Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации

Поезд на Москву

Сергей (Серго) Евгеньевич Акчурин родился в 1952 году в Москве. Окончил Высшие литературные кур­сы при Литературном институте имени А.М. Горь­кого. Первые рассказы опубликовал в 26 лет в журнале «Литературная учеба» с предисловием Юрия Трифонова. Написал сценарии для двух филь­мов: «Все могло быть иначе» и «Диссидент». Автор книг «Воздушный человек» (1989), «Повести» (2000), «Ма-Джонг» (2014), романа «Божествен­ное стадо» (2018). Печатался в жур­на­лах, коллективных сборниках. Лауреат различных конкурсов. Член Союза писателей России. Живет в Москве.

Кикимора

1

Начинающий писатель И.Кукушкин (Кукушкин — это был псевдоним, несколько легкомысленный, для серьезного рассказа не совсем подходящий, и поэтому буду называть писателя просто И.), сорока с чем-то лет, дожидался поезда на вокзале не сказать что очень большого, но и не маленького провинциального города средней полосы России. Название города можно не уточнять, для И. это было совсем и даже крайне неважно, поскольку нахождение его в данной точке пространства было совершенно непродуманным, глупым и нелепым до такой степени, что И. даже не мог бы сказать, что «судьба случайно занесла его в город N», — настолько все, что происходило сейчас, не касалось его судьбы.

Поезд на Москву отправлялся сразу после полуночи, вокзальные часы показывали только восемь вечера, И. не знал, куда себя деть. Ходил-ходил по вокзалу, маялся-маялся, выпил кофе в буфете, потом чаю, потом снова кофе, который в автомате был с пенкой, а в буфете без пенки — вот и все разнообразие. Пассажиров не прибывало, не убывало, движения не было почти никакого, люди сидели или стояли как манекены, если не считать шныряющих по вокзалу подозрительных личностей, предлагавших то такси, то гостиницу, то просто ночевку. Или задавали вопрос: «Помощь нужна?» Какая помощь? в чем? «Так, вообще...» И. усмехался: «Ну, в России помогут... Лучше даже не заговаривать». В зале ожидания, где можно было вздремнуть, расположившись хоть сидя, хоть лежа на холодных, железных, дырчатых седоках, мест было много, но раздражал громкий звук телевизора, который И. вообще переносил очень плохо, да ко всему еще ведущие и участники какой-то популярной программы так агрессивно, так скандально обсуждали семейную жизнь, что и на тех и на других И. хотелось надеть намордники, чтобы они замолчали, и поэтому зал с телевизором для ожидания поезда совсем не годился. Несколько раз И. выходил на перрон, удалялся в темную его часть и курил в кулачок. Разноцветные огоньки на путях, гудки и пыхтенье маневрового транспорта, лязганье и удары друг о друга товарных вагонов и особенно уникальный, приятно-вонючий запах железной дороги, который невозможно точно выразить даже десятью прилагательными, собранными подряд, — все это порождало романтическое душевное чувство и желание писать... Вот и сейчас, в третий раз уже прогуливаясь по перрону, И. подумал: «Эх, запах, этот запах дороги, к нему бы еще сюжет — и была бы целая повесть о... бесчисленных городах, раскиданных по нашей стране...» И. посмотрел на стрелку перронных часов, которая дергалась поминутно, времени еще было достаточно, и он решил хоть немного пройтись по незнакомому городу.

Надо бы объяснить, почему в свои сорок лет И. был писателем именно начинающим и как он попал на этот вокзал. Высшее образование у И. было техническим, но то инженерное направление, которое ему дал институт, оказалось не нужным нигде, а нужным везде оказалось только одно — умение что-то продать, но И. продавать не умел, то пытался работать, то увольнялся, не принося прибыли коллективу, и постепенно стал алкоголиком, защитил в этом деле, образно говоря, «диссертацию», ну а потом, то есть несколько лет назад, навсегда забросив спиртное — не без помощи, конечно, жены и опытного врача, — стал активно писать. Книгу его об алкогольной зависимости (отсюда и псевдоним, маскирующий реальную личность) одно небольшое издательство напечатало тысячным тиражом и заплатило ему гонорар, на который И. издал еще одну книгу — это была повесть о детстве, проведенном в Измайлово, и вот, собственно, все, что он имел в русской словесности за спиной на данный момент. Жили они с супругой вдвоем (сын бесплатно учился в Германии, выиграл грант), деньги в семье были от сдачи в аренду квартиры, унаследованной И. после смерти родителей, у жены была своя адвокатская практика по гражданским делам и... свой газетный киоск. Так что материально хватало на то, чтобы И. мог спокойно сидеть и писать, думать, читать и, главное, развивать воображение, так необходимое в писательском деле. Поездка же эта действительно сложилась нелепо. Целую осень И. ничего не писалось, воображение не действовало, И. мучился, заглядывал в классиков, но тут вся мощь русской литературы обрушивалась на него так, что он был готов повеситься от бессилия, и он откладывал классиков, снова и снова пытался напечатать хоть одну изначальную строчку... И вот буквально вчера он объяснил себе свою беспомощность тем, что в довольно большой квартире, приближенной к стилю high tech[1], у него нет своего уголка, где он мог бы спокойно курить, стряхивать пепел туда, куда хочется — без комментариев жены, пить литрами кофе, вставать по ночам и сам с собой разговаривать, то есть нету того пусть и маленького, но неприкасаемого писательского пространства, где он мог бы творить... Он открыл в интернете объявления о продаже дешевых домов, буквально ткнул пальцем в экран и увидел: «...дом, расположенный в тихом районе... коммуникации есть... две комнаты, кухня, санузел... обои, на полу ламинат... на участке деревья, кусты... всё для отдыха, жизни и размышлений... свой пруд... Звоните прямо сейчас, пока ВАШ будущий дом не купил кто-то другой...» Правда, на фотографии перед домиком сушилось белье, причем как-то неудачно на первый план попали трое огромных женских трусов, но перевесило: «...размышления и пруд...» И. позвонил и поехал, оставив записку жене: «Поехал проехаться. Не пил. Связь по мобильнику. Ц.Л.». Ночь в поезде, и утром И. был уже в этом городе, сел на автобус и спустя час вышел на остановке. Вокруг было то ли село, то ли деревня, то ли предместья — не поймешь, как назвать. словом, какое-то поселение, дома. Две собаки, лежавшие возле остановки как камни, поднялись и лениво пошли за ним, и почему-то именно по этим собакам И. сразу понял, что попал не туда. Но все равно нашел адрес, хозяев звали Матвей и Анисья, они переселялись на Дальний Восток, поэтому продавали. И. придирчиво осмотрел дом, имитируя серьезность своих намерений, но уже сразу поняв, что это просто халупа и ничего здесь он, конечно, не купит. Санузел оказался на улице, правда, был утеплен, ламинат был только в одной комнате, да и то взгорблен, газ — привозные баллоны, пруд — буро-зеленая лужа etc[2]. Серость — повсюду. Матвей объяснил округу: те две трубы — это кирпичный заводик, та вон труба — котельная, есть два магазина, почта, столовая... Пока И. озирался, возле калитки собрались еще пять собак, И. приметил, что с разных точек поселка, стоя на огородах возле своих домов, на него смотрят люди, скрещивая на нем свои взгляды. И. сказал, что пройдется по улице, Матвей взялся сопровождать. И. не находил, на чем сосредоточить внимание. Пустота и тоска. Завернули в столовую, И. съел полноценный, вкусный обед времен СССР, Матвей выпил портвейна, стал говорить, что «люди здесь разные, но жить можно». Мобильная связь то исчезала, то возникала, в какой-то момент пробилась эсэмэска жены: «Выпьешь — убью...» Вернулись домой, Анисья навязала кислые щи, пироги и яичницу с салом. Переев, И. засыпал. Вышли на двор, И. для приличия поторговался, сказал, что подумает, посоветуется с женой, и Матвей пошел его провожать к автобусной остановке; собаки тоже пошли. На полпути автобус сломался, попутки почему-то не останавливались, не обращая никакого внимания на жестикуляции И., очередной автобус подъехал только спустя часа два, до отказа набитый, еле тянул... Словом, как-то вот так, как сейчас говорят...

Итак, И. вышел на привокзальную площадь. Был уже конец ноября, но до сих пор в средней полосе не было еще ни одного снега. В тот вечер не было ветра, не было и дождя, небо было затянуто невнятными облаками, подсвеченными отражением городских огней. Был только холод, воздушная масса застыла, видимо все же готовясь к первому снегу. Личности шныряли и здесь, на площади, высматривая подходящую жертву, но интерес к И. у них уже совершенно пропал, поскольку он был без вещей и абсолютно, как стеклышко, трезв.

Площадь была полутемной, мрачной, и здание вокзала сталинской еще архитектуры казалось светлым дворцом посреди этого мрака. Но дальше за площадью светился поток машин, текущий по улице, и, не надеясь, правда, увидеть что-то особенное, И. обогнул площадь и остановился перед этим потоком. Фонари вдоль улицы не светили, но тлели, фары машин слепили, пока не привыкнешь. Можно было пойти налево, направо, И. выбрал налево. Город был старый, основан в прошлых веках, и поэтому здания были разных эпох, чередовались. Были высокие, угрюмые, серые махины в несколько этажей, тут же они сменялись на желто-песочные двух-трехэтажные домики, построенные еще до «хрущевок» по всем городам пленными немцами, и тут же вдруг вклинивался «памятник деревянного зодчества», тоже в два-три этажа, с резными наличниками на окнах, даже с балконом, с дымящей трубой на крыше. Новых домов не встречалось совсем. И. понимал, что это и есть центр города. Он поглядывал на теплые окна и думал: «Там живут люди...» Странный, может быть, вывод, но... И. так намучился в этой поездке.

Скоро дома закончились и открылись узкая набережная и мост через широкую реку, соединяющий две части города — там, за рекой, высились новостройки, там, судя по обилию огней, окантовывающих разные формы, было много фантазии, там город сиял, как северное сияние, переливаясь оттенками, и было понятно, что свет этого нового города и отражается от облаков.

И. пересек набережную, взошел по ступенькам на мост и, миновав основание огромной дугообразной арки, остановился в том месте, где внизу уже темнела вода. Дул речной ветерок. И. отвернул уши на своей клетчатой кепке Ватсона, но застегнуть их не удалось, поскольку уши эти были несколько коротковаты для его большой головы. Но все равно И. подумал, что очень кстати, что он тепло оделся в дорогу: теплая куртка, теплые брюки, свитер и ботинки на толстой подошве — все это сейчас создавало комфорт. Вообще, решил И., хорошо быть тепло одетым писателем: уютно — наедине со своими мыслями, впереди поезд, купе, Москва, ты никому ничего не должен, только себе...

И. посмотрел вниз, на реку, потом на огни нового города, потом на ту часть города, по которой только что шел, и эта темная часть, как ему показалось, несомненно, хранит в себе какую-то тайну времен... И. довольно много читал в последнее время, восполняя те пробелы в знании литературы, которых у писателя быть не должно, и поэтому, в тон настроению, охватившему его сейчас, на мосту, мысленно продекламировал сам себе недавно открытого для себя Огарева: «Я на мосту стоял... Река, в ночи недвижно широка... Под ледяным своим покровом... Светилась пологом свинцовым... Далеко трепетным огнем... В тумане фонари мерцали... Высоко в воздухе ночном... Дома угрюмые стояли...» Льда, правда, внизу еще не было, но вода была как свинец и, как и в стихотворении, совершенно недвижна.

Внизу, чуть поодаль от начала моста, на набережной стояла белая церковь, на куполах ее светились розовые кресты, а еще дальше, за церковью, были видны как раз огоньки на разветвляющихся железнодорожных путях, составы товарных вагонов и несколько пассажирских вагонов, освещенных одиноким прожектором. Возле вагонов этих шла какая-то суета, с моста не разобрать какая. «Почту, наверное, разгружают, посылки...» — подумал И.

Тут, как только он это подумал, его обошел человек в черной одежде, остановился в нескольких метрах, продул и закурил папиросу и, оперевшись локтями на чугунное ограждение моста, прокомментировал ту картину, которую наблюдал И.:

— Все у нас так: тут тебе церковь, тут Бог, тут и тюрьма...

— Почему же тюрьма? — насторожился И.

— Как же, вон под прожектором столыпинские стоят, зеков считают... — И вдруг от души запел с блатной интонацией, растягивая некоторые гласные: — На за-аливе лед весенний тает... Скоро там фиалки зацветут... Скоро нас с та-абою под конвоем... На да-алекий север повезут...

— А дальше как? Помните? — спросил И.

— Еще бы... Снова-а эти крытые ва-агоны, шум колес не-еровный перебор, эти-и опустевшие перроны-ы и собак конвоя-я злобный вой... Передай ворам и хулигана-ам, что я о свобо-оде часто тосковал, и на-а быстрых крыльях альбатроса-а всем матерям привет передавай... Вот-вот скоро выйду на свободу-у, мать-старушка выйдет на перрон, скажет: «Здравствуй, сын», — и отшатнетса-а, потому чта-а сын ее седой...

Человек поплевал на огонек папиросы, положил окурок в карман и ушел в темноту.

И. помрачнел. Пусть не совсем складная песня, но она моментально стерла у него в голове высокие строчки Огарева, подобно тому как прочитанная сцена, предположим, бани из «Мертвого дома» стирает прочитанную перед этим сцену великосветского бала у Л.Толстого, после чего не знаешь уже, что и думать о своей родине: про бал думать или про эту каторжную адскую баню. «Ну и страна мне досталась, — подумал И. — Да еще и на перронах теперь курить нельзя...»

Мрачность эта тут же усилилась, потому что И. вспомнил тот разговор, который состоялся у него с Матвеем во время ожидания автобуса. «Много ли преступлений тут у вас?» — спрашивал И. «Да нет, так, все по пьянке... А если что и серьезное — так заранее известно». И. удивился: «Как заранее?» «Ну, — отвечал Матвей, — вон, видишь, по той стороне человек идет в телогрейке?» — «Вижу». — «А вон того, который на скамейке перед зеленым домом сидит, видишь?» — «Вижу». — «Так вот который на скамейке сидит убьет скоро этого, в телогрейке...» — «За что?» — «За дело, это все знают...» — «А когда он убьет-то?» — «Когда... по первой пороше... Звони, если с домом надумаешь». Последнюю фразу И. услышал, уже забираясь в подошедший автобус, и как-то не придал ей значения, но вот теперь, на мосту, эта фраза как кольнула его: убьет по первой пороше... Причем И. помрачнел не от того, что готовится преступление и все знают о нем, но ничего сделать против этого не могут и не хотят, а от того, когда именно это произойдет. «Почему по первой пороше? — думал И. — Почему?»

С этим «почему?» И., постепенно начав думать о чем-то совершенно неопределенном, хотя и касающемся России, простоял на мосту как будто вне времени так долго, что, когда спохватился и посмотрел на мобильник (наручных часов И. не любил, никогда не носил), было уже около двенадцати ночи... И. прибежал на вокзал как раз к подошедшему поезду.

Место оказалось в пустом купе, и это было удобно, поскольку не было необходимости взбираться сразу на свою верхнюю полку и лежать там целую ночь, — И. совсем не хотелось спать, а хотелось просто сидеть и смотреть в окно. Так что он заказал проводнице сразу два двойных кофе без сахара, снял куртку, обувь, оставшись в теплых носках, и, отодвинув шторку окна, стал смотреть в темноту, сквозь которую быстро понесся поезд. Несколько взбудоражив свой мозг двумя стаканами крепкого кофе, И. в мыслях своих вернулся к этому «почему?» и задумался о русской душе.

«Почему “по первой пороше”? Ведь это же первый снег, — думал И., —природа, а с ней и душа человека переживает какое-то обновление после осенних ненастий, наступает зима, все становится белым, снег искрится, хрустит под ногами, в душе все светлеет, исчезают мрачные мысли, которые породила хмурая поздняя осень, драматические события, предположим ситуация какой-нибудь неразделенной любви, или смерти близкого человека, или череды неудач, отступают на задний план, становятся прошлым, и появляются оптимизм, надежда и вера — словом, нет человека, который не был бы рад первому настоящему снегу, первой пороше, — и почему же именно в таком настроении нужно убить? Что это? Почему именно в радостном настроении нужно взять пойти и убить? На трезвую голову. Что за лихость такая? Что за веселье? Кажется, душа русского человека уже тысячекратно описана и нет в ней тех уголков, закоулков, куда бы не заглянул наш русский писатель, а с ним и читатель, но вот и новый, кажется, закоулок: убить по первой пороше...» — так приблизительно думал И., глядя в окно, и в итоге решил, что если прибавить сюда запах железной дороги, столыпинские вагоны, церковь, «фиалки», «залив», поседевшего сына и его несчастную мать на перроне, то получится даже не повесть, а целый роман, но для этого необходимо... необходимо обдумать Россию (тут нельзя забывать, что И. только еще начинал и был довольно наивен в отборе подходящего материала для своих сочинений).

Но разговор с самим собой о России очень тяжел, поскольку не может быть до конца откровенен и объективен, здесь нужен судья, который будет взвешивать разные доводы, поэтому И. запнулся на первых же мысленных рассуждениях, не в силах высказать сам себе правды о нашем народе, и пожалел, что нет сейчас рядом, в купе, достойного, умного собеседника, причем лучше из тех старых, дореволюционных людей в пенсне, приват-доцентов, разного ранга советников, докторов, адвокатов, помещиков и купцов, которые, как мы знаем из книг, обладали способностью, приводя в пример свои собственные истории, дать логическую картину того или иного явления в России, причем с точки зрения русской души, истерзанной разного рода сомнениями. «На крайний случай был бы рядом хоть современный священник...» — думал И. Но И. был один, никто не мог дополнить его догадки и выводы взглядом со стороны, и поэтому он почувствовал, что развернуть на целый роман тему убийства по первой пороше ему не удастся, но вот хороший рассказ, пожалуй, получится: о русской душе, которая, возрадовавшись первому снегу, наступлению зимы, с оптимизмом идет совершать преступление... «Причем, — вспомнил И. одну поэтессу, — “День стоит сухой, хороший. Всё бело, земля бела — это первая пороша, это к нам зима пришла!” — эти веселые строчки услышит по радио — разумеется, когда уже рассветет — тот, который сидел на скамейке у зеленого дома, услышит, возьмет нож, возможно заточку, и пойдет убивать того, в телогрейке, который шел по той стороне улицы. Будет парадоксально, но основательно».

«И все же, — снова подумал И., — жаль, что нет рядом священника — он рассудил бы с точки зрения церкви, хорошее было бы дополнение...»
 

2

Была середина ночи, когда поезд остановился где-то. За окном был безлюдный перрон. Дверь купе резко открылась, и в проеме И. увидел сначала двоих: проводницу и женщину в сером пуховом, уже под зиму, платке и с таким полускорбным выражением лица, как будто бы у нее случилась какая-то досадная неприятность — предположим, исчез кошелек и она ищет его...

Обе женщины с какою-то подозрительностью оглядели купе, самого И., как бы оценивая, кто он такой и чем занимается здесь, и проводница сказала:

— Приличный мужчина. Пил только кофе.

— Вы будете спать? — поинтересовалась тетка в платке.

— Да нет, не буду.

— Ну и отлично, значит, и раздеваться не будете. Так и сидите. — Она вытащила из пакета розовые домашние тапочки с помпончиками, аккуратно поставила их на пол купе, затем обернулась и сказала кому-то в проходе: — А ты, если что, сразу визжи... — и отошла от двери.

Тут в купе как будто впорхнула какая-то бабочка!.. То ли девушка, то ли ребенок еще, существо лет пятнадцати, внешний облик которого имело бы смысл обозначить только одним: длинными, ниспадавшими ниже плеч волосами ярко-зеленого, очень зеленого, до неприличия зеленого цвета... То есть одежда, фигура, лицо и все остальное, чем можно описать человека, не имели никакого значения на фоне этих зеленых волос. Существо, довольно высокого роста, буквально сорвало с себя женскую сумку, висевшую на плече, куртку, кроссовки, швырнуло все это на пол, прыгнуло на нижнюю полку, к окну, — при этом И. показалось, что оно могло взлететь и на верхнюю полку, — сложило под себя ноги, навалилось руками на столик, голову положило на руки и стало смотреть на И. мерцающим взглядом из-под челки зеленых волос. Все это произошло за секунду. «Ух!» — только и мелькнуло у И. в голове.

— Господи! — сказала тетка в платке, подняла сумку и упрятала ее в угол, за существо, куртку повесила на крючок, подвинула тапочки к столику, выпрямилась и перекрестила купе. — Про пирожки не забудь!

— Ну, пойдемте, пойдемте, — потянула ее за рукав проводница, — поезд отходит, не беспокойтесь, я послежу...

Поезд беззвучно поплыл, существо перестало смотреть на И., обратилось к окну.

Благоухание парфюмерии, кажется, всего мира вытеснило все вагонные, дорожные запахи.

И. не мог оторваться от разглядывания зеленых волос. «Ну и парик, — думал он. — Надо же, какая безвкусица...»

Но тут, как будто угадывая его мысли, существо объявило:

— Вы, наверное, думаете, что это парик, но это не парик, это я так перекрасилась назло тетке. — И после паузы объявило еще одно: — Я — кикимора.

— Какая кикимора?

— Не думайте, не болотная, просто домашняя...

— Почему так? — осторожно спросил И.

— А я не хочу быть человеком. Вот вы хотите?

— Ну, так уж пошло. Хотя, может, иногда действительно не хочу... — честно сознался И.

— Ну вот видите, а я совсем не хочу...

«Вот тебе в дорогу, — с усмешкой подумал И., — и статский советник, и адвокат, и священник...»

— Все у вас тут в порядке? — заглянула в купе проводница.

— Все у нас тут в порядке, — недовольно сказала Кикимора. — Кышь! И дверь за собой закрой!

— Ишь ты какая! — проводница резко задвинула дверь.

— Я — Кикимора, а вы кто?

Для И. это был серьезный вопрос: кто он? Сказать писатель — громко звучит, литератор — может и не понять. Но главное, И. был довольно самокритичен, самообманом не занимался и, зная, что как писатель он еще не созрел, до литератора же тем более еще не дорос, ничуть не кривляясь и не кокетничая перед собой, ответил:

— Да так, сам не знаю... пока еще...

— А-а-а, ну сейчас много таких... Ничего, найдете себя... А куда направляетесь?

— Просто возвращаюсь домой.

— А-а-а, значит, вы Одиссей...

«Ну вот, а говорят, что поколение необразованное растет...»

— А ты — куда и откуда?

— Еду от тетки, тоже домой. — И добавила: — Скучно.

«Сейчас, — решил И., — она достанет из сумки андроид, уткнется в него и до утра, до прибытия в Москву, погрузится в чат — с какой-нибудь бодрствующей ночами подругой или молодым человеком...»

И действительно, Кикимора (как попутчица себя окрестила, так И. уже и думал о ней) расстегнула свою довольно объемную сумку, достала и положила на стол пирожки, завернутые в пергаментную бумагу, сказав при этом: «Ешьте, это из пресного церковного теста», — пшикнула на свои зеленые волосы из маленького баллончика чем-то таким, что перебило все остальные парфюмерные запахи, исходящие от нее, наполнив купе резким лавандовым ароматом, от которого И. сразу чихнул, вытащила андроид и, держа его на ладони, сказала:

— Вот видите, что наделала тетка?

Экран был мутным, в трещинах, даже вогнутым, да и часть окантовки была сломана пополам.

— Она сказала, — объяснила Кикимора, — что случайно его уронила и случайно наступила ногой... Но я в эту случайность не верю, потому что до этого она говорила: все это бесовщина... Все, что сложнее домашнего телефона... Мне скучно, а потрепаться нельзя, связи нет, так что говорите со мной — что же мы, так и будем молчать до Москвы?

— Хорошо, — согласился И. — Потрепемся. Ты к тетке ездила в гости?

— Да, целый месяц жила у нее.

— А как же школа? Ты в школу ходишь?

— Да я а-ля онлайн учусь.

— А почему в школу не ходишь?

— Не я — ноги не ходят. Вы не поверите, вот встану утром, хочу идти, иду, а ноги сами сворачивают в сторону от школы... Ну, перевелась на онлайн. Нормально так. Волосы мои нравятся?

— Нравятся, эффектно, да в общем-то и красиво!

— Это я после того, как тетка мне андроид уничтожила, перекрасилась и стала кикиморой — назло тетке, а до этого я вороной была, вот мама меня и отправила к тетке. Та сильно верующая, прислужница в церкви... как это?.. Вы в церкви что-нибудь понимаете?

— Мало, — сознался И.

— Ничего, если захотите, поймете быстро... Вспомнила: трудница — вот кто она, мама сказала, что она меня на путь истинный и наставит, ворону из меня вытравит...

И. решил слушать и вопросов не задавать.

— А до вороны я художником думала стать, — продолжала Кикимора. — Но у меня был дефект: получались одни прямые и углы тоже только прямые... А где взять кривые? В окно посмотришь — одни прямые... Я уж и к дому ходила круглому — он у нас районе один, — зарисовывала его: квадрат получался... И к круглому перекрестку ходила: опять квадрат получался... И знаете, что меня вылечило от этих прямых? Не поверите! В ураган дерево автомобиль придавило! Я — домой, быстро эту картинку начала рисовать, смотрю — кривые пошли! Какое счастье! Просто прекрасно! Но к тому времени я уже расхотела художником быть, а захотела вороной...

— Почему же вороной? — не выдержал и спросил И.

— Ну, чтобы летать.

«Вот, — подумал тут И., — они, такие, и вылетают из окон ни с того ни с сего... Интересно, что она скажет дальше...»

Тут позволим себе отступить немного от И., от его поездки, от встречи с Кикиморой, и коснуться нашей архитектуры. Действительно, миллионы детей в России выросли в прямоугольных домах, стоящих в окружении бесчисленного количества таких же домов. «Произведения архитектуры, — говорит русский критик Белинский, — это еще не мысль, воплотившаяся в художественную форму, но художественная форма, только намекающая на мысль». Вот в окружении этой формы и выросли эти миллионы детей, многие из которых бессознательно восприняли ту самую мысль, намек на которую архитекторы подали им еще в детстве. Что за мысль подали архитекторы — пусть читатель решает сам. Размышление свое Белинский, во всяком случае, заканчивает, следующим образом: «Произведения архитектуры поражают нас гармонией своих частей, восторгая с собою дух наш к небу...» Так что И., думая насчет «прыгают ни с того ни с сего», был не так уж далек от истины, и если бы он помнил Белинского, то порассуждал бы на эту тему более подробно... Но вернемся к Кикиморе.

— Понимаете: кем быть? Вот вороной неплохо. Вот представьте себе, что на доме есть трещина и она расширяется, расширяется, дом трескается по швам, рушится, людей всех заваливает, все погибают, а ворона летает себе над пепелищем, летает живая, каркает... Мне и снилось, что я — ворона... Поэтому я одну ворону привадила: бросала ей куриные косточки из окна, и, когда она уже стала садиться на подоконник, я устроила там петлю и поймала ее!.. Вы бы видели, как она каркала! Ну, свернула ей шею, ощипала, выпотрошила и стала варить. Думала так: съем немного вороны, и она перевоплотится в меня, я — в нее... А что? Есть такая религия...

И. только вздохнул.

— Отвратительная похлебка, хоть я и добавила вермишели... Но пробовать не советую, меня вырвало, извините... Ну, потом покрасила волосы в черный цвет, челку такую сделала в парикмахерской, под ворону, одежду стала носить черно-серую... Думала: полететь или нет? Но я все же не дура, понимала, что разобьюсь, и решила, что ничего, так, попрыгаю по земле... Меня что-то спрашивают, а я отвечаю: карр!.. Подругам дико понравилось, они тоже под ворон стали подделываться, но это все ложное: ворон-то они не ели... Словом, мама меня и отправила к тетке — ворону из меня изгонять... Тетка меня к священнику отвела, в церковь, но он мне не понравился сразу: глаза плохие, взгляд такой масленый, противный... Так что я почти весь месяц дома отсидела, тетка меня учила пироги печь, на машинке строчить — в общем, что-то по дому делать...

— Получается, — сказал И., — тетка все-таки ворону из тебя вытравила?

— Получается — да. Но это из-за андроида, я же говорю, я назло ей сразу в кикимору превратилась, в домашнюю...

— А тебе ворону не жалко было, когда ты ей шею сворачивала?

— Прискорбно, конечно, но я же ей вторую жизнь подарила — в человеческом теле.

— А откуда ты взяла это слово: «прискорбно»? — удивился И., которому показалось, что Кикимора воспользовалась не своим словарным запасом.

— А-а-а, ну так это из писем... Мне тут тетка письма дала и фотографии разные — на память, для мамы, это все еще от прабабушки нашей осталось, так вот это слово оттуда. Там вообще многое непонятно... — И она, покопавшись в сумке и приговаривая: — Тут их целая куча... целый пакет... эх, резинка порвалась... ладно... — извлекла несколько пожелтевших писем-листков, исписанных бисерным почерком, и, водя по ним пальцем, стала почти шептать: — Милая Катя... Что поделывает Никола?.. Не учитывая нюансов, я все же рассматриваю... решительно не хватает... Вот: весьма прискорбно!.. Видите: еще и весьма... Вот: тяжелая для меня година... Совершенный оболтус... Крепость духа... Твои опусы... Слепая вера... Ну как вам? — и она аккуратно сложила листки и вернула их в сумку. — Так что мы с мамой будем все это расшифровывать...

Помолчали. Пожевали пресных теткиных пирогов.

— Знаете что, — видимо тяготясь молчанием, сказала Кикимора, — поспрашивайте меня что-нибудь... Я вообще-то много читала, но некоторые слова как-то мне непонятны, все время приходится спрашивать в Интернете... Так и читаю: бум — непонятное слово, я в Интернет... Только вы не простое, а что-то сложное спрашивайте.

— Ну, хорошо, — согласился И. — из какой области?

— Из любой. Главное — что-нибудь не стандартное.

— Ну, хорошо, предположим... Спиноза.

— Не встречала, но думаю, это какая-нибудь стрекоза. Угадала?

— Угадала. Калигула...

— Ну, думаю, это большая иголка...

— Хорошо. Брем.

— Это точно медуза в море.

— Склероз.

— Что-то знакомое, на газированный напиток похоже...

«Притворяется она или нет, но это довольно оригинально, — думал И. — Неизвестно еще, кто из нас сочинитель... Куда-то она увела меня своей болтовней не туда... Совсем ребенок... Хотя как же ребенок?.. Красивая, рослая, обаятельная уже не по-детски... И что это такая за бабочка? Или куколка? Надо быть осторожнее, не поймешь, то ли в крестики-нолики сейчас предложит играть, то ли уложит в постель... Одно слово: Кикимора».

— Ты говоришь, — сказал И., — что много читала. Что же последнее?

— «Кроткую» Достоевского.

— Да ну?! — удивился И.

— Ну да! Там по школьной программе его романы, но они длинные слишком, и я выбрала что покороче.

— Ну и как тебе?

— Размазня какая-то эта девчонка... Да и вообще весь рассказ — каша, не поймешь и о чем...

Оценка эта показалась И. конечно же дребезжанием на фоне известного всеобщего отношения к произведениям русского гения, но И. резонно подумал: «А что мы, собственно, знаем о восприятии будущих поколений?» И все же сказал:

— Вообще, рассказ о любви...

— Вот именно, — согласилась Кикимора, — поэтому мне лично было неинтересно, я, Одиссей, разочарована в этом деле... ну, как Печорин!

— Как это так?

— А так вот, все дело в том, что обезьян нам в этом деле не обогнать — сколько бы мы ни старались...

И. чуть не спросил: где она видела, как это делают обезьяны? Но вовремя удержался с этим «делают» и задал нейтральный вопрос:

— А где ты видела обезьян?

— Как где? В зоопарке, на юге, когда с мамой ездила в санаторий.

К окну тем временем стали лепиться снежинки, все больше и больше, И. отвлекся на них, вспомнил то, о чем думал до появления Кикиморы. Стало как-то не по себе: преступление замышлено, а вот и пороша... Скоро снег совсем залепил окно. Преступник и жертва пока, наверное, спят, но на рассвете...

— Почему вы грустите? — донеслось в его мысли как будто издалека.

Как объяснить?

— Ну, понимаешь, Кикимора, я знаю, что в одном месте замышлено преступление и совершиться оно должно именно по первой пороше — вот пороша метет, и, значит, преступник уже приготовился... И я не могу понять, почему именно по первой пороше человек совершает грех... Человек — русский, что у нас за душа, которая, радуясь первому снегу, готовится к преступлению? — кое-как объяснил свое состояние И., сам при этом подумав: «Сейчас она выдаст, в их возрасте любые вопросы, над которыми человечество бьется тысячелетиями, стараясь правильно понять их, не являются никакой загадкой...»

— Одиссей, как вы наивны! — удивилась Кикимора. — При чем тут душа, русские и радость от снега? Вы видите что-то в окне? Нет, все в снегу, а за окном то же самое: метет, метет, ничего не видно, все скрыто в метели, в пороше, и это — ненастье, грех — тайна, и лучше всего скрыть его ото всех, преступник поэтому и выбирает такое время, когда мало что видно, и к тому же снег заметает следы... Во всем мире так. Я в детективах это читала. И в этой душе, о которой вы говорите, тоже, наверное, все заметает... Ну, так, символически, вроде бы ничего не было... Вам нужно больше читать!

И. промолчал.

— Ну а вообще, какое готовится преступление-то? Интересненько!

И. боялся сказать «убийство»: вдруг она испугается, завизжит еще, прибежит проводница, последствия непредсказуемы — в этом смысле наше время опасное. Но все же решился, сказал:

— Убийство. — И чтобы смягчить это слово, добавил: — Просто одного человека другим.

Реакция последовала непредсказуемая:

— А-а-а! — как будто даже обрадовалась Кикимора. — Понятно, почему по первой пороше! Этот гад думает, что труп заметет снегом, никто ничего не увидит, и всё тут! Но это не так, возмездие неумолимо! Вот ему! — и тут Кикимора сложила пальцы и показала куда-то вверх фигу. — Вы нашего президента слушайте, он правильно говорит: которого если убьют — тот сразу в рай, а преступник когда помрет — того сразу в ад. Да и тетка так говорит. А если вы так сильно переживаете, то иголку, как вернетесь домой, воткните в комнате в угол, в обои, и подумайте о преступнике — иголкой этой вы его и пришпилите, и никого он убить не сможет! Тетка так объясняла насчет иголки, но, правда, не про убийство, а про вообще как всякую гадость пришпилить. Надо успеть только, пока еще ничего не случилось!

«Успею... — подумал И. — Наверняка до рассвета он убивать не пойдет, а к тому времени я уже буду дома, воткну иголку...»

И. стало легче в душе, и это было очень и очень странно. «Готовится преступление, — думал он, — будет жертва, я знаю об этом, а мне как-то просто стало даже вот об этом подумать... Может, так, потому что я ошибался про русскую душу, получается — грех не русский, а вообще мировой... Вот Кикимора! Как-то перевернула всю присказку: начиналось за упокой, а заканчивается, судя по моему настроению, за здравие... Хотя за какое тут здравие?..»

Поезд приплыл на вокзал, снег на окне к тому времени стаял, и Кикимора закричала:

— Вон мама! Мама меня встречает!

И упорхнула, как и припорхнула.

В купе вошла проводница:

— Тапочки-то забыла, вот кикимора!

На часах было шесть двадцать утра, И. взял такси, понесся домой.

Жена встретила хорошо. собственно, они любили друг друга, за два дня успели соскучиться. Пока она готовила кофе, И. приглядел угол между шкафом и стенкой и крикнул:

— Дай мне большую калигулу!

— Ты что имеешь в виду?

— Ну, иголку!

— Там, в круглой коробке возьми, где пуговицы — ты же знаешь!

За окном едва-едва рассветало, И. надежно, с усилием воткнул иголку в обои, как под какую-то кожу.

— Кофе готов!

— Что-то с дороги так хочется пить, нету ли у нас там, в холодильнике, склероза? А потом буду кофе.

— Ты спиртное не пил? — спросила жена.

— Не беспокойся, не пил, просто чувствую себя после этой поездки как брем в океане.

— Ну, писатель, открывай холодильник, ищи склероз, пей кофе, а я пойду и проверю киоск — продавщица что-то стала опаздывать... Кстати, вчера твою последнюю книгу купили из тех тридцати, которые были в киоске, — о запоях твоих, на которых я потеряла все нервы, — их нет, помни об этом.

И. присел за компьютер, создал файл, напечатал, чтобы не улетучилось: «По первой пороше. Рассказ», — и только потом прилег на диван, мгновенно уснул.

Во сне он так же мгновенно оказался в какой-то бане, в пару, сидящим на полке, а рядом, за тазиком с кипятком, сидела Кикимора с мокрыми зелеными волосами и болтала ногами...

И. встал с дивана, подошел к окну, за которым все уже побелело и еще мело и мело. И. проверил иголку в углу, снова сел за компьютер, открыл созданный файл, стер «По первой пороше» и напечатал: «Кикимора», а затем первую фразу: «Я дожидался поезда на вокзале провинциального городка...» Сохранил файл и лег спать уже основательно — раздевшись, под одеяло.
 

Последний салют

1

Это было в том ноябре, когда объявили, что день Октябрьской революции больше не праздник, и поэтому на традиционный салют, во всяком случае в Москве, вышло очень мало народу, то есть на мостах, на площадях, на московских возвышенностях совсем не было тех обывательских толп, которые вываливали обычно смотреть с этих мест праздничные огни. Одни решили, что салюта не будет вообще, другие подумали, что если и будет, то никого в стране это уже не касается, поскольку отмена праздника революции означает окончательную победу над глупым строительством коммунизма, третьи, правда, остались дома просто из-за плохой погоды — было пронзительно холодно, над городом стояли низкие, давящие облака, капал отвесный, ледяной дождь с тяжелыми хлопьями снега. В окна тоже почти никто не поглядывал, эпоха ушла, бывший праздник не волновал: столы не накрыли, гостей не ждали.

Тем не менее перед раковиной метро «Красных ворот» стояли, посматривая на часы, несколько одиноких людей, знавших, что залпы салюта с этого места всегда видны, что стреляют откуда-то из-за высотки, возведенной Сталиным на том месте, где родился Михаил Юрьевич Лермонтов. Еще более одиноко на вид в ожидании салюта здесь стояли, держась за руки, мужчина и мальчик — отец и сын. Мальчик семи лет был одет в заячью шубку, из которой он давно вырос: шубка была ему едва ниже пояса, рукава не доходили до запястий, и худые ручонки торчали из них как веточки. Мужчина был в темном плаще, в шляпе, горло было укутано старомодным мохеровым шарфом. Мальчика звали Алеша, мужчину — Александр Андреевич, фамилия их была одной из тех дворянских, очень известных русских фамилий, которой можно было гордиться и за которую в прежние времена могли расстрелять. Мужчина был высок ростом, красив, с крупными, породистыми ушами. Правда, несмотря на возраст в тридцать три года, не было человека, который называл бы его Александром Андреевичем, все обращались к нему только как Саша, Саня, Шурик, Сашуня, Алекс... — этим последним именем называла его бывшая жена, мать мальчика, и Александру Андреевичу подобное обращение было не то чтобы неприятно, но казалось до крайности глупым, поскольку ассоциировалось в его сознании с героем какого-то шпионского фильма.

— Что же, — говорил мужчина, — будет не будет, но приплелись уж, и ладно... Во всяком случае, если и будет, то это последний в честь революции, другой раз в этот день точно не будет. — Он крепче сжал руку мальчика. — Хорошо, шубка у меня твоя осталась, а то в куртке мама тебя привезла и в шапчонке какой-то — додумалась, ты бы сейчас от холода околел. Правда, она не думала, что я тебя потащу на салют. а я потащил чего? Чтобы ты поприсутствовал на событии, которого больше не будет... Нет, салюты-то будут, но уже совсем не такие... Знаешь что, не доверяю я этой шапочке, тонкая. — мужчина снял шарф и повязал им голову мальчика как-то наискосок, так, что получилось, как будто бы у ребенка болит зуб.

Мальчик пока молчал.

Неожиданно грохнуло, близко, где-то дальше и совсем далеко, раскатилось по всей Москве, но заряды ушли в облака, которые после невидимых взрывов окрасились на секунды зеленым и красным.

— Ура! — крикнул один из одиноких людей, стоявших возле метро.

На втором залпе крикнули двое, и тогда мальчик тоже крикнул:

— Ура! Ура-а! Ура-а-а!

Выстрелы продолжались, но крики закончились, не имея поддержки. Редкие люди, выходившие из метро, даже мельком не взглядывали на небо, наоборот, опускали головы так, как будто отрекались от происходящего, и торопливо, ежась от непогоды, исчезали во тьме.

После очередного залпа несколько разноцветных вспышек все же не ушли в облака, озарили высотку и широкое пространство Садового кольца перед ней, и тут мужчина быстро нагнулся и посмотрел на лицо мальчика, заглядывая в его глаза.

— Ты что, папа?

— Да так, проверил, отразился ли у тебя в глазах салют.

— Отразился?

— Нет, не отразился.

— А то бывает, и отражается у кого-то?

— Да, — ответил отец, — вспомнил девочку из своего детства, помню, стояли мы у окна — из их квартиры с пятого этажа хорошо был виден салют, — и у нее огни в глазах отражались... Прямо сверкали, искрились...

— Обалдеть! — сказал мальчик.

— Обалдеть! — согласился отец. — Но оба мы выразились как какие-то... шалопаи.

Между тем, не дождавшись последнего залпа, те несколько одиноких людей, которые стояли поблизости, уже разошлись, видимо разочаровавшись и ощутив несостоятельность зрелища по форме и содержанию, и к окончанию салюта мужчина и мальчик остались одни.

— Может, еще пальнут, — сказал мальчик, — давай подождем...

Подождали, но все закончилось как будто бы навсегда, как будто бы ничего и не было.

— Ну, — отец поправил шарф на голове ребенка, — валим, как говорится, домой.

Они завернули за раковину метро, медленно поплелись по пустынному переулку, все так же держась за руки; свернули в другой переулок, тоже пустынный, а затем в темный проходной двор, который выводил прямо к их дому.

— Грустно, — сказал мужчина.

— Что — грустно, папа?

— Грустно окна горят... Еле-еле... И тихо, безлюдно... Не так бывало... Впрочем, тебя это уже не касается.

Наконец длинный проходной двор закончился, мальчик сам, двумя руками открыл тяжелую дверь подъезда, отец и сын поднялись по серо-желтым ложбинистым ступеням широкой, гулкой, каменной лестницы на второй этаж дореволюционного четырехэтажного, но мощного, солидного по своей конструкции дома, зашли в квартиру.

В помещении было тепло, пахло старой мебелью, книгами и нафталином. Мужчина включил свет в прихожей и сразу попытался поймать моль, но она упорхнула куда-то в высоту четырехметрового потолка. Мальчик снял шубку, деловито расшнуровал ботинки, погрузил ноги в огромные отцовские тапочки, прошаркал в комнату и повесил шубку на батарею. Затем так же деловито помыл руки в ванной, пришлепал в кухню, где отец уже поставил разогреваться сковородку с едой под крышкой, и уселся на высокую табуретку, за круглый стол; тапочки упали на пол.

Кухня была маленькой, но уютной, но очень уж старомодной для конца двадцатого века: допотопный резной дубовый буфет — с полочками за витражным цветным стеклом, с ящичками, с медными ручками, пузатый холодильник «ЗИЛ», первого, наверно, выпуска, замусоленная газовая плита с двумя конфорками, круглый стол и грубые табуретки, окрашенные коричневым, — как будто из деревенского дома; на подоконнике стояли маленький телевизор и электрический самовар. Мальчик, ерзая, не выдержал и спросил:

— Папа, трясущееся застыло?

— Застыло, застыло! Но, может, сначала котлеты с кашей?

— Папа, какие котлеты, сегодня же праздник!

— Действительно, какие котлеты! — согласился мужчина.

Он открыл холодильник и выставил перед мальчиком лакомство, которое тот называл трясущимся и которое любил больше всего на свете: желе в чайных чашках: лимонное, молочное с ванилью, шоколадное (из порошка какао), апельсиновое и яблочное. Это была традиция: всякий раз после развода с женой встречаясь с Алешей, мужчина, если это бывало дома, с утра возился с трясущимся, зная, что нет пока что для сына лучше подарка, чем это желе, приготовленное отцом. Так что Алеша взял ложку, выбрал чашку, сглотнул слюну, но, перед тем как начать, спросил для собственного спокойствия:

— А еще есть?

— Есть, есть, еще десять чашек...

Мальчик принялся поглощать трясущееся.

— Ну, — сказал мужчина, — а я тогда выпью, пожалуй, пару стопок за праздник... последний.

— Конечно, папа, — ответил мальчик, переходя с лимонного желе на молочное. — Маме я не скажу. А как звали ту девочку, ну, в которой отражался салют? Это была мама?

— Нет, не мама.

— Ладно, я не выдам тебя.

— Это, Алеша, лишнее, секрета тут нет.

Александр Андреевич достал из буфета графин с водкой и выпил подряд сразу две рюмки, непонятно — вкусно или безвкусно — закусил кусочком котлеты, открыл форточку, закурил.

— О чем ты думаешь, папа?

— Ты не поверишь: о революции...

Мужчина затушил сигарету в пепельницу формы черепа, обернулся и обнаружил, что все пять чашек уже пусты.

— Ого! Еще?

— Еще одно: апельсинное, — сказал Алеша.

— Ого!

Расправившись с апельсиновым желе, мальчик икнул и спросил:

— Фамилия ведь у нас — знатная?

— Знатная? Кто это тебе такое сказал?

— Мама. Она говорила, что если бы не революция, о которой ты сейчас думал, я бы принимал пищу сидя на венском стуле в шикарной столовой, а не на табуретке в кухне...

— Это мещанство, Алеша. Многие достойные люди сидели в детстве на табуретках.

— А например?

— Ну, думаю, Ломоносов.

— Вот что, папа, я пойду под кровать, в свою норку, ты же знаешь, что я — собачка.

— Господи! Тебе уже семь лет, а ты всё собачка. Опять испылишься весь под этой кроватью...

— Ничего, одежду вытряхнем, только маме не говори.

Мальчик слез с табуретки в тапочки и пошаркал в комнату.

Александр Андреевич выпил третью рюмку, безмысленно покурил, глядя в окно, за которым ничего не было видно, кроме других двух окон, тускло светившихся в доме напротив, как-то тяжело, как больной, вздохнул и на выдохе прошептал про кого-то:

— Ну надо же... идиоты...

В большой комнате в люстре горела только одна лампочка, и мужчина сказал:

— Надо бы, Алеша, нам с тобой делом заняться, надо поставить лестницу и вкрутить новые лампочки... Вообще, много что надо... — он оглядел комнату: стеллажи с книгами до потолка, занимавшие две стены, старый, пятидесятых годов, румынский платяной шкаф на изогнутых ножках, до сих пор сохранивший прекрасную полировку, комод такого же возраста и, кажется, происхождения, большой обеденный стол (если раздвинуть — на двенадцать персон) в центре комнаты и прочее, прочее... Оглядел все это, потому что ему казалось, что именно сегодня нужно как-то приубраться в квартире, смахнуть пыль, помыть пол, может быть, даже протереть окна или даже вообще сделать перестановку и начать жить завтрашний день как-то по-новому... Но Александр Андреевич не мог объяснить этого чувства себе и тем более сыну и поэтому просто добавил: — И заодно паутину веником нужно смести — вон в двух углах наверху... — И тут же добавил: — Хотя лестницу расставлять, лезть на нее... морока... Знаешь, давай-ка лучше разберем под кроватью: там много ненужного, всякого старья запихали туда за годы, и как ты только не чихаешь от пыли!

— Я, папа, уже два раза чихнул, — ответил невидимый мальчик из-под железной, широкой, старинной кровати, под которую действительно была напихана куча всего, а те коробки и чемоданы, которые были видны, составляли лишь первый ряд и закрывали все остальное.

— Ну, сынок, выдвигай чемоданы, посмотрим — что в них.

Три чемодана, с какими люди давным-давно уже не путешествовали из-за их устаревшей конструкции, как будто самостоятельно, медленно выползли один за другим; потом еще два.

Мужчина отщелкнул замки на одном чемодане, открыл крышку, и тут же, немедленно из стопки одежды, которой был набит чемодан, выпорхнули две-три моли. Мужчина захлопнул крышку, поморщился. Со следующим чемоданом повторилось все то же.

— Папа, а что в чемоданах? — спросил Алеша из-под кровати.

— Одежда, не знаю и чья. Но тут полно моли. Надо или сразу выбрасывать, или засыпать нафталином, а потом уж смотреть. Но без бабушки выбрасывать как-то нельзя.

— А бабушка с дачи скоро приедет?

— Ну, обычно она к празднику революции приезжала, а сейчас, когда переименовали в день «согласия и примирения», наверное, до первого снега там проживет. Примиряться и соглашаться, я думаю, она ни с кем не желает и поэтому будет топить печку, собирать остатки антоновки и пепина шафранного и... флоксов, и со снегом вернется. Вернее, я поеду за ней на такси. Так что чемоданы оставим в покое и выгребай остальное — что там еще?

— Бабушку я люблю, — сказал мальчик и стал выдвигать поочередно: перегоревший утюг, трубки для пылесоса, перевязанные стопки журналов, коньки, ракетки для бадминтона, ящик пластинок, проигрыватель, лыжи с ботинками, полотно красного флага с золотыми молотом и серпом, и последней выползла большая, тяжелая вывеска под стеклом: «Прокуратура Бауманского района».

Выполз из-под кровати и мальчик, разумеется весь в клочьях пыли.

— Там еще что-то, но собачка устала.

— Знаешь что, собачка, снимай-ка все до трусов и — под душ. Я потом постираю, батареи шпарят — до завтра все высохнет. И вот тебе чистый свитер. — Александр Андреевич достал из шкафа свой зимний, добротный свитер и отдал ребенку. — Ты в нем утонешь, но зато будет тепло.

— А после душа можно еще дрожащего?

— Сколько угодно.

Алеша пошлепал в ванную комнату, а Александр Андреевич прошел в кухню. Там он снова выпил подряд две рюмки водки, съел котлету, теперь уже целую, покурил в форточку и вернулся к извлеченным из-под кровати вещам.

Собственно, все это барахло можно было и выкинуть, но для этого надо было одеться и несколько раз спуститься и подняться по лестнице, да и помойка располагалась далековато — в противоположном конце проходного двора, а сын, надолго застрявший в ванной, после душа уже не помощник, и поэтому Александр Андреевич сейчас пожалел, что как-то без плана затеял уборку в квартире.

«Возможно, — подумал он, — хлам нужно сначала выкинуть из своей головы...»

Вообще, описание головы человека может растянуться на сотни страниц и даже много томов, и поэтому относительно одного вечера лучше ограничиться фактом: именно в этот вечер Александр Андреевич почувствовал «хлам» в своей голове, как почувствовал бы его в девяностые годы любой человек, задумавшийся о том, что происходит вокруг. Происходило же следующее: левое заменялось правым, правое — левым, неразумность объявлялась разумностью, последняя — неразумностью, хорошее стало называться плохим, плохое — хорошим. Буквально. И больше добавить нечего, а если же добавлять, то — растянется на тома... Александру Андреевичу было грустно, мрачно и... хламно в голове и в душе. Раздвоенность можно выправить, соединив в одну линию, сомнения — рассеять, хламность же нуждается в очищении, и человечество до сих пор знало только один способ этого очищения: разговор с самим Богом. Но Александр Андреевич Бога не знал, а вернее, никогда серьезно не думал о нем (попросту не учили в школе, в семье), так что вместо обращения к Богу он сходил в кухню, опрокинул в себя еще одну рюмку, затем вытащил из комода кожаный, с медными вензелями альбом и обратился к фотографиям предков, которые как раз с Богом в душе стали смотреть на него начиная с середины девятнадцатого столетия. Тут были те умные, одухотворенные лица, которых сейчас уже не увидишь, были фигуры в полроста, во весь рост, одетые в мундиры с погонами или в костюмах, в шляпах; у некоторых были солидные бороды, наверняка сочетающиеся с умом. Были и женщины в длинных платьях, запечатленные за роялем и даже за арфой или на фоне растений в кадках, были дети с милейшими выражениями лиц, и все эти люди немного позировали, но при этом какая-то скромность все же исходила от их значительных поз. На нескольких фотографиях были усадебные дома, огромные, деревянные; один небольшой дом был, правда, каменный, с портиком. И захотелось тут вдруг подвыпившему после нескольких рюмок Александру Андреевичу задать персонам на фотографиях банальный русский вопрос: «Что делать?..» Но, к сожалению, сословие из кожаного альбома настолько холодно, надменно и безучастно, как показалось ему, смотрело как будто бы сквозь него из другой, далекой эпохи, что никакого вопроса он задавать не стал и даже обиделся, как ребенок, которого бросили одного и не хотят замечать. Сам не слыша себя, он упрекнул своих предков в бесчувственности, в равнодушии, произнеся по этому поводу несколько фраз, оставшихся, разумеется, безответными.

— Папа, с кем это ты разговариваешь? — Алеша стоял в дверях, в свитере до коленок.

— Разве я разговаривал?

— Даже спорил...

— Наверное, с прошлым, Алеша. Не обращай внимания, это сиюминутное, ерунда...

Мальчик подошел, стал спрашивать: а это кто?.. а кто это?..

— Ну, здесь твои предки со стороны моей бабушки, или твоей прабабушки, а это вот со стороны дедушки и прадедушки, а вот, в самом начале, на первой странице, даже один австрийский барон, видишь, с усами, в гетрах, но он уже какой-то пра-пра-пра-пра... Так что мы с тобой отпрыски этих людей, твоя мама права: сидеть бы нам на шикарных стульях, если бы не революция... Правда, отпрыски мы уже не такие породистые.

— Я не понимаю, папа.

— Ну, в том смысле, что мама моя, то есть твоя бабушка, вышла замуж за... простую фамилию: по отцу, то есть по твоему деду, я — Мазуркин... Впрочем, отец мой взял фамилию мамы; покойный отец, дедушка твой покойный. Но это еще ничего, две родные сестры мамы, мои тетки, вышли замуж вообще одна за Дурыкина, а другая за Червякова. Оба в итоге оказались завзятыми... выпивохами, в общем.

— А зачем же они за таких вышли?

— Алеша, я и сам не знаю зачем. Кровь, наверное, укрепить нежную, чтобы в нас с тобой жизнестойкость была... Хотя, может быть, просто любовь.

— Так, но дед-то Мазуркин — не выпивоха?

— Дед твой, Мазуркин, был охотником, рыболовом, коллекционировал марки, летом ходил в соломенной шляпе, вообще сказочный был человек... мой отец.

— Папа, — попросил Алеша, — ты мне на ночь сказку какую-нибудь почитаешь?

— Конечно же почитаю, Алеша, сейчас выберем книгу. — и Александр Андреевич встал и подошел к стеллажам с книгами. — Та-ак, та-ак, кто у нас тут... — взгляд его вдруг остановился на собрании Ленина, Сталина и захватил и двухтомник Мао Цзэдуна... И его осенило: — Алеша, ты спать собрался?

— Да нет, совсем не хочу.

— Тогда вот что... Там, в кухонном столе, в нижней полке бечевка есть, целый моток, принеси-ка ее сюда... Уберем с полок кое-каких писателей — тебе, например, они уже совсем не понадобятся... Это точно.

— Почему?

— Ну, они уже давно потеряли свою актуальность...

Алеша принес веревку, и Александр Андреевич снял с полок, сложил в стопки и крепко перевязал все книги Ленина, Сталина и Мао Цзэдуна. Затем перенес стопки к извлеченным из-под кровати вещам.

— Папа, — спросил Алеша, — а почему тут флаг красный валяется? Я знаю, это советский.

— Да мы как-то раз с друзьями, Алеша, по глупости сорвали его... Это было давно... Выпили, вспомнили армию, службу, долго маршировали по улицам ночью, ну а потом сдернули этот флаг, а заодно сняли и эту вот вывеску.

— А вывеску почему?

— Ну, вроде власть нам не нравилась и страна... Хорошо, под руку прокурор какой-нибудь в ту ночь не попался...

— Вы что, папа, против Родины были?

— Родину как раз мы любили, мы не любили страну... Сорвали, сняли и принесли сюда, к нам домой, — хорошо, родителей дома не было... Ну, бросили это все на пол и... — тут Александр Андреевич нагнулся, открыл коробку с пластинками, вытащил верхний диск и продолжил: — ...и завели вот эту пластинку на этом проигрывателе... Слушали, пили вино и снова, и снова слушали... Восторженно, помню, слушали...

— А что это за пластинка?

— Это речи знаменитого Че Гевары... Речи про революцию, заводная, скажу тебе, вещь... С поколением нашим, Алеша, творился какой-то абсурд: мы служили под этим флагом в армии, с другой стороны — сорвали его... Понимаешь, мы чувствовали со всех сторон какой-то обман... Да, так вот четверо из этой компании погибли на войнах, и я не понимаю: за Родину погибли или за этот обман...

— А кто, папа, были эти погибшие?

— Как ни странно, Алеша, немцы...

— Фашисты?

— Да что ты, совсем нет. Мама их вышла замуж после войны за пленного немца — уж не знаю, где она его отыскала в Москве...

— Она что, получше найти не могла?

— Не могла, Алеша, у нее губа была заячья.

— Это как?

— Такая болезнь, губа была как у зайца... Некрасиво... Нашла вот хоть немца, родила от него детей: сначала старших двух близнецов, потом — младших... Немец уехал. Они жили бедно. Помню, осенью мы шампиньоны им для еды собирали... на бульварах... И вот, Алеша, двое старших немцев погибли в Афганистане за этот вот флаг... А совсем недавно я узнал, что в Чечне погибли и младшие близнецы, уж не знаю за что... Так-то вот, брат.

— А давай, брат, послушаем этого Че Гевару, — предложил Алеша, подстраиваясь под тон разговора отца.

— Патефон, брат, сломался давно, не получится.

— Ну-у, жалко...

Раздался звонок в квартиру.
 

2

— Так-так-так-так! — сказал диссидент Гольдман, раздевшись в прихожей и потирая руки так, как будто пришел с мороза. — Праздник, значит, не празднуем! Тишина! А я вот Алешке красный шарик хотел принести, да по дороге взорвался! Ну, Алеша, вот тебе шоколадка, жвачка и пять тысяч керенок на расходы!

— Спасибо, дядя Семен! Папа, я пойду шоколадку вместе с молочным дрожащим попробую.

Гольдман вошел в комнату, осмотрелся, сказал:

— Помню, помню я этот флаг, и вывеску помню, и Че Гевару... И как только не замели нас в ту ночь? Что это ты, Саня, все повытаскивал? Ленина, Сталина вытащил, перевязал... На обочину, значит, вождей?

— Сёма, настроение — жуть. Водки сто грамм осталось. Алешка с Аленой уезжают в Америку: Алена там работу нашла, на какой-то авиабазе уборщицей... Революция гробанулась... наконец-то... о чем и мечтали... А теперь почему-то жалко... страну... Вот старье всякое вытащили, завтра на помойку отправлю.

— Водка — при нас, — оптимистично ответил Гольдман и погладил пухлый, потертый, старомодный портфель, с которым пришел, — страна — хрен с ней, родина все равно здесь, в сердце, — и он откровенно прижал руку к сердцу, — а классиков я тебе не отдам, себе заберу, это святое... А про Америку я тебе расскажу за бутылкой...

Гольдман открыл портфель, выставил водку:

— Тащи закуску! Давай все же праздник отметим!

— Есть котлеты, «Дунайский салат» — полбанки и килька в томате. Окорочка еще есть куриные, но их надо жарить...

— Тащи котлеты, салат и кильку, а окорочками своими пусть американцы подавятся... Идиоты...

Александр Андреевич почесал голову, не ожидая такого изменившегося отношения своего друга к американцам (друзья не виделись год), и отправился за закуской.

Рыжий Гольдман был школьным другом Александра Андреевича. Оба служили в армии простыми солдатами, потом отучились в вузах, потом Гольдман объявил себя диссидентом и за какие-то прокламации с манифестом его отправили на экспертизу в институт имени Сербского и уже оттуда в закрытое заведение для душевнобольных, где он и «прокантовался», по его выражению, полтора с лишним года... Одна из разниц в характерах двух друзей заключалась в том, что Александр Андреевич не любил общество, коллектив, ненавидел единомыслие, единодействие, Гольдман же, наоборот, в любой компании чувствовал себя как рыба в воде, и поэтому, наверное, психиатрическая больница не оказала на него никакого влияния — каким он туда попал, таким и вышел, совершенно не изменившись.

Пока Александр Андреевич хлопотал в кухне, Гольдман перелистывал альбом на столе и ахал и охал: «Господи, какие люди... ох, какие люди... ах, какие лица...» — и когда Александр Андреевич принес тарелки с закуской, сказал:

— Ну, Сашка, предки у тебя — фрукты! Почему они не свалили в двадцатые годы? Я имею в виду бабушку с дедушкой... Тогда еще выпускали.

— Знаешь, Сёма, они одухотворенно отнеслись к революции, приняли советскую власть, Ленина, даже Сталина... Потом безропотно отсидели свое, безропотно отбыли ссылку в городе Александров... Читаю вот про мытарства таких же других и не нахожу никакого созвучия, вернее сказать — мои просто молчали, не слышал от них ничего по этому поводу...

— Да, удивительно... Ладно, давай отмечать. — Гольдман разлил водку по рюмкам. — Что там Алешка?

— Телевизор включил и поедает желе. С твоим шоколадом.

— Итак, выпьем за революцию! — провозгласил Гольдман совершенно серьезно, и они, чокнувшись, выпили.

— Работу нашел?

— Ну да, устроился сторожем на автостоянку, раз в трое суток. Все же какой-то хлеб. И килька. А ты?

— Слушай, Саня, вот это кардинальный вопрос. — Гольдман налил еще. — Я, представляешь, стал никому не нужен со своим прошлым. Ни тем, ни другим, ни третьим... Мало того, я ведь был левым, а теперь меня без меня записали в какие-то правые — это как это так? — тут Гольдман удивленно рассмотрел правую свою руку, левую, матернулся...

— А уехать не хочешь?

— Куда? В демократию? В Америке я уже был, там ее нет, заявляю ответственно... В Европу, в Израиль — к сестре... Нет, родина у меня здесь — здесь и буду бороться: на развалинах, может, что-то новое возведем... Комсомольцы, правда, шпана эта, мимикрировали и потихоньку власть прибирают, но ничего, как-то справимся... Что-то мне жарко стало, я рубашку сниму... И давай по стакану, что ли, махнем, как прежде, а то не берет...

Выпили по стакану, и Гольдман продолжил:

— Вот скажи мне, разве плохая была идея: от каждого по способностям, каждому по потребностям? А потом, постепенно, и мороженое бесплатно всем детям?

— Да уж, — согласился Александр Андреевич, — идея утеряна, идею угробили, коммунисты разбежались в углы, да в общем-то и нет давно коммунистов...

— Есть, Саня, есть еще коммунисты, вот, например, ты и я — мы с тобой настоящие коммунисты, потому что мы сейчас празднуем революцию, а не как эти гады ползучие, которые партбилеты посдали, поменяли окраску и ждут, всё что-то ждут... Выпьем еще.

Странный дальше пошел разговор, странная образовалась картина: двое в майках (вернее, Гольдман в тельняшке, поскольку служил в батальоне морской пехоты на Каспии), никогда не состоявшие в Коммунистической партии, обсуждали предательство коммунистов, причем разговаривали как два убежденных большевика, у которых отбирают святую веру в светлое будущее, в свободу, братство и равенство, и которые готовы за эту веру если и не погибнуть на месте, то во всяком случае надавать по мордасам любому, кто вклинится в их разговор с возражениями... И поэтому надо тихо напомнить: пили в тот вечер за революцию диссидент и потомок многострадального, стертого класса...

Вернулся из кухни Алеша:

— Папа, там два дрожащих осталось, но это на завтра. — и мальчик икнул. — Можно, я тут поваляюсь?

— Валяйся, сынок, валяйся, — ответил Алеше Гольдман. — И слушай двух умных дядек, двух в душе коммунистов, преданных своей партией...

Алеша забрался в кровать, оперся локтем на подушку, головой — на кулак и стал слушать.

— Так вот, земеля (это было армейское выражение), — рассуждал Гольдман, — крестьян больше не будет, я тебе гарантирую, потому что колхозы напрочь разорены, а землю крестьянам фактически не дадут — если только формально. Всё, целого класса нет. Рабочих тоже не будет — заводы заброшены, станки разворованы. Еще класса нет. Интеллигенция доигралась в шахматы в этих своих НИИ, всех разогнали, творческие союзы превратились в ничто, журналы «толстые» кое-как связывали — чтением единым, но посмотри сейчас тиражи — они никакие... Итак, прослойка исчезла, и оснований для ее реставрации нет. Что же осталось?

— И что?

— А я отвечу тебе: гормоны. Это последняя линия обороны, иммунитет, так сказать.

— Хм, — хмыкнул Александр Андреевич, — не глупо.

— Гармони? — переспросил с кровати Алеша.

— Да, Алексей, — ответил мальчику Гольдман, — можно сказать и так: гармони. На гармонях будут играть, веселиться будут. Так что тебя, сынок, впереди ждет веселое время!

— А мещани останутся? Папа сказал, что мама мещанка.

— Тоже умный вопрос, Алексей, — констатировал Гольдман. — Мещани, — надавил он на и, — останутся, слава богу. На них вся надежда.

Выпили снова.

— Вот что, Саша, я тут подумал. Давай делом займемся! Давай издавать журнал!

— Ну, я в этом деле полный профан.

— Это неважно, а важен твой генетический вкус. Будешь читать, отбирать, а я на себя взвалю руководство.

— Какой же журнал? Диссидентский?

— Забудь это слово, Саша... Я быстро тут думал и понял: надо заниматься культурой, только она и спасет. Попы и казаки подняли головы, но у них культура своя, свои кланы. Мы же с тобой образуем журнал под названием «Манифест русской интеллигенции», противопоставим себя невиданному развалу всего. Как, а?

— Можно попробовать, — согласился Александр Андреевич, — только убрать «манифест»... учитывая твой опыт... И главное, деньги нужны на издание.

— Вот, вот насущный вопрос! Я тут уже прозондировал. На журнал заработаем. Есть у меня один типчик, Фима зовут, живет прямо в Австралии. Я позвонил, он говорит: заработать можно легко — разводить помидоры. Приглашениями он обеспечит, визы будут, Фима поможет с арендой плантации, с семенами, с уходом. Себе ничего не возьмет — я, в свое время, туда его и отправил. Плановое хозяйство — прибыль определяется загодя, ни меньше, ни больше. Саша, несколько урожаев в год — и мы вернемся с деньгами на этот журнал. Как? Что тебя держит?

— Собственно, Сёма, меня ничего не держит. Поехали!

— Значит, заметано, буду Фиме звонить. Ну, пора мне домой. — Гольдман встал, облачился в рубашку. — Так, как бы мне святое забрать — тут ведь несколько пачек!

— Ты унесешь?

— Унесу, унесу, надо, пожалуй, по две связать, и повешу на плечи. — Гольдман был полон, немного пузат, но удивительно крепок.

— Сёма, — подумал вдруг Александр Андреевич, — я тебе еще кое-что дам, пойдем в мамину комнату.

Они зашли в смежную комнатку, где стояли кровать, шкаф и письменный стол, и Александр Андреевич включил настольную зеленую лампу на тумбочке возле кровати.

— Вот, забирай, — и он указал на небольшой портрет Ленина в крашенной бронзой рамке, висевший на стене, над изголовьем кровати. — Мама более чем равнодушна к этому человеку, он остался от бабушки, и как-то все не снималось... Ну, эксперимент не удался, и теперь можно снять — мама только будет довольна.

— Да, хороший довесок к книгам, — сказал Гольдман. — Тебе не жалко?.. Хотя, как говорил Осип Эмильевич: «Всё, Александр Герцевич, заверчено давно. Брось, Александр Скерцевич. Чего там! Все равно!..»

Сняли портрет, и остался пустой, чистый квадрат на стене.

— Ничего, — сказал Гольдман, — я, Саня, тебе икону старую подарю, мама будет спать под иконой.

— Она — атеист.

— Я — тоже, — быстро ответил Гольдман, — но это не помешало мне развесить иконы по стенам. С ними, Саша, как-то спокойнее живешь. Маме понравится, вот увидишь.

Друзья выпили на посошок, обнялись. Гольдман надел плащ, нагнулся и поцеловал Алешу, вставшего его провожать. Александр Андреевич навесил на плечи друга веревки со стопками книг, в одной руке у Гольдмана получился портфель, в другой — снятый портрет, и, как какая-то... книжная виноградина, он, пыхтя, стал спускаться по лестнице, крикнув снизу:

— Пролетарии всех стран, соединяйтесь! Свяжусь с Фимой сейчас же!

Хлопнула дверь подъезда.

После ухода Гольдмана Александр Андреевич запихнул все вещи назад, под кровать, почувствовав, что, так славно посидев со своим другом, уже избавился от чего-то гнетущего его в этот вечер, и решив, что заняться избавлением от хлама в квартире можно будет потом, лучше даже весной — хорошее для этого дела время... Лыжи, правда, упрятать не удалось, и Александр Андреевич поставил их в коридор, возле вешалки, сообщив Алеше, что это «чемпионские» лыжи, на которых как-то раз, в институте, он выиграл соревнования.

Алешу Александр Андреевич всегда укладывал спать в комнате бабушки. Вот и сейчас мальчик снял свитер, забрался под одеяло, в уютную бабушкину кровать и попросил вместо сказки рассказать про «чемпионские» лыжи. «Дело в том, — стал рассказывать Александр Андреевич, — что мы, весь наш курс, стартовали в метель и спустя километр или, может быть, два потеряли лыжню — ее занесло. Да и видно было метров на десять, такой кружил снег, вихрями... Все растянулись, разъехались с трассы в поисках направления, я, например, поехал налево и вообще заблудился, выехал к какой-то деревне, стал возвращаться, скатился в овраг, пересек какое-то поле, потом снова начался лес, и наконец пошла какая-то просека. Я — по ней, думаю, выведет хоть куда-то... Уже стало темнеть — зимой рано темнеет... И представляешь, Алеша, впереди вижу огни, обрадовался, подъезжаю и вижу вывеску: “ФИНИШ”! И люди кричат: “Чемпион! Чемпион!” То есть я первым пришел в этой метели, вслепую... Делай вывод, сынок...» Но Алеша к тому моменту уже спал, сладко посапывал. Правда, минуту спустя он поднялся в кровати, обернулся, посмотрел на пустой светлый квадрат на стене и, прошептав: «Папа, не уходи сразу, я домового боюсь», — уже с головой скрылся под одеялом.

Александр Андреевич выждал какое-то время, вспомнил, что надо заняться одеждой ребенка, погасил лампу и вышел из комнаты.

Утром Алена приехала за Алешей. Мальчик лихорадочно доедал остатки дрожащего. Алена спросила только одно:

— Умывался?

— Умывался. Позвони, я хочу проводить...

— Хорошо, но это приблизительно через месяц.

Днем Александр Андреевич отсыпался, к вечеру спустился к почтовому ящику и обнаружил поздравительную открытку. Тут же, на лестнице прочитал. Это писал из Воронежской области, из деревни, какой-то явно мужик, видимо, перепутавший адрес. В открытке был следующий текст: «Валя и Николай! Поздравляю с праздником Великого Октября! Желаю крепкого здаровья и счастья! Жена Галина присоединяется! Ждем в гости, везите побольше водки и колбасы, жрать здесь нечего. Новостей много! Россия продана и пропита! Валите из нее как можно быстрее и дальше! В остальном всегда ваш Иван Карасев!» Человек ошибся в адресе домом или квартирой, Александр Андреевич не знал в подъезде никаких Вали и Николая и поэтому, да и по другой причине — ценный совет! — взял открытку себе на память, не выбросил.

Вечером позвонил по телефону Гольдман с абсурдной просьбой:

— Саша, нужно найди цыган!

— Каких цыган, Сёма?

— Ну, чтобы пели и танцевали.

— А зачем цыгане?

— Понимаешь, денег у нас мало, билеты в Австралию дорогие, истратимся на билеты — приедем совсем пустые. Но Фима правильно предложил: мы привозим цыган — творческий коллектив, и нам оплатят билеты вместе с цыганами. Договор будет подписан заранее, мы с тобой будем вроде цыгане. Словом, Австралия хочет цыган — пока так! Я со своей стороны попробую навести контакты, но подумай и ты.

— Хорошо, я подумаю.

Положив трубку, Александр Андреевич действительно поразмыслил, но в другом ракурсе: он, пожалуй, Обломов, и никаких цыган, Австралии, помидоров и издания журналов ему совершенно не хочется... А чего ему хочется — он и не знает сам. В тот же вечер Александр Андреевич запил, сначала по-тихому, потом все сильнее, напропалую, причем довольно быстро, каким-то чудом оказался в компании нижегородских цыган (не таборных, разумеется), с которыми провел несколько вечеров и ночей. Цыгане эти жили в гостинице, танцевали и пели в ресторане при той же гостинице и были в восторге от умения Александра Андреевича играть на гитаре не хуже самих цыган, петь басом «Боже, царя храни...», артистически пить шампанское и курить сигару, презрительно относиться к золоту, величали его князем, поднося рюмку водки, и были готовы ехать за ним зарабатывать деньги хоть в саму Антарктиду.

Он очнулся и окончательно протрезвел в июне. Мама была на даче, над ее кроватью висела икона. На столе лежали: записка мамы — с просьбой не приглашать табор в квартиру, письмо от Алеши, из далекой Америки, и снова открытка от неведомого Ивана, в которой было только три слова: «Спасибо, брат, за подгон!» Александр Андреевич вспомнил, что действительно в какой-то из пьяных дней отослал в деревню, по обратному адресу на поздравительной открытке, посылку с сухой колбасой, конфетами и сгущенкой... Он с треском распахнул все июньские окна, и в комнаты полетел, поплыл тополиный пух. Александр Андреевич взял с полки книжку, открыл место с закладкой, прочитал, стоя: «...ушел он из России пять лет тому назад и с тех пор, перебираясь из города в город, перепробовал немало работ и ремесел: был батраком в Турции, комиссионером в Вене, маляром, приказчиком и еще чем-то...» Захлопнул книжку, позвонил Гольдману:

— Гриша, помидоры еще в силе остались?

— В силе, в силе, но Фима торопит. Что-то с цыганами у меня не густо...

— Жди, — оборвал разговор Александр Андреевич.

Он порылся в карманах брюк, пиджака, вытащил скомканную ресторанную салфетку, прошептал: «Как же ее зовут?..» — и стал набирать номер цыган, записанный на этой салфетке губной помадой.

— Барышня! Это Алекс...

 

[1] Хай-тек (high tech) — стиль в архитектуре и дизайне, зародившийся в недрах позднего модернизма в 70-х годах прошлого века и нашедший широкое применение в 80-х.

[2] Etc  — cокр. от лат. et cetera — так далее.





Сообщение (*):
Комментарии 1 - 0 из 0