вечера я, как говорится, заспал и очень удивился, с какой стати моя вполне уже взрослая дочь издает давно пройденный младенческий писк.

— Уа, уа! — звал тонкий, жалобный голосок.

Вспомнив все и сразу, я метнулся в гостиную. На диване, свесившись к полу, лежал Золотуев и стонал, моля о помощи:

— А-а, а-а..у-у...

— Ты что?

— Плохо. Сердце останавливается. Выпить есть?

— Нет.

— Тогда я умру...

— Подожди!

Глянув на часы, я взялся за телефон: Жека на работу еще не уехал. К счас­тью, у него нашлись в холодильнике две бутылки пива. Я взмолился: вопрос жизни и смерти! Через пять минут мой великодушный друг принес «лекарство», но, увидев меня на ногах, укорил:

— А говорил, умираешь...

— Он умирает! — я указал ему на Влада, который вытянулся на одре и даже руки на всякий случай сложил крестом.

— Это кто?

— Секретарь нашего партбюро.

— Кучеряво живете! Ну, я побежал в контору.

Залпом выпив бутылку пива, Влад отдышался, посвежел и попросил:

— Давай доедим раков!

— Что-о?

— Ночью так солененького захотелось, ну, я и взял в холодильнике первое попавшееся.

Странно, что попались ему именно раки, которыми я собирался побаловать Нину, а не щи в кастрюле или котлеты на сковородке. На кухонном столе в куче красной хитиновой шелухи я нашел двух целых раков. Это называется — попробовал! Но теперь, по крайней мере, стал понятен мой странный сон: сквозь дрему я, оказывается, слышал треск разгрызаемых панцирей и клешней.

Золотуев, экономно обсасывая членистоногих, допил вторую бутылку и попросил закурить. Мои сигареты кончились еще вчера. На всякий случай, пошарив в кармане его пальто, я обнаружил там пачку «Винстона» и мятые купюры разного достоинства, вплоть до аметистовой четвертной. А говорил, жмот, нет денег!

— Ты «Винстон» куришь? — удивился он, уважительно извлекая сигарету из пачки. — В «Березке» взял?

— Нет, у тебя в кармане.

— У меня? Я курю «Шипку». Странно. Принеси-ка шкуру!

Я притащил из прихожей и расправил на свету его пальто, темно-серое, из хорошей шерсти, с рукавами реглан, на подкладке красовался лейбл: «Made in Finland».

— Это не мое! — предынфарктно удивился Золотуев.

— А это — тоже не твое? — я вытряхнул из рукава мохеровый зелено-бордовый шарф с голландским петушком на золотой этикетке.

— Тоже не мой. Господи! — он страшно побледнел. — А шапка? Быст­рей!

Я принес: отличная темно-коричневая шапка, кажется, из ондатры, с едва залоснившейся стеганой подкладкой и белым клеймом «Можайской меховой фабрики».

— Отечественная, — удивился я. — Умеем же, когда захотим. Твоя?

— Моя! — уверенно подтвердил Золотуев.

— А чьи же шарф и пальто?

— Не знаю. Не помню. Где ты их взял?

— Не я, а ты. Ты показал, а Козловский подал. Забыл?

— Значит, мое пальто одел кто-то другой...

— Ты, Владик, большой мыслитель! У тебя в карманах было что-нибудь такое, по чему тебя можно вычислить?

— Медицинская справка.

— Не из венерического диспансера, надеюсь?

— Нет, к проктологу. Направление.

— Тогда звони домой — тебя уже ищут.

— Жор, спроси лучше ты. У меня сердце не выдержит.

Он с третьего раза дрожащим перстом набрал домашний номер и боязливо протянул мне трубку. Сначала шли длинные гудки. Наконец женский голос, холодный и колкий, как сосулька, ответил:

— Алло.

— Ривочка, извините, что так рано...

— Кто это?

— Жора Полуяков.

— Ясно. Позови этого урода!

Влад слушал, бледнея так, словно врачи-вредители стремительно заменяли кровь в его венах меловым раствором.

— Жора, я погиб. Бумагу и карандаш, скорее! — прохрипел он.

Я принес. Золотуев агонизирующей рукой нацарапал несколько цифр — чей-то номер телефона — и выронил трубку. Из крошечных отверстий наушника доносился маленький, далекий, но пронзительный женский голос, ругавший бедного Влада такими словами, после которых невозможен даже совместный проезд в метро, не говоря уж о дальнейшем брачном общежитии.

— Ну? — спросил я, кладя ругающуюся трубку на рычажки.

— Это пальто Клинского. Он приезжал на день рождения к Переслегину.

— Ого!

— Да, я как-то пил с Переслегиным. Это очень опасно.

— Направление, говоришь, к проктологу? — ухмыльнулся я. — Очень кстати! А когда звонили от Клинского?

— Полчаса назад. Он ждет. Это конец!

— Набирай номер!

— Сейчас. Погоди! Надо еще выпить! — прошептал Влад и закрыл лицо руками.
 

61. Лукавый цензор мой


Что, поэт, косишься хмуро?
Год пропьянствовал уже!
Ну, порезала цензура...
Не кастрировала же!
А.
 

Свернув с Садового кольца на Цветной бульвар, мы проехали темный Центральный рынок и сияющий огнями Старый цирк. На фронтоне гарцевали неоновые кони, перед входом патлатые парни спекулировали дефицитными билетами.

— Мы вчера с Марго сюда ходили, — гордо сообщил Гарик.

— На рынок?

— В цирк.

— Сколько переплатил за билеты?

— Егор-джан, клянусь, нисколько. В кассе купил. За два рубля.

— Врешь! В кассе билетов никогда не бывает. Только у барыг.

— А у Марго книжка есть, красная такая. Показываешь — и покупаешь.

— По брони, что ли? — удивился я. — Надо же... Откуда?

— Папа дал.

— И кто же у нее папа?

— Большой человек. На черной «волге» возят.

— Интересно. Ну и как тебе цирк?

— Вай-ара! Тигры чуть укротителя не сожрали, еле успел из клетки убежать. Кнут потерял. Там иностранцев полно было. Мне один итальянец сказал, что у них недавно укротителя совсем съели, клянусь...

— Итальянец по-русски говорил или по-армянски?

— Зачем по-армянски? Марго переводила.

— Она у тебя итальянский знает?

— Очень умная у меня ншанцс!

— Кто?

— Невеста.

«Ншанцс, — подумал я. — Звучит как “шанс”. Повезло моему непутевому водителю!»

Мы развернулись на Трубной площади и, миновав Дом политпросвещения, подрулили к издательству «Литературная газета». Оно было построено, кажется, в конце двадцатых и напоминало большие серые кубики, поставленные друг на друга. У входа, под козырьком, Гарика ждала тощая экспедиторша, одетая стильно и дорого: кожаная мини-юбка, лаковые сапоги на платформе и джинсовая куртка-варенка — последний писк моды. Я впервые рассмотрел Марго: хорошие русые волосы, лицо худое, мило-заурядное, но озаренное какой-то изнурительной нежностью. Большие глаза жадно блестели из-под светлой челки, губы заранее вытянулись для поцелуя. Шофер, забыв запереть машину, бросился к ней, а она с визгом повисла у него на шее, поджав ноги.

Я махнул пропуском перед носом старого вохровца в черной шинели.

— Срам! — буркнул он, кивнув на люто лобзающуюся парочку.

— Любовь, — возразил я.

Поднявшись в тесном лифте на четвертый этаж, где по понедельникам «Столичному литератору» выделялась комнатка для «свежей головы», я открыл дверь и в сизом табачном дыму едва различил Торможенко. Он сидел в кресле, по-американски задрав ноги на стол, и вещал в телефонную трубку:

— Нет, старичок, ты не понимаешь одной маленькой вещи: в стихах, согласен, метафора — царица, а в прозе она как лишний крючок у бабы на лифчике. Понял? Возьми того же Белого...

— Прочитал? — с порога спросил я сотрудника.

— Прочитал, — ответил Толя, прикрывая пальцами мембрану.

— Нашел что-нибудь?

— Все чисто.

«Не читал, сволочь!» — понял я, выдернул из-под его нечищеных ботинок полосы и пошел к цензору, слыша за спиной:

— Леонов? Я тебя умоляю! У него метафоры как помидоры из парафина... Олеша? Согласен! Но ведь он так и спекся на «Зависти»... «Три толстяка»? Не смеши! Это «Капитал» для пионеров...

Цензор, а точнее, уполномоченный Главлита сидел в кабинете без таблички, на двери имелся лишь номер — 407. Поэтому иногда говорили: «Отнеси-ка полосы в 407-ю!» Раньше за нами присматривал цензор Варламов, мрачно-молчаливый, будто бюст над могилой. Но полгода назад появился Валера Чунин, смешливый блондинчик, лет на пять старше меня. Он увлекался сыроеденьем, и на столе перед ним теснились пластмассовые коробочки с наструганной морковью, репой, капустой и пророщенным горохом. Пил он исключительно талую воду. В 407-й комнате не было ничего примечательного, кроме большого снимка: Валера в обнимку с зубасто улыбающимся Евгением Евтушенко. В шкафу стояли толстые безымянные справочники с загадочными индексами на матерчатых корешках. Полстены занимала политическая карта мира.

— Привет, Валер!

— Привет, Жор!

— Как наши дела?

— Дела у прокурора, а у нас делишки. — он взял со стола полосу «Столичного писателя» и нашел отчеркнутое синим карандашом место. — Вот тут у тебя в отчете о партсобрании писатель Рыбин говорит, что выступал перед воинами-ракетчиками в городе Ногинске.

— А что не так?

— Запомни и передай западным разведкам: ни в Ногинске, Жора, ни в окрестностях нет никаких ракетчиков. Конечно, они есть, ибо там проходит пояс противовоздушной обороны Москвы, но их там все-таки нет. А у тебя в газете они есть. Понял? Это нехорошо!

— С кем же он тогда в Ногинске встречался?

— С кем угодно, хоть с кавалеристами, но только не с ракетчиками.

— Давай напишем так: встречался со стражами неба, а?

— Со стражами неба? Красиво и непонятно. То, что нужно! — он захрустел морковкой.

— Это все?

— Нет, коллега, еще не все. Вот у тебя тут старушка Метелина пишет... — цензор нашел в полосе другое место, отчеркнутое синим:


Улечу, словно птица,
В дали вольного мира.
Не удержит граница
И отказ из ОВИРа.
 

— А тут-то что не так? Она у нас вроде политически грамотная, даже слишком...

— Тут, Жора, все не так. Если она улетит в дали вольного мира, значит, у нас здесь мир не вольный, то есть не свободный. Клевета на советский строй. А это совсем нехорошо. Согласен?

— Ну, в общем, да.

— Что будем делать?

— А если исправить так: в дали горнего мира.

— Горнего? На тот свет, что ли? Это сколько угодно. А что «не удержит граница», пусть останется на твоей совести...

— Это же метафора, а в поэзии она царица!

— Согласен. Метафору уважаю. Не при Сталине живем. Но вот насчет ОВИРа опять непорядок. Отдел виз и регистраций гражданам, надлежащим образом подавшим документы на выезд из страны, никогда не отказывает. У вас же, коллега, из контекста следует, что ОВИР — это вообще какая-то репрессивная на-х...-всех-посылающая организация. Нехорошо!

— Валер, ты это мне говоришь или товарищу майору? — Я показал пальцем на потолок, намекая на прослушку. — Они же все время всем отказывают.

— Не дрейфь, Жора, здесь не слушают. Очень дорого. Знаю я, знаю этих сук овировских! Мою жену, святую женщину, в Польшу не пускали, требовали комсомольскую характеристику. А какая комсомольская характеристика, если она шесть лет дома сидит? Трое детей. Погодки.

— Ну ты гигант!

— Это все сыроедение! — он захрустел капустным листом. — Пришлось напрягать знакомых мужиков из конторы. Выпустили-таки. Ну и что будем делать с ОВИРом? Так оставлять нельзя. Жизнь — одно, печать — другое.

— А если так: «одолею границу и без визы ОВИРа»?

— Нельзя «без визы».

— Она же птица.

— Метелина?

— Ну да.

— Опять метафора?

— Это же поэзия!

— Ладно тебе, нашел Ахматову для бедных. Не многовато метафор?

— В самый раз.

— И что у нас получается?


— Улечу, словно птица,
В дали горнего мира.
Одолею границу
И без визы ОВИРа.
 

— «Без визы»? Резковато, конечно, но так им, сукам, и надо. С матери троих детей, со святой женщины, комсомольскую характеристику требуют, уроды!

— К нам вопросы еще есть?

— Нет, правь — и сразу залитую. А ты слышал, что Головчук отчудил?

— Не слышал.

— Сейчас расскажу. Декамерон времен развитого социализма.

— Погоди! Я правку отнесу в цех и сразу вернусь.

— Валяй! Кофе пока заварю.

— Я твой цикорий пить не буду!

— Ладно, для хороших людей есть финский растворимый.

— Откуда?

— В заказе дали.

— Вам финский дают? — удивился я.

— А как же! Для бдительности, чтобы мы идеологическую диверсию не проспали.

В наборном цеху я застал коллективную трапезу: пили молоко с белым хлебом. Сразу после Октября народная власть особым декретом повелела за большой вклад в дело революции тружеников типографий, вдыхающих на производстве вредный свинец, ежедневно бесплатно поить молоком и кормить ситниками, что по тем голодным временам являлось невозможной щедростью. С годами многие завоевания пролетариата были утрачены, но млекопитательная традиция неукоснительно соблюдалась. Увидев меня, наш верстальщик Витя Бабошин вытер рукавом рот и пошел к железному столу, на котором лежал талер с нашим на­бором.

— Еще правка будет? — с набитым ртом спросил он, разбирая мои каракули на полосах.

— Вроде бы все остальное чисто. Вноси и подписываем.

— Давай, давай, Михалыч, вечно из-за вас до ночи сидим. И скажи твоему ответсеку: пусть он лучше вообще макеты не чертит, чем так косячить.

— А что — опять?

— Двадцать пять! Не знаю, каким концом он строчки считает, но снова дыры и хвосты повылезали. Дыры-то я разогнал, а хвосты сам сокращай! Третий час ждем.

— А разве Толя не сократил?

— Да ну его в болото! Ничего он не сократил!

— Выведи мне полосы. Сам сокращу.

Минут через двадцать я вернулся к Чунину. Он уже хлебал свой цикорий, заваренный талым кипятком, и бросал в рот пророщенные горошины, похожие на головастиков. У финского кофе оказался запах новых галош, но мы тогда думали, это и есть признак западного качества.

— Ну и что там отчудил Головчук?

— О!
 

62. Банный мираж


Мы разделись. Пахло в сауне
Мятою и чабрецом.
— Ах, не надо! — ты сказала мне
С разрешающим лицом.
А.
 

Директор издательского комбината Владимир Анатольевич Головчук, ухоженный бабник сорока с лишком лет, как и положено номенклатурному кадру, был давно, безнадежно и безрадостно женат, восполняя тяготы унылого брака тем, что не пропускал мимо ни одной юбки. Впрочем, к концу 70-х это выражение устарело: едва ли не половина сотрудниц ходила на службу в брюках и джинсах, которые гораздо соблазнительнее, нежели платья и юбки, выявляли усидчивые ягодицы советских тружениц. Неодолимая тяга директора к дамам сразу бросалась в глаза. Стоишь с ним, бывало, в коридоре, выслушиваешь нагоняй за срыв графика, а тут мимо спешит, стуча каблучками и повиливая станом, девица из производственного отдела. В откормленном лице Головчука сразу что-то вздрагивало, и, не прекращая делового разноса, он, словно флюгер, поворачивал свой мощный нос вслед удаляющемуся соблазну:

— Как она тебе?

— Впечатляет.

— Даже и не думай!

Женскую часть вверенного ему коллектива Головчук оберегал, точно султан свой гарем. Подчиненных мужиков, пытавшихся заводить романчики с сотрудницами, он подлавливал на оплошностях, умело подставлял, давил выговорами и увольнял «по собственному желанию». Со временем почти все сотрудницы, пригодные к поцелуям, стали ему, скажем мягко, не чужими. Но тут случилась серьезная неприятность. В издательстве служила хорошенькая бухгалтерша, с ней Владимир Анатольевич подолгу, запершись в кабинете, сводил дебет с кредитом или наоборот. Дурочка сначала верила обещаниям развестись и жениться, а потом прозрела и наябедничала в райком партии. Блудливому руководителю влепили выговор с занесением и предупредили: еще одно развратное действие в коллективе, и он вылетит из номенклатуры, как обгадившийся щенок. А это не шутки!

В общем, сексуальные радости без отрыва от производства накрылись, а котовать в нерабочее время было непросто. Во-первых, типографское дело по природе своей хлопотное, требует пригляда от темна до темна. Во-вторых, дома караулит жена, бдительностью мало отличаясь от дознавателя НКВД. В субботу и воскресенье (это в-третьих) тоже не вырвешься на простор желаний: квартиру отпылесось, грядки на даче перекопай, «жигуль» отремонтируй, с сыном-оболдуем математикой займись, а если останутся силы, и жену через не могу приласкай: живой все-таки человечек. В таких условиях, согласитесь, трудно заниматься спортивным сексом.

Головчук потосковал, погрустил и, по тогдашней моде, завел в пристройке директорскую сауну. А что? Производственные площади бесплатные. Воды, в том числе горячей, залейся, электричество почти дармовое. Оставалось обшить стены осиной, сколотить полки, соорудить каменку, пустить душ, завести самовар и поставить в комнате отдыха широкий диван. Парься и расслабляйся! Сколько там помылось и расслабилось милых особ, неведомо, так как в баню водили своих дам друзья и полезные люди: саун-то в Москве в ту пору было раз-два и обчелся. Особенно ценили гости фирменный директорский настой чабреца: плеснешь на раскаленную каменку, и парная наполняется неизъяснимым ароматом крымских степей...

В цензорскую зашел Бабошин с правленой версткой, Чунин скользнул глазами по полосам, я проверил, все ли хвосты втянулись, Валера шлепнул на полях большой штамп, поставил цензорский номер, дату и витиевато расписался, а я следом подмахнул: «Под пресс!» Бабошин ушел.

— Слушай дальше!

...Сам Головчук тоже не зевал, умело вовлекая гражданок приятной наружности в банные процедуры. Удобно: попарился с подругой, сбегал в кабинет, поруководил издательством, потом снова спустился в сауну и снова попарился с затомившейся чаровницей. Здесь-то его и караулила большая беда. Как-то в театре «Современник» он познакомился со скучающей эффектной дамой, которая при внешней холодности оказалась впоследствии буквально кладом залежалой чувственности. Поначалу все складывалось отлично, она работала в школе и освобождалась рано, имея возможность по пути в семью помыться и утешиться. Однако муж страстной театралки служил не где-нибудь, а в МУРе следователем и страдал профессиональной наблюдательностью. Со временем он заметил странную закономерность: откуда бы ни возвращалась его супруга — из театра, цирка, консерватории, со дня рождения подруги, от портнихи, из магазина или планетария, — от нее непременно веяло чабрецом. Более того, прежде жена постоянно пилила его за службу без выходных, поздние возвращения домой с заданий, регулярные выпивки с сослуживцами и, как следствие, превращение супружеского сплочения в редчайшее явление, подобное грозе над Каракумами. И вдруг с некоторых пор упреки прекратились, наоборот, появление мужа в тактильной близости стало вызывать у нее брезгливое раздражение. Суммировав и осмыслив улики, в один прекрасный день сыщик устроил своей половине допрос с пристрастием и расколол. Она не смогла внятно объяснить, почему от нее, воротившейся с группы продленного дня, разит чабрецом, а в сумочке таится скомканная влажная шапочка для душа. В итоге испуганная женщина чистосердечно призналась, выдав полового сообщника и явочную сауну...

Заглянул Бабошин и положил на стол полосы. Я посмотрел: главное, чтобы не заверстали какой-нибудь снимок вверх ногами — такое случается, — и написал на полях: «В печать!»

— Слушай дальше! — хихикнул Чунин, когда верстальщик вышел.

...Нет, разъяренный муж не бросился бить морду сопернику или, того хуже, не пошел, вогнав обойму в табельный пистолет, на мокрое дело. О нет! Отходив изменщицу парадным ремнем, муровец ее простил, но задумал в назидание другим посадить Головчука за содержание притона в режимном помещении под видом оздоровительно-помывочного пункта. Сняв с жены развернутые письменные показания, он пошел к генералу, а тот, вскипев, позвонил в райком. Трогать номенклатурного работника без ведома партии не дозволялось: горький опыт Большого террора, когда чекисты, войдя во вкус, карали без разбора, не пропал зря. В райкоме же, зная прежние грехи директора, возражать не стали и дали добро на ликвидацию гнезда разврата. Наутро планировался обыск в типографии и арест злостного нарушителя советского целомудрия...

Заглянул Торможенко:

— Вот ты где... Я уж домой пойду?

— А кто тираж будет выносить?

— Ты, что ли, с Гариком не дотащишь?

— Иди отсюда!

...Но не зря же Головчук зазывал в сауну нужных людей, один из них, по счастью, служил как раз в МУРе и накануне вечером слил информацию. Когда оперативники в восемь утра нагрянули в издательство, они, к своему изумлению, обнаружили в пристройке, где, по агентурным данным, гнездилась аморальная сауна, лишь голые кирпичные стены и бетонный пол. В помещении одуряюще пахло типографской краской, а посредине стоял рычагастый линотип, за которым сидел наборщик в синем халате и шарил пальцами по клавишам. Группа захвата вернулась ни с чем, но обманутый рогоносец продолжал настаивать, он нашел бомжей, видевших, как ночью что-то спешно грузили на машины и увозили из издательства. Тогда жену вызвал на ковер сам генерал, однако она уже успела посовещаться с мамой и любовником, поэтому чистосердечно призналась высокому начальнику, что, измученная невниманием, придумала всю эту историю, чтобы вызвать ревность мужа и вернуть его в супружеское состояние.

— А чабрец?

— Сама, товарищ генерал, заваривала и опрыскивалась...

— Ишь ты, затейница какая! Может, лучше «Шанелью» вспрыснуться? — посоветовал генерал, с мужским интересом глядя на выдумщицу.

— Пробовала. Не помогает.

Генерал посмеялся над бабскими хитростями, вызвал оскандалившегося сыщика и объявил ему о неполном служебном и семейном соответствии, обязав вникать в надобности супруги, почаще устраивая ей ночью очные ставки...

Зашел Бабошин и позвал меня в ротационный цех.

— А ты, Валер, был в той сауне? — спросил я, вставая.

— Сподобился.

— Вдвоем?

— Втроем.

— Ну и здоров же ты, Валера!

— Это все сыроеденье...
 

63. Горячая подмышка Москвы


Чтобы остограммиться с утра,
Нет ни денег, ни пустой посуды.
Что ж вы, пролетарии всех стран,
Не соединяетесь, паскуды!
А.
 

К моему приходу печатники уже собрали и закрепили форму на трофейной ротационной машине. Более того, они успели тиснуть пробные экземпляры, приправив формы, подточив и подтянув металл. Я с треском развернул пахнущий краской свежий номер. Мастер смены Константиныч, привыкший к придиркам Макетсона, поглядывал на меня настороженно. Как учили, сначала следовало осмотреть логотип. Все вроде на месте. Конечно, можно посмеяться, мол, куда он, логотип, денется-то? Однако всякое случается. В «Сельской жизни» однажды черт знает почему пропал обязательный для всех газет СССР призыв основоположников: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!», а он должен непременно стоять над названием органа. Грянул скандал. Наказали кучу народа — кого руб­лем, кого по партийной линии. Ошибка-то идеологическая — явное покушение на суть советской печати.

Затем я изучил выходные данные на четвертой полосе, в самом низу. Тоже не лишняя предосторожность. Лет двадцать тому назад главный редактор «Социалистической индустрии» лечился в Кисловодске. Утром, как обычно, испил он перед завтраком минеральной водички из источника, купил в киоске свежий номер родной газеты, оставленной временно на заместителя, глянул — а в выходных данных вместо фамилии главы органа пустое место. Почему? Понятное дело, сняли с должности. Как говаривал Людоед у Шварца, человека проще всего съесть, когда он болеет или в отпуске. Главред тут же, у киоска, рухнул с инсультом, а потом выяснилось: верстальщик спьяну строчку потерял.

На всякий случай я наискосок просмотрел все полосы. Вроде бы порядок. Вот только рубрика «Наши юбиляры» на зеленой подложке чуть сместилась, но в пределах допустимого. Фотография Кольского темноватой получилась, но это и при ротационной печати обычная история. Я  строго глянул на мастера, он виновато отвел глаза: надеялся, не замечу. То-то! Макетсон бы их сейчас всех построил, прочитал нотацию, заставил переливать форму, а это на круг два часа. Метро закроется, смену будет развозить издательский автобус, и, значит, кто-то доберется домой глубокой ночью. Ради чего?

— Снимок надо высветлить!

— Сделаем!

— Ну смотрите у меня!

Я великодушно вынул из кармана ручку и написал в правом углу первой полосы: «В свет!»

Ликуя, печатники подтянули болты, и, содрогнувшись, трофейный ротатор выплюнул наши две тысячи экземпляров со скоростью преждевременного семяизвержения. Половину тиража сразу же унесли в экспедицию: завтра разошлют подписчикам. Оставшиеся газеты сложили в три пачки. Я пытался вызвать по внутреннему телефону Гарика, но в дежурке его не оказалось, пошли искать по этажам. Чтобы скрасить мое ожидание, типографский пролетариат на радостях, что освободился, налил мне портвейна и вручил пробный оттиск послезавтрашней «Литературной газеты», печатавшейся на той же машине. Наконец явился пропавший шофер, он шел расслабленной походкой, улыбаясь, как идиот.

— Ты где болтался?

— Если скажу, Егор-джан, не поверишь...

— Накладную взял?

— Обижаешь.

Мы потащили пачки к выходу, предъявили накладную вохровцу, и тот, нацепив очки, долго исследовал бумажку, точно мы выходили из Алмазного фонда с мешком бриллиантов. Наконец страж, пересчитав пальцем пачки и вздохнув, как будто совершал должностное преступление, пропустил нас. Бросив тираж в багажник, мы двинулись в обратный путь. Утром Гарик сделает официальную развозку: райком, горком, ЦК, книжная палата, творческие союзы... Полсотни экземпляров мы всегда оставляли для авторов, остальное отдавали в Дом литераторов на реализацию — по две копейки за газету, — чем с удовольствием занимался Козловский, а Данетыч брезговал. А зря, доход неплохой: «двушки» все берегли для телефонов-автоматов, а сдачи с пятачков и гривенников у хитрого деда не водилось.

Шел одиннадцатый час, Москва померкла. Машин на улицах было немного, а прохожих и того меньше. Народ после трудового дня убыл в свои спальные районы. Садовое кольцо обезлюдело и потемнело: витрины закрывшихся магазинов погасли. Светились лишь дежурные аптеки и редкие, как маяки, рестораны. Вдалеке, справа, мигала огнями телебашня.


Останкино, словно огромный термометр,
Торчит из горячей подмышки Москвы... —
 

вспомнил я свои юношеские строки и подивился яркости отпущенного мне таланта. Кой черт понес меня в прозу! Писал бы себе стихи и поплевывал, а теперь вот живи с этими непроходными повестями, как с рецидивирующим герпесом.

Сначала мы заехали в Дом литераторов, чтобы сдать пачки в гардероб и взять у администратора ключи от редакции. Сотрудник «Стописа», уходя последним, сдавал связку на контроль. Козловский радостно принял розницу и стал, крохобор, пересчитывать газеты. Меж тем из ресторана, поддерживая друг друга, явились за одеждой два провинциальных писателя, судя по выговору, с юга России. Гардеробщик услужливо подал им пальто и шляпы, помог одеться и даже смахнул щеточкой перхоть, шепча что-то с видом заговорщика. Они выслушали с интересом и кивнули. Тогда Козловский, под неодобрительным взглядом Данетыча, воровато извлек из-под прилавка самиздат в бежевом ледерине. Хохлы полистали, пошептались и, сбросившись по пятерке, взяли экземпляр.

Редакционных ключей на контроле почему-то не оказалось. Выходя на улицу, я увидел в тамбуре письменников. Сблизив шляпы, они склонились над самиздатом. Одного взгляда через плечо мне хватило, чтобы понять: у них в руках не что иное, как «Крамольные рассказы» Ковригина. Ай да Крыков, ай да сукин сын! Оперативно работают они с Фагиным!

Гарик ждал меня в машине.

— Чего так долго, Егор-джан?

— А куда ты торопишься? Сегодня понедельник — день тяжелый.

— Я у них дома теперь ночую. Неудобно перед старшими, если совсем поздно прихожу: просыпаются.

— Они же на даче.

— Вернулись.

— А где живет твоя Марго?

— На Сивом Овражке.

— В Сивцевом Вражке? — переспросил я. — Ничего себе! Где же ее папа все-таки работает?

— Как-то смешно называется... Мимо... Есть такая?

— Может, МИМО?

— Точно. А что это?

— Институт международных отношений. И кем же?

— Директором.

— Может, ректором?

— Во-во, клянусь солнцем матери, главным ректором работает...

Мы развернулись на пустой улице Герцена и через коротенький пере­улок подъехали к редакции. Возле посольства, сбоку от раскопа, стоял мощный тягач с широкой низкой платформой, с которой по железным сходням сползал на землю асфальтовый каток, похожий на огромный утюг. Один рабочий сидел за рулем «утюга» и озирался. Второй размахивал руками и орал страшным матом: «Правей, пожалуйста, бери, товарищ, правей!» Соскучившийся по новым впечатлениям, посольский постовой с интересом наблюдал за шумной разгрузкой. Дверь в редакцию оказалась заперта изнутри, я долго стучал, пока мне не открыл смущенный Макетсон.

— Я думал, вы утром авторские завезете... — смутился он.

— Сегодня рано подписались.

— А-а...

Мы занесли в залу оставшиеся газеты. Гарик бросился к телефону. Я огляделся: ответсек соорудил себе из двух кресел ложе, застелив старой портьерой, и, видимо, уже укладывался спать. На краю тумбы стоял приемник «VEF».

— Вы уже слышали? — таинственно спросил он.

— Что именно?

— Андропов вышел из комы, — сообщил Макетсон, кивнув на транзистор.

— Неужели? А чего вы в редакции ночуете?

— Я ушел от Гали. Вы же знаете.

— А Маша?

— Мама вернулась из профилактория. Уже обследовали. Теперь это быстро. Георгий Михайлович, как вы думаете, зачем меня туда вызывают? Всю голову сломал.

— Может, для отчета о проделанной работе?

— Шутите? — он посмотрел на меня с тоской.

— Ну почему же?

— Гоните сюда ваш талон и 12 рублей 64 копейки. Завтра, пока будете с Ковригиным разбираться, Гарик за заказами сгоняет.

— А что так дорого? — поинтересовался я, отдавая деньги.

— Обещали сверх списка печень трески и двести граммов чавычи. Балуют.

— Есть за что.

Зайдя в кабинет, я посмотрел на часы: до одиннадцати оставалось пять минут. В окне было темно и пусто. Ни ноги! После нескольких долгих гудков Лета сняла трубку.

— Привет! — сказала она печально.

— Как бабушка?

— Лучше. Скоро выпишут.

— А что такой голос грустный?

— Нет настроения.

— Еще что-нибудь случилось?

— Я заявление по собственному написала. Игорь отказался. Будет судиться. Вот дурачок...

— А завтра?

— Завтра как договаривались. После семи.

— Я в старом корпусе. У меня тридцать седьмой номер.

— Найду. Мы там как-то у Катьки Марковой гуляли. Закуска за тобой. Я после халтуры страшно жрать хочу.

— Не волнуйся!

Макетсон лежал в креслах, накрывшись плащом, и при свете настольной лампы читал «Иосифа и его братьев».

— Спокойной ночи! — попрощался я.

— До завтра! Вам не кажется, что Томас Манн многословен?

— Об этом лучше с Торможенко поговорите. Я не стилист.

Тягач с платформой уехал, оставив возле посольства могучий каток, застывший у раскопа, словно подбитый танк перед бруствером. Когда мы через улицу Воровского выезжали на площадь Восстания, я увидел Золотуева. Он стоял неподалеку от Дома литераторов, обняв тротуарную липу. Как он тут оказался, гадать бессмысленно: перемещение пьяных в пространстве и времени — одна из самых темных тайн природы. Понимая, что Влада заберет в вытрезвитель первый же наряд милиции, я велел Гарику остановиться. Мы дотащили бесчувственного поэта до машины и запихнули на заднее сиденье.

— Не обрыгает чехлы? — засомневался шофер.

— Может.

— Вай ара, у нас так не пьют!

— У вас климат другой, — не очень убедительно возразил я.

Через пять минут мы уже мчались мимо Триумфальной арки, похожей на ворота от снесенной крепости.

— Куда мы едем? — на полпути очнулся Золотуев.

— В Переделкино.

— Правильно!
 

64. Кролики идут. Бобры стоят


Вчера еще ты был никто,
Бродил туда-обратно.
Откуда ж финское пальто
И шапка из ондатры?
А.
 

А прошлогодняя история с Золотуевым закончилась феерически.

Поняв, что случилось, Влад схватился за сердце и потребовал водки. Его отчаяние понять можно. Ситуация чудовищная: секретарь партбюро поэтов одевает пальто заведующего отделом культуры горкома партии и уходит, не заметив подмены. Объяснить это творческой рассеянностью невозможно: украл или надрался. Но и Клинский спохватился лишь утром, видно крепко погуляв на дне рождения Переслегина, о запоях которого ходили легенды. Однажды на грандиозном поэтическом вечере в Софии, после ночи, насыщенной стихами и коньяком «Плиска», он потерял равновесие и рухнул на четвереньки возле микрофона, уткнувшись лицом в сцену. Набитый зрителями зал академического театра ахнул. Но поэт встал, расправился и отчетливо произнес: «Я в грудь тебя целую, святая болгарская земля!» Местный партийный лидер Тодор Живков, почтивший мероприятие присутствием, прослезился и наградил поэта орденом Кирилла и Мефодия.

Я побежал за водкой в «Белград». Универмаг полчаса как открылся, но людей, приехавших сюда, на окраину Москвы, за югославским товаром, было уже полным-полно. Меж покупателей сновали спекулянты, из-под полы торгуя вчерашними дефицитами. Местные пенсионерки и домохозяйки шепотом предлагали места в самом начале очереди за товаром, который еще на прилавки не выложили, но слух уже пошел гулять по этажам. Другие специализировались на торговле алкоголем с ресторанной наценкой, так как винный отдел в «Белграде», как и во всей советской стране, открывался лишь в 11.00. Заплатив вдвое, я взял у интеллигентной старушки четвертинку «Пшеничной», а на закуску, причем бесплатно, она выдала мне домашний пирожок с капустой — еще теплый. Я съел его на обратном пути. В одряхлевшем чреве социализма вызревал новый строй — жадный, хваткий, оборотистый...

Влад сидел в той же позе, одной рукой держась за сердце, другой закрыв лицо. Я налил ему стакан и выдал холодную котлету с соленым огурцом. Он безмолвно выпил, безжизненно зажевал, а потом дрожащим пальцем набрал номер, нацарапанный на бумажке. У несчастного секретаря партбюро поэтов было лицо сапера-двоечника, приступившего к разминированию.

— Алло, приемная?.. Это... это Золотуев Владислав Александрович... Да, конечно, подожду...

— Ну? — взглядом спросил я.

— Сейчас соединят. Тс-с! Василий Константинович, это Золотуев... простите, я, знаете, вчера после бюро так торопился домой, что по ошибке... Мне страшно неловко...

Далее он только слушал, кивая, розовея и даже через силу улыбаясь.

— Понял! Буду! Спасибо! — Влад осторожно положил трубку на рычажки и, ликуя, повернулся ко мне. — Какой человек! Сказал, мы с вами, кажется, вчера оба очень торопились...

— Если он пил с Переслегиным, это вполне возможно.

— Какой человек! Мягкий, интеллигентный. В час мы встречаемся на площади Ногина. В метро. Он спустится. У них обед. Господи, есть же настоящие люди! — На радостях Влад допил четвертинку и с аппетитом доел котлету с огурцом. — От меня не очень пахнет?

— Раками воняет! — мстительно ответил я.

— Давай одеколон!

Изнывая, я принес едва начатый французский флакон, подаренный мне женой к 23 февраля. Дефицитным одеколоном я пшикался экономно, но злодей Золотуев опрыскивался так долго, словно распылял дуст. В завершение он пустил длинную струю себе в рот и дыхнул на меня:

— Нормально?

— Более чем! — чуть не плача, отозвался я.

— У нас есть время?

— Есть.

— Я посплю часок.

...Без десяти час мы стояли в метро, на платформе «Площади Ногина», почти пустынной в это время дня. Через равные промежутки времени из тьмы тоннеля, ревя, вылетали голубые составы, со скрежетом останавливались и выпускали на платформу немногочисленных пассажиров, в основном столичных гостей, которые спешили наверх, в ГУМ, «Детский мир» и к достопримечательностям Красной площади. Перрон снова пустел. Только сельская бабушка, в оренбургском платке и плисовом жакете, скиталась туда-сюда, перекладывая с плеча на плечо тяжелый мешок. Заблудилась...

Вдоль перрона ходила дежурная в черной шинельке и красной шапочке. Она помахивала маленьким семафором, напоминающим круглое зеркало на длинной ручке, и подозрительно посматривала в нашу сторону. После взрыва в метро, устроенного армянскими националистами, все стали гораздо бдительнее. Но мы, хоть и таились за колонной, выглядели вполне респектабельно: Влад в дорогом финском пальто из распределителя и ондатровой шапке. На мне тоже была хорошая импортная финская куртка на меху, ее добыла жена, целый день отстояв в ГУМе.

— От меня водкой не пахнет? — снова спросил мнительный Золо­туев.

— От тебя пахнет моим одеколоном, — с горечью успокоил я.

Мы ждали, неотрывно глядя на широкую лестницу, по которой должен был сойти к нам на платформу небожитель Клинский. Но он не появлялся. Наверное, какое-нибудь совещание затянулось. Мы еще раз осмотрели перрон: никого, кроме той же бабули, беседовавшей с бомжеватым хмырем в обвислом пегом пальто и кроличьей бесформенной шапке. Старушка, видно, выспрашивала, как попасть на вокзал. Однако мне бросилась в глаза одна странность: ботинки бомжа, черные, остроносые, на тонкой подошве, сияли непорочным глянцем. Такую обувь носят лишь те, кто перемещается в пространстве на машине — от порога до порога.

— Смотри! — я толкнул друга в бок. — Это же Клинский!

— Где? Нет. Хмырь какой-то...

— А ботинки?

— Не похож. хотя... — заколебался Золотуев, несколько раз видевший партийного босса на совещаниях.

— Пальто на нем твое?

— Мое.

— А шапка?

— Не моя...

— Иди! Потом разберешься.

— Ну, я пошел...

Дальше все случилось как в шпионском фильме. На пустой платформе сближались два человека: импозантный мужчина и бомжеватый субъект. Они сошлись на середине, обменялись рукопожатиями, затем шапками, потом шарфами и, наконец, пальто. На глазах изумленной дежурной бродяга превратился в солидного, номенклатурного гражданина, а импозантный Влад — в полубомжа. Преобразившись, они еще раз пожали друг другу руки, и Клинский державным шагом двинулся в верха, а Золотуев вернулся ко мне.

— Какой человек! Даже не упрекнул! — его лицо светилось счастьем.

— Владик, как же ты шапку свою не узнал? — сквозь хохот спросил я.

— А чем тебе не нравится моя шапка? — он снял с головы замызганного кролика и любовно погладил. — Нормальная шапка, не хуже, чем у него...

— Кролики идут — бобры стоят... — заржал я, сползая вниз по колонне.

— Какие бобры? — обиделся поэт.

— С армянского радио...

— Молодые люди, может, вам наряд вызвать? — сурово поинтересовалась дежурная.

— Не надо. Уходим.

Был при советской власти такой популярный анекдот. у армянского радио спрашивают, что это такое: кролики идут, а бобры стоят? Ответ внезапен: демонстрация трудящихся. Посланцы общественности, шагавшие по Красной площади 7 ноября с флагами и транспарантами, были по преимуществу в кроличьих ушанках. А члены Политбюро, стоявшие на мавзолее, в ондатровых или бобровых шапках. Только Суслов, как всегда, в своем сером каракулевом «пирожке». Теперь этот анекдот надо долго объяснять, но тогда, в начале 80-х, все смеялись как ненормальные, наливаясь праведным гневом. Простого человека в те годы куда больше бесила дефицитная шапка на голове начальника, нежели сегодня — реальная классовая несправедливость. Ныне, когда сталелитейный гигант, детище двух пятилеток, почти даром достался вору в законе с невыговариваемой грузинской фамилией, анекдотов об этом никто не рассказывает и не пузырится от негодования. Куда идем? А главное — зачем?

Золотуев умер в 2006 году, едва отметив 60-летие. Лет за десять до смерти он плюнул на Москву, вернулся на родину, даже некоторое время возглавлял тамошнюю писательскую организацию. Будучи проездом в тех местах, я сходил на могилу со свежим крестом и венками, еще не выцветшими от осадков. Общие знакомые рассказали: после двух инсультов и пяти женитьб Влад почти не пил, разве бокал-другой красного сухого — для гемоглобина. Но это не помогло.
 


 

65. Ночной сталинист


Когда отшелушится лжи окалина,
Когда опять обложат Кремль враги,
Еще не раз вы вспомните про Сталина,
Шепча: «Святой Иосиф, помоги!»
А.
 

Приехав в Переделкино, мы с Гариком выволокли бесчувственного Влада из машины, с помощью Ефросиньи Михайловны затащили в номер (слава богу, он жил на первом этаже) и опрокинули на кровать, не раздевая, только разули: сквозь несвежий носок прорвался ноготь, похожий на полевой шпат. Гарик умчался в Сивцев Вражек, к своей заждавшейся Маргарите, поклявшись «солнцем матери», что ранним утром сделает обязательную развозку газеты и вовремя заберет меня из Переделкина.

— Четыре дня не появлялся, непутевый, думали, на пятнадцать суток упекли... — ворчала «доярка», укрывая одеялом мерно дышащее тело Золотуева.

Напоив меня на ночь козьим молоком, она ушла спать на свой диванчик за шкафом, а я поднялся в номер, разделся, лег и ощутил себя атомной лодкой, которая после полугодового похода пристала наконец к родному пирсу. Но сон не шел. Бессмысленно полежав, я открыл Пруста, заложенного фантиком от «Красной шапочки». Первый том романа «В поисках утраченного времени» обычно помогал мне заснуть. Пара страниц про зануду Свана с его бесконечными копаниями в шелухе дней — и ты дрыхнешь без задних ног. Я нашел место, где остановился в прошлый раз:

«В самом деле, он обладал преимуществом даже перед людьми тонкими, но не бывавшими в высшем свете, — преимуществом человека, который там принят и потому не приукрашивает света и не чурается его — он просто не придает ему никакого значения. Любезность такого человека свободна от всякого проявления снобизма и, не боящаяся показаться чересчур любезной, достигшая полной независимости, отличается изяществом и свободой движений, свойственными людям, чье гибкое тело послушно исполняет их волю, без неуместной и неловкой помощи ненужных для этой цели своих частей...»

Каких частей? Что исполняет? Ничего не понял...

Однако в ту ночь меня не мог сморить даже Пруст, сам, кстати, страдавший жуткой бессонницей. В сознании, как крымские светляки, вспыхивали мысли о завтрашнем свидании с Летой, о парткоме и об исключении Ковригина, или вдруг перед глазами возникало мертвое от презрения лицо Нины, и в ушах скрежетал голос тещи: «Мы же тебя, дочка, предупреждали!»

«К черту!» Рывком сев на кровати, я опустил ноги на холодный пол и увидел в окне воспаленную луну, похожую на софит. Накинув на плечи куртку, я спустился на первый этаж, в темный холл, там возле зеркала обычно стоял большой алюминиевый чайник с крепким отваром пустырника и валерьянки, его каждый день готовила Нюся и выставляла на ночь, если у кого-то из писателей расшалятся нервы. Считалось, отвар снимает еще и похмельный синдром. Чайник оказался почти пуст, мне с трудом удалось нацедить полстакана, но зато самой гущи — горькой и ароматной. Выпив, я собрался было идти к себе, но из закутка под лестницей меня окликнул прокуренный стариковский голос:

— Егор, ты, что ли?

— Я.

— И не стыдно тебе? Я в твои годы только до подушки добирался и сразу отрубался, если, конечно, молодка под одеялом не ждала...

— Не могу уснуть. Полнолуние.

— Тебе-то что? Ты же не упырь какой-нибудь. Или упырь?

— Скажете тоже...

— А разве пить кровь завтра не собираетесь?

— Чью кровь? — я почувствовал себя как в дурном сне.

— Ковригинскую.

— Вот еще!

Недоумевая, я подошел ближе: в закутке сидел крепкий бровастый старик в полосатой пижаме и меховых тапочках на босую ногу. Лицо показалось знакомым: кажется, дед был на похоронах Кольского, но не выступал, иначе я бы узнал голос. Как зовут ветерана, тоже вспомнить не удалось.

— Присядь! В ногах правды нет.

Я устроился рядом в продавленном кресле. От старика пахло пряным табаком — видимо, он курил сигареты «Ароматные».

— Хорошо ты про «скорбный восторг» на панихиде сказал, Егорша... Я думал, ты еще у могилы что-нибудь добавишь.

— Дождь пошел...

— Дождя испугались? Сахарные, что ли? Как вы без нас останетесь?

— Да уж как-нибудь, — съязвил я, обиженный сравнением с упырем.

— «Как-нибудь» нельзя. Если бы мы «как-нибудь» воевали, Гитлер в Кремле бы сейчас сидел. Главное, Егорша, — страну сберечь.

— Куда ж она денется?

— А куда страны деваются? Как в песенке: «Вот она была — и нету...»

— Это вы про «союз нерушимый»? — снова съехидничал я.

— И про него, родимого. Он же только в песне «нерушимый». По­мнишь, как Ильич сказал про Россию: «Гнилая стена, ткни — и развалится!»?

— Конечно, помню! — кивнул я.

Знаменитый разговор Ленина с жандармом, который советовал будущему вождю не лезть на стену царизма, знал любой советский школьник.

— А ведь со стороны-то Дом Романовых вечным казался! Так же и теперь... Пойми, парень, ты-то при разрухе не жил и думаешь, что все вокруг из железобетона. Не-ет, из гипса, если не из папье-маше. Я жил при разрухе и при раздрае, я-то знаю, на каких соплях все держится. Две-три ошибки — и руины. Причем враз, глазом моргнуть не успеешь. Строят да украшают постепенно, годами, веками, а рушится все почему-то сразу. Хрясь — и нету. Вот вы, ваше поколение, почему Сталина не цените...

— Почему?

— Потому что живете при стабильности. Сегодня лучше, чем вчера, а завтра лучше, чем сегодня. Так?

— Ну, допустим, так, хотя и не всегда...

— И вроде все само собой делается. Партия обещала — партия выполнила. Да? А само собой, без строгости, ничего не делается. Особенно после бузы. Революция — это... как бы тебе, парень, объяснить... героическое хулиганство. Понял?

— И залп «Авроры»? — не удержался я.

— Ну да! Зачем же боевым снарядом по архитектуре палить? Ладно, поозоровали, побузили, взяли Зимний, шлепнули Николашку... Поделом кровососу. А жену и детишек, конечно, зря прибили. Грех большой. Бог не простил.

— Вы верующий?

— Все люди верующие, Егорша, просто некоторые этого до самой смерти не понимают.

— А после? — улыбнулся я.

— После понимают, куда же деваться... Не перебивай! В общем, разошелся народ, распоясался, разбаловался, работать отвык. Кругом кровавая гульба. Грабили и насиловали в каждой подворотне. А х... пихать — не косой махать. Победивший рабочий класс тоже бастует — жрать нечего. Мужички чуть что — за обрезы берутся: продармейцев по оврагам гоняют да на осинах вешают. А бывшие спят и видят: вот-вот все вспять покатится, вернутся они и всю Расею перепорют — от Бреста до Владивостока. Вредительство опять же везде. Бывшим ведь надо доказать, что, кроме них, никто со страной не совладает, без них все рушится и взрывается. Что делать? Ясно что: гайки закручивать.

— Но люди-то не гайки!

— Гайки, Егорша, гайки, думающие, чувствующие, верящие, но гайки. Их все время туда-сюда крутить надо. Главное — резьбу не сорвать. Если этого не понимаешь, во власть лучше вообще не соваться. Сталин понимал.

— Ага, и миллионы невинных людей пересажал.

— Ну, не миллионы, не миллионы — поменьше... Это ты разных «голосов» наслушался. А что все невинные — тоже неправда. Я и сам сидел, насмотрелся. Вот ты читал «Один день Ивана Денисовича»?

— Ну, допустим...

— Скажи-ка, за что посадили Денисыча?

— За ерунду какую-то.

— Не за ерунду, а за дезертирство. Во время войны хуже считалось только предательство. И все у него там за ерунду или вообще безвинно страдают: молоко бандеровцам принес и «пятнашку» получил. Были ошибки? Были. Кого-то оговорили, кого-то оклеветали, кто-то под раздачу попал. А где же у Солженицына те, кто за дело сидит? Бандиты, предатели, казнокрады, самострелы, мародеры, насильники, спекулянты, паникеры? Нет их в бараке у Ивана Денисовича. Куда подевались? Такая война прокатилась, столько людей переломала. А все вроде как без вины срок получили. Лукавит ваш Исаевич, сам себя выгораживает.

— И вы за дело сидели?

— Пожалуй что и за дело. Это как посмотреть.

— Не понял.

— Был у нас инженер из бывших, я втуз закончил, кое-что петрил, вижу, не так он дело ставит. Мне бы сразу в ГПУ бежать, а я все присматривался, перепроверял, боялся солидного человека оговорить, да и дочка его мне уж больно нравилась. Ну а когда рвануло, тут всех подмели. И меня тоже. Почему не просигналил? Ты пойми, Егорша, время было сложное, путаное, переменчивое, тогда почти каждого приходи и забирай. Этот поэсерил, тот у Колчака по мобилизации послужил, кто-то по тамбовским лесам озоровал, четвертый из бывших, да еще золотишко притаил, пятый был нэпманом и фининспекторов дурил, шестой вроде член ВКП(б), да его в уклоны все время шатало, как пьяного. Одним словом, тащи любого, кайло в руки да на Беломорканал. Так что при Сталине еще с разбором брали, не всякого.

— Ну да, за опоздание на работу и за пять колосков сажали...

— Не надо повторять разную чепуху, — рассердился ветеран. — Ты теперь-то еще не попадал под облаву?

— Попал недавно, — гордо ответил я.

— И где ж тебя повязали?

— В пивном баре. Но я писательский билет показал.

— Ай молодец! На пиво не налегай — мозги размягчает. Лучше уж водочку. Но в меру! Так вот, лет через двадцать будут врать, что при Андропове за прогул на улице хватали и в кутузку сажали. А ведь он всего-навсего народ приструнить решил, с такой дисциплиной мы не то что коммунизма, самого плохонького социализма не достроим. Так же и при Виссарионовиче. Надо было людей в чувство привести. Разболтались. При царе рабочий человек по гудку вставал и к станку бежал, опоздал — сразу расчет или штраф. Вкалывали по 12 часов. После революции пролетариат гегемоном стал. Рабочий день — 8 часов и ни минутой больше. Без профсоюза и партячейки не уволишь, не накажешь. Вот гегемон и подраспустился: прогулы, опоздания, брак. А чуть нажмешь — сразу Рабочая оппозиция тут как тут. Как быть? Дело к войне катится, а у нас ни танков, ни самолетов — ни хрена. С конницей Буденного на Гудериана не попрешь. Вот и припугнули пролетариат, мол, не хочешь добровольно на завод вовремя приходить, под конвоем доставят. С колосками та же история. Ты соображай, Егорша, крестьянин прежде на себя работал или на кулака с помещиком батрачил. У себя воровать не станешь, а мироед за своим добром в три глаза присматривает. А тут колхозы объявили, вроде как общее хозяйство. Общее? Ну и потащили... Как остановить?

— Объяснить.

— Объясняли, стыдили — не поняли. Осталось — напугать. Вот и пригрозили: посадим за любое воровство колхозного имущества, самое мелкое. «А за пять колосков с колхозного поля тоже посадите?» — «И за пять колосков тоже!» Сколько посадили — сто, тысячу, десять тысяч, — никто не знает, но подействовало. До сих пор боятся.

— А если по-другому?

— Как?

— Заинтересовать.

— Чем?

— Рублем!

— Хотели. НЭП объявили. Один срам вышел да голод. Косыгин потом ввел хозрасчет. Многих заинтересовал? Пойми, Егорша, мы народ не простой, путаный. У нас каждый наособинку. Один за веру готов с утра до ночи почти даром ишачить, второй за лишнюю звезду на погоне уездится, третьего только рублем сдельным расшевелишь, а четвертого ничем с печи не поднимешь, лишь поленом березовым. А надо было, чтобы все до единого на страну вкалывали, иначе гибель. Время такое. Война на носу. Страх — один выход. Но не простой страх, а созидательный, вперемежку с энтузиазмом. Такое придумать лишь гению под силу... Все надо взвесить и просчитать, каждую пружинку. Ты думаешь, Ленин со Сталиным случайно сначала евреев над всеми поставили? Нет, специально. Лучшие надсмотрщики, им чужих не жалко. Потому они всеми лагерями и стройками командовали. А когда евреи себя избранными вообразили, их на место опустили. Крым получить хотели, а их к черту на рога — в Биробиджан послали. Все Иосиф Виссарионович продумал, все учел...

— Ага, и Красную армию перед войной без командиров оставил...

— Опять вранье. Бонапартишек он проредил. Иному младшему лейтенанту вошка на погоне маршальской звездой кажется. Она ему Родины дороже, как Тухачевскому. Или зайдем с другого бока. Сколько на Гитлера за войну покушений было? То-то и оно. А на Сталина ни одного. Потому и смог до Победы довести и разруху одолеть. Больше всего боюсь, Егорша, помрет Андропов, свалится на нашу голову какой-нибудь трепач, вроде Хруща, все тогда прахом пойдет...

— А в мудрость партии вы, значит, не верите? — поддел я.

— Партия — это тело, к которому еще и голова нужна. Ладно, ты иди, тебе выспаться надо. Вы завтра над Ковригиным не лютуйте! Он, конечно, мужик спесивый, задиристый, но ему бог дал талант, а за талант многое прощается.

— Что ж ваш Сталин за талант не прощал?

— Еще как прощал! Он предателей не прощал, даже талантливых. А Ков­ригин не предатель. Вот Солженицын как есть предатель. А Ковригин — нет, хоть он из кулаков...

— Я почему-то тоже так подумал.

— Ты подумал, а я точно знаю. Но ты, Егорша, с ним по совести поступай. Даже если ошибешься, не так себя корить потом будешь. Вот когда схитришь, а после все равно впросак попадешь, вот тогда даже себе самому сказать нечего. Смотришь в зеркало и видишь подлого дурачину. Ты сам-то читал эти рассказы?

— Читал.

— С душком?

— Что вы имеете в виду?

— Ну, он за советскую власть или против?

— Скорее против. Ему при царе больше нравится.

— Не жил он при царе — вот и нравится. Ладно, иди. А то завтра проспишь, и посадят тебя, как при Сталине... — ветеран усмехнулся железными зубами, блеснувшими в холодном свете луны.
 

Окончание следует.

 

[1] Обэриуты — представители последней группы авангарда в России ОБЭРИУ (Объединение реального искусства), возникшей и существовавшей в Ленинграде в период начала гонений на авангардное искусство в советском государстве (1926 — начало 1930-х годов).





Сообщение (*):
Комментарии 1 - 0 из 0