Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации

Салтыков (Щедрин)

Последняя служба Салтыкова продлилась всего семь месяцев — он приехал в Рязань в начале ноября 1867 года, а навсегда вместе с Елизаветой Аполлоновной покинул город 11 июня 1868 года. Пребывая в раздумьях о своих будущих литературных делах и при этом чувствуя неопределенность в предложениях Некрасова, тяготясь службой, он все же в уныние не впадал.

Рязанский бомонд коротал время не только в разного рода посиделках. В какой-то мере теснил скуку театр. Здесь Рязани повезло. Еще в конце XVIII века попечением тогдашнего генерал-губернатора рязанского и тамбовского наместничеств, интеллектуала-полиглота, меломана и притом талантливого полководца Ивана Васильевича Гудовича возник «Оперный дом», первый городской театр. В 1862 году он разместился в новом здании на Соборной площади города. Этот драматический театр имел заслуженную известность как один из лучших нестоличных театров России. Здесь стремились привлечь в труппу молодые таланты, чутко выстраивали репертуар: так, гоголевский «Ревизор» появился на рязанской сцене в декабре 1836 года, вскоре после петербургской премьеры. Ставили пьесы Шекспира, любимым автором был Александр Островский...

У Салтыкова был самый естественный способ преодоления меланхолии — кроме театра и дружеских семейных визитов к рязанцам своего круга (с общительной, всегда жизнерадостной Елизаветой Аполлоновной знакомства заводились легко, а в Рязани их уже знали), он после службы частенько отправлялся в клуб рязанского Дворянского благородного собрания, располагавшегося в одном из эффектных новых зданий Рязани на углу Почтовой и Астраханской улиц, построенном по проекту талантливого архитектора Николая Воронихина, племянника знаменитого Андрея Воронихина, создателя Казанского собора в Петербурге.

Как словоохотливый рассказчик, Михаил Евграфович быстро приобрел поклонников среди завсегдатаев клуба, особенно дам. По воспоминаниям очевидца, последние «обыкновенно приставали к нему с неотвязными своими просьбами рассказать что-нибудь интересное. Салтыков в угоду этим, по его выражению, “благоухающим розам” рассказывал разные разности и анекдоты, от которых слушатели и слушательницы покатывались со смеху. Его блещущие остроумной сатирой и юмором рассказы были неистощимы. Но раз эти “розы” утомили его до того, что он стал извиняться перед ними и сказал: “Не могу больше, mesdames. Довольно. Надо ехать домой, жена зовет!” Но они не унимались, просили рассказать последний анекдот, и он не устоял пред их мольбою и сказал: “Хорошо! Пусть будет по-вашему. Только расскажу с условием, чтобы вы больше не просили и чтобы этот анекдот действительно был последним”. “Розы” выразили согласие. Салтыков всем усевшимся вокруг него и окружавшим его стал рассказывать, как один молодой человек во время устройства одного из любительских спектаклей неаккуратно выполнил данное ему барынями и барышнями поручение и как они за это придумали этого молодого человека наказать. Когда Салтыков договорил до этого места, то приостановился умышленно и замолчал. Дамы наперерыв друг перед дружкой стали просить: “Михаил Евграфович, доскажите, доскажите же анекдот. Что они с ним сделали, с этим провинившимся перед ними человеком?” Салтыков отговаривался, говоря, что скажет как-нибудь после или о наказании лучше умолчать, так как оно очень плачевно. “Розы” так атаковали Салтыкова, что он как бы невольно согласился, и, когда они ему задали вопрос: “Что же они ему сделали, какое придумали наказание?” — Салтыков решился и сказал: “Что сделали с ним, вы спрашиваете?” — “Да, да, да, да!” — раздалось со всех сторон. Тогда Салтыков, сдерживая несколько свой голос, выкрикнул басом: “Клистир ему из чернил поставили!” Все женщины моментально с хохотом вскочили со своих мест и врассыпную разбежались в разные стороны. Салтыков, сам рассмеявшись на всю комнату, встал и, простившись со знакомыми, уехал домой».

Однако этот, казалось, знакомый образ грубоватого, даже мужланистого, но неизменно обаятельного гедониста с каждой новой неделей его второго пришествия в Рязань стал поворачиваться к уже знавшим его непривычными профилями.

С 1858 года в Рязани существовала публичная библиотека (в бытность вице-губернатором Салтыков состоял членом ее попечительного совета). Она размещалась невдалеке от Дворянского собрания, на Почтовой улице. Однако создать необходимый библиотечный фонд за счет добровольных пожертвований не удавалось, и, хотя читателей оказалось немало, жалобы на скудость выбора были постоянными.

Но старейшая российская газета «Санкт-Петербургские ведомости» в Рязани не была редкостью, читалась многими. И вот в номере от 7 февраля 1868 года в обозрении журналов рязанцы могли обнаружить, что к «первоклассным талантам» русской литературы наряду с Львом Толстым и Тургеневым причислен управляющий их казенной палаты Салтыков. Через несколько дней те же «Санкт-Петербургские ведомости» отметили остроту рассказа Щедрина «Новый Нарцисс, или Влюбленный в себя», напечатанного в журнале «Отечественные записки». Следом, тоже в феврале, в Рязань доставили очередной номер газеты «Сын Отечества», где также хвалили публикации Щедрина в «Отечественных записках»...

Однако в библиотеке этих номеров журнала не было.

Впрочем, в неведении нетерпеливые читатели остались недолго, и, как видно, экземпляры «Отечественных записок» нашлись — если не в Рязани, так из Москвы кто-то привез. Во всяком случае, сам Михаил Евграфович 21 марта 1868 года пишет Некрасову: «...мною овладела страшная тоска. <...> Мои “Письма из провинции” весьма меня тревожат. Здешние историографы, кажется, собираются жаловаться, а так как тут все дело состоит в том, я ли писал эти письма или другой, и так как, в существе, письма никакого повода к преследованию подать не могут, то не согласится ли Слепцов или кто другой назвать себя отцом этого детища, в случае ежели будут любопытствующие узнать это. Впрочем, я оставляю это на Ваше усмотрение, потому что я теперь потерял всякую меру. Скоро, кажется, горькую буду пить. Так оно скверно».

Следом, 25 марта, идет еще одно письмо Некрасову: «Здесь все узнали, кто автор “Писем из провинции” — и дуются безмерно. Разумеется, нельзя думать, чтобы второе письмо смягчило впечатление. Мне очень трудно и тяжело; почти неминуемо убираться отсюда. <...> ...Обстоятельства мои из рук вон плохи».

Достоверных и независимых документов об этих месяцах жизни Салтыкова почти нет. Но само содержание первого очерка цикла «Письма из провинции», о котором идет речь, сегодня воспринимается отнюдь не в тональности разящей сатиры Щедрина, о которой столько понаписано щедриноведами.

Образы упомянутых Салтыковым историографов (то есть разного рода российских администраторов-ретроградов и дворянских деятелей, так или иначе сопротивляющихся самой идее реформ) и не упомянутых в письме, но выведенных в очерке пионеров (чиновников-реформаторов и земских деятелей, теснящих историографов) — ироническое и притом очень обобщенное изображение противостоящих фигурантов начального периода эпохи преобразований императора Александра Николаевича.

Объяснима даже странноватая вроде попытка Салтыкова привязать свое детище к имени молодого сотрудника «Отечественных записок», отважно идущего на литературно-общественные скандалы Василия Слепцова, автора известных циклов о русской глубинке «Владимирка и Клязьма» и «Письма об Осташкове». Первый очерк, как и последующие шесть очерков из цикла «Письма о провинции» (всего их получилось двенадцать), подписан псевдонимом «Н.Гурин», а это дает пространство для игры с читателем.

Кроме того, вероятно, и сам автор испытывал некоторое творческое неудовольствие тем, как очерки написаны. Это все же чуть беллетризованная публицистика, а не та необычная художественная проза, которая привлекла читателя еще в «Губернских очерках» и продолжила свое развитие в 1868 году в «помпадурских» рассказах «Старый кот на покое» и «Старая помпадурша» на страницах тех же «Отечественных записок».

Тем более что в мартовском номере журнала в рубрике «Петербургские театры» был напечатан без подписи салтыковский неувядаемый шедевр, получивший в книжном издании заглавие «Проект современного балета». На считанных страницах автор развернул свою новую, историософскую на этот раз буффонаду в форме балетных либретто. Вначале примериваясь к созданию балета «Административный пирог, или Беспримерное объедение», он, лукаво сославшись на цензурные обстоятельства, в итоге предлагает также вполне рискованную подробную роспись другого «современно-отечественно-фантастического балета».

Перед нашим изумленно-восхищенным взором проходят Танец Взятки («Взятка порхает по сцене и легкими, грациозными скачками дает понять, что сделает счастливым того, кто будет ее обладателем. Она почти не одета, но это придает еще более прелести ее соблазнительным движениям»), Танцы Лганья и Вранья, Большой танец Отечественного Либерализма, Большой танец Неуклонности («который отличается тем, что его танцуют, не сгибая ног и держа голову наоборот») и многое другое, также не ушедшее за кулисы истории. В финале «народ в упоении пляшет; однако порядок не нарушается, потому что из-за кулис выглядывают будочники».

Думается, если рязанцы и обиделись на Салтыкова-Гурина, то потому, что в первом письме «из провинции» в самом начале есть фраза: «середку (хор)» между «прирожденными историографами» и «людьми новыми» («пионерами») занимают «так называемые фофаны».

О фофанах подробно будет сказано только в четвертом письме цикла («Опыт с достаточною убедительностию доказывает, что успех какой бы то ни было страны находится в зависимости совсем не от страдательного и бессмысленного присутствования в ея истории фофанов, а от деятельного участия в ней живых и сознательных сил», прочитаем там, в частности), но и без пояснений любой житель России, говорящий по-русски, знает, что слово «фофан» означает простофиля, глупец, тупица, попросту дурак.

«Фофаном» также называлась (и называется до сих пор) разновидность популярнейшей русской карточной игры в дурачки, а в Письме первом прямо сказано, что карты имеют «преимущественную роль в жизни провинциала», правда, с оговоркой: «...рядом с картами, в провинции уже зарождается потребность чтения и даже потребность мышления».

Поэтому обиделись-рассердились, и, вероятно, мало кто вспомнил, что и сам Михаил Евграфович нередко появлялся в клубе для того, чтобы сесть за карточный стол.

Также, вероятно, мало кому подумалось, что этот управляющий казенной палатой и бывший их вице-губернатор прекрасно знает и чувствует провинцию, эту самую неизмеримую российскую глубинку, «глубину» (по видению Некрасова), «пучину» (если вспомнить название пьесы Александра Островского, появившейся в недавнем 1866 году в только что упомянутых «Санкт-Петербургских ведомостях»)... Знает, чувствует, понимает и сострадает ей.

Зато, вне сомнений, рязанские читатели отметили то, что предаться лирическому умилению по отношению к малоприглядным особенностям российской провинции и российской жизни как таковой несносный писатель-генерал не способен.

Очевидно, негодовали на этот салтыковский «клистир из чернил» не только многие его рязанские знакомцы.

Взревновал и сам губернатор. У него, помимо публикаций в «Отечественных записках», обнаружились для этого особые причины.

Николай Аркадьевич Болдарев еще до назначения губернатором был известен на Рязанщине как талантливый потомственный коннозаводчик. У него сложился круг друзей, который он, став начальником губернии, стремился, естественно, расширить и укрепить.

Главным своим союзником Болдарев числил такого же, как и он, выходца из кавалерии, энергичного губернского предводителя дворянства Александра Николаевича Реткина, ротмистра, обретшего чин действительного статского советника.

Но были у него и недруги, как без этого, — прежде всего богатый помещик и притом активный деятель реформ, член Губернского по крестьянским делам присутствия, председатель Рязанской уездной земской управы Офросимов. В молодости Федор Сергеевич обучался на юридическом факультете Московского университета, служил по министерству юстиции. Когда Салтыков — вице-губернатор познакомился с ним, Офросимов трудился в губернском дворянском комитете, разрабатывавшем проект положения «об устройстве и улучшении быта помещичьих крестьян». Их взгляды на «улучшение» крестьянского быта, то есть на реформы, заметно различались, но оба были умными, образованными людьми, прекрасно осознавали проблемы страны и времени, так что после возвращения Салтыкова в Рязань вновь сблизились.

Соратником Офросимова в рязанских преобразованиях был председатель Рязанской губернской земской управы князь Сергей Васильевич Волконский, прямо заявлявший о том, что борется с «крепостниками».

Еще один их соратник-реформатор — рязанский помещик Владимир Григорьевич Коробьин, сын полковника, храброго лейб-гвардейца артиллериста, героя Наполеоновских войн, занявшегося на покое агрономией. Коробьин-сын был прокурором Межевой канцелярии, хорошо знал судебное дело, впоследствии стал сенатором. В Рязани занимал должность председателя окружного суда и смог собрать вокруг себя единомышленников.

Между прочим, в этом кружке обнаруживается также инспектор Александровского воспитательного заведения полковник Дмитрий Петрович Победоносцев — старший брат не кого иного, как впоследствии знаменитого Константина Победоносцева, обер-прокурора Святейшего Синода...

Что говорить, появление Салтыкова не просто оживило губернскую жизнь, но и усилило партию реформаторов. Михаил Евграфович не только в карты играл и дам развлекал в Дворянском собрании. Он принимал гостей у себя дома или отправлялся к Офросимову, Коробьину, к другим близким ему чиновникам...

Каких-либо серьезных свидетельств, говорящих о том, что рязанские «пионеры» собирались в своих особняках с целью составить заговор против губернатора, нет. Но, как видно, возникшее у Болдарева справедливое ощущение, что он оттесняется от центрального места в повседневной жизни рязанского благородного общества, породило в его голове совсем не благие фантазии.

Николай Аркадьевич стал писать «конфиденциальные докладные записки» на имя министра внутренних дел, где высказывал озабоченность по поводу «весьма невыгодной перемены в образе действий» Офросимова, произошедшей после прибытия в Рязань Салтыкова. Более того, разглядел «в Офросимове до сих пор тщательно маскируемое им противуправительственное направление». Особую тревогу у губернатора вызывало то, что к своим вечерним собраниям их участники «никого из лиц, не разделяющих их убеждения <...> не приобщают, и потому не представляется возможность узнавать, с какою именно целью собираются эти господа, но уже самая замкнутость в известном кружке, судя по направлению составляющих его личностей, указывает, что цель их сборищ не полезная».

Нарушая, по сути, правила служебной переписки и демонстрируя министру смятение чувств, губернатор рассказывает начальству о происшествии в дни празднования Масленицы 1868 года.

Его, как он полагал, верный друг и единомышленник предводитель дворянства Реткин устроил воскресный масленичный обед, пригласив на него едва ли не всех участников офросимовско-салтыковского кружка, других губернских чиновников. Но при этом демонстративно обошел вниманием самого губернатора.

Почему произошел этот невероятный случай, сегодня разобраться непросто — документы дошли до нас не полностью. Сам губернатор полагал, что Реткин «предпочел охранительному принципу переход на сторону крайних либералов» потому, что поверил в некие «распространенные Салтыковым и Фроловым слухи и убоялся остаться в числе отсталых».

Но что же это за такие роковые слухи, которые закрыли губернатору дверь в дом предводителя?!

К сожалению, адресованные министру внутренних дел «конфиденциальные записки» Болдарева, где об этих слухах он сообщает подробно, найти не удалось. Можно только предположить, что в те месяцы схлестнулись интересы губернатора и предводителя губернского дворянства (читаем: большей части рязанского дворянства).

Вероятно, «политическая демонстрация» Реткина, как называет Болдарев злополучный обед, как-то связана с долгим и накануне завершившимся судебным разбирательством по «Делу о 53 временнообязанных крестьянах Данковского уезда, сельца Хрущовки, имения барона Медема, обвиняемых в неповиновении и сопротивлении властям».

Первоначально конфликт помещика с крестьянами, отказавшимися от выполнения одной из своих спорных, с их точки зрения, повинностей, завершился самым сакраментальным и варварским итогом: в село ввели воинскую команду, крестьян высекли и оштрафовали, после чего они прекратили волнения. Однако губернской администрации этого показалось мало: взыскующие правды земледельцы были отданы под суд, причем с необоснованным обвинением в бунте, что грозило им двадцатилетней каторгой. Конфликт стал разгораться, привлекая внимание многих: уже шли реформы, в том числе реформа судебная, которая была хорошо продумана и вывела Российскую империю на передовое место в мировой практике тогдашней юриспруденции...

То, что Болдарев ввязался в эту историю, говорило, по меньшей мере, о его недальновидности, каких бы консервативных взглядов он ни придерживался. Данковское дело начало раскручиваться при его предшественнике, губернаторе Стремоухове*, и он мог, так сказать, не теряя своего ретроградного лица, выступить умиротворителем, а не карателем. Так, по всему, и поступил колоритный предводитель Реткин, в этих обстоятельствах не поддержавший губернатора, а смирившийся перед вызовами времени.

В итоге общими усилиями прогрессистов при дистанционном участии Ивана Сергеевича Аксакова, освещавшего процесс в своей боевой газете «Москвич»[1], князя Александра Ивановича Урусова, выступившего адвокатом крестьян, и, вне сомнений, безудержного Михаила Евграфовича, будоражившего губернское общественное мнение[2], страдальцам незадолго до Масленицы был вынесен оправдательный приговор.

В докладной записке Болдарева, собственно, и высказывается предположение, что статья в «Москвиче», «с восторгом» представленная Реткиным на обеде и вызвавшая «общее к ней сочувствие», была написана при «деятельном участии г-на Салтыкова, которого я узнаю как по общему тривиальному тону статьи, так и в особенности по горячему вмешательству его в Данковское дело».

Однако нет сколько-нибудь весомых оснований считать Салтыкова автором статьи, которая была перепечатана в полном собрании сочинений И.С. Аксакова, вышедшем в год его кончины и явно готовившемся под его надзором. Также приписать ей «тривиальный тон» можно только от большой нелюбви к автору, кем бы он ни был. Перед нами довольно яркий образчик русской публицистики, причем далеко выходящей за рамки газетной конъюнктуры.

Статья «Нечего на зеркало пенять, коли рожа крива (по поводу дела о Данковских крестьянах)» — каково было Болдареву читать это заглавие?! — всем своим строем протестует против той «бесцеремонности обращения с человеческою личностью, которая дает безнаказанную возможность администрации засадить крестьянина на полтора года в тюрьму без всяких достаточных оснований, или продержать людей в так называемой “кутузке” при полицейской части за слишком усердное хлопанье артистке г-же Оноре»[3].

Автор статьи, осуждая самоуправство московской полиции и беспринципность московского мирового судьи, произносит похвальное слово провинциальным данковским судьям, которые «поступили честно: сохранили достоинство нового суда — правого и милостивого, и водворили в крестьянском населении веру в силу и независимость высшего государственного правосудия».

Согласно донесению губернатора, масленичный обед у предводителя дворянства удался на славу!

Но и первый своего добился.

В завершение своей записки министру Болдарев вспоминал некий разговор с главноуправляющим Третьим отделением и шефом жандармов графом Шуваловым. Шеф согласился на перевод Салтыкова в Рязань в обмен на его «обещание вести себя тихо и скромно». Однако, по мнению Болдарева, Салтыков «положительно не выполняет данного им г-ну шефу жандармов обещания и принимает вредное участие в делах до него вовсе не касающихся, весьма мало занимаясь делами казенной палаты»...

И бюрократические шестеренки завертелись.

Несмотря на то что, пока конфиденциальная записка добиралась из Рязани в Петербург, министра Валуева сменил Тимашев, последний это, да, вероятно, и все болдаревские послания о «крайних либералах» в Рязани, внимательно прочитал и обратился к Шувалову с просьбой сообщить «совершенно конфиденциально», не имеются ли «сведения о настоящих причинах возникших недоразумений и натянутых отношений между Болдаревым и названным в письме его лицами».

На этот здравый запрос Шувалов ответил очень быстро и тоже вполне здраво. Признав, что ему неизвестны «настоящие причины» возникших между губернатором и чиновниками «недоразумений и натянутых отношений», далее он высказался очень определенно: «...по сведениям, которые получаемы были во вверенном мне управлении в прежнее время, д.с.с.* Салтыков нигде не пользовался сочувствием и расположением общества, и действия его, хотя во многих случаях похвальные в служебном отношении, подвергались часто осуждению, точно так как поведение и личные качества его всегда более или менее вредили его частным отношениям: это было в Рязани и Твери, когда он был там вице-губернатором, затем, состоя в должности председателя Пензенской казенной палаты, он успел поссорить губернатора с дворянами, а в бытность его управляющим Тульскою казенною палатою он своими поступками возбудил общее неудовольствие и порицание, так что тульский губернатор находил совместное служение с ним невозможным, и г-н министр финансов предполагал уже уволить Салтыкова от службы, но ограничился переводом его в другую губернию, в предположении, что он, сознав неприличие своего поведения, изменит оное.

Ввиду всего этого и усматривая из письма рязанского губернатора, что Салтыков продолжает следовать своему направлению, я полагал бы необходимым удаление его из Рязани с тем, чтобы ему вовсе не была предоставлена должность в губерниях, так как он по своим качествам и направлению не отвечает должностям самостоятельным».

К концу мая 1868 года все жандармские и межминистерские обоснования окончательной отставки Салтыкова как «чиновника, проникнутого идеями, несогласными с видами государственной пользы и законного порядка», всегда державшего себя «в оппозиции к представителям власти в губернии», были готовы.

Н.А. Белоголовый полагал, что Салтыкова отправили в отставку «по личному желанию царя», хотя никаких документальных подтверждений этому нет. Вместе с тем обратим внимание на следующее. При первом уведомлении Салтыкова об отставлении от должности управляющего Рязанской казенной палатой о полной отставке не говорилось, и он в ответном письме на имя Рейтерна просил не только о причислении его к министерству финансов.

Письмо от 3 июня 1868 года завершалось выразительным пассажем: «Позволяю себе думать, что причина столь внезапного поворота в моей жизни заключается не в служебной моей деятельности, которая всецело была посвящена честному и добросовестному исполнению лежащих на мне обязанностей. Это убеждение и надежда, что Ваше превосходительство[4] до некоторой степени находили мою службу не бесполезною, дают мне смелость просить Вас, при всеподданнейшем докладе об увольнении меня от занимаемой мною должности, довести до сведения Государя императора, что я очень хорошо помню, что я обязан Его Величеству освобождением из восьмилетнего изгнания в Вятку и что с тех пор, по крайнему моему разумению, вся моя деятельность, как служебная, так и частная, была проникнута благодарным воспоминанием об оказанной мне милости».

Не станем придавать особого смысла этикетным формам служебного письма. Хотя уже то, что проситель говорит об «изгнании в Вятку», выглядит дерзостью — в документах Третьего отделения это перемещение называлось «отправлением на службу в Вятку».

Но если Рейтерн действительно выполнил просьбу Салтыкова и передал его слова Александру II, пусть в смягченной форме, эту все же утвержденную императором отставку никак не назовешь жестокой: наш действительный статский советник получил ежегодную пенсию в 1000 рублей серебром и служебный аттестат с не совсем точной, но фактически очищающей его от прежних «грехов» записью: «Под следствием и судом не был».

Годы спустя Салтыков вспоминал обо всех этих страстях вполне спокойно.

Именно жалобы в Третье отделение двух губернаторов, Шидловского и Болдарева, говорил он, вызвали министра финансов Рейтерна «на необходимость предложить мне подать в отставку. А я только что собирался это сделать сам. “Отечественные записки” перешли в это время к Некрасову, меня пригласили быть постоянным сотрудником этого журнала, и я с удовольствием бросил службу, да и не хочу о ней вспоминать! Я писатель по призванию. <...> ...Куда бы и как бы меня ни бросала судьба, я всегда бы сделался писателем, это было положительно мое призвание».
 

Часть пятая

Действительный статский советник в непокое. 1868–1884

В известной нашему читателю ранней повести Салтыкова «Запутанное дело» ее главный персонаж Мичулин «со слезами на глазах и гложущею тоскою в сердце» переживает состояние двойничества, осознает «умственный пауперизм», «нравственное нищенство» своего «страждущего двойника». Исследователи не без оснований видят здесь влияние Достоевского, но делаемые сопоставления с «Двойником» кажутся чересчур прямолинейными. Даже «странный, мифический» Мичулин, предстающий перед «настоящим, издали наблюдающим» Мичулиным в знаменитой пирамиде, составленной из человеческих тел, своеобычен. Но, главное, в дальнейшем сама по себе тема двойничества мало Салтыкова занимала как чересчур очевидная и не добирающаяся до смысла тех глубинных противоречий (как помним, другая его ранняя повесть и называется «Противоречия»), которые таятся в каждом человеке. Тем более что, придумав Н.Щедрина и запустив его в широкий оборот, Салтыков погрузил не только свою жизнь, но и последующее восприятие ее как литературоведами, так и просто читателями в особое пространство, в котором то и дело возникает путаница, вплоть до курьезов. Хотя сам Салтыков очень четко отделял себя от Щедрина и даже графически заключил последнего в скобки, в щедриноведении (заметьте, что салтыкововедения у нас просто не существует) с именованием царит полная чехарда... Но наша цель не пинать предшественников, а увидеть Михаила Евграфовича Салтыкова в пространстве его земной жизни. И при этом показать, что эта постоянная перефокусировка: то Салтыков, то Щедрин — возникла как раз в те полтора десятка лет с небольшим, когда наш герой оказался в журнале «Отечественные записки».

При том, по меткому наблюдению одной из его племянниц, Михаил Салтыков и Николай Щедрин были два совершенно противоположных человека и очень плохо между собой ладили, что было причиной всегдашних его терзаний и дурного расположения духа.
 

Горький хлеб журнальной поденщины

Подлинная история журнала «Отечественные записки» до сих пор не написана. Хотя в XIX веке он был одним из самых известных российских периодических изданий, и даже сейчас, уже в посткоммунистические времена, предпринималось несколько попыток если и не возродить его, то, во всяком случае, что-то свое под этим названием выпускать. Вне сомнений, этот, говоря сегодняшним языком, бренд не утратил своей привлекательности.

Но истории классических «Отечественных записок», выходивших в императорской России, нет.

Другими словами, разумеется, кое-какие труды об этом журнале появлялись в советское время, но они, за редчайшими исключениями, писались по канонам коммунистического обществоведения и ничего сколько-нибудь объективного о жизни журнала и о его содержании любознательному читателю не сообщали. Достаточно сказать, что в монографии «“Отечественные записки” Н.А. Некрасова и М.Е. Салтыкова-Щедрина (1868–1884)», вышедшей уже в 1986 году, Ленин и его сочинения названы около сорока раз, а самая содержательная, научно безупречная работа Владимира Бограда об «Отечественных записках» этих лет упоминается лишь по случаю. Исторический контекст в книге представлен на основании так называемых марксистско-ленинских догматов с минимальным вниманием к российским деятелям того времени и с бессмысленной характеристикой эпохи императора Александра III: «Общественный подъем сменился жестокой реакцией, натиском контрреволюции».

Но и позднее идеологизированный (и мифологизированный) подход к наследию «Отечественных записок» не был преодолен. Отдельные работы, появляющиеся в поле современной российской исторической (пожалуй, историки до сих пишут об «Отечественных записках» больше, чем кто-либо) и филологической науки, малотиражны и, как видно, не вызывают серьезных поправок в укоренившихся концепциях.

Поэтому мы, может быть, наивно полагая, что эти превратные концепции к большинству читателей XXI века все же не пробились, попытаемся просто посмотреть на то, как жил журнал «Отечественные записки» после того, как туда пришли Некрасов и Салтыков, чем он был богат и какие проблемы его преследовали. Посмотрим, листая журнал, а также документы и письма, которые откроют взаимоотношения его редакции с авторами, с цензурой, — между прочим, с читателем, ради которого, собственно, периодика и выпускается.

К 1868 году, когда этот журнал вновь попал в руки Некрасова (и Салтыкова), он уже имел долгую — полувековую! — историю, причем довольно пеструю, если взять слово из салтыковского лексикона.

«Отечественные записки» придумал и вывел в свет принадлежавший по своим жизненным качествам к неиссякаемому племени российских чудаков Павел Петрович Свиньин (1787–1839). Фамилия неблагозвучная, конфузливо-смешная, а в действительности это лишь причудливый извив генеалогических древ. Свиньины относятся к старому, восходящему к XV веку, костромо-галичскому дворянскому роду.

Окончивший с серебряной медалью Московский университетский благородный пансион, а затем Императорскую академию художеств, Павел Петрович вошел в круг воспетых Пушкиным «архивных юношей», то есть молодых интеллектуалов-чиновников уже нам известного Московского архива Коллегии иностранных дел. Страстный путешественник, он по делам службы смог добраться даже до Соединенных Статов (как он их называл в своих записках). Очевидно, дальние заграничные путешествия привели Свиньина к простой идее о необходимости больше узнать о собственной необъятной стране. Накопившиеся путевые заметки и рисунки он решил обнародовать. Так в 1818 году в Петербурге появился сборник «Отечественные записки, издаваемые Павлом Свиньиным» с бесхитростным, но по смыслу неоспоримо привлекательным эпиграфом на титульном листе:

Любить Отечество — велит природа,
                                                                 Бог;

А знать его — вот честь, достоинство
                                                            и долг.

Содержание составил десяток очерков Свиньина: о Печерской лавре, о Бессарабской области, о Тульском оружейном заводе... Рассказал Свиньин и о выдающихся россиянах, причем выходцах из народа, — химике и технологе Семене Власове, скульпторе-каменотесе Самсоне Суханове, изобретателе-кожевеннике Иване Кукине.

Вскоре сборники превратились в журнал «Отечественные записки»...

За пятьдесят лет с ним произошло многое: он закрывался, менял состав авторов. В 1839 году его издателем-редактором стал Андрей Александрович Краевский (1810–1889), личность под стать Свиньину, не менее, хотя и по-иному одаренная. Первым делом он пригласил соредактором непревзойденного интеллектуала, писателя-энциклопедиста князя Владимира Федоровича Одоевского. Для создания крепкого литературно-критического отдела Краевский перетащил из Москвы в Петербург Белинского, посулив ему жалованье в три с половиной тысячи рублей в год, хотя и ассигнациями. Правда, здесь он со своим планом — «дать пристанище всем мнениям без различия партий» — несколько обдёрнулся. Белинский был до мозга костей именно человеком партии[5] (ее в коммунистическое время превратно назвали «революционной демократией») и, несмотря на его природную одаренность и неисчерпаемую витальность, в целом не принес ни русской литературе, ни русской общественной мысли благого. Ему, смутьяну и буяну, было тесно в границах журнальной программы, взлелеянной Свиньиным и Краевским, — «споспешествовать, сколько позволяют силы, русскому просвещению по всем его отраслям, передавая отечественной публике все, что только может встретиться в литературе и в жизни замечательного, полезного и приятного, все, что может обогатить ум знанием или настроить сердце к восприятию впечатлений изящного, образовать вкус». Силы у него — странная это болезнь, чахотка! — были немереные.

Вплоть до ухода Белинского из «Отечественных записок» в 1846 году здесь шла холодная война между ним и Краевским. «Холодная» потому, что в российских обстоятельствах разного рода умственных стеснений (не будем идеализировать эпоху императора Николая Павловича) энергические писания Белинского привлекали к «Отечественным запискам» читателей из самых разных мест России (в 40-х годах XIX столетия тираж журнала дошел до 8000; для сравнения: тираж также многопрофильного журнала «Библиотека для чтения», сходного по объему и составу, в конце 30-х годов чуть превышал 6000). Здесь, как помним, появились и первые повести Салтыкова — «Противоречия» и «Запутанное дело».

Краевский придал «Отечественным запискам» обличье, с которым они и вошли в историю российской культуры, — литературный, политический и учено-аналитический ежемесячник, один из первых российских так называемых толстых журналов. Хотя в последующие двадцать лет издание вышло из круга самых популярных, все же оно сохранило содержание, соответствующее своему ответственному названию.

Этому способствовал прошедший разностороннюю выучку у Белинского литературный критик Степан Дудышкин (1820–1866). Придя в «Отечественные записки» в 1852 году, оберегал его содержание от «перенесения экономического вопроса в историю, в литературу, в право, в фельетон», на чем начали сосредоточиваться в «Современнике» еще при Белинском и подавно переориентировались при его идейных наследниках — Чернышевском и Добролюбове. Внезапная смерть Дудышкина от сердечного приступа, совпавшая с закрытием «Современника», заставила Краевского вновь перебирать варианты сохранения «Отечественных записок», ибо тираж его падал и в 1867 году составлял не более двух тысяч экземпляров...

Надо отдать Андрею Александровичу должное: при всей своей хозяйственной расчетливости (но как без нее при ведении дел?!) он был наделен хорошим художественным вкусом, прекрасно осознавал свободные права творчества и, разумеется, литературы; стремясь к доходу — за ним не гнался. Еще принимая «Отечественные записки» у Свиньина, он полагал, что теперь в его руках «последняя надежда честной стороны нашей литературы», и всегда помнил о необходимости сохранять эту амбициозную миссию журнала.

Кроме того, у большинства людей истинно талантливых есть прекрасное свойство: на хорошем деле они могут договориться друг с другом. В июле 1867 года после неспешных раздумий Краевский пригласил Некрасова возглавить беллетристический отдел «Отечественных записок». А тот, похвалив прозу в журнале, сразу начал гнуть свое: «Все, что можно было бы еще привлечь, сопряжено с затратами очень рискованными, потому что, как Вы сами знаете, упрочение и усиление журнального успеха зависит в наше время не от беллетристики».

Тем не менее переписка и переговоры продолжились. В октябре уже возникло имя Салтыкова, которому еще только предстояли рязанские ристалища с Болдаревым. Первоначально Некрасов также присматривался к Писареву, неприкаянному после закрытия «Русского слова», хотел привести в «Отечественные записки» бывших «современников» — Антоновича, Пыпина, Жуковского, Елисеева...

Однако не только Краевского — даже Салтыкова все эти фигуранты едва ли радовали. Еще в пору сотрудничества с «Современником» Салтыков, не терпевший эпигонов и начетчиков, призывал «молиться об укрощении антоновичевского духа» и вроде бы даже сочинил на сей предмет особую молитву. А экстремала Писарева Михаил Евграфович однажды в пылу полемики не без оснований назвал «чимпандзе» (шимпанзе). Так что поначалу Салтыков соглашался быть лишь автором «Отечественных записок».

Каждый отвоевывал свое, но чтобы обновленный журнал смог выходить с января 1868 года, два прагматика, Краевский и Некрасов, вынуждены были быстро прийти к компромиссу.

В это же время начали один за другим отваливаться предполагаемые соратники, совершенно ненужные и Краевскому, и Салтыкову. Антонович после закрытия «Современника» развеивался где-то в Европе, а поскольку с мобильной связью и с Интернетом тогда было как-то не очень, постольку его особо и не искали. Любвеобильный публицист Юлий Жуковский начал страстно торговаться о величине своего жалованья в создаваемой редакции — и естественно, что ни с Некрасовым, ни с Краевским не договорился. Будущий академик Александр Пыпин, расставаясь с радикалистскими завихрениями юности, поступил на службу в респектабельный новый журнал «Вестник Европы», хотя ради корпоративного приличия и сделал вид, что не может войти в редакцию, коль отвергнут Жуковский. Трагическая нелепица оборвала жизнь Писарева: он, скрепя сердце согласившийся писать для «Отечественных записок», в июле 1868 года во время романтической поездки на Балтику со своей троюродной сестрой, писательницей Марией Вилинской (литературное имя — Марко Вовчок), неожиданно утонул[6].

Правда, унылый богослов-расстрига Григорий Захарович Елисеев, тоже из «современников», возглавил публицистический отдел «Отечественных записок», но все же глубинную Россию по опыту жизни он знал и хоть в какой-то мере соответствовал названию журнала, в котором изготовился работать.

Да и у Салтыкова особой аллергии на Елисеева не было.

На титульных листах журнала в 1867 году стояло: «Отечественные записки, журнал литературный, политический и ученый, издаваемый А.Краевским». В самом низу страницы указывалось, что печатается он в типографии А.Краевского. С января 1868 года имя Краевского как издателя с титула было снято (в названии типографии осталось), однако он продолжал числиться официальным редактором. Так графически были обозначены некоторые административные затруднения при смене редакции.

По заключенному 8 декабря 1867 года нотариальному договору об аренде «Отечественных записок», Некрасов объявлялся «гласно ответственным редактором», Краевский же, «оставаясь собственником журнала “Отечественные записки”, принимает на себя все обязанности издателя журнала, то есть всю хозяйственную часть издания». При этом, «предоставляя Некрасову полную свободу во всем, что касается собственно редакции журнала, Краевский как собственник сохраняет за собою право просматривать в корректурных листах все статьи, приготовленные к печати, и если заметит в них что-либо, могущее вызвать преследование администрации, то имеет право печатание такой статьи приостановить, сообщив свои соображения Некрасову».

Правда, один пункт этого договора — о Некрасове как «гласно ответственном редакторе» — так и не удалось выполнить: официальным редактором «Отечественных записок» оставался Краевский. Некрасова, несмотря на неоднократные попытки с участием Краевского изменить положение, на это место власти так и не пустили.

Но вскоре после его кончины, не чиня каких-либо препятствий, 27 марта 1878 года утвердили официальным редактором Салтыкова, каковым он и оставался вплоть до прекращения журнала. Именно при Салтыкове-редакторе тираж «Отечественных записок» порой стал переваливать за десять тысяч экземпляров. В силу своего характера браня Краевского устно и эпистолярно, в реальности он сохранял с собственником журнала и его издателем ровные деловые и даже сотруднические отношения.

Краевский пережил Салтыкова всего на несколько месяцев: в августе 1889 года его из Павловска мертвым привезли в собственный дом на углу Литейного проспекта и Бассейной улицы (здесь помещалась и редакция «Отечественных записок»). Дмитрий Васильевич Григорович, в молодости заслуживший похвалу Белинского, писавший для «Современника», а затем отдрейфовавший в искусствоведение, разнес по столице слух, что Андрей Александрович умер в объятиях своей содержанки — некоей вдовы-полковницы. Этот несносный наблюдатель-семьянин, покаянно называвший себя «величайшим блядуном», сам содержавший молодых барышень, решил прибавить свое свеженькое к тем слухам, которые давно ходили о многодетном отце и многолетнем вдовце Краевском. Будто бы покойный, став председателем Комиссии по народному образованию Петербургской думы и основав в городе более двухсот начальных школ, оказал особое покровительство нескольким учительницам.

Как мы знаем, Михаил Евграфович никогда не прикидывался ханжой, но и то, что он называл клубницизмом[7], не приобретало у него пошлых, склочных черт. Он тоже знал о неуемной увлеченности своего издателя миром прекрасного, но даже в драматических ситуациях придавал этому художественный окрас. Так, сообщая П.В. Анненкову об откликах по поводу закрытия «Отечественных записок», писал: «...Краевский отозвался, как ему, в качестве старого кобеля, надлежит. “Я, — говорит, — мог бы еще попользоваться от «Отеч<ественных> зап<исок>»”. — “Так попользуйтесь!” — говорю. — “Нет, теперь уж что — а мог бы... продать!”».

Щедриноведы долго ломали головы о причинах нередко экстравагантных чиновничьих решений по отношению к «Отечественных запискам». Вопрос не только с назначением редактора. Казалось странным, что после закрытия «Современника» Некрасова вновь допустили к периодическому изданию. Было обращено внимание на то, что известный интеллектуал, министр внутренних дел Петр Александрович Валуев, прекрасно знавший европейскую практику обращения с оппозиционными изданиями, решил и в России «сосредоточить бродячие литературные силы бывшего “Современника” в одном журнале, полагая, что в противном случае они разбредутся по другим изданиям». Однако это мнение одного из цензоров того времени представляется сильным упрощением происходившего в действительности. Валуев, если помнить о других его нестандартных административных шагах, пёкся не о судьбах «современников» (два журнала — не забудем и про «Русское слово» — уже закрыли, зачем же обеспечивать самим себе необходимость решения о закрытии нового?!).

Отчасти, возможно, действия Валуева объясняются суждением осведомленного в правительственных интригах поэта Аполлона Майкова, писавшего 7 января 1868 года Достоевскому: «...на нынешний год готова высыпать целая ватага из молчавшего лагеря. Злые языки говорят даже, что их выпускают для поражения Аксакова и Каткова (условно говоря, славянофилов-реформистов и консерваторов. — С.Д.) и русской партии (приверженцев просвещенного самодержавия уваровского толка. — С.Д.)». Другими словами, напрашивается вывод: Валуев хотел обеспечить литературно-общественное поле силами на всех флангах для новых журнальных драк, драк, разумеется, подконтрольных. Обеспечить для того, чтобы тем самым отрегулировать всегда выигрышный механизм сдержек и противовесов — помогающий избежать экстремального и, следовательно, неуправляемого развития событий.

В пользу такого варианта, предусматривающего взаимоподавление разных политических сил, говорит то, что цензором, надзирающим за «Отечественными записками», стал шестидесятилетний тенор, композитор, музыкальный критик Феофил Матвеевич Толстой. Историю взаимоотношений этой экзотической личности с журналом в 1868–1871 годах подробно изучил Корней Чуковский. На основании приводимых им писем Толстого можно сделать вывод, что с первых номеров журнал попытались сделать максимально управляемым. Это не удалось лишь потому, что Некрасов, не испытывавший никаких иллюзий по поводу благоволения власти, быстро нашел путь приручения цензора Толстого: стал печатать на страницах «Отечественных записок» толстовские и его приятелей разнообразные сочинения, причем сопровождая это весомыми гонорарами.

Благодарный Толстой из беспристрастного, строгого цензора быстро превратился в горячего защитника и хранителя журнала. Правда, такой откровенно коррупционный альянс не мог существовать долго: в октябре 1871 года министр Тимашев указал заведующему Главным управлением по делам печати, уже известному нам Михаилу Романовичу Шидловскому на «совершенное неудобство того способа наблюдения, которому были подвергаемы “Отечественные записки”». Толстой вынужден был уйти в отставку, а журнал стал готовиться к завершению курортного сезона.

Впрочем, это освободило редакцию от необходимости вынужденно публиковать на своих страницах писания, которые полностью расходились с теми критериями творческого качества, которые здесь считали приемлемыми.

О цензуре нам еще придется говорить, а сейчас посмотрим, как устроился Салтыков в этом знаменитом российском издании, которому на протяжении полутора десятков лет суждено было оставаться главным раздражителем российской литературной, а во многом и общественно-политической жизни.

Зачем это им было нужно? Сакраментальный вопрос, на который нужно ответить сегодня. На него отвечали и раньше, но высказанные ответы не кажутся убедительными. Советские щедриноведы, нещадно пытаясь модернизировать реальные исторические пружины поступков и действий и при этом, как в щедринском Танце Неуклонности, до вывиха шейных позвонков ловя взглядом пассы соответствующих ленинских цитат, помещали некрасовско-салтыковские «Отечественные записки» в сплетение «революционно-просветительских идей “наследства 60-х годов”» и «идей старого народничества» (вариация, также восходящая к ленинской оценке: этот журнал — «главный легальный орган народнического движения, рупор народнической идеологии»).

Если же следовать фактам, то смысл и содержание завершающего цикла существования журнала «Отечественные записки» были определены тем, что журналом руководили крупнейший — периода после Пушкина и до Блока — русский поэт Некрасов, один из титанов русской прозы Салтыков, а постоянным автором был величайший русский драматург того времени Александр Николаевич Островский[8]. Именно их несравненная художественная мощь, а не выдающиеся редакторско-издательские таланты притянули внимание российских читателей к «Отечественным запискам».

И Некрасов, и Салтыков не были редакторами, самоустранившимися от публикаций в собственном журнале. С точки зрения высокой издательской этики это было не совсем правильно. И — уязвимо, если бы это были не они, а литераторы из других классов литературной табели о рангах.

Они брали «Отечественные записки» не только под влиянием различных обстоятельств, но руководясь своей главной творческой силой — интуицией. Брали не для того, чтобы создать для литературоведческих начётчиков ХХ века «орган революционной демократии», а чтобы вверить своим современникам издание, которое представляло бы русскую литературу такой, какую они сами хотели бы читать.

И это во многом получилось (идеала нет). Получилось потому, что в основу своей работы соредакторы положили следование началам художественности, а не принципам идейной чистоты. Был еще Елисеев, но он мало что определял, а сам по себе энергический критик Николай Михайловский сразу начал глушить издание аттракционами своих эффектных схем. Но и он с художественной точки зрения был очень красноречив: те, кто искал в «Отечественных записках» продолжения политических битв «Современника», обнаруживал там статьи старательного, но бескрылого Скабичевского и Михайловского, в которых удивительным образом отражалось его умение «лихо танцевать мазурку».

«Шестидесятые годы» ушли в историю, а их фигуранты, составлявшие лагерь так называемых «нетерпеливцев», социал-радикалы, пытавшиеся заменить реформы катастрофическим взрывом, потерпели полное нравственное фиаско на путях созидания.

Можно и нужно пожалеть Чернышевского, оказавшегося в местах не столь отдаленных по установлениям еще дореформенной российской юриспруденции, оплакать молодых Добролюбова и Писарева, но проблема была не в этих потерях, а в том, что реальной практике пусть противоречиво, но развертывавшихся реформ новые «нетерпеливцы» могли противопоставить только террор, начатый нелепым выстрелом Каракозова, но зловеще развернувшийся в семидесятые годы. То, что «нетерпеливцы» неотвратимо скатятся к прямой уголовщине, неоспоримо показал Лесков в романе «На ножах» (первопубликация прошла в журнале «Русский вестник» с октября 1870-го по октябрь 1871 года) и, след в след за ним, Достоевский в «Бесах» (печатались в том же «Русском вестнике» в 1871-м; завершены в декабре 1872 года).

Нужно отметить еще одну особенность этого времени, порожденную самим цивилизационным развитием. Привычная журнальная полемика по своим ритмам становилась вчерашним днем. Бурно развивались коммуникации, прежде всего телеграф и железные дороги, с каждым годом росло значение газет как мобильных трибун для обсуждения любых вопросов общества и культуры. Еще булгаринская «Северная пчела» с ее огромными тиражами и распространяемостью самим своим существованием пророчила наступление новых информационных времен, а когда система правительственных привилегий, которыми пользовался Булгарин-газетчик, была и ослаблена, и расширена, журналы как суррогатная форма парламентаризма окончательно перестали быть актуальными. Кроме известных и универсальных «Санкт-Петербургских ведомостей», заявили о себе «Московские ведомости» Михаила Каткова и Павла Леонтьева, «Голос», газета политическая и литературная, которую Краевский прозорливо учредил еще в 1863 году, выходившее как раз с января 1868 года «Новое время» Алексея Суворина... Таким образом, сидя на журнале, его публицисты и сам Салтыков заведомо обнаруживали невозможность ведения спора с газетами. И это прежде всего отвращало от конъюнктурных выпадов, а главное, подталкивало к необходимости обобщений и отыскания таких контекстов, которые события дня представляли бы во взаимосвязи с событиями года, эпохи, самой истории страны.

И Салтыков с Некрасовым незамедлительно учли все эти новые обстоятельства существования своего детища.

Надо видеть, что, помимо стихотворений, в том числе на актуальные темы, и поэм «Дедушка», «Русские женщины», «Кому на Руси жить хорошо» (часть), Некрасов опубликовал в «Отечественных записках» неувядаемую поэму «Современники», которая выглядит блистательной поэтической партией среди сатирических циклов Салтыкова 70-х годов и очевидно относится к тому, что мы выше уже назвали философской буффонадой, а не к популярной тогда стихотворной юмористике.

Салтыков, первопечатавший с 1868 года все им создаваемое только в «Отечественных записках», пережил здесь поистине творческое преображение.

Написав в 1868 году для «Отечественных записок» кучу рецензий (Михаил Евграфович был не только проницательным читателем, но и удивительным критиком-парадоксалистом), с января года 1869-го он стал печатать «Историю одного города» (отдельным изданием вышла в ноябре 1870 года).

В февральском номере под общей шапкой «Для детей» появились «Повесть о том, как мужик двух генералов прокормил» и «Пропала совесть», а в мартовском — «Дикий помещик». Первоначально они предназначались для задуманного с Некрасовым детского сборника, а в итоге, уже в 80-е годы, попали в знаменитый цикл щедринских сказок, о которых еще скажем в своем месте, но не здесь, ибо к своей сказочной форме Салтыков вернулся только после закрытия «Отечественных записок».

А «История одного города» до сих пор составляет некоторую проблему для российского читательского сознания. Книгу то включают, то выносят из школьной программы по литературе, и похоже, что многомудрые методисты просто не знают, что с ней делать. Пускать ее по разряду антисамодержавной сатиры как-то неловко (хотя блистательные по исполнению, но совершенно посторонние иллюстрации, например, Сергея Алимова к этому подталкивают); представлять как неисчерпаемый источник злободневных аллюзий и ошарашивающих ассоциаций соблазнительно, но как-то непедагогично, особенно на фоне роста учительских зарплат.

Между тем почти любое массовое издание этой книги (а перепечатывают «Историю одного города» часто), даже самое утлое, сопровождается двумя письмами Салтыкова, в которых он, удивленный первыми интерпретациями своего сочинения, решил не то чтобы его объяснить, но обозначить то главное, ради чего «История...» и написана.

А получился, по сути, манифест всего его творчества.

Вот его ключевые точки.

Со стороны содержания:

— «Не “историческую”, а совершенно обыкновенную сатиру имел я в виду, сатиру, направленную против тех характеристических черт русской жизни, которые делают ее не вполне удобною.

Черты эти суть: благодушие, доведенное до рыхлости, ширина размаха, выражающаяся с одной стороны в непрерывном мордобитии, с другой — в стрельбе из пушек по воробьям, легкомыслие, доведенное до способности не краснея лгать самым бессовестным образом.

В практическом применении эти свойства производят результаты, по моему мнению, весьма дурные, а именно: необеспеченность жизни, произвол, непредусмотрительность, недостаток веры в будущее и т.п. Хотя же я знаю подлинно, что существуют и другие черты, но так как меня специально занимает вопрос, отчего происходят жизненные неудобства, то я и занимаюсь только теми явлениями, которые служат к разъяснению этого вопроса».

— «В слове “народ” надо отличать два понятия: народ исторический (то есть действующий на поприще истории; он оценивается и приобретает сочувствие по мере дел своих) и народ, представляющий собою идею демократизма. Первому, выносящему на своих плечах Бородавкиных, Бурчеевых и т.п., я действительно сочувствовать не могу. Второму я всегда сочувствовал, и все мои сочинения полны этим сочувствием (если он выказывает стремление выйти из состояния бессознательности, тогда сочувствие к нему является вполне законным, но мера этого сочувствия все-таки обусловливается мерою усилий, делаемых народом на пути к сознательности)».

Со стороны формы:

— «Искусство, точно так же как и наука, оценивает жизненные явления единственно по их внутренней стоимости, без всякого участия великодушия или сострадания».

— «Я выработал себе такое убеждение, что никакою формою стесняться не следует, и заметил, что в сатире это не только не безобразно, но иногда даже не безэффектно. И мне кажется, что в виду тех целей, которые я преследую, такое свободное отношение к форме вполне позволительно».

Здесь, между прочим, находим и ключ к тому, как сегодня читать «Историю одного города».

Подивившись и посмеявшись над «Описью градоначальникам...», надо читать этот свободный роман как историю взаимоотношений народа с властью. И тогда все становится понятным даже без комментариев, но никак не теряет своего значения, ибо все, что нам рассказывают о нас же, заслуживает всяческого внимания и обдумывания. Хотя это и нелегко.

Между прочим, именно на «Истории одного города» просто объяснить особенности чтения произведений Салтыкова. Давнее утверждение о том, что их невозможно понять без историко-культурных комментариев, отводится, как только мы снимаем с наследия писателя навязанный ему шлейф антисамодержавной сатиры. У Салтыкова всегда о человеке и людях, о человеке и его семье, о сообществе, о людях на родной земле. Для того чтобы вполне понять «Горе от ума», «Евгения Онегина», «Мертвые души», тоже нужны некоторые умственные усилия и некоторое образование. А смысл любых комментариев не в том, чтобы преодолеть непонимание, а в том, чтобы обогатить восприятие.

Любое классическое произведение выводит нас из рамок традиции и традиционного. В классические оно попало не потому, что укрепило традицию, а, напротив, потому, что преодолело и видоизменило ее.

Заметьте, «История одного города» появилась сразу вслед за «Войной и миром», чей автор, по его собственному утверждению, больше всего любил в своем произведении мысль народную. Но мысль народная главенствует и в «Истории одного города».

Салтыков в «Истории одного города», так же как Лев Толстой в своей книге, преобразовал в необходимой для него конфигурации традиции исторического романа и показал свое видение действий народа «на поприще истории». Это для него самое важное здесь.

А собственно морфологии власти, фигурантам народоуправления посвящен его до сих пор недопрочитанный цикл тех же лет «Помпадуры и помпадурши» (первое книжное издание вышло в ноябре 1873 года). И если сегодня читать его именно с этой точки зрения, ни на одной странице не заскучаете.

«Изображая жизнь, находящуюся под игом безумия, я рассчитывал на возбуждение в читателе горького чувства, а отнюдь не веселонравия», — пишет Салтыков об «Истории одного города», но это относится не только к ней. «Помпадуры и помпадурши» насквозь пронизаны токами иронии разнообразных оттенков — от теплого юмора до желчного сарказма.

С виртуозной экспрессией придумав именование губернских администраторов (помпадуры) и их возлюбленных (помпадурши), Салтыков развернул перед своими читателями особый мир, где государственное подчинено частному. Это было тем более выразительно, что, как писатель не раз повторял, у него различаются смыслы слов «государство» и «отечество». А здесь... какое уж отечество! Помпадуров и помпадурш Салтыков относит к тем своим персонажам, для которых отечество «есть известная территория, в которой мы, по снабжении себя надлежащими паспортами, имеем местожительство», и явно не причисляет их к тем «личностям, которые слову “отечество” придают очень серьезный смысл» и «прямо говорят, что отечеству надлежит служить, а не жрать его».

Пустоутробное, жизнерадостно животное существование помпадуров вдохновенно живописуется Салтыковым.

«Он был так хорош, что она невольно загляделась. Брюнет, небольшого роста, но чрезвычайно пропорционально сложенный, он, казалось, был создан для того, чтобы повелевать и очаровывать. На левой щеке его была брошена небольшая бородавка (она все заметила!), а над губой прихотливо вился темный ус, который он по временам прикусывал. Красота его была совсем другого рода, нежели красота старого помпадура. У того и нос и губы были такие мягкие, такие уморительные, что так и позывало как-нибудь их скомкать, смять, а потом, пожалуй, и поцеловать. Но не за красоту поцеловать, а именно за уморительность. У этого, напротив, все было крепко, все говорило о неуклонности, неупустительности и натиске...»

Но смысл этого изображения совсем не в том, чтобы свести счеты с теми или иными администраторами, подвернувшимися на служебном пути. Перо Салтыкова напитано энергией того состояния, что власть в управлении людьми освобождает от каких-либо сдерживаний силы самоуправства, таящиеся в каждом человеке. И укорота этому на земных путях не отыскивается!

«Уже начинали спускаться сумерки, и на улицах показалось еще больше усиленное движение, нежели утром. По так называемой губернаторской улице протянулась целая вереница разнообразнейших экипажей; тут были и пошевни, запряженные лихими тройками, украшенными лентами и бубенчиками с малиновым звоном, и простые городские сани, и уродливые, нелепо тяжелые возки, и охотницкие сани, везомые сильными, едва сдерживаемыми рысаками. В пошевнях блистали наезжие львицы, жёны местных аристократов; охотницкими санями и рысаками щеголяли молодые наезжие львы. По временам какая-нибудь тройка выезжала из ряда и стремглав неслась по самой середке улицы, подымая целые облака снежной пыли; за нею вдогонку летело несколько охотницких саней, перегоняя друг друга; слышался смех и визг; нарумяненные морозом молодые женские лица суетливо оборачивались назад и в то же время нетерпеливо понукали кучера; тройка неслась сильнее и сильнее; догоняющие сзади наездники приходили в азарт и ничего не видели. Тут был и Коля Собачкин на своем сером, сильном рысаке; он ехал обок с предводительскими санями и, по-видимому, говорил нечто очень острое, потому что пикантная предводительша хохотала и грозила ему пальчиком; тут была и томная мадам Первагина, и на запятках у ней, как дома, приютился маленький Фуксёнок; тут была и величественная баронесса фон Цанарцт, урожденная княжна Абдул-Рахметова, которой что-то напевал в уши Сережа Свайкин. Одним словом, это была целая выставка, на которую губерния прислала лучшие свои цветы и которая могла бы назваться вполне изящною, если бы не портили общего впечатления девицы Лоботрясовы, девицы пожилые и скаредные, выехавшие на гулянье в каком-то лохматом возке, запряженном тройкой лохматых же кляч.

Козелков смотрел из окошка на эту суматоху и думал: “Господи! зачем я уродился сановником! зачем я не Сережа Свайкин! зачем я не Собачкин! зачем даже не скверный, мозглявый Фуксёнок!” В эту минуту ему хотелось побегать. В особенности привлекала его великолепная баронесса фон Цанарцт. “Так бы я там...” — говорил он и не договаривал, потому что у него дух занимался от одного воображения...»

Разумеется, Козелков и свое, и не совсем свое, и вовсе не свое возьмет.

Ибо, повторю, «Помпадуры и помпадурши» — это не о провинции и не о властях в провинции, а о взаимоотношениях человека с силой власти.

Салтыков, вне сомнений, запомнил обиду, которую даже не таили на него рязанцы за «Письма о провинции». Во всяком случае, не оправданием перед ними, а свидетельством о том, что «Письма о провинции» отнюдь не питаются презрением к людям провинции, а передают человеческие взаимоотношения в пространстве и во времени, стали еще два его произведения, печатавшиеся в «Отечественных записках» в 1869–1872 годах.

Цикл «Господа ташкентцы: Картины нравов» вырос как художественное осмысление последствий исторических событий — присоединения в 60-х годах к Российской империи среднеазиатских территорий (Ташкент в 1867 году стал центром образованного здесь Туркестанского генерал-губернаторства).

Это тоже вариация на тему «писем о провинции», только здесь взят совершенно другой угол зрения: в новую российскую провинцию, наполняя созданные здесь структуры российской власти, хлынули чиновники — из столиц, из русских губерний — и заработали так, что Салтыков не только создал вечную метафору Ташкента, но и обосновал ее воспроизводимость в иных пространствах и временах.

«Как термин отвлеченный, — поясняет Салтыков, — Ташкент есть страна, лежащая всюду, где бьют по зубам и где имеет право гражданственности предание о Макаре, телят не гоняющем».

Но при этом «истинный Ташкент устраивает свою храмину в нравах и в сердце человека.

Всякий, кто видит в семейном очаге своего ближнего не огражденное место, а арену для веселонравных похождений, есть ташкентец;

всякий, кто в физиономии своего ближнего видит не образ Божий, а ток, на котором может во всякое время молотить кулаками, есть ташкентец;

всякий, кто, не стесняясь, швыряет своим ближним, как неодушевленною вещью, кто видит в нем лишь материал, на котором можно удовлетворять всевозможным проказливым движениям, есть ташкентец.

Человек, рассуждающий, что вселенная есть не что иное, как выморочное пространство, существующее для того, чтоб на нем можно было плевать во все стороны, есть ташкентец...»

Говоря о неуемной энергии ташкентцев, Салтыков вольно или невольно побуждает нас вспомнить о других типах времени (и жизни как таковой), уже выведенных им в литературное пространство. Но, в отличие от консервативых «историографов» и рефлексирующих «пионеров», ташкентцы преисполнены энергией социального эгоизма и в своих стяжательских устремлениях непревзойденны.

«В мире общественных отношений нет ничего обыденного, а тем менее постороннего, — говорит Салтыков. — Все нас касается, касается не косвенно, а прямо, и только тогда мы успеем покорить свои страхи, когда уловим интимный тон жизни, или, иначе, когда мы вполне усвоим себе обычай вопрошать все без изъятия явления, которые она производит».

Вопрос, чего хотят ташкентцы, «разрешается одним словом:

Жрать!!

Жрать что бы то ни было, ценою чего бы то ни было!».

А «как добыть еду?» для ташкентца не составляет затруднений. «Пирог, начиненный устностью и гласностью, — помилуйте! да это такое объеденье, что век его ешь — и век сыт не будешь!»

«Ташкентец, — пишет Салтыков, обновляя значение слова, — это просветитель. Просветитель вообще, просветитель на всяком месте и во что бы то ни стало; и притом просветитель, свободный от наук <...> Он создал особенный род просветительной деятельности — просвещения безазбучного, которое не обогащает просвещаемого знаниями, не дает ему более удобных общежительных форм, а только снабжает известным запахом».

Наблюдение за происходящим побудило Салтыкова не только обозначить род ташкентцев, но и назвать их виды:

«— ташкентца, цивилизующего in partibus (в стране неверных);

— ташкентца, цивилизующего внутренности;

— ташкентца, разрабатывающего собственность казенную (в просторечии казнокрад);

— ташкентца, разрабатывающего собственность частную (в просторечии вор);

— ташкентца промышленного;

— ташкентца, разрабатывающего смуту внешнюю;

— ташкентца, разрабатывающего смуту внутреннюю;

— и так далее, почти до бесконечности».

Наряду с навсегда неувядаемым циклом о ташкентцах Салтыков пишет роман-обозрение «Дневник провинциала в Петербурге». Вновь, по сути, споря с обидевшимися рязанскими «провинциалами», он запускает своего Провинциала в столицу и предлагает посмотреть, что получается (между прочим, первоначальное заглавие — «В погоне за счастьем, история моих изнурений» — было экспрессивнее, хотя и близко к фельетонности, которую усматривал в «Дневнике...» сам Салтыков).

А получается очень весело, пока не становится жутковато: в основе сюжета — фантасмагорические аферы в интеллектуальных и хозяйственных сферах жизни на фоне проекта «О необходимости оглушения в смысле временного усыпления чувств».

Очнувшись после всех своих столичных похождений в больнице для умалишенных, Провинциал записывает в своем дневнике: «“Хищник” — вот истинный представитель нашего времени, вот высшее выражение типа нового ветхого человека. “Хищник” проникает всюду, захватывает все места, захватывает все куски, интригует, сгорает завистью, подставляет ногу, стремится, спотыкается, встает и опять стремится...»

Но, замечает ведомый автором Провинциал, «за хищником смиренно выступает чистенький, весь поддернутый “пенкосниматель”. Это тоже “хищник”, но в более скромных размерах. Это почтительный пролаз, в котором “сладкая привычка жить” заслонила все прочие мотивы существования. Это тихо курлыкающий панегирист хищничества, признающий в нем единственную законную форму жизни и трепетно простирающий руку для получения подачки. Это бессовестный человек, не потому, чтобы он сознательно совершал бессовестные дела, а потому, что не имеет ясного понятия о человеческой совести.

“Хищник” проводит принцип хищничества в жизни; пенкосниматель возводит его в догмат и сочиняет правила на предмет наилучшего производства хищничества. <...>

“Хищник”, свежуя своего ближнего, делает это потому, что уж такая ему вышла линия; но он все-таки знает, что ближнему его больно. Пенкосниматель свежует своего ближнего и не задается даже мыслью, больно ли ему или не больно.

“Хищник” рискует; пенкосниматель идет наверное.

“Хищник” не дорожит приобретенными благами; пенкосниматель — любит спрятать и капитализировать. <...>

“Хищник” мстителен и зол, но в проявлении этих качеств не опирается ни на какие законы; пенкосниматель мстителен и зол, но при этом всегда оговаривается, что имеет право быть мстительным на основании такой-то статьи и злым — на основании такого-то параграфа».

Пенкосниматель — поистине глобальное литературное открытие Салтыкова. Черты этого прихотливого социально-психологического типа и самого стиля человеческого поведения просматриваются не только в героях последующих произведений Салтыкова, но и у различных персонажей русской и мировой литературы, причем сатирические среди них занимают очень небольшое место.

Между прочим, когда в июле 1872 года Главное управление по делам печати (цензура) объявило редакции «Отечественных записок» первое предостережение (то есть предупреждение о возможном закрытии; оно, согласно новым цензурным правилам, проводилось после получения трех предостережений), в редакции решили, что это было вызвано публикацией «Дневника провинциала в Петербурге». (Хотя формально в предостережении указывалась очередная статья в ежемесячной журнальной хронике «Наши общественные дела», которую вел постоянный автор «Отечественных записок» публицист Николай Демерт, талантливый, но запойно пьющий, — за «резкое порицание недавно изданных законов о народном просвещении» и стремление «к возбуждению в обществе недоверия к сим законам, а в учащихся как неуважения к начальству и преподавателям, так и неудовольствия против вводимой ныне системы образования».)

А по сюжету «Дневника...» персонажами с участием тайного советника Козьмы Пруткова обсуждались проекты «об упразднении» и «об уничтожении», под которыми подразумевались утвержденные в июне ужесточения во временных правилах о печати.

Но несмотря на цензурные неудобства, в эти годы творческого развития произошли радостные изменения и в семейной жизни Михаила Евграфовича.

Переехав из Рязани в Петербург, Салтыковы поселились на Фурштатской улице, близ Таврического сада. «Квартира у нас очень удобная и красивая, — писала Елизавета Аполлоновна. — Везде освещено газом, и лестница из белого мрамора». Разумеется, у Салтыковых была прислуга, со временем появился свой конный выезд — лошади, экипаж, сани с медвежьей полостью, которую доставили из Витенёва.

Жили Салтыковы, по свидетельству той же Елизаветы Аполлоновны, весело: летом отдыхали на островах, ходили в гости и сами принимали гостей, устраивали семейные обеды, так как братья Салтыкова Дмитрий, Сергей, Илья с семьями бывали в Петербурге, наездами жили здесь. Михаил Евграфович принимал участие в устройстве судьбы своих племянников — рано осиротевших детей сестры, Любови Евграфовны, в замужестве Зиловой, умершей в 1854 году (обладавшая богатым голосом широкого диапазона Прасковья Зилова (Веревкина), окончив Петербургскую консерваторию, стала европейски известной оперной певицей). Сестра Елизаветы Аполлоновны Анна, вышедшая замуж довольно поздно, приезжала в гости из нижегородского имения Янова, в котором жила вместе с родителями.

Среди приемов в домах петербургского культурного сообщества, где бывал Салтыков с женой, надо отметить вечера на Васильевском острове, у художника Николая Николаевича Ге. Они были знакомы с 1857 года, и у них была взаимная симпатия, Михаил Евграфович писал о картинах Ге «Тайная вечеря» и «Петр I допрашивает царевича Алексея...». Именно кисти Ге принадлежит первый живописный, психологически очень глубокий портрет Салтыкова (1872). Михаил Евграфович также видел Ге иллюстратором «Истории одного города» (он «по моим наставлениям может сделать нечто хорошее») — правда, зная художественную манеру Ге, трудно предугадать результат, но все же очень жаль, что этот опыт так и не свершился.

Салтыковы были завсегдатаями спектаклей французской труппы Михайловского театра, итальянской оперы, Александринского театра.

Елизавета Аполлоновна, по многим свидетельствам, была одаренной пианисткой и, хотя так и не достигла профессиональных высот и успеха, рояль, на худой конец фортепьяно никогда не молчало в их доме. Музицированием увлекся и Михаил Евграфович. Он брал у жены уроки, любили они играть и в четыре руки.

Музыкальные пристрастия Салтыкова были довольно прихотливы, но и здесь он шел своими путями художественного гения. Его можно было застать за разбором нот бетховенских симфоний, но при этом он с вдохновением совершал сатирические выпады против новаторской музыки Мусоргского, правда, сквозь призму восприятия нелюбимого критика Владимира Стасова, по его мнению, «пенкоснимателя» от искусства.

Для истинного писателя все становится литературным событием. Долгие годы супруги Салтыковы оставались бездетными, и наконец 1 февраля 1872 года у четы родился сын Константин.

Первое сообщение о появлении первенца Салтыков послал Некрасову: «Родился сын Константин, который, очевидно, будет публицистом, ибо ревет самым наглым образом. Происшествие сие случилось сего 1 февраля в 31/2 часа ночи».

Все или почти все могло оказаться и оказывалось объектом щедринской сатиры. Почти все — но не детство, не дети. Порой мелькали у него, правда, в каких-то сюжетных коллизиях маленькие расчетливые буржуйчики, но это лишь прорывалась досада на малолетнюю чичиковщину, на преждевременное взросление, на неумение порадоваться счастью своего детства, если оно протекает в безмятежном достатке.

Через несколько дней Салтыков писал витенёвскому управляющему Алексею Каблукову: «1-го числа этого месяца в 31/2 часа пополуночи (в ночь с 31 января) родился у нас сын Константин, который и просил Вас любить его. <...> И жена, и ребенок здоровы, хотя жена страдала 24 часа. Попросите священника Николая Ивановича отслужить молебен за моего малого (имянинник 21 мая) и заплатите из моих денег 5 руб.».

И завершил свое письмо просьбой: «Просим принять благосклонно нашего сына, который кажется нам прелестнейшим ребенком в Целом мире».

Второй прелестнейший ребенок — дочь Лиза родилась у Салтыковых 9 января 1873 года.

«У меня родилась дщерь Елизавет», — сообщает он автору «Отечественных записок» Александру Энгельгардту, как, впрочем, и всем своим корреспондентам в эти дни.

В марте 1873 года Салтыков пишет матери: «Костя уже довольно хорошо ходит без посторонней помощи и начинает кое-что лепетать. Но зубов у него мало: всего шесть, и это мешает отнять его от груди. Впрочем, к Святой думаем кормилицу рассчитать. Лиза начала улыбаться. Она порядочная крикунья. Костя, как две капли воды, похож на мой портрет, который писал покойный живописец Павел. Как будет потеплее, я сниму с него фотографию и пришлю Вам».

А Елизавета Аполлоновна прибавляет: «Спешу благодарить Вас за присланный на зубок Лизе подарок, она очень маленькая и черненькая. Костя похож на Вас больше, чем на Мишу. Он очень ласковый ребенок. Теперь нам придется менять квартиру, так как в этой очень тесно, и бедный Мишель отдал свой кабинет детям, а сам занимается в гостиной, где ему все мешают».

Квартиру Салтыковы сменили только в мае 1874 года. Семья переехала в дом князя Курцевича в уютном районе Пески, недалеко от Николаевского (ныне Московского) вокзала. Но здесь они прожили недолго. После первой длительной поездки за границу петербургское место жительства пришлось поменять.

Найденная Салтыковым в июне 1876 года девятикомнатная квартира — «почти у самого Невского», на Литейном проспекте, дом 62 (ныне 60), — стала его последним жизненным пристанищем. Здание сохранилось, но, несмотря на многолетние, еще в ленинградские времена, усилия С.А. Макашина, щедриноведов, деятелей культуры, музей-квартиру Салтыкова здесь так и не открыли. Нет ее и доныне. Висит только установленная еще в 1914 году Петербургской городской думой и позднее подновленная скромная мемориальная доска. Зато — кульбит совершенно в духе щедринской поэтики — симметрично, на левой половине дома, красуется помпезная плита с барельефом Ульянова (Ленина) — оказывается, в этом доме он проводил конспиративные встречи по поводу издания нелегальщины и т.д. Гарь террористических организаций, злокозненно зависшая над наследием Салтыкова, так и не развеялась...

Порой, и по разным причинам, в щедриноведческих работах приводятся слова из одной рецензии на щедринскую публикацию в «Отечественных записках»: «“Отечественные записки” — это не что иное, как Щедрин. Щедрина есть что-нибудь — “Отечественные записки” читаются; нет Щедрина — не разрезываются».

Самое интересное, что отзыв о публикации критический, а напечатан он в журнале-газете «Гражданин» в пору, когда его редактировал Достоевский.

К тому времени, как эти отзывы появились, Салтыков напечатал в «Отечественных записках» немало произведений.

Но дело не только в количестве. Постоянные публикации Салтыкова постепенно приобретали художественно определенную, но совершенно салтыковскую (щедринскую) форму. Ее начатки теперь легко просматриваются в «Признаках времени», в «Письмах из провинции» (время и место), развиваются в «Господах ташкентцах», в цикле «Благонамеренные речи», запущенном в октябре 1872 года.

Как знать, может быть, форма «Дневника писателя» пришла в голову Достоевскому, когда он читал салтыков-щедринское в «Отечественных записках» (кстати, не все он подписывал или подписывал не «Щедриным»)?

Многообразный, мерцающий, ведущий с читателем сложную интеллектуальную игру «Щедрин» и порой амбициозный и, во всяком случае, лиро-эпически, а не сатирически настроенный «Писатель» Достоевского трудно сопоставимы. Но и тот и другой все-таки в своих начинаниях заявляют о непреложности права на независимое высказывание. И право это получило подтверждение самым естественным образом: и того и другого читатели с нетерпением ждали.

Вместе с тем, даже признавая замечание критика о верховенстве Щедрина в «Отечественных записках», невозможно свести все культурно-историческое значение этого журнала лишь к тому факту, что здесь печатались Салтыков, Некрасов и Островский.

Журнал в новом обличье появился, когда на российском журнальном поле главенствовал такой гигант, как «Русский вестник», и стал мощно развиваться «Вестник Европы». По богатству литературных предложений «Отечественные записки» конкуренции с ними не выдерживали, но редакция на это ставку и не делала. Ее читателя, воспитанного на Добролюбове, Чернышевском, Писареве с их прагматическим отношением к изящной словесности, в журнале интересовала главным образом вторая часть — «Современное обозрение», да и в первой — художественной — они искали Большие Идеи, а не Большой Стиль.

Разумеется, публицистические (политические) разделы существовали и у конкурентов, но там давали не те интерпретации современных событий, которые нужны были читателям «Отечественных записок». Их большинство по-прежнему составляли пестрые по своим взглядам и предпочтениям нетерпеливцы, преимущественно из разночинной среды, кающиеся дворяне, барышни, вдохновленные конспиративным чтением романа «Что делать?»...

Справедливости ради надо сказать, что очеркистика, публицистика, обозрения «Отечественных записок» Некрасова и Салтыкова носили аналитический характер и обозначали действительные проблемы развития России. Политическую крамолу в этих номерах находили только два рода читателей: ретроградные цензоры, без которых порой не обходилось, и, уже в ХХ веке, советские литературоведы, страстно желавшие представить «Отечественные записки» как «трибуну демократической и революционной пропаганды». В действительности же это была живая дискуссионная площадка, где проходил достаточно свободный обмен мнениями, порой противоположными; недаром, повторим, «Отечественные записки» последнего периода их существования историки изучают прилежнее литературоведов.

Литературоведам с беллетристикой и поэзией журнала очень непросто. Утвердившееся на страницах «Отечественных записок» противостояние так называемому «чистому искусству», фактическое продвижение необходимости утилитаристских подходов в литературе на совести всех сотрудников редакции, не исключая Салтыкова.

Ими поддерживалась бытописательная, накрепко связанная с событиями современности проза, те беллетристы, у которых уже была репутация умеющих, по известному выражению Чернышевского, писать «о народе правду без всяких прикрас». Федор Решетников, Василий Слепцов, Александр Левитов, Иван Кущевский... Способные, но явно не звезды, к тому еще в большинстве со своими однообразными личными проблемами. Позднее появились Илья Салов и Николай Златовратский — имена, оставшиеся в третьем ряду русской литературы того времени. Единственным литературным открытием «Отечественных записок» надо признать Всеволода Гаршина, да, впрочем, на поиск художественных талантов установки у редакции не было.

Постоянный интерес к прозе «Отечественных записок» обеспечивали лишь два автора: Салтыков и Глеб Успенский. Но и то сказать: сложноустроенная проза и того и другого, рассчитанная на интеллектуальные усилия и, по сути, сотворчество, не предполагала массового читателя.

Также следует обратить внимание на следующую особенность редакционной политики, непосредственно связанную с Салтыковым. Он взял на себя добровольную и очень трудозатратную обязанность редактуры тех поступающих в журнал произведений, которые чем-то привлекали, но по разным причинам еще не признавались готовыми для обнародования.

Писатель Павел Засодимский оставил свои воспоминания о сотрудничестве с «Отечественными записками». В них неплохо передан общий тон общения Салтыкова с авторами и стиль его работы.

Засодимский, постоянный автор журнала «Дело», прекратил отношения с редакцией, разойдясь во взглядах на артельные труды крестьян, и предложил свою новую повесть «Печать антихриста» «Отечественным запискам». Отправившись за ответом в редакцию, он встретился с Салтыковым.

«Первое впечатление, произведенное на меня нашим знаменитым сатириком, было не особенно приятное. Его серьезное лицо, густые нахмуренные брови, большое pince-nez[9] в темной черепаховой оправе, сердитый взгляд, как мне показалось, словно с недовольством надутые губы — не понравились мне. Его глухой голос, говор, ворчливый тон, жесты — все в нем мне показалось грубо, отпугивало меня. Он напомнил мне одного строгого директора гимназии.

— Мы берем вашу повесть... — проворчал он, не спуская с меня глаз и поблескивая своим ужасным pince-nez. — Только вот насчет заглавия... «Печать антихриста»... Что такое!.. Надо переменить... Что это за “печать”! <...>

Я ему возразил, что из повести ясно видно, что это за “печать”.

— Так-то так, да все-таки неловко... — продолжал он. — Лучше — попроще... Надо придумать что-нибудь другое... А то бог знает что — “Печать антихриста”! Испугать можно... Да что ж мы... пойдем сядем! — перебил он себя на полуслове <...>.

— Ну, например, скажем, “История села Смурина”? — подумав, предложил Салтыков.

— “История села Горюхина” Пушкина... — заметил я.

— Гм! Да... положим... — проворчал мой собеседник. — Ну, “Летопись”... “Хроника”, что ли...

Так мы и порешили».

На этом правки не закончились. Салтыков попросил подписать повесть «Хроника села Смурина» псевдонимом именно потому, что прежде Засодимский печатался в журнале «Дело». Хотя оба журнала общественное мнение относило к так называемому «прогрессивному направлению», сам Салтыков считал, что они разных лагерей, не одного прихода (и действительно, в сравнении с наследником «Русского слова», узкокорпоративным «Делом», изданием социал-радикалистской нацеленности, «Отечественные записки» выглядят примером аналитической открытости и художественной широты).

Помимо этого, Салтыков основательно переработал текст повести, убирая из нее фрагменты, которые, по его мнению, не могли пройти через цензуру («посгладил кое-где», по его выражению).

Надо признать, что здесь Михаил Евграфович перестраховывался — такое происходило на протяжении всей его литературной работы, и он знал за собой этот грех, сокрушенно говоря о своем «трепетании» перед цензурой.

Зачастую воспринимая ее именно как недремлющего Аргуса (хотя поистине лютым Аргусом отечественная цензура стала только во времена большевизма), он односторонне относился к тому факту, что среди цензурных чертей, как он называл цензоров, было немало образованных и по-своему свободных людей. И они многократно, пусть по разным причинам (но именно потому, что были «не олухами», по выражению Салтыкова), не вмешивались в тексты, которые получали для цензурирования...

В итоге многое из правленного Салтыковым Засодимский восстановил в книжном издании — и без каких-либо цензурных помех.

В воспоминаниях Засодимского также выразительна своей характерностью следующая подробность: «По окончании делового разговора Михаил Евграфович вдруг оживился, “опростился”, редакторская суровость слетела с него, и сатирик-громовержец обратился в приятного, веселого и очень для меня симпатичного собеседника. При виде такой чудесной метаморфозы я подумал: вот уж именно “наружность иногда обманчива бывает, иной — как зверь, а добр, тот ласков, а кусает”. <...> В первый раз он может напугать, — думал я. <...> ...Под этой суровой, мрачной, угрюмой наружностью скрывался очень добрый, даже мягкий человек...»

Но, повторю, Салтыков занимался не только перестраховочным цензурированием поступающих материалов.

Вместо обычной работы с автором, который самостоятельно устраняет замечания редактора, Михаил Евграфович попросту сообразно своему вкусу переписывал не приглянувшиеся ему фрагменты произведений.

И это составило особую проблему для щедриноведов, которые не раз обнаруживали в художественно заурядных текстах забытых авторов, что было не редкостью в «Отечественных записках», неожиданно яркие детали, подробности, реплики, сюжетные ходы...

Таким образом, тема «Салтыков-редактор» и сегодня остается достаточно таинственной и, возможно, навсегда оставляющей неразрешимыми загадки авторства.

Не очень просто складывались отношения редакции и с именитыми писателями.

Несмотря на свой непреложный авторитет, Салтыков так и не смог привлечь в журнал ранее здесь печатавшегося, между прочим, посмертного зятя Свиньина, разнообразно одаренного Писемского, чутко искавшего особый путь для России, с оглядкой на успехи чужестранного и без какой-либо идеализации национальных достижений. (Может, последний не забыл литературные бои шестидесятых, где от Салтыкова в обличье Щедрина ему доставалось?)

Фактически отверг «Отечественные записки» и Лев Толстой. Невзирая на сложные отношения с Михаилом Катковым, редактором «Русского вестника», где он печатал «Войну и мир» и «Анну Каренину», Толстой опубликовал у Салтыкова и Некрасова лишь одну статью, правда, большую, — «О народном образовании» (1874. № 9).

Другой постоянный автор «Русского вестника», Достоевский, после скандала с Катковым по поводу изъятия из романа «Бесы» главы «У Тихона», откликнувшись на выгодное и по гонорару предложение Некрасова, решил передать свой новый роман «Подросток. Записки юноши» в «Отечественные записки».

Однако такое решение было не по нраву Салтыкову, который после прочтения первых частей назвал роман Достоевского «просто сумасшедшим»... Как и Лев Толстой, Достоевский стал для салтыковских «Отечественных записок» автором одного произведения. Хотя в декабре 1876 года Салтыков как ни в чем не бывало просил у Федора Михайловича «хотя небольшой рассказ», тот сотрудничество не возобновил.

Непросто обстояло дело в журнале и с поэзией. Наперекор присутствию в литературе Афанасия Афанасьевича Фета, как раз вновь ставшего Шеншиным, русский лиризм в эпоху реформ перекочевал в пантеон (в современном, а не в римском значении этого слова), как теперь видно, набирая новое качество перед расцветом в ту пору, которую назовут Серебряным веком. Но пока истинные таланты были наперечет.

Из таких, кроме Некрасова, в постоянных авторах журнала состояли Алексей Жемчужников, один из создателей Козьмы Пруткова, неторопливый поэт странной судьбы, и переводчик, а также поэт-сатирик Дмитрий Минаев, по-своему стихотворно поддерживавший щедринскую линию «Отечественных записок».

Однажды на страницах журнала появился Яков Полонский с поэмой «Мими», за которую пришлось заплатить непомерный гонорар, даже в ущерб безотказному и аккуратному Островскому.

Плодовитый, но среднеспособный Алексей Плещеев был секретарем редакции, а после смерти Некрасова взял под свою опеку поэтический отдел, однако никакого лирического вёдра он в атмосферу «Отечественных записок» принести не мог.

В журнале печаталось немало переводных произведений, но усмотреть в отобранном черты какой-то системы затруднительно. Скорее здесь исходили из возможностей переводчиков, сотрудничавших с журналом. Наряду с проходными версификациями здесь можно найти очень интересные опыты.

Дмитрий Михаловский предпринял первую попытку сделать полный перевод «Песни о Гайавате» Лонгфелло, Петр Вейнберг перевел кантату Роберта Бёрнса «Веселые нищие», Николай Курочкин переводил стихотворения Шарля Бодлера, которого наряду с Некрасовым и Уитменом следует отнести к первооткрывателям урбанистической темы в мировой поэзии[10]. Можно, правда, добавить, что в одном из номеров было напечатано переведенное Дмитрием Михаловским стихотворение Сюлли-Прюдома, которому многие годы спустя было суждено стать первым лауреатом Нобелевской премии по литературе. Но тогда придется вспомнить и то, что самим Нобелем таким лауреатом был назначен Лев Толстой, да отказался...

Нет, нам с такой адвокатурой не справиться. Честнее признать, что не поэзия шла среди главных пунктов программы «Отечественных записок». После кончины Некрасова наш Пушкин тринадцатого выпуска и вовсе впал здесь в полное равнодушие: терпеть не мог стихов Надсона, но дал ему место на страницах журнала. Затем в «Отечественных записках» прошла первая серьезная публикация Мережковского-поэта. Но, как и случай с Надсоном, это лишь подтверждение истины: случайности чаще происходят в самых рационализированных пространствах. Это еще и на фоне того факта, что и Мережковский как поэт величина незначительная.

Литературная принципиальность Салтыкова порой шла вразрез не только с коммерческими интересами издания, но и с самим фундаментальным принципом любого журнала — пробовать на вкус и на вес разнообразные новации современного искусства, прихотливо соотносящиеся с общественно-политическим развитием страны.

Еще в 1868 году вырвавшийся из узилища Писарев, вероятно, смиряя инстинкты социального отрицания, взрослея и устремляясь к постижению человеческой природы, увлекся сочинениями молодого французского писателя Антуана Гюстава Дроза (Droz) и, что называется, с колес «переделал» для «Отечественных записок» его свежий, 1868 года, роман «Le Cahier bleu de M-elle Cibot», в переводе назван «Золотые годы молодой француженки».

В своем примечании к публикации Писарев обращал внимание на то, что это сочинение — первый романный опыт Дроза, уже имеющего репутацию «талантливого и блестящего фельетониста». Но «эта книга, как по идее, так и по выполнению, стоит гораздо выше его легких, отлично отделанных и лакированных, но очень фривольных фельетонных безделушек». Вместе с тем, продолжал Писарев, «при всей своей фривольности эти фельетоны не лишены интереса, и мы в скором времени воспользуемся ими как материалами для характеристики умственной и нравственной жизни в тех слоях французского общества, в которых они произвели сильное впечатление, и приобрели себе обширные круги друзей и врагов».

Однако планы Писарева остались невоплощенными не из-за его безвременной гибели (в конце концов, подхватить и развить идеи — дело естественное и нередкое). В том же 1868 году, в ноябрьском номере журнала появилась салтыковская (хотя и без подписи) статья «Новаторы особого рода», оформленная как рецензия на роман Петра Боборыкина «Жертва вечерняя», но направленная против клубницизма и клубничной (то есть фривольной) литературы в целом.

Особую остроту ситуации придавал помещенный в этом же номере рассказ Салтыкова (подпись: Н.Щедрин) «Старая помпадурша», который можно пустить и по разряду фривольности (если внимать бесподписной статье Салтыкова), и отнести к драгоценностям раблезианской сатиры, оспоривающей автора бесподписной статьи.

Можно высказывать только догадки о причинах такого соседства, но то, что оно отражает некий принципиальный конфликт между Салтыковым и Щедриным — вне сомнений.

Самообуздание?

В статье проводилась жесткая попытка установить границу между «традицией плотского цинизма», выражающей «учение о срывании цветов удовольствия», и литературой, изображающей «всякого рода праздных, скучающих, исковерканных и пораженных язвою мельчайшего самолюбия людей», главные жизненные принципы которых «вращаются около самого ограниченного числа представлений, между которыми едва ли не самую видную роль играют: необузданность воли, стремление подавить сознательную работу мысли, трудобоязнь и, наконец... клубника во всех видах и формах, как отдохновение от подвигов по части необузданности».

Но, как показывает литературная практика, и прежде всего творчество самого Салтыкова, граница эта зыбка и приложима лишь в обсуждении произведений вполне заурядных.

Автор статьи совершенно справедливо отмечает, что «самый мир истины и права есть мир нарождающийся и потому окруженный обстановкою настолько колеблющеюся, что она еще слишком мало ограждает его от притязаний своеволия и необузданности».

Но он же не может не признать, что даже изображение «нищего духом нахала» или «страдающего разжижением спинного мозга эстетика-клубнициста» нельзя считать излишним, тем более зачастую они выступают «не в роли действующих лиц без речей», но «в роли героев» — «сторонников отжившего предания и бессознательности».

Однако затем, неправомерно рационализируя творческий процесс (чего сам в своей практике не придерживался), Салтыков пускается в рассуждение о смысле «веселого содержания» произведения, который всегда должен ограничивать изображение обсуждаемого («хлам»), чтобы не свести это к «нимфомании и приапизму», не «помутить в читателе рассудок и возбудить в нем ощущение пола».

Естественно, что Боборыкин был не согласен с причислением «Жертвы вечерней» к порнографической литературе, о чем и написал позднее в своих воспоминаниях: «...замысел “Жертвы вечерней” не имел ничего общего с порнографической литературой, а содержал в себе горький урок и беспощадное изображение пустоты светской жизни, которая и доводит мою героиню до полного нравственного банкротства».

Но не только спор о воплощении замыслов остался незавершенным, но и сама по себе проблема красоты порока остается в круге самых актуальных как для литературы и искусства, так и для самой жизни (смотрите, например, у Достоевского в романе «Братья Карамазовы», который автор не понес в «Отечественные записки», но послал ужасному Каткову в «Русский вестник»).

Хотя бы то хорошо, что Салтыков, жестко и даже безапелляционно споря с Боборыкиным, не только не отлучил его от «Отечественных записок», но и, напротив, постоянно расширял поле сотрудничества с этим «русским Золя».

Издание, редактура газеты или журнала перестраивает всю жизнь человека. Он начинает жить в двоящемся времени — его жизненное расписание жестко подчиняется графику выхода номеров, сразу в двух пространствах — пространстве номера и только затем в пространстве жизни. Такое самоотвержение совсем не обещает удачи с изданием, но почему-то вновь и вновь разные люди в разных местах земли за это берутся. По самым разным причинам, но, может быть, у каждого редактора есть стремление достичь того ощущения, о котором мы знаем с детских лет. А именно...

В одном из номеров «Отечественных записок» было напечатано сделанное Дмитрием Минаевым стихотворное переложение сказки Андерсена «Королевское платье»[11]. В его финальной строфе, можно сказать, метафорически отражена программная претензия редакции «Отечественных записок» — стать изданием, представляющим отечественную реальность на основании разума и невзирая на лица.

Из окон, точно как из лож,
     Смотрели дамы, молодежь,
     Крича единогласно:
— О, как наряд его хорош!
     И как он сшит прекрасно!.. —
          Но мимо мальчик шел.
          — Да он почти что гол!.. —
     Ребенок крикнул звонко...
     И поняли все разом,
     Что только у ребенка
     Нашелся здравый разум.

Салтыковы и Головлёвы

Взаимоотношения человека со своими родителями, братьями и сестрами, если они есть, — самая обыденная форма человеческого существования. Из реальности они неостановимо перетекают в пространства человеческой памяти, порой переходят в семейные предания, фамильные легенды и были.

Куда сложнее с биографиями людей известных, знаменитых, великих. Мне долгое время казалось, что по отношению к биографиям людей, оставивших свой след в истории человечества, нельзя быть чересчур въедливым в поисках и тем более обнародовании частных подробностей их семейных историй. Но однажды моя точка зрения значительно, если не полностью, изменилась.

Это произошло, когда я много лет назад впервые прочитал роман «Господа Головлёвы» и обратился к комментариям и примечаниям. К счастью, и дома, и в школе я получил хорошее литературное воспитание, согласно которому надо вначале прочитать книгу, а затем браться за истолкования ее, сделанные серьезными дядями и тетями.

Читал я роман не по массовому изданию, сопроводительный аппарат был обширным, но при всем моем пристрастии к разного рода дискурсам очень быстро я почувствовал возмущение. Возмутило, что комментаторы целеустремленно пытались провести ту мысль, что роман во многом построен Салтыковым на автобиографическом материале, а одна из главных его героинь, Арина Петровна Головлёва, едва ли не списана автором с собственной матери, Ольги Михайловны Салтыковой.

С этим я заведомо не хотел соглашаться, даже не вникая в какие-то приводимые комментатором доводы. Не хотел соглашаться по нескольким причинам, а главная из них была совершенно эмоциональной. Почему, думал я, вообще кому-то могло прийти в голову, что мой любимый со школьных лет Михаил Евграфович Салтыков способен был заняться примитивным шаржированием своей матери и других своих ближайших родственников?!

Мое изумление, перерастающее в возмущение, также было вызвано тем, что, читая «Господ Головлёвых», я так и не догадался, что в них «художественно обобщается исторический процесс разложения помещичьего класса, выносится “смертный” приговор крепостничеству и вместе с тем обличается паразитизм и угнетение, ложь и человеконенавистничество эксплуататорского, собственнического строя вообще».

Зато я с первых страниц почувствовал и увидел: передо мной разворачивается невероятная по своей зримости, а порой вызывающая оторопь своей узнаваемостью картина жизни большой семьи и человеческих страстей, в этой семье неостановимо кипящих. При этом, естественно, в некоторых поступках и речах персонажей я, несмотря на свою раннюю молодость и жизненную неопытность, обнаруживал уже виденное или пережитое мною.

Я знал, что сила моего собственного впечатления от «Господ Головлёвых» не будет поколеблена никакими идейно подкованными его толкователями, я теперь открыл, что в русской литературе есть не одно воплощение «мысли семейной» — в «Анне Карениной», есть ее воплощение еще в одном шедевре, написанном в те же годы, — в «Господах Головлёвых».

Я понял: передо мной роман о семейном устройстве на все времена и страны, роман всемирной мощи... И тогда вдруг захотелось разобраться, что же на самом деле происходило в семье Салтыковых, коль породились столь дикие — и на мой тогдашний, и подавно на мой сегодняшний взгляд — подходы.

Впрочем, не мог я согласиться с обозначенными интерпретациями еще и потому, что не допускал, уже вне романного пространства, в самой жизни такого прямолинейно беспощадного отношения Михаила Евграфовича к Ольге Михайловне, да, прежде всего к своей родной матери.

Я взялся за письма Салтыкова, за воспоминания, затем появилась публикация фрагментов писем Ольги Михайловны Салтыковой, других материалов из их семейного архива[12]. И сегодня я совершенно уверен, что рассказывать о семье Салтыковых и самого Салтыкова необходимо. Только так мы сможем развести художественное творчество М.Е. Салтыкова и его реальную биографию.

Двоящаяся натура Михаила Евграфовича, постоянные борения ее эмоциональных стихий с глубочайшим, мудрым умом очевидны. Обдумывая причины, по которым у него постоянно происходили соударения с другими людьми, приходишь к выводу, что он чаще всего эти соударения и не предупреждал, давал возможность им произойти, чтобы затем обратиться к спокойным формам общения.

Подавно так было у него в семейной среде, где вообще не принято сдерживать эмоции.

7 июля 1872 года умер Сергей Салтыков, младший брат Михаила Евграфовича. Они с 1859 года совместно владели селом Заозерье с деревнями в Угличском уезде Ярославской губернии. Это свое оброчное имение при разделе владений им отписала Ольга Михайловна. Тогда же по просьбе Михаила Сергей принял на себя управление имением, что было документально оформлено, и это длилось в согласии, хотя и не без хозяйственных шероховатостей, вплоть до его кончины. Заозерье давало Салтыкову дополнительный доход, особенно важный в годы, когда он оставлял государственную службу, отнюдь не лишний и в годы управления «Отечественными записками».

Однако после смерти Сергея выяснилось, что необходимый новый раздел наследства не пройдет гладко. Причина была не только в том, что злоупотреблявший алкоголем покойный оставил долги. В раздел вдруг встроился старший брат Дмитрий Евграфович, уже пребывавший в отставке действительный статский советник, и также вовлек в него брата Илью Евграфовича. Естественно, были претензии и у вдовы Сергея Евграфовича (ее интересы представляла мать).

В итоге дело, которое при согласии можно было решить быстро, стало перерастать в тяжбу.

В лучшем на сегодняшний день собрании сочинений Салтыкова в двадцати томах (двадцати четырех книгах) под главноредакторством Сергея Александровича Макашина приложением к корпусу писем напечатаны основные материалы дела о «заозерском наследстве». Среди них наибольший интерес представляет записка Салтыкова присяжному поверенному Ивану Сергеевичу Сухоручкину, относящаяся к октябрю 1872 года, где подробно представлены сведения о самом наследстве, первоначально полученном братьями от матери, его состоянии ко дню смерти Сергея, претензии наследников и предлагаемый проект раздела.

Это поистине поразительное произведение в обширном салтыковском наследии. Михаилу Евграфовичу была подвластна любая форма письменной речи. Его письма (даже при том, что они, к нашей печали, сохранились довольно плохо) составляют, по сути, второе собрание его сочинений, богатейший автокомментарий к собственной жизни.

Но здесь спокойные внешне, несущие необходимую хозяйственную информацию строки источают отчаяние. Автор «Губернских очерков», «Смерти Пазухина», «Повести о том, как мужик двух генералов прокормил», «Истории одного города» становится субъектом судебного разбирательства.

Писатель, берясь за перо, может выступить от имени своего персонажа, придумать повествователя, спрятаться за какой-то невероятной маской, наконец, постараться выразить самого себя, свою личность.

Но здесь выведенный Салтыковым «Михаил» оказывается завихренным в чудовищный смерч имущественных претензий, оттягивающий от лица воздух и лишающий возможности дышать.

«В декабре 1861 года коллежская советница Ольга Салтыкова дала взаймы Михаилу Салтыкову 23 тысячи серебром на два года; затем, когда Михаил не уплатил в срок денег, начала иск, вследствие которого на доходы с имения Михаила был наложен арест и приступлено было к описи самого имения. Но в это время Сергей, как управлявший общим имением по доверенности, действительно указал на ту часть имения Михаила, которая следовала ему в случае раздела, и собираемые с этой части доходы действительно отсылались на удовлетворение долга г-же Салтыковой, и даже продана была пустошь Филипцево...»

Пустошь Филипцево... И другие пустоши, которых немало в этом деле... От русского языка не увернешься, он вновь и вновь будет напоминать тебе о дополнительных и об основных значениях слов.

Мельчайший эпизод жизни продолжал гнездиться в глубинах памяти Салтыкова, не отпускал его до тех пор, пока Филипцево, ласково названное «пустошоночка», не мелькнуло в «Пошехонской старине».

Пустоши, пустошоночки...

В октябре 1873 года, когда дело о заозерском наследстве все еще длилось, в «Отечественных записках» появился очередной очерк цикла «Благонамеренные речи» — «Опять в дороге».

«Как-то не верится, что я снова в тех местах, которые были свидетелями моего детства. Природа ли, люди ли здесь изменились, или я слишком долго вел бродячую жизнь среди иных людей и иной природы...» — так начинается он. «Я еду и положительно ничего не узнаю. Вот здесь, на самом этом месте, стояла сплошная стена леса; теперь по обеим сторонам дороги лежат необозримые пространства, покрытые пеньками. Помещик зря продал лес; купец зря срубил его; крестьянин зря выпустил на порубку стадо. Никому ничего не жалко; никто не заглядывает в будущее; всякий спешит сорвать все, что в данную минуту сорвать можно. И вот, давно ли началась эта вакханалия, а окрестность уже имеет обнаженный, почти безнадежный вид. Пеньки, пеньки и пеньки; кой-где тощий лозняк.

— Нехороши наши места стали, неприглядны, — говорит мой спутник, старинный житель этой местности, знающий ее как свои пять пальцев, — покуда леса были целы — жить было можно, а теперь словно последние времена пришли. Скоро ни гриба, ни ягоды, ни птицы — ничего не будет. Пошли сиверки, холода, бездождица: земля трескается, а пару не дает. Шутка сказать: май в половине, а из полушубков не выходим!

И точно: холодный ветер пронизывает нас насквозь, и мы пожимаемся, несмотря на то что небо безоблачно и солнце заливает блеском окрестные пеньки и побелевшую прошлогоднюю отаву, сквозь которую чуть-чуть пробиваются тощие свежие травинки. Вот вам и радошный май. Прежде в это время скотина была уж сыта в поле, леса стонали птичьим гомоном, воздух был тих, влажен и нагрет. Выйдешь, бывало, на балкон — так и обдает тебя душистым паром распустившейся березы или смолистым запахом сосны и ели...»

Коль начнешь цитировать Салтыкова, трудно оборвать. Сказал он свое и в искусстве русского литературного пейзажа, соединяя на одной странице могучую лирику северной природы и тяжелое живописание мрачного хозяйствования человека на необъятных до поры лесных просторах.

С.А. Макашин проделал психологически очень тяжелый труд по изучению хитросплетений изнурительного дела о заозерском наследстве, затянувшегося до 1874 года, но и позднее вызывавшего споры при разграничении владений[13]. Волей-неволей действия Салтыкова в нем вступали в достаточно жесткое противоречие с теми принципами нового российского жизнеустройства, которые он так или иначе отстаивал и в своих сочинениях, и при ведении «Отечественных записок».

Хотя с имущественной точки зрения итоги заозерского передела оказались для Салтыкова все же вполне утешительными, его, очевидно, преследовало ощущение морального фиаско. Расчисленные интересы действительного статского советника Салтыкова одолели горячее слово Н.Щедрина.

Вероятно, именно в это время он окончательно пришел к выводу о необходимости жесткого выбора. Лелеемые с молодости фантазии удалиться в деревню, в имение и там, как отец, предаваться уединенным размышлениям и посильным трудам по разным причинам не сбылись. Попытка по-человечески, по совести распорядиться тем, что досталось по воле судьбы, в конце концов привела к семейным дрязгам. По природе своего характера Салтыков стремился делать все наилучшим образом, он был тем, кого сегодня называют перфекционистом. И сама жизнь показала ему, что и помещичье дело не исключение, и оно требует перфекционизма, полной отдачи. А нам, между прочим, несколько отойдя от тональности биографической повести в сторону щедринских буффонад, можно было бы написать занимательную вставную новеллку «Салтыков-помещик». Она не получилась бы благостной. Но все-таки Салтыков опомнился сам. Хотя, возможно, не без взирания на опыт своего, так сказать, двоюродного свояка.

Еще в 1859 году двоюродная сестра Елизаветы Аполлоновны по отцу, Анна Макарова, вышла замуж за химика Александра Энгельгардта, и с тех пор семьи не выпускали друг друга из виду. Анна Энгельгардт получила известность как переводчица и деятельница женского движения, а профессор, декан Петербургского земледельческого института Энгельгардт стал известным агрохимиком.

Когда в 1871 году за поддержку студенческих волнений Энгельгардта пожизненно выслали из Петербурга и он поселился в своем имении Батищево в Дорогобужском уезде на Смоленщине, Салтыков предложил ему писать статьи для «Отечественных записок», изображающие «современное положение помещичьих и крестьянских хозяйств сравнительно с таковым же до 1861 года». И Энгельгардт не просто откликнулся, создав в итоге знаменитый цикл «Письма из деревни», но и устроил у себя опытное хозяйство, основанное на новейших достижениях науки и практики.

У Энгельгардта открылся и литературный талант, во всяком случае, уже самое начало его первого письма читается забавно:

«Вы хотите, чтобы я писал вам о нашем деревенском житье-бытье. Исполняю, но предупреждаю, что решительно ни о чем другом ни думать, ни говорить, ни писать не могу, как о хозяйстве. Все мои интересы, все интересы лиц, с которыми я ежедневно встречаюсь, сосредоточены на дровах, хлебе, скоте, навозе...

Пока баба ставит самовар, я лежу в постели, курю папироску и мечтаю о том, какая отличная пустошь выйдет, когда срубят проданный мною нынче лес...»

Письма «Из деревни» Энгельгардта стали печататься с майского номера 1872 года, и это растянулось на несколько лет, параллельно он публиковал очерки «Из истории моего хозяйства», статьи об агрономических проблемах, и это, полагаю, Салтыкова как редактора очень радовало, но Салтыкова-помещика, продолжавшего малоуспешные попытки рационального ведения собственного хозяйства в любимом Витенёве, только кручинило.

Любопытно, что особенно печалился он, когда Энгельгардт, увлеченный своими сельскохозяйственными делами, делал большие паузы между статьями.

«Конечно, читатель вправе сетовать, что он не находит в журнале хорошего чтения, но ведь и наше положение — совсем безвыходное, — пишет он Энгельгардту 20 января 1877 года. — Находясь между цензурным бешенством, с одной стороны, и бесталанностью — с другой, мы должны испытывать самые мучительные ощущенья. Поэтому и Ваша уклончивость поразила меня очень и очень неприятно. Но пришлите хоть что-нибудь, хоть из истории Вашего хозяйства — все же Ваша статья, всякая, будет для журнала большим подспорьем. Чем дальше в лес, тем больше дров, говорит пословица, а у нас именно дров-то и нет: одни пеньки остались».

В эти же дни он ведет переговоры по продаже Витенёва: «...и жалко Витенёва, да не к рукам мне оно».

В начале апреля 1877 года имение купил елецкий хлеботорговец Сергей Калабин. Причин для этого странного решения видится несколько.

Хотя чета Салтыковых Витенёво любила, оно было очень убыточным и к тому же находилось далеко от Петербурга. Оно требовалось прежде всего для летнего отдыха, хотя и он из-за дел журнальных не бывал безмятежным («...в Витенёво уже по летам я не ездок»). Кроме того, с апреля 1875-го по июнь 1876 года семья Салтыковых жила за границей, а лето, проведенное в Витенёве, за время отсутствия хозяев еще более погрузившемся в различные жизненные, хозяйственные и сельскохозяйственные сложности, привело Михаила Евграфовича к окончательному выводу, что с миссией цивилизованного, а не дикого помещика ему не справиться и «интеллигентным землевладельцем», как Энгельгардт, не стать («Я продал Витенёво за 21 500 руб. Калабину, и все расходы на его счет. Мне это очень грустно, но делать нечего; во-первых, оно ничего не приносило, а во-вторых, угрожало такими расходами в будущем», — из письма витенёвскому управляющему Алексею Каблукову).

При этом, как видно, у Салтыкова сохранялась иллюзия, что, потерпев неудачу с помещичьим хозяйствованием, он сможет быть респектабельным петербургским дачником. Еще весной, не позже начала мая 1877 года, он купил на берегу Финского залива, близ Ораниенбаума, мызу Лебяжье.

Сама по себе покупка казалась удачной. Умевшая радоваться жизни Елизавета Аполлоновна писала о приобретении с восторгом: «...уезжаем в наше новое имение Лебяжье. Там тоже нам досталась отличная коляска. <...> ...Там два попугая, за одного из них заплачено 600 руб. Мебель отличная на 17 комнат, с коврами и с такими прелестными дорогими зеркалами, что мы их в город перевезли. Спальная мебель роскошная. Там в доме амосовские печки, и вода проведена и в дом, и в прачешную. Парк с утрамбованными дорожками, с оранжереей и с парниками. Мельница на речке и Финский залив близ дома, к нему ведет аллея березовая. Ужасно много разных служб, два каретных сарая, скотный двор, четыре коровы, четыре лошади, пропасть кур, индеек, пчел и свиней. Не знаю, что мы со всем этим будем делать. И лес есть. Земли всего 163 десятины. И заплатили мы за все это очень дешево, 131/2 тысяч».

Другими словами, от денег, вырученных за Витенёво, у Салтыковых еще что-то и осталось.

Но вопрос Елизаветы Аполлоновны — что мы со всем этим будем делать? — оказался не праздным. С хозяйством в Лебяжьем Салтыковы также не справились. Михаил Евграфович, прожив на прекрасной мызе всего месяц, жалуется драматургу Островскому: «Не проученный подмосковным опытом, я опять надел на себя ярмо собственности и скажу откровенно, что безалабернее едва ли что может быть. Я ничего не пишу, ничего не читаю, а только с дерьма пенки снимаю. Жалуюсь на дождь и на вёдро, укоряю человеческий род в лености и от времени до времени проклинаю час своего рождения. Вообще, мысли совершенно не совместные с занятием литературой, а так как в сей последней заключается единственный надежный способ заработка денег, то я уже начинаю подумывать о том, каким бы образом отделаться от собственности».

Константин Салтыков, сын писателя, в замечательной книге воспоминаний «Интимный Щедрин» рассказывает: «Мой отец в общежитии был чрезвычайно доверчивым человеком. Эту особенность его характера многие эксплуатировали в свою пользу. Я <...> писал о некоторых сотрудниках “Отечественных записок”, которые всячески выманивали у него денежные авансы под затем зачастую не выполнявшуюся ими работу для журнала. <...> ...Когда он захотел иметь свой собственный клочок земли и купил <...> мызу Лебяжье, то ему управляющий <...> показывая именьице, указал как на входящий в состав такового лес с прекрасными деревьями. Лес этот, однако, оказался чужим, и когда папе понадобился на что-то лесной материал и он послал туда рабочих, то их оттуда, понятно, спровадили. Моя мать тоже не была подготовлена к роли помещицы. В результате их обоих не обманывал только ленивый. Крестьяне за работу брали втридорога, фрукты из построенного отцом грунтового сарая куда-то исчезали. То же происходило и с парниковыми овощами. На скотном дворе были вечные недоразумения. И таким образом, про моего отца в качестве помещика можно сказать, что не он пил кровь местного населения, а что, наоборот, оно выпускало из него всеми доступными способами соки».

Очевидно, уже в 1879 году Лебяжье «не без убытку», замечает Константин Салтыков, было продано.

На несколько лет Михаил Евграфович успокоился, но потом, уже после закрытия «Отечественных записок», соблазнился, несмотря на отговоры, «землей в Тверской, родной ему губернии» (вновь обратимся к воспоминаниям Константина Салтыкова).

«...Он стоял на своем, желая, как он говорил, быть ближе к народу и перестать странствовать по заграницам да дачным местностям. Затее не суждено было осуществиться по вине тверского земства, которое, узнав про намерение отца поселиться в родных палестинах (хотя и другого уезда), собиралось чествовать его приезд особенно торжественно на узловой станции. Когда об этом сообщили отцу, думая его порадовать, он страшно вспылил, обозвал тверичан людьми неразумными, подводящими себя под репрессии администрации своим желанием чествовать его, “вредного” человека, и отказался от мысли приобрести землю. Это было, пожалуй, лучшее, что он мог сделать».

Теперь скажем о самом главном, что принесла Салтыкову история с заозерским наследством.

Прежде всего, у него окончательно установились добросердечные отношения с матерью. С самого начала этой повести я, строго следуя только документально достоверным свидетельствам, старался показать, что Ольга Михайловна, несмотря на свою строгость, была человеком тонко чувствующим, всепонимающим, мудрым. Прекрасно видя все соблазны и развращающие искушения крепостного душевладения, она постаралась, чтобы ее сыновья научились зарабатывать хлеб собственным трудом. Как ни жаловался Михаил Евграфович на суровость матери, надо видеть, что она относилась к нему согласно правилу: кому много дано, с того много и спрашивается. А при разделе Заозерья Ольга Михайловна проявила настоящую мудрость и всячески постаралась не допустить сыновей до разрыва друг с другом, зорко разглядев именно в Дмитрии Евграфовиче главный источник раздора и мелочных счетов.

Осенью 1874 года Ольга Михайловна заболела, и 3 декабря скончалась в имении сына Ильи, близ Калязина, в сельце Цедилове. Вероятно, Михаил Евграфович поехал туда, но по завещанию Ольгу Михайловну хоронили близ ее любимого Ермолина, при церкви Святого Георгия на Хотче[14]. К погребению он не успел, а притом еще сильно простудился.

Второе обретение, которое принесла ему тяжба, — литературное.

В октябрьском, 1875 года номере «Отечественных записок» Салтыков опубликовал очередной очерк из длящегося цикла «Благонамеренные речи» — «Семейный суд». Работая над ним, он, очевидно, пытался литературно преодолеть те изматывающие думы, которые не отпускали его после тяжбы с братьями вокруг Заозерья.

Но, по его мнению, потерпел здесь неудачу. Написанным остался недоволен и в ответ на похвалы Некрасова писал ему о «Семейном суде»: «Мне лично он не нравится. Кажется, что неуклюж и кропотливо сделан. Свободного, легкого творчества нет, а я всегда недоволен тем, что туго пишется».

Однако у Некрасова вдруг появился мощный союзник — Тургенев. В отличие от Николая Алексеевича, он едва ли знал, из какого судебного семейного «сора» вырос этот рассказ, и писал Салтыкову: «...тотчас прочел “Семейный суд”, которым остался чрезвычайно доволен. Фигуры все нарисованы сильно и верно: я уже не говорю о фигуре матери, которая типична — и не в первый раз появляется у Вас — она, очевидно, взята живой — из действительной жизни. Но особенно хороша фигура спившегося и потерянного “балбеса”. Она так хороша, что невольно рождается мысль, отчего Салтыков вместо очерков не напишет крупного романа с группировкой характеров и событий, с руководящей мыслью и широким исполнением? Но на это можно ответить, что романы и повести до некоторой степени пишут другие — а то, что делает Салтыков, кроме него, некому. Как бы то ни было — но “Семейный суд” мне очень понравился, и я с нетерпением ожидаю продолжения — описания подвигов Иудушки».

Это очень интересное, многослойное высказывание, и, надо сказать, Салтыков вполне на него отозвался.

Замечание Тургенева, что делаемое им более делать «некому», его не особенно вдохновило. Эти свои, как мы их решили именовать, философские и публицистические буффонады он доводил до виртуозности. А как давнему автору «Русского вестника», который теперь печатал у себя первых мастеров русской прозы, ему, конечно, хотелось написать и «крупный роман», а не просто цикл злободневных очерков, пусть и привораживающий читателей. Тем более если в одном из таких очерков почитаемый им Тургенев усматривает зерно настоящего романа.

Дополнительным стимулом к работе над «Господами Головлёвыми» стала публикация в «Русском вестнике» романа Льва Толстого «Анна Каренина».

Прочитав его первые главы, Салтыков раздраженно писал 9 марта 1875 года П.В. Анненкову: «Вероятно, Вы <...> читали роман гр<афа> Толстого о наилучшем устройстве быта детор<одных> частей. Меня это волнует ужасно. Ужасно думать, что еще существует возможность строить романы на одних половых побуждениях. Ужасно видеть перед собой фигуру безмолвного кобеля Вронского. Мне кажется это подло и безнравственно. И ко всему этому прицепляется консервативная партия, которая торжествует. Можно ли себе представить, что из коровьего романа Толстого делается какое-то политическое знамя?»

Добросердечные комментаторы предполагают, что причины этого недовольства связаны с болезненным состоянием Михаила Евграфовича, жестоко страдавшего в те недели от ревматизма. А мне видится рефлекс литературного соперничества, ревности.

Толстой взялся за роман, по его же признанию, руководствуясь мыслью семейною, а ведь Салтыков еще за несколько лет до «Анны Карениной» писал в «Господах ташкентцах», что «роман утратил свою прежнюю почву с тех пор, как семейственность и все, что принадлежит к ней, начинает изменять свой характер. <...> Этот теплый, уютный, хорошо обозначившийся элемент, который давал содержание роману, улетучивается на глазах у всех. Драма начинает требовать других мотивов...». Да и «Подросток» Достоевского, который они в это время в журнале печатали, тоже ведь история случайного семейства. И естественно, он, высказываясь об «Анне Карениной», понимал, что такая полемика — только для застолий в узком кругу, выразить недовольство полноценно можно, только написав свое... А там уж — как получится.

Если вспомнить дальнейшее — «Семейный суд» вскоре стал первой главой романа «Господа Головлёвы», — Салтыков учел суждения Тургенева и о персонажах прежде всего матери и Иудушки. Даже если признать реальность утраченного ныне письма Салтыкова А.М. Унковскому от 13 ноября 1875 года, в котором он называет Дмитрия Евграфовича «негодяем», добавляя: «Это я его в конце Иудушки изобразил», как указывали исследователи, речь здесь идет о времени, когда образ Порфирия Головлёва только формировался.

И то, что его образ, подавно образ Арины Петровны, отводился автором от чаемых многими прототипов, засвидетельствовал даже Н.А. Белоголовый, довольно поверхностный в своих художественных вкусах и малочуткий к тонкостям в человеческих отношениях: в «повести “Семейство Головлевых” <...> Салтыков воспроизвел некоторые типы своих родственников и их взаимную вражду и ссоры, — но только отчасти, потому что, по словам автора, он почерпнул из действительности только типы, в развитии же фабулы рассказа и судьбы действующих лиц допустил много вымысла».

Зато для поэта Алексея Жемчужникова, искушенного в таинственных путях создания «лабиринта сцеплений», Иудушка еще в 1876 году, когда «Головлёвы» только выбирались из «Благонамеренных речей», был уже одним из самых лучших созданий Салтыкова.

«Это лицо — совершенно живое. Оно задумано очень тонко, а выражено крупно и рельефно. Вышла личность необыкновенно типичная. <...> В ней есть замечательно художественное соединение почти смехотворного комизма с глубоким трагизмом. И эти два по-видимому противоположные элемента в нем нераздельны. <...> Относиться к нему с постоянным негодованием и злобою также нельзя, потому что он бесспорно комичен, особливо когда творит самое, по его мнению, важное в нравственном отношении дело: когда рассуждает о Боге или молится Ему с воздеванием рук».

Окончательное заглавие — «Господа Головлёвы» — прихотливо рождавшаяся книга Салтыкова получила в 1880 году, при выходе отдельным изданием.

Салтыков ответил Льву Толстому.

И оказалось: спорить не о чем.

Оба — на высоте.
 

Отец семейства

Февральский номер «Отечественных записок» за 1869 год, один из первых, которые вышли уже при салтыковском участии, и сегодня восхищает богатством содержания. Помимо щедринских «Повести о том, как мужик двух генералов прокормил» и «Пропала совесть», здесь «Разоренье» Глеба Успенского, продолжение труда великого народознатца Сергея Максимова «Народные преступления и несчастья», комедия знаменитого тогда драматурга Алексея Потехина «Рыцари нашего времени», стихотворения Алексея Плещеева и Виктора Гюго в переводе Виктора Буренина... Некрасов печатает новые главы из своего эпоса «Кому на Руси жить хорошо» — «Сельская ярмонка» и «Пьяная ночь».

В последней характеристику одного из персонажей автор выделил курсивом, и не ошибся: она стала афористическим обозначением работы по-русски, отечественной, так сказать, НОТ — научной организации труда:

Он до смерти работает,

До полусмерти пьет!

Конечно, Михаил Евграфович читал эти строки. Относил ли к себе, неизвестно (все же запойным он никогда не был, нещадно терзал себя лишь грехом табакокурения), но и в служебные годы расписание его рабочего дня не отличалось прилежанием.

Дипломированный врач, постепеновец Николай Белоголовый пользовался особым доверием Михаила Евграфовича. И хотя с начала 80-х годов он прекратил врачебную практику, Салтыков продолжал считать себя его постоянным пациентом.

По мнению Белоголового, до 1875 года здоровьем Салтыков «пользовался хорошим и вел ту безалаберную жизнь, которая была тогда в обычае у петербургских литераторов и открыто была в противоречии всем правилам гигиены: днем сидел за работой, а вечера проводил за карточным столом, много пил вина и поздно ложился спать».

Все изменилось в конце 1874 года, когда Салтыков во время неудачной поездки на похороны Ольги Михайловны жестоко простудился. Эта простуда способствовала развитию у него «болезни, которая так жестоко отравила все его последующее существование», — «ревматизма суставов, осложненного воспалением сердца».

Ровно за год до смерти, 26 апреля 1888 года, Салтыков писал Белоголовому: «Весь мир закрыт для меня благодаря злому недугу. Еще хотелось бы настолько иметь сил, чтоб написать оправдательную записку с изложением последних лет моей горькой жизни, с тем чтоб напечатали ее после смерти».

Набросок такой записки после кончины Салтыкова был найден в его бумагах, опубликован, но оригинал был вскоре утрачен.

Эта записка представляет интерес как самоанализ писателя, но ее трудно рассматривать как объективный диагноз. Салтыков пишет: «Я никогда не мог похвалиться ни хорошим здоровьем, ни физическою силою, но с 1875 года не проходило почти ни одного дня, в который я мог бы сказать, что чувствую себя изрядно. Постоянные болезненные припадки и мучительная восприимчивость, с которою я всегда относился к современности, положили начало тому злому недугу, с которым я сойду в могилу.

Не могу также пройти молчанием и непрерывного труда: могу сказать смело, что до последних минут вся моя жизнь прошла в труде, и только когда мне становилось уж очень тяжко, я бросал перо и впадал в мучительное забытье».

Как раз эта мучительная восприимчивость современности и была главной причиной постоянных обострений.

Помимо Белоголового, который, повторю, был для Салтыкова живым плацебо, его лечил знаменитый Сергей Боткин. Один из мемуаристов записал его суждение.

На вопрос, какой болезнью болен Михаил Евграфович, профессор «ответил, что спросить нужно иначе: какой болезнью он не болен». Но и то сказать, в этих словах прослушивается некоторая ирония, ибо хорошо известен восходящий к Гиппократу генеральный врачебный принцип, который утверждал и которому следовал Боткин: надо лечить не болезнь, а больного. Это, между прочим, прекрасно понимала и верная спутница Салтыкова — Елизавета Аполлоновна, которая с годами все чаще становилась своего рода громоотводом для вспышек негодования и гнева, исторгаемых ее супругом.

Мемуарист вспоминает комментарий Елизаветы Аполлоновны, когда во время беседы с ней из кабинета писателя «беспрестанно раздавался громогласный неистовый кашель».

«Он всегда так... — пояснила Елизавета Аполлоновна. — В самом деле кашляет, но еще и от себя прибавляет».

Так или иначе, но в апреле 1875 года по рекомендации врачей, и прежде всего Белоголового, Салтыков в сопровождении семьи выезжает на лечение за границу.

Это была его первая поездка за пределы Отечества, и, надо сказать, смена пространства и, главное, образа жизни сказалась благотворно и на его здоровье, и на творческом состоянии.

За рубежом Салтыковы провели больше года — до июня 1876 года. Вначале жили на знаменитом южногерманском курорте Баден-Баден. Здесь Михаил Евграфович приходил в себя — в Петербурге к поезду на Варшавском вокзале его вели под руки.

В Баден-Бадене попечением сердечного друга многих писателей, удивительнейшего Павла Васильевича Анненкова к Салтыкову пригласили лучшего на этом курорте врача Хайлигенталя (Heiligentahl; Салтыков и Анненков называли его в тогдашней огласовке Гейлигенталем), и тот добился успеха.

Хотя поначалу Михаил Евграфович, по словам Анненкова, выл, на стены лез, ругал всех пославших его сюда.

Остававшийся в Петербурге Некрасов даже нацелился вернуть сюда семью Салтыкова, о чем писал Анненкову: «Нечего Вам говорить, как уничтожает меня мысль о возможности его смерти теперь, именно: у-ни-что-жа-ет. С доброй лошадью и надорванная прибавляет бегу. Так было со мной в последние годы. Журнальное дело у нас всегда было трудно, а теперь оно жестоко; Салтыков нес его не только мужественно, но и доблестно, и мы тянулись за ним как могли. Не говорю уже о том, что я хорошо его узнал и привязался к нему.

<...> ...Последняя моя телеграмма (о семействе) вызвана была некоторыми особыми соображениями. Между нами, в семейном быту его происходит какая-то неурядица, так что он еще здесь колебался — не ехать ли ему одному. Я подумал, не назрел ли вопрос окончательно, и в таком случае немедля поехал бы, чтоб взять от него элемент, нарушающий столь необходимое для него спокойствие. Но ехать за семейством в случае несчастья мне самому не было бы резону, мы найдем, кого послать. Не на кого оставить журнал».

Общеизвестно, что личная жизнь самого Некрасова сложилась, мягко говоря, экстравагантно. Le mariage a trois[15], романы наперекор принятым приличиям... Это была своего рода драма, ибо печальник народного горя так и остался с довольно поверхностными представлениями о семейной жизни, пребывая в основном на уровне клубницизма, если воспользоваться салтыковским словом. И в этом письме Некрасов намекает на то, что знали многие в кругу «Отечественных записок».

У Салтыкова были недруги, были враги, старшего брата Дмитрия Евграфовича он называл своим «злым демоном»... Но оказались в биографии Михаила Евграфовича и два поистине подколодных змея, два бра-
та-адвоката, Владимир и Павел Танеевы.

На общественной совести Владимира непревзойденная заслуга — он был одним из первых, кто принес в Россию трихину коммунизма Марксова разлива и при этом еще выступал вульгарным до абсурда материалистом. Самочинно записав Салтыкова себе в друзья, Танеев попытался просунуть в «Отечественные записки» свою компилятивную, притом изобиловавшую многими передержками статью о Первом интернационале и Парижской коммуне. Михаил Евграфович было взял сочинение, но затем вернул, высказав опасение, что статья «может вызвать предостережение» от цензуры. И хорошо, что вернул! — скажем мы сегодня. Вполне возможно, что Салтыков чересчур перестраховывался, но статья эта, будучи напечатанной, вызвала бы не цензурные гонения, а непременно жесткую критику знающих предмет обществоведов.

Неприятное впечатление производят и пространные воспоминания Танеева «Русский писатель М.Е. Салтыков (Эзоп)». С одной стороны, они свидетельствуют о едва ли не абсолютной эстетической глухоте мемуариста, так и не уяснившего, с какой титанической личностью его свела судьба, хотя и он пишет, что Салтыков «имел огромный художественный талант». С другой — даже правдоподобные детали в этих воспоминаниях получают толкование пошлое, мелкотравчатое.

Вероятно, испытывая к Елизавете Аполлоновне не только симпатию, но и более сильное чувство, впрочем безответное, многодетный супруг Танеев тем не менее постарался превратно живописать семейные отношения Салтыковых (большинство биографов писателя этим грязнописанием без особых раздумий воспользовались), в результате чего очень непростая, под стать мужу, натура жены писателя стала изображаться почти шаржированно, в ложном освещении.

Очевидно, при участии Владимира Танеева была сплетена и другая интрига, которая доныне плавает на периферии салтыковской биографии. Скорее всего, именно он ввел в дом Салтыковых своего младшего брата Павла, который влюбился в жену писателя (во всяком случае, есть свидетельство, что его кабинет украшали несколько портретов — вероятно, фотографических — Елизаветы Аполлоновны) и стремился добиться от нее взаимности. Дело дошло до того, что Михаил Евграфович стал сомневаться в своем отцовстве (это и имеет в виду Некрасов), правда, по этому поводу взрывы ревности Салтыкова возникали, когда Лиза была ребенком и отец не проглядывал в ней так явственно, как уже в подростковом возрасте. Сам Павел Танеев эти слухи возмущенно отвергал, чего не скажешь о его братце, который не удержался от того, чтобы намекать на романтические увлечения Елизаветы Аполлоновны.

Признаюсь, я не приверженец того ригоризма, который Салтыков пытался проповедовать в статье «Новаторы особого рода». Но я приверженец идеи, чтобы и литературоведение, в частности историю литературы, считать своего рода наукой. А наука требует точности фактов, чистоты опыта. И поскольку реальных фактов по вопросу, тревожившему еще Некрасова, у нас нет, постольку и оставим его за пределами биографии Салтыковых.

Мы заговорили об этом пассаже лишь потому, что горячее желание Некрасова способствовать в 1875 году выздоровлению Салтыкова путем его отчуждения от семьи могло привести лишь к катастрофе.

Семья, что бы он ни писал в своих очерках, занимала в жизни Салтыкова главенствующее место. И семья, в которой он вырос, и подавно его собственная семья, тем более после появления в ней детей.

Лизу и Костю Елизавета Аполлоновна сильно баловала и однажды, заметя за собой этот грех, по воспоминаниям, не без иронии проговорила: «Ну что же делать? Ведь у меня их только пара — сын и дочь; если бы была вторая пара, то я их воспитывала бы по-другому: я кричала бы на них с утра до вечера».

Окончание следует.

 

[1] См. статью И.С. Аксакова об этом деле: Аксаков И.С. Полн. собр. соч.: В 7 т. Т. 4: Общественные вопросы по церковным делам; Свобода слова; Судебный вопрос; Общественное воспитание. М.: Тип. М.Г. Волчанинова, 1860–1886. С. 610–618.

[2] Также привлекает внимание личность служащего в губернском Прокурорском надзоре, товарища (то есть заместителя) прокурора по Ранненбургскому и Данковскому уездам, губернского секретаря Николая Петровича Фролова. Возможно, это как раз тот Фролов, который без инициалов упоминается Болдаревым. Пишу в предположительной тональности, так как в круге возможных рязанских знакомцев Салтыкова просматривается еще один Фролов, Александр Семенович, коллежский регистратор, депутат Дворянского собрания от Ряжского уезда. Вместе с тем для него не находится какой-либо конфликтной коллизии, могущей вызвать описываемый масленичный переполох.

[3] Здесь Аксаков вспоминает инцидент в Большом театре. Московские полицейские за слишком бурные, по мнению артистки, аплодисменты во время представления оперы «Жизнь за Царя» вывели из зала и отправили в «кутузку» молодых театралов, после чего мировой судья, не разбираясь в обстоятельствах, приговорил их к штрафу». «...В новом суде, как в зеркале, отразится, без всяких подбавочных обличений, сама собою вся красота их расправы», — писал автор статьи.

[4] Рейтерн к тому времени уже давно имел чин действительного тайного советника, и, обращает внимание С.А. Макашин, его следовало титуловать «Ваше высокопревосходительство». Представить, что Салтыков не знал об этом, невозможно, как и то, что он допустил описку. Эта эпистолярная подробность, как и письмо в целом, наглядно показывает особенности характера Салтыкова.

[5] Недаром в одном из романов братьев Стругацких, кажется в «Хромой судьбе», брошено меланхолическое: Виссарион Григорьевич с сыном своим Иосифом...

[6] В некрологе «Отечественных записок» (1868. № 8), написанном поэтом и переводчиком Николаем Курочкиным, было подчеркнуто, что Писарев, которому было запрещено выезжать за границу, отправился в Дубельн, близ Риги, «по совету врачей, для поправления своего здоровья, расстроенного как усиленными литературными занятиями, так и ненормальными условиями жизни, в каких незадолго до своей смерти находился около четырех лет» (по обвинению в политической агитации был приговорен к заключению в крепости). Также автор некролога счел необходимым дать такую подробность погребения Писарева на Волковском кладбище после отпевания в церкви Мариинской больницы: «Черный гроб его был украшен множеством цветов. Несмотря на тяжесть его (под внешним дубовым находился свинцовый гроб), провожавшие его друзья (и между ними также и девушки) несли далеко на руках».

[7] У гоголевского Ноздрёва встречаем выражение «попользоваться насчет клубнички», которым он обозначает любовные похождения. Его в сатирических целях перенял Салтыков, впервые применив в цикле «Наша общественная жизнь».

[8] Редакторы стремились ежегодно, по возможности, открывать пьесами Островского январские номера «Отечественных записок», и драматург этот марафон выдержал, причем без потерь в качестве. Так, в журнале были напечатаны «На всякого мудреца довольно простоты» (1868), «Горячее сердце» (1869), «Бешеные деньги» (1870), «Лес» (1871), «Не всё коту масленица» (1871), «Не было ни гроша, да вдруг алтын» (1872), «Комик XVII столетия» (1873), «Поздняя любовь» (1874), «Трудовой хлеб» (1874), «Волки и овцы» (1875), «Богатые невесты» (1876), «Правда — хорошо, а счастье лучше» (1877), «Последняя жертва» (1878), «Бесприданница» (1879), «Сердце не камень» (1880), «Невольницы» (1881), «Таланты и поклонники» (1882), «Красавец мужчина» (1883), «Без вины виноватые» (1884)... Кроме того, Островский опубликовал здесь две пьесы, написанные в соавторстве, и перевод драмы современного итальянского драматурга Итало Франки. И только «Снегурочку» (1873) он перенес в журнал «Вестник Европы», так как Некрасов, которому сказочная пьеса не понравилась, предложил за нее низкий гонорар (Некрасов 15-2-17).

[9] Pince-nez — пенсне (фр.).

[10] Эта идея развивалась российским литературоведом Алексеем Матвеевичем Зверевым.

[11] Keiserens nye Klæder — традиционный перевод «Новое платье короля» (дат.).

[12] Из родового архива Салтыковых: Материалы для биографии писателя / Публ. Н.С. Никитиной; предисл. и коммент. С.А. Макашина // Салтыков-Щедрин. 1826–1976: Статьи. Материалы. Библиография. Л.: Наука, Ленингр. отд., 1976. С. 251–342.

[13] См.: Макашин С.А. Дело о «заозерском наследстве»... // Салтыков-Щедрин. Середина пути. 1860-е–1870-е годы: Биография. М.: Худож. лит., 1984. С. 498–507.

[14] Макашин С.А. Указ. соч. С. 507.

К глубокому прискорбию, вероятно, уже в 40-х годах ХХ столетия, когда церковь, превращенная в зернохранилище, оказалась на время бесхозной, склеп был варварски вскрыт, а находящиеся в нем могилы Ольги Михайловны, Ильи Евграфовича, его дочери Елены Ильиничны, в замужестве Орловой, другие захоронения были варварски уничтожены в поисках барских драгоценностей (https://russian-church.ru/viewpage.php?cat=moscow_area&page=747).

[15] Le mariage a trois — брак втроем (фр.).





Сообщение (*):
Комментарии 1 - 0 из 0