Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации

Из нашего класса

Анатолий Сергеевич Макаров родился в 1940 году в Москве. Окончил факультет журналистики МГУ имени М.В. Ломоносова. Прозаик, переводчик, журналист.
В 60-е годы начал печататься в еженедельнике «Неделя», с удостоверением специального корреспондента этого издания объехал всю страну.
В 1974 году дебютировал как прозаик. Автор романов «Жилплощадь» (1989), «В ожидании звонка» (2007), повестей «Мы и наши возлюбленные» (1981), «Футбол в старые времена» (1981), «Последний день лета» (1985), «Ночью, на исходе зимы» (1985), пьесы «Последний маскарад» (1992). Его перу также принадлежат «Александр Вертинский. Портрет на фоне времени» (1998), рассказы, очерки, эссе.
Живет в Москве.

В конце лета Москва похожа на Париж. Эта фраза сама собою, без всякого усилия воли пришла мне на ум во время одиноких прогулок по центру города, где я появился на свет, провел детство и молодость и который теперь посещал и впрямь с ощущением туриста, выбравшегося за границу.

«На Париж», — повторял я про себя на разные лады, пока не почувствовал, что фраза, пожалуй, чересчур манерна и нарочита. Однако нежданным сходством поспешил воспользоваться и с удовольствием присел на ажурно-витиеватый стул уличного кафе, по-хозяйски захватившего бывшую проезжую часть ныне пешеходного Столешникова переулка.

Новый его статус, а также беспечное сидение за столиком в тех местах, где мне привычно было пробираться сквозь охваченную покупательским зудом толкотню, и впрямь усугубляли несколько надуманное впечатление заграницы. Я знал в Столешниковом каждую дверь и каждую подворотню, однако поймал себя на ощущении, что смотрю на них как бы новыми глазами — как на нечто неведомое и даже экзотичное.

Юная приветливая официантка поставила передо мной чашку капучино, в былые времена даже принципиальные западники из числа обитателей этого переулка не имели, подозреваю, никакого понятия о данном способе приготовления кофе. Хотя по центровому своему снобизму, по презрению к провинциальной публике, шнырявшей по Столешникову в надежде чем Бог послал отовариться, и впрямь чувствовали себя чуть ли не парижанами. Во всяком случае, о Париже мечтали.

И вот теперь Париж, можно сказать, сам пожаловал в наши обновленные места, отреставрированные и отчасти перестроенные — к счастью, не до такой степени, чтобы их всерьез можно было не узнать. Попривыкнув к своему положению домашнего парижанина и фланёра, я конечно же сквозь новую европейскую краску и блеск элегантных витрин разглядел всю жизнь знакомые мне подъезды, двери, памятные доски и, кажется даже, прежние, давно исчезнувшие вывески.

Через мгновение мне стало совсем уютно, первоначальное мнимо парижское чувство испарилось, уступив место удовлетворению вернувшегося на родину скитальца.

Боже мой! У меня, оказывается, есть родина. Ничуть не хуже тех, в верности которым как-то преувеличенно, словно покаянно, клянутся, о которых пишут лирические стихи и проникновенные песни. что из того, что я покинул ее не ради другого континента, а ради другой жизни? Возвращение все равно было отрадным.

Я смотрел на плитку вполне европейского образца, которой был вымощен переулок, она, пожалуй, больше шла окружающим стенам, нежели безликий, затоптанный асфальт, и даже сообщала им, как сказал бы классик, благородный вид. Тот, которого я никогда прежде не замечал и не видел, но о котором когда-то смутно догадывался.

Еще одна неожиданная мысль, столь же навязчивая, как о сходстве августовской Москвы с Парижем, овладела мною. Что отрадно ничуть не пижонская, скорее покаянная, почти по-стариковски.

До меня вдруг дошло, что главной удачей моей малозаметной жизни, определившей если не ее достижения, которых кот наплакал, то ее направление, так сказать, вектор, содержание и смысл, следует считать тот непреложный факт, что я появился на свет в здешних местах.

А ведь должен был появиться, скорее всего, совсем в других, хотя и неподалеку, всего в трех-четырех троллейбусных — тогда трамвайных — остановках от моего нынешнего гнутого парижского столика.

По нынешним временам это та же самая центровая Москва, но по тем, довоенным, — совсем иная, за Садовым кольцом расположенная, а потому большей своею частью разночинная, полупролетарская, полумещанская, в основном деревянная, хотя и с вкраплением отдельных каменных зданий, даже и в модном тогда стиле модерн.

В тех краях, неподалеку от модернового народного университета, или как он там назывался, построенного известным благотворителем господином Шанявским, притулился деревянный особнячок, где моему деду, известному портному Ивану Андреевичу, принадлежал второй этаж. Впрочем, если бы не революция, дед наверняка выкупил бы весь дом: дела его шли в гору, портновская слава его росла, от заказчиков отбоя не было. Дед даже позволял себе дерзкие мечты о покупке дачи в Серебряном бору, о чем мама даже в самые суровые советские времена позволяла себе вспоминать.

В советскую действительность дед при всем его мелкобуржуазном образе мысли тоже мало-помалу вписался, считался отменным «спецом» в закрытых ателье, обшивавших партийную элиту. И хотя о даче в Серебряном Бору больше не мечтал, все же позволял себе некоторые привычки уважаемого московского мастерового. А в некотором полузабытом смысле — даже хозяина: держал в шкафу настоящую «тройку» из довоенного еще английского, а не какого-нибудь лодзинского сукна, а после трудового дня имел обыкновение посидеть с приятелями, такими же мастеровыми старой школы, в пивной и сгонять партию на бильярде. До той поры, во всяком случае, покуда такие заведения существовали. В июне тридцать восьмого года жара в Москве стояла убийственная, однако на дачу еще не выбрались: у деда было полно срочной работы. Вечером, когда зной спал, Иван Андреич, верный себе, заглянул в любимый подвальчик. Даже такой заурядный выход, опять же из верности цеховому достоинству, требовал соответственного вида, в данном случае чесучового костюма, ненового, но опрятного и глаженого, а также голубой косоворотки с костяными пуговичками у ворота.

Не выпили еще и по половине кружек, не раскрыли портсигаров, кто латунных, а кто и серебряных, не обменялись сдержанно рутинными новостями, как с улицы потянуло сильно гарью и раздался панически гибельный шум, какого в здешних местах не было, наверное, со времен революции.

— Что там за пожар? — ворчали завсегдатаи погребка, без удовольствия выбираясь на улицу, и тут же столбенели от ужаса: полыхал, будто революционный факел, двухэтажный особнячок, на втором этаже которого квартировал Иван Андреич с семейством.

Пожарные, развернувшие свои брандспойты и шланги, оказались бессильны. Мама, которая с моей пятилетней сестрой гуляла в скверике бывшего института благородных девиц, долгие годы потом рассказывала о том, как, увидев гибель своего дома и всего того, что он наживал в течение пятидесяти лет, а по сути, всей своей жизни, дед вовсе не портновским точным, а каким-то раскольничьим, библейским жестом разорвал на груди рубаху.

Рубаха эта, мадаполамовая косоворотка, была у него уже последней.

Оставшись без крыши над головой, обнищавшие дед с моей мамой и сестрой полгода скитались по родственникам и обивали пороги всевозможных советских и партийных учреждений. Понятно, что ни о какой квартире погорельцы не смели и заикаться, они бы поневоле смирились  и с бараком где-нибудь на выселках, поэтому комнату на Петровке можно было считать пределом желаний и возможных притязаний. И не просто на Петровке, не во дворе во флигеле и не в каких-нибудь бывших номерах, а в огромном семиэтажном доме, бок о бок с другим знаменитым домом, принадлежавшим некогда знаменитой французской фирме «Жак», на которую дедушка в молодости работал.

После собственной квартиры, хоть и без особых удобств, привыкать к коммуналке нелегко, однако обжились. Не то было время, чтобы привередничать. Впрочем, железная поступь века тоже допускает сбои. В свое время мама не поинтересовалась, почему освободилась комната, куда их вселили, и только позже новые соседи шепотом, пряча глаза, сообщили ей, что прежнего квартиросъемщика, симпатичного холостяка-инженера забрали за троцкизм. Можно было понять, что с концами, так что мучиться совестью у новых жильцов не было причины.

И вдруг инженер вернулся, это произошло в тот краткий миг «исправления перегибов», связанный с именем Берии, который теперь изучают историки.

Комнату пришлось освободить, и для мамы вновь начались хождения по мукам.

Трудно поверить, но они тоже завершились вполне удачно. Бывшим погорельцам и невольным захватчикам чужой жилплощади предложили полторы комнаты на Большой Дмитровке, полтора года назад переименованной в Пушкинскую в ознаменование столетия трагической гибели поэта на дуэли. На этот раз предусмотрительная мама принялась выяснять, отчего это вдруг освободились семнадцать квадратных метров в самом центре? Ее успокоили, славные органы в данном случае ни при чем, часть жилплощади, принадлежавшей в «мирное время» известному московскому венерологу доктору Шенфельду, оказалась незаселенной в силу естественных причин.

Вот каким образом надо было сложиться общественным судьбам, переплестись с судьбами незаметных людей, для того чтобы я появился на свет в самом центре московского центра, бродил среди трамвайного звона и автомобильных гудков по окрестным улицам, выучил наизусть названия всех здешних магазинов, от «Бакалеи» до меховой комиссионки с чучелом ощерившегося волка на витрине, и, главное, ходил вдоль почти всей Пушкинской в 170-ю школу-новостройку, как их тогда называли, сооруженную в глубине суставчатого двора, из которого можно было выбраться на Пушкинскую, на Петровку и на улицу Москвина, как раз напротив филиала МХАТа, по терминологии соседей, бывшего Корша.

Незабвенная эта школа, собиравшая в своих казенных стенах детей окрестной, не слишком везучей богемы, актеров, писателей и музыкантов, отпрысков начальственных, даже генеральских, семей, но более всего юное хулиганьё из запутанных дворов Петровки, эта легендарная 170-я оказалась главной удачей моей жизни. Именно тогда, в год восьмисотлетия столицы, судьба мне по-настоящему улыбнулась. Или накрыла меня тенью своего заботливого крыла.

С парижским чуть нарочитым кайфом потягивал я капучино на торцах помолодевшего Столешникова и с необычайной трезвостью сознавал, что всему, чему я научился за семьдесят с лишним лет жизни, всем, так сказать, зачаткам культуры, из которых, уж не знаю, выросло что-нибудь путное или нет, но жизнь мою оправдало, — итак, буквально всем я обязан моей школе. А ведь я, чего уж прибедняться, кое-что в жизни повидал: и берега океанов, и степи, и пустыни, и сумерки Парижа, и ущелья Нью-Йорка, и с некоторыми, несомненно, умными людьми вступал в разговоры, как говорится, не теряя лица, и все равно ничего по-настоящему нового по сравнению с тем, что дала мне школа, я ни из путешествий, ни из общения со знаменитостями не извлек.

С невероятной четкостью и даже рельефностью возник в памяти тот день, когда я впервые узнал о существовании этой школы и моей скорой к ней причастности. Поразительно, но даже кое-какие бытовые моменты этого дня вспомнились совершенно конкретно.

Мы с мамой возвращались из магазина, точнее, из двора, грязного и жуткого, за Елисеевским магазином, где выстояли долгую очередь за сахаром — кажется, вполне успешно, потому что настроение у мамы было хорошее и даже веселое. Она вообще обладала чудесным свойством, бесценным для бедного человека: при самой незначительной улыбке судьбы, точнее, при малейшем отступлении несчастья и непрухи тотчас же загоралась оптимизмом: «Живем!» Вот бы мне унаследовать такое свойство натуры!

Помню, как мы шли по переулку, в дальней перспективе которого виднелась родная Пушкинская улица, а именно некий большой и вальяжный по облику дом, в котором даже я угадывал важное учреждение.

— Вон там, совсем рядом, — указала мама, — ты скоро будешь учиться. Там твоя школа.

Вот так в моем сознании будущая моя школа некоторое время существовала в образе солидного и, очевидно, государственного, даже державного здания, что увеличивало мой трепет перед близящимся днем 1 сентября.

По свойству характера, уж не знаю, унаследованному от родителей или нет, я про себя до сих пор внутренне напрягаюсь перед какой-либо переменой судьбы. Даже если очень ее жду и возлагаю на нее большие надежды.

Может ли семилетний мальчик ждать чего-либо с большим нетерпением, чем школы? Со столь же явным «восторгом упованья»? Причем упованья неопределенного, неизвестно на что, к тому же сильно подпорченного робостью, если не страхом. И все равно восторга.

Я не думаю, чтобы он был подкреплен подарками или купленным к школе снаряжением. По бедности, которой я тогда не осознавал, мне купили совсем не много. Ручку с пером номер восемьдесят шесть, несколько карандашей, две-три тетради. Ну и букварь, конечно. Того острого обоняния новых школьных вещей, который не могли забыть любимые мною писатели, у меня почти не сохранилось. Или сохранилось совсем чуть-чуть. Зато навсегда запомнилось бесцеремонное и даже наглое елозанье парикмахерской машинки по моей оказавшейся нескладно большой, возможно, рахитичной голове. В школе маму предупредили, что по соображениям гигиены первоклассника необходимо остричь наголо, будто призывника. Мама еле упросила на свой страх и риск оставить мне крохотную челочку, чисто символически отличающую вольного ученика от бессловесного новобранца.

Новобранцев обычно строем водят в баню. Меня же накануне поступления в ученики мама мыла в корыте, прямо на кухне, в присутствии соседок. Ванной в нашей большой квартире не было. Другими словами, когда-то она была у доктора Шенфельда, но в процессе социальных преобразований превратилась в закопченную кладовку, забитую ведрами, баками и прочей дребеденью... Корыто, кстати сказать, в ней обычно и хранилось.

Я сидел в нем, в луже мутной мыльной воды, и впервые в жизни испытывал мучительный стыд по поводу своей голизны. Мне казалось, что все женщины нашей квартиры только на меня и смотрят и пересмеиваются, имея в виду те самые части моего организма, которые, как я вдруг понял, обладают совершенно особой, заветной уязвимостью. Слова «сакральной» я, понятно, в те годы не знал. Но догадывался, что стыд мой связан с некой их не вполне мне ясной функцией, которая каким-то образом касается и соседок. Они, впрочем, более всего были заняты своими керосинками, на которых готовилась или разогревалась вечерняя трапеза. На нашем же керогазе стояла самая большая семейная кастрюля, из которой мама медным ковшиком на длинной ручке черпала кипяток и, сильно разбавив его холодной водой, окатывала меня.

— С гуся вода, а с сына моего худоба! — это мамино банное присловье я знал наизусть.

Потом мама вновь терла меня настоящей суровой мочалкой, обмакнутой в разведенное в тазу грубое, чуть ли не стиральное мыло, и снова поливала меня кипятком из кастрюли, разведенным водой из-под крана.

После купания, закутанный в старый махровый халат, сидя на колченогой якобы тахте, я в последний раз производил ревизию своего школьного имущества: пенала, тетрадок, карандашей и резинки-ластика.

Насколько мне помнится, новым портфелем, понятно кожимитовым, а не кожаным, судьба меня не одарила. Для моего школьного дебюта мама надыбала у родственников или соседей некое подобие военной сумки, только не щегольской командирской планшетки, а чего-то санитарного или, может, почтового.

Зато принарядить меня мама задумала по высшему классу. Официальной формы в те годы не существовало, на старую гимназию еще не равнялись, потому родители исхитрялись, как могли в соответствии с возможностями.

Наши возможности были известны: неудержимая фантазия плюс наследственное семейное мастерство.

Из старого соседкиного демисезонного пальто с присовокуплением собственной синей юбки мама соорудила мне комбинированную курточку, в пору карточной системы, нехватки и обносков это считалось модным, серую, на синей кокетке.

Как водится у портных, к сроку мама не успевала и корпела за машинкой чуть ли не всю ночь на 1 сентября. От предвкушения новой своей жизни, от радости и страха одновременно я плохо спал в эту ночь и, постоянно просыпаясь, видел одну и ту же картину: мамину спину, согбенную над шитьем.

В довершение всего утром я раскапризничался — сказались переживания и недосып, да и новая куртка казалась мне нескладной и неудобной. Мама тоже разнервничалась от усталости и волнения, я только теперь понимаю, как важен и символичен был для нее этот первый сентябрьский день. С ним она связывала не только мою грядущую судьбу, но и наступление новой эры для всего нашего когда-то счастливого, а в последнее время непрущего семейства, которое по мере моей будущей учебы, так сказать, моего образования должно было обрести достойную участь.

В то, что я получу со временем институтский диплом, стану, как говорили в нашей квартире, инженером, мама верила свято. Хотя, как я теперь догадываюсь, некоторые сомнения на этот счет в квартире как раз и существовали.

Даже я понимал, что «первый раз в первый класс» следует идти не спеша и торжественно, всем вокруг демонстрируя начало новой славной судьбы, мы же суетливо и неприлично торопились, задевали прохожих и, по-моему, даже скандалили между собой.

Я вообще готов был забастовать и отказаться идти в школу. То, чего ждешь с упованием своей трепещущей, будто бабочка, души, всегда в какой-то роковой момент представляется ненужным, излишним, а то и ненавистным. Не пойду! Не поеду! Не буду! Именно такой момент наступил в школьном дворе, длинном, бесконечном, кривом, как бы состоящем из нескольких частей или суставов. Кто бы мне сказал, что со временем я его полюблю и навсегда сохраню в памяти!

Все-таки мы опоздали. Не совсем, потому что торжественное собрание у дверей школы, которую я из-за досады и волнения не успел как следует рассмотреть, можно даже сказать, митинг с речами и лозунгами еще продолжался, но первоклассников уже увели. Оставались лишь ученики постарше, человек триста еще послушных младшеклассников и насмешливых, развинченных подростков. Школа, как полагалось при раздельном обучении, была мужская.

Мы с мамой стояли посреди праздничной и в то же время четко организованной суеты, совершенно растерянные, никому не нужные, никем не замечаемые, как-то особо нелепые в своих лучших нарядах: мама в довоенном маркизетовом платье и я в своей только что сшитой, еще непривычной куртке. Все оказалось ни к чему — ни пенал, ни карандаши, ни ластик, ни странный портфель (он же старая сумка) неизвестного назначения. Особенно бесполезной и глупой казалась двухцветная куртка, над которой мама корпела всю ночь.

От позора, от испуга, от жалости к себе и к маме, от досады неизвестно на кого я позорно разревелся, как говорится, на глазах у всей школы, которая меня отторгла, не пожелала меня принимать. Сам постыдно ревел, но при этом боялся, что расплачется мама.

На нас смотрели не то чтобы с жалостью, скорее с неприязнью. Своим затурканным, несчастным видом мы, как говорится, «нарушали». Должно быть, поэтому к нам приблизилась женщина очень властного, прямо-таки чиновного, начальственного вида. Только не советского, а какого-то иного, скажем дореволюционного. Теперь я понимаю, что именно так выглядели в женских гимназиях классные дамы.

Поговорив о чем-то с мамой, не теряя своего неприступного вида, «классная дама» (на самом деле она оказалась завучем, что в плане власти над маленькими душами располагалось еще выше) взяла меня за руку своей мягкой и одновременно бестрепетной рукой и повела в школу.

Сбитый с толку и запуганный, я даже не успел с мамой проститься. И уже повзрослев, представлял, как за шесть лет до моего первого урока уходили со школьного двора наши бывшие ученики в неудобных, натирающих шею гимнастерках и какой-нибудь подавленный невероятной переменой участи боец, моего склада и типа, тоже чуть не опоздавший на призывной пункт, вот так же не успел проститься с матерью.

По лестнице, пахнущей свежей краской, мы поднялись на четвертый этаж (теперь я думаю, что не так уж стара была «классная дама», как мне показалось, раз без напряжения ступала рядом со мной, семилеткой) и приблизились к каким-то высоким белым дверям, которые, я готов был в это поверить, сами перед нами распахнулись.

Три ряда глаз уставились на меня, отчего я буквально затрепетал.

Ученики, еще не обученные правилу вставать перед каждым вошедшим в класс взрослым, оставались на местах, но молодая и красивая учительница мгновенно поднялась со стула.

— Вот вам еще один ученик, — сказала моя провожатая и указала на свободное место в конце среднего ряда: — садись туда.

После этого она, словно сама судьба, определившая мою планиду, торжественно покинула класс.

Место мое оказалось на предпоследней парте. Это было второе невезение, если первым считать опоздание на торжественную линейку. Не то чтобы я стремился оказаться в первых рядах, но оказаться на явных задворках было болезненно для самолюбия. Однако третий удар мне еще предстоял.

Красивая учительница (ее звали Александра Дмитриевна) начала перекличку, объяснив предварительно, что, услышав свою фамилию, каждый должен встать и, так сказать, представиться окружающим, которые отныне его одноклассники, то есть товарищи и друзья.

Одноклассников подобралось более сорока человек, поэтому перекличка длилась долго, а моя фамилия, которая, в отличие от имени, мне нравилась, все не оглашалась. Я уже начал беспокоиться, сознавая, что в таком вот непопадании в списки есть что-то подозрительное, если не опасное. И тут фамилия прозвучала. Совершенно правильно, в отличие от фамилий некоторых других учеников, которые застенчиво или обиженно поправляли Александру Дмитриевну. Я не без удовольствия откинул крышку парты, еще не просохшую после недавней покраски, и встал. В классе раздался смех. Это было непонятно и потому обидно. Я принялся оглядываться, желая обнаружить причину какого-нибудь своего промаха или просчета. Но дело было не в них. Просто неподалеку от меня с парты в ряду возле стены поднялся еще один пацан. Нет, пацан — это было дворовое слово, поднялся мальчик. Действительно, смешно. Почему-то никому не приходило в голову, что наличие однофамильцев среди сорока с лишним учеников — дело вполне естественное. Тем не менее коренастый паренек, подстриженный под нулевку, смотрел на меня как на самозванца. Или, хуже того, как на жулика, укравшего у него фамилию. Это было даже оскорбительно, тем более что я почувствовал, что гляжу на однофамильца с таким же выражением.

Слегка обескураженная, Александра Дмитриевна вновь заглянула в журнал и еще раз произнесла мою фамилию, добавив к ней еще и имя. Имя было не мое, имя было этого самого паренька, который посмотрел на меня с торжеством и теперь уж точно как на самозванца. Я же хотел что-то спросить, как-то защитить свое право на имя в классном, в школьном списке, но слова и даже звуки застряли у меня во рту. А может, и в горле.

— Садись, — кивнула мне учительница, как мне показалось, без особой симпатии, потому, вероятно, что я нарушил какой-то порядок вещей. Клянусь, почти что эта формулировка озарила мою бедную голову.

Последующие два или три урока не сохранились в моей памяти по той причине, что мне не давала покоя обидная странность моего положения. Обидная, потому что непонятная. Я никак не мог уразуметь, как это так, ведь вот он я, сижу на этой парте, вот мой букварь, моя тетрадка, мои карандаши — почему же мое присутствие как бы не замечается? Честное слово, своим чистым, как младенческая слеза, разумом я начал смутно догадываться о том, что реальность человеческого существования подлежит сомнению, если она не подтверждена занесением в какой-либо список, если при перекличке ты не услышишь своего имени.

На следующий день история повторилась: ученики вставали, названные учительницей, а я не вставал. Создавалось впечатление, что весь класс смотрит на меня с чувством сострадания и презрения одновременно. Я был изгоем, лишенцем, только моя невинность не позволяла мне почувствовать себя незаконнорожденным.

Теперь я наивно горжусь тем, что, оказавшись в первые же дни своего ответственного существования в таком межеумочном положении отверженного и постороннего, прямо-таки «чужого», по выражению Камю, я не разревелся и не заныл, а стоически переносил свою участь.

Надо отдать должное учительнице, Александра Дмитриевна явно сочувствовала моему положению и, вопреки моей незаконности, нередко обращалась ко мне во время уроков, которые пока еще представляли собой вольные разговоры преподавателя с классом.

Мне такая педагогическая практика пришлась по душе, почти на каждый вопрос Александры Дмитриевны, провоцирующий ученическое воображение, я имел свой ответ, свое, так сказать, соображение ума и потому изо всех сил тянул руку, даже подпрыгивал от нетерпения, забыв о своем незаконном положении, которое требовало скромности и незаметности.

Должно быть, именно тогда я впервые по-детски что-то сообразил о странном свойстве своей натуры: человек застенчивый и даже робкий, я иногда вдруг расхожусь, разыгрываюсь, безрассудно смелею, меня, что называется, несет. именно так и происходило на первых уроках в первом классе «А», в котором я находился на птичьих правах.

Потом мне, как правило, бывает стыдно за эту развязность, за этот внезапный звездный час, хотя последствия его иной раз бывают вполне благоприятными. Если это, конечно, не простое совпадение.

Вот и в тот раз судьба мне улыбнулась. На первом уроке во время переклички Александра Дмитриевна произнесла мою фамилию. По привычке откликнулся мой однофамилец, классная руководительница отметила его в своей тетрадке и вновь назвала нашу общую фамилию. На этот раз вместе с моим именем. Я не откликнулся, поскольку уже свыкся с тем, что в списках я не значусь. В классе присутствую, а в списках меня нет.

Александра Дмитриевна еще раз повторила мои данные и посмотрела на меня через головы одноклассников.

— Что же ты молчишь? — обратилась она ко мне по имени. — Ты разве не слышишь, что я тебя вызываю?

Я и теперь не слишком смел в дебрях будничной бюрократии, фиксирующей каждую жизнь, но тогда я сообразил, что она меня каким-то образом учла и узаконила.

Я стал полноценным учеником первого класса «А», куда попал совершенно случайно из-за нашего с мамой опоздания, а также по поводу небольшой истерики, которой я чуть было не сорвал торжественную линейку. Сама всесильная завуч, которая до сих пор представляется мне высшей властью, привела меня в этот класс и посадила за парту, что во многом определило мою будущую судьбу. Не то чтобы слишком удачливую или завидную, но мою, и другой я себе не хочу даже воображать.

Через некоторое время мама узнала, как обстояли дела. Ничтожное мое имя, как бы отделившееся от меня в те дни, когда я самозвано и, так сказать, без прописки присутствовал на уроках в первом «А» и даже блистал там некоторым образом, по законам все той же бюрократии всплыло в списках первого класса «Г», то есть обнаружилось там, откуда оно и не пропадало, пропал я. И вот наконец нашелся. Классная руководительница этого самого «Г», некая Роза Семеновна, такая же молодая, как и наша Александра Дмитриевна, и тоже на свой лад миловидная, пришла к нашей классной руководительнице и шутливо потребовала:

— Отдавай мне моего ученика.

Но Александра Дмитриевна совершенно всерьез ответила:

— Этого мальчика я не отдам.

Бывает же в жизни счастье.

В жизни на мою долю все же выпадали моменты явного признания неких моих, так скажем, способностей, мне передавали чье-то авторитетное мнение о каких-либо моих усилиях, или же я сам замечал, что люди, со мной лично до этой минуты незнакомые, узнав, кто перед ними, почтительно менялись в лице. Но, видимо, главным признанием моей личности следует считать мнение первой моей учительницы, твердо заявившей своей подруге о том, что этого мальчика она не отдаст.





Сообщение (*):
Комментарии 1 - 0 из 0