Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации

У мужика своя правда

Екатерина Лаврентьевна Пионт родилась и окончила школу в поселке Берёзово на севере Тюменской области. Училась в Омском политехническом институте; оставив его, работала все годы в системе связи.
Печаталась в районных газетах, в коллективном сборнике тюменских авторов «Очертания основ», в альманахах. Первая книга стихов «У родного порога» вышла в 2000 году, затем — «Раздумье», «Из Берёзова я», «Тогда еще писали письма...» и стихи для детей «Мне рано в школу». В 2012 году вышла книга «Много неба».
Член Союза писателей России.
Живет в Москве.

Человек умный и талантливый как-нибудь да найдет способ выявить правду, хоть намеком, хоть полусловом, — иначе она его замучает, иначе, как ему кажется, жизнь пройдет впустую.

В.М. Шукшин

Благослови же работу народную
И научись мужика уважать...

Н.А. Некрасов
 

1

«Русский мужик»... Сколько живу, столько и слышу это крепкое словосочетание.

Оно как отдельное государство, как нация, словно огромный остров в океане — с мрачными, усталыми, но мудрыми обитателями. Его с удивлением, любопытством посещают люди, считающие себя почему-то более цивилизованными...

«Русский мужик»... Сразу встают картины царского времени, крепостного права, Пугачевского бунта... Русский мужик — бесправный и униженный, битый, обманутый, голодный... но наступает время, когда он, скопив свою суровую силу, берет топор, вилы — и рушит врага, забыв обо всем на свете, словно боится лишиться богатой, вольготной, почитаемой всеми жизни. Великая Отечественная война опустошила сёла и деревни, под корень скосила мужика; казалось, не возродиться уже этому племени, но встала на ноги его поросль, и снова запели пилы да топоры мирную песню отцов.

«Мужик!» — с гордостью говорят односельчане о надежном, мастеровом насельнике. Но что-то ломается снова в махине государства — и летят во все стороны гайки, винтики, мешаясь под ногами, и несется эхом по запущенным полям мужицкое: «Э-эх...»

И вот уже исковерканное «русский мужик» звучит на всех языках высокомерно и с жалостью, с удивлением и уничижительно, боязливо...

Почему-то нет определения «татарский мужик», «калмыцкий мужик», «якутский мужик»... а впрочем, это все — «русский мужик».

Кто он, как не русский мужик — казах Бауржан Момыш-Улы, панфиловец, Герой Советского Союза, главное действующее лицо произведения Александра Бека «Волоколамское шос­се». В дни битвы под Москвой старший лейтенант, а теперь, два года спустя, гвардии полковник: «Если вы все-таки когда-нибудь будете обо мне писать, называйте меня по-казахски: “Баурджан Момыш-Улы”. Пусть будет известно: это казах, это пастух, гонявший баранов по степи; это человек, у которого нет фамилии».

Звание «мужик» перевесило все другие звания и награды. Как это гордо прозвучало из его уст: «Это пастух, гонявший баранов по степи»!

Мужик... Приходит грозное время — взлетает он, поражая всех бесстрашием, силой, духом своим. И, выполнив свой долг, вновь возвращается к себе, в свое ветхое жилье.

Так верный пес, защитив хозяина, его дом, поджав хвост, уходит, израненный, ободранный, в свою холодную конуру, откуда с тоской наблюдает за происходящим вокруг. Интересно, собаки чуют, что завтра для них не выглянет солнце?

Как-то среди пишущих зашел разговор о почвенниках, наших классиках. Кто-то посетовал, что женщин среди них почти нет, ему возразили, что, например, у Садур можно почитать...

Я о ней тогда даже не слышала; может быть, кто-то вскользь и упомянул когда-нибудь это имя, но не задел моего любопытства. У нас часто так бывает: назовут человека вяло, вложив личное отношение к нему, и столь же равнодушно перейдут к другим. Хорошо хоть, что назовут, в наше время это уже немало. Значит, запомнили, значит, чем-то зацепило и даже отложилось в памяти.

Вот и я, услышав «Нина Садур», сначала не разобрала фамилии; если бы мне не повторили, посоветовав почитать «Ехай», я бы так и прошла мимо.

— Ехай? — переспросила я. — Что за «ехай» и почему?

— А ты прочти, прочти.

Вышла в Интернет: Нина Садур «Ехай». Драма. Фотография женщины с восточными чертами лица, из Новосибирска.

В лицах сибиряков особое освещение, которое высвечивает сначала скулы.

Вот и она имеет принадлежность к этому народу, к суровым и таинственным местам, неповторимым своей красотой. Люди здесь приросли к своей земле, некоторые проросли глубоко, но и на ней немало «блудных сыновей».

Бог дал им все, чтобы они не покидали эти края: настоящие зиму и лето, осень и весну. Здесь многочисленные реки и озера, леса и болота... охота, рыбалка — традиционные занятия жителей. На зиму заготавливают клюкву и бруснику, чернику и голубику, морошку, смородину, кедровые орехи... Живи, человек, не тужи.

Что вложил Всевышний в людей этих, сибиряков? Это верность, упорство, предприимчивость, порядочность, обостренное чувство справедливости... Эти скулы так заострены не для красоты (это сейчас они вдруг в моде стали, их наращивают девицы, делая пластические операции). Один Евтушенко когда-то объявил во всеуслышание: «азиатские скулы мои». А заострены они, видать, для защиты этих часто безоружных людей. Их душа лишена предательства, подлости, мщения — того, что делается с усмешкой за спиной. Это если говорить о типичности коренных сибиряков.

Нина Садур — российский драматург, прозаик и сценарист. Мать — учительница русского языка и литературы в вечерней школе. Отец — фронтовик, поэт Николай Колесников (псев­доним Перевалов), родился в 1918 году в удмуртской деревне Малмыжского уезда Вятской губернии. Его отец был единственно грамотным человеком среди жителей Большой Шабанки, он позаботился, чтобы сын получил хорошее образование. После педагогического училища Николай работал в сельской школе. Собрался поступать в пединститут в Кирове, но был призван в 1939 году в армию, на маньчжурскую границу. С началом Великой Отечественной войны его перевели в Поволжье в качестве командира понтон­но-мостового взвода. Прошел путь от Ста­линграда до Днепра, где в 1943 году получил тяжелое ранение. Вернулся домой, а отец и мать умерли. Работал шофером, тоже мужик сибирский. Переехал в Новосибирск и окончил заочно Улан-Удэнский учительский институт, там и родилась Нина в 1950 году. Писать стихи он начал во время войны.

За горизонтом — грохот отдаленный,
Туда уходит серый, пыльный шлях.
Солдатской долей, смертью
                                                   опаленной,
Там дышит фронт на выбитых полях.
Лежит она, шинельная судьбина,
Мои мечты весенние поправ,
По блиндажам, в окопной вязкой
                                                             глине,
На минном поле, возле переправ...

Кем же еще было быть Нине, когда у нее такой талантливый отец — поэт.

Нина окончила Литературный институт в 1983 году, семинар самого Виктора Розова, она его любимая ученица. В этом же году написана пьеса «Ехай». Не знаю, как другие произведения, а эту пьесу Виктор Сергеевич, думаю, держал в руках, советовал, вносил замечания...

Несмотря на то что Нина известна за рубежом, для российского читателя она тот нераскрывшийся цветок, о котором скорее и слышали, но не случилось до него дотронуться — может, боялись, что ядовитый... Первые ее произведения многие считают авангардистскими, поздние — постмодернистскими, кто-то называет абсурдистикой.

Я тоже впервые взяла в руки ее книгу, в которую входят несколько рассказов и пьес. Не напрасно сборнику присвоено название «Ехай»: этим он притягивает — духом деревенским. Все­го-то в пьесе 21 страница. С нее я и начала.

Отметила для себя интересное оформление сборника. Цвет обложки почти черный, темно-темно-коричне­вый с черно-синим налетом вокруг такого же загадочного портрета Нины, окруженного небесной сферой.

И вдруг читаю много позже у нее: «Сибирская земля настолько огромна, что на ней не видно было ничего такого политического — один только снег и поэты. А что было? Из чего они со­здавались? Из тихой нашей областной библиотеки, где черный томик Кафки, синий — Камю и, цвет не помню, Сартр».

Так вот откуда этот темный фон обложки с налетом синего. Это Кафка и Камю навсегда запали в сердце еще маленькой сибирячки, да так, что я, не ведая о том, вдруг начала описывать цвета книги... Надпись вверху: красным — «Ехай», под названием белым скромно — «Нина Садур». Словно стоит она у порога в простеньком светлом платьице и приглашает в свой дом.

На самом же деле автор нас ждет, следя из своего укрытия за любопытной картиной: только что прокричал поезд, и отблески его света упали на черный комочек на белом поле. Поспешим и мы туда. Зима. Сибирь. Безлюдное пространство. На рельс кладет голову человек. «Рельс холодный, и мужик подложил шапку». И одной фразы достаточно, чтобы понять, что умирать-то он вроде и не собирается. Только что пропустил проходящий поезд и улегся.

Но это спокойствие и будничность, как сама бесконечная, безмолвная снежная ширь и даль, страшит и тревожит. «Лежит моя шинельная судьбина...» Да это же строчка, пришедшая вдруг, из стихотворения Нининого отца!

Может, она у нее тоже всплыла в этот самый момент...

Конечно же не один раз она представляла отца лежащим в окопе на поле боя, за пулеметом...

Машиниста приближающегося поезда предупреждают со встречного: «Вить, там псих один лег на пятисотом километре...»

Витя, разгорячившись услышанным сообщением, останавливается и дает пинка мужичонке, тот встает, но снова падает на рельсы и устраивается на них удобнее. После каждой такой процедуры железнодорожника самоубийца вскакивает и снова ложится. И только фраза «А это тебе за развратное самуничтожение» больно задевает его. Мужик бьет в лицо машиниста.

— Ты что, псих? Я из-за тебя состав остановил...

— Ехай, — ему в ответ.

Как нужно выхолостить человеку душу, что в ней начинает гулять сквозняк?

На смерть шли за Родину, за идею, а тут так мелко, сдуру.

Машинист — бывший пионер, комсомолец, а нынче ответственный гражданин за жизни людей, которые сейчас следят за происходящим из вагонных окон, недоумевает, хотя и у него, наверное, возникла мысль, что здесь замешаны семейные отношения. Жена — это часто полицейский, приставленный к мужчине.

У Светланы Сырневой есть замечательное, глубокое стихотворение «Побег поэта», побег из дома, от жены...

...Можно долго и долго бежать,
Задыхаясь от счастья...
...Он бежал, никого не спросив,
Мир о нем никогда не услышит.
Он исчез и поэтому — жив
И еще не такое напишет.

Наш герой не поэт, хотя кто его знает, может, автор умолчала. С кого-то же писала Нина этого мужика, не назвав его имени, с такой жалостью и любовью, мы же видим, что она на его стороне и на нас сумела повлиять. Ну кто для женщины авторитет? Конечно, отец. Притом — поэт. Ведь если в душе человек не поэт, он все взвесит вначале, и его не поэтизированная хитрость поможет найти выход более трезвый.

Когда я только начала читать эту пьесу, ситуация мне показалась бредовой, я отставила эту историю, занялась делом, но перед глазами стоит, вернее, лежит этот мужик с шапкой под щекой, почему-то цигейковой серой...

И мне захотелось узнать, что же с ним дальше-то будет.

Вернулась под вечер на вторую страницу, а он все еще там лежит.

Машинист: Я ж тебя задавлю.

Мужик: Дави.

Машинист: Эй... эй... эй... ты... ты... ты...

Мужик: Ехай.

Машинист: ...Мужик, ну дай про­ехать-то!

Мужик: Не дам.

Машинист уже и сам рядом присел, начал рассказывать о своей холостяцкой жизни, о боязни жениться: придется крутиться, изворачиваться, а это увидят будущие дети, со временем привыкнешь им врать, оправдываться перед ними...

Видать, порядочный человек, интересно, что же он предпримет.

Машинист: Я живу как дурак... я ж тебе всю жизнь рассказал!

Мужик: Холодно. Ехай.

Мужику не стало легче оттого, что у машиниста жизнь не слаще, его не согрело, что кому-то тоже плохо. Это располагает... но машинисту-то что за это будет, об этом мужик как-то не подумал... Что ж, эгоизм и мужику присущ.

Машинист: Да совесть-то у тебя есть, в конце концов?

И тут мужик встает и бросает: Серость.

Неожиданно так, но совесть — это, может, единственное, что принадлежит мужику, то, что он бережет больше жизни, и уж ее-то никому не отнять.

Действительно, да разве человек без совести способен на потерю своей жизни из-за кого-то, он быстрее лишит ее — другого. Как же машинист не понял это до сих пор, удивляется мужик, ну и наотмашь его — обидным словом. Машинист даже растерялся, не готов был к такому удару:

— А ты кто?

— Я никто. А ты серость.

Вот как! Для него уж лучше быть никем, чем серостью, да мужик-то не прост, как показалось на первый взгляд, а со своим мировоззрением.

Но когда машинист решил пойти за людьми, чтобы закончить эту возню с мужиком, тот останавливает его, желая, чтобы его выслушали в кои-то времена... «Кому повем печаль мою?..» — сказано в духовном письме.

— А чё не спросишь-то?

— Чего?

— Что я жить передумал, а ты даже не спросишь, за что?

«А чё не спросишь-то?» — сколько ожидания в этой фразе, у мужика душа рвется. Мужик-то — мыслитель. Сколько дней и ночей он размышлял о жизни, наблюдая за людьми с отстраненными лицами, которые вечно в каких-то поисках, в добывании чего-то ходят мимо, не замечая друг друга, суетливые.

И когда машинист, пораздумав, поинтересовался, не стряслось ли что с мужиком, тот сразу и сдался, выдох­нув:

— Стряслось, парень.

Кто знает, в какую минуту кончается запас человеческого терпения. Так человек, долго страдавший, копивший все внутри себя, может расплакаться из-за одного ничего не значащего слова, взгляда. И по большому счету никому нет до другого дела, и задуматься бы, что ведь наш народ в большинстве своем и состоит из таких «мужиков», и без одного такого — народ наш неполный, как мудро заметил А.Платонов в «Старом механике». Но почему-то открывается один мужик другому только в присутствии третьей силы — бутылки... Интересно, она здесь в качестве понятого или свидетеля?

Мужик: Такое, парень, стряслось...

Ему было в удовольствие сказать это обращение — «парень», есть в нем что-то сближающее людей. И машинист сразу проникся и предложил поехать с ним, обратиться к врачу, но мужик:

— Не, я тебе самому скажу. Одному тебе скажу.

И это усиливает драматизм. Только один на один. Что-то сокровенное. Представьте, если бы к вам подошел незнакомый человек, одинокий, решивший покончить с жизнью, и сказал такое. Вот и машинист испугался:

— У меня мамаша старая... Мне не надо страшного... на это врачи есть...

Видать, подумал, что какая-то болезнь непроизносимая у бедолаги.

А мужик: Я, главное, говорю ей, голова чё-то болит...

Автор пользуется минимальным ко­личеством слов — скупых, неярких, — сплошное просторечие, но каждое приобретает объем, благо что огромное пространство Сибири это позволяет, как и обрывки фраз на вет­ру заставляют домысливать, лелеять в себе молчание, недоговоренность...

Нина знает, что у каждого «стрясается» свое, она оставляет место для воображения. И самое интересное, что совсем не хочется скорее узнать, чем дело закончилось, как часто бывает, когда посмотришь на последнюю страницу да и захлопнешь книгу. А здесь слушаешь перебранку меж­ду этими двумя мужиками, встре­тившимися по чьей-то воле в бескрайнем, безлюдном мире, и понимаешь, что им не разойтись теперь уже так просто никогда. И тебе от них не уйти.

«Мы ищем людей, которые ощущают жизнь так же, как мы», — сказал кто-то. И это правда. А то, что другие здесь задерживаются, так это уже секрет Нины Садур. Она находит читателя и каким-то непонятным образом, вернее, своим самобытным талантом заставляет обратить на своих героев внимание. И в этой белой, холодной пустыне нас уже четверо: два героя, сама Нина и я. А невдалеке, уставшие, заснули пассажиры поезда. Но мы с автором расположились в тайнике. И я успеваю подумать, что хорошо бы с Ниной познакомиться поближе. Мне интересно услышать ее голос. «Я хочу тебя услышать, чтобы увидеть...» Но она вся сосредоточена на своих персонажах. А вот если дочитаю до конца, то, думаю, и услышу, и лучше разгляжу.

Бывают же чудеса! На днях включила ТВ, через минуты две закадровый голос произносит: «Нина Садур — писатель, жилец этого дома», — и показывают Дом полярников. Нина, уже почти блондинка, предстала будто «по моему хотению». Мне понравилось ее размышление о подвиге челюскинцев, о желании, чтобы дом стоял, напоминая о тех легендарных людях, времени и грандиозных делах. Значит, у нее жива память о нашем прошлом. Этим и проверяется человек. И я полностью доверилась ей.

Мужик: Дай, говорю, пять рублей, вина красного купить, а она не дала...

Машинист: Ой, мама моя...

Мужик: Не дала пятерку.

Машинист: Ну и ты...

Мужик сплюнул.

Я замерла. Если мужик сплюнул, дело плохо. Я даже опустила глаза, а там ниже слово «убил»... Вот дурак... я в испуге вернулась на место.

Но машинист меня опередил: Расстрел дадут.

Мужик: Кому?

Он еще спрашивает, нет, он и вправ­ду из ума выжил, возмутилась я.

Машинист: Тебе.

Мужик: За что?

Машинист: За убийство.

Мужик: Кого я убил?

Машинист: Ты ее убил?

Мужик: Ага, ее убьешь.

Я выдохнула. Выходит, женщины-то все-таки живучие у нас. Ведь у меня уже картина убийства вырисовалась.

И снова радостно заблестел вокруг снег, как он блестит только в Сибири, на Севере. И сидят два русских мужика в белом безмолвии и ведут скупой разговор про жизнь свою запутанную.

Слышу, как машинист перевел дух:

— Так что стряслось-то?

Мужик: Так не дала же она мне пять рублей! На красно вино!

Здесь пауза. Чтобы читателю захотелось самому вытащить эти пять рублей и вручить мужику как благодарность за то, что хоть не убил.

Машинист: И ты поэтому? (Кивает на рельсы.)

Мужик: Так не дала же...

Приходится приводить целые диалоги, чтобы понять логику героев, здесь нельзя и слова упустить — до того каждое весомо, каждое необходимо в этой цепи странного события.

Как теперь оставишь этого мужика, не дочитав до конца историю? И опять веришь ему, что его, мужика, можно запросто убить. Равнодушием.

А машинист не верит, он же холостой, рухнул на колени перед ним с одним словом:

— Мужик...

Мужик: Ась?

Машинист: Скажи, что врешь, мужик.

Читаешь обмолвки, а сил уходит — как если бы в глазах пестрело от деталей, метафор и эпитетов.

Все эти чё, ась, ехай, дык, красно, всяко и т.д. выстроились в ряд с самим мужиком, такие же мудрёные и неистребимые, как и он, и так же плохонько одетые и отчего-то нестерпимо трогательные.

И понимаешь, что и сама Нина не рыскала в поисках слов в Интернете, не рылась в словарях диалектов — они в ее крови. И из них плетет она это произведение свое, теплое, несмотря на всю его трагедийность. Пьеса, сотворенная из просторечий, междометий, местоимений — диалектов родного русского языка, напоминает вязанные спицами шерстяные носки, спасающие в мороз. Она похожа и на покрывало из ситцевых ярких лоскутков, долго, тщательно, с любовью собиравшихся, которое будет передаваться из поколения в поколение. Это уже навсегда, не наяву, так в памяти, как печка русская, к которой прислонишься с книгой и наслаждаешься жизнью. А уж если еще в кармашке «морские камешки с изюмом»... больше ничего и не надо; и пусть за окном минус пятьдесят, да хоть шестьдесят, потом ощущаешь всю жизнь эти минуты неповторимого счастья.

Машинист: Это пять рублей всего. И жизнь...

Но ведь уходят же из нее из-за любви, может, из-за непонимания. Навечно запомнилось мне имя десятиклассника Ивана Савина, который застрелился из-за одноклассницы Ольги Г. Их первая любовь осталась, как ничья больше, в памяти восьми тысяч жителей поселка — выстрелом из ружья! Ее эхо прокатилось по всей области. Я помню их поныне, хоть и училась тогда в младших классах, до чего же они были красивы, ходили за руку мимо наших окон, по переулку спускались к реке...

После этой трагедии Ольга с родителями навсегда покинули поселок.

Наверное, поэтому я поверила мужику. Нет, он не о пяти рублях говорит.

Я вспоминала о той, незабываемой мною, чужой любви, взлетевшей так высоко, что в нее легко можно было попасть влёт — словом! А выстрел — это уже трагическое следствие, оно, как бы это ни было жестоко сказано, вернуло любовь обратно на землю — к ней, любимой... Ольге уже от нее никуда не уехать, не спрятаться — она будет ей напоминать все время о себе, о нем... всю жизнь. Возможно, в ту минуту отчаяния и подумал об этом Иван, не желая с Ольгой расставаться никогда.

Большая любовь всегда трагична, потому что трудно на такой высоте удерживаться бесконечно.

Прошло всего несколько минут моих размышлений, я вернулась к героям пьесы, а машинист уже дал денег мужику, от беды подальше, словно подслушал мои смутные, сумбурные воспоминания. Поторопился, товарищ... а может, как раз правильно сделал. И мужик воспрянул:

— Привет начальникам! Ехай! Зеленой улицы!

Но кто бы мог подумать, что у машиниста теперь произойдет срыв.

— Стой! Стой, говорят! У меня мамаша старая!

Мужик: А я сирота.

Нет, не в пяти рублях дело...

Но и машинист уже смекнул, что дело здесь не в деньгах, и начинает его обвинять в возможном убийстве, заставляя признаться если не в убийстве, то: «...ты... ты... ты сломал бульдозер и...» Так мальчишка не отпускает от себя понравившуюся девочку, показывает язык, дергает за косу, так подростки выясняют отношения, то ли от ревности, то ли найдя что-то общее между собой, но никак не поймут что.

«Ты... ты... ты...» — срывается ма­шинист, словно, кроме мужика, у него и забот больше нет в жизни.

— Бульдозер я, парень, никогда не сломаю. Заруби! отвечает мужик.

Оскорбился. Как это по-советски прозвучало-то.

Машинист: Мужик, ты ж воевал! Ты же наше старшее поколение, у тебя же есть достоинства! Ты за Родину. За все наше жизнь отдавал...

А вот это святое.

Люди воевавшие всегда вызывали особое к себе уважение у всех тогда, в те минуты, когда Нина выводила эти строки. Машинист вытащил из памяти самое ценное, непререкаемое.

И вспомнился Александр Люкин, минёр Великой Отечественной войны — из многодетной семьи, из села Шкворка Нижегородской губернии, слесарь и поэт. Вот его стихотворение о победе жизни над смертью на поле боя, которую мужику-калеке сохранили такие же мужики:

Солдату ноги перебило.
И на краю родной земли
Стонал он горько и уныло:
«Братишка, сжалься, пристрели».
А за спиной дома горели,
Солдатки плакали в дыму,
И мы его не пожалели,
Мы сохранили жизнь ему.

А разве могло быть по-другому? Мужик знает цену и жизни, и мужику.

У Льва Толстого в «Войне и мире» Платон Каратаев стал опекать попавшего в плен, растерявшегося барина Пьера Безухова, который шел на войну, чтобы убить Наполеона лично, стать героем, а попал в плен. Но, оказавшись среди простых солдат, мужиков, понял, насколько они смелее его, находчивее, сильнее духом. Платон в первую же встречу с Пьером накормил его последней картошкой, Каратаев был весь круглый, и глаза его карие были «нежными и круглыми». В плену он отбросил «чуждое солдатское и невольно возвратился к прежнему, крестьянскому, народному складу». Он пел песни, как поют птицы, издавая такие звуки, словно знал птичий язык. Платон сыпал поговорками и пословицами, поднимая дух Пьера, на все руки был мастером: сшил башмаки из цибика для него, достав материал из своих запасов; прибаутками, притчами он вызволял Безухова из тоски и страха, и ему это удалось. Но когда Платон Каратаев сам стал сдавать, терять силы, Пьер стал его чуждаться.

Безухов же положительный герой для большинства народа и для меня таким был до некоторых пор, пока я не заинтересовалась этим эпическим романом серьезней и не перечитала его вдумчиво, замирая над каждой проникновенной строкой, пропуская через себя ее несколько раз, чтобы удостовериться, что верно поняла замысел Льва Николаевича.

И тогда самый известный, любимый многими герой великого романа Толстого Пьер Безухов на глазах у меня превратился в малодушного, низкого человека.

Некоторые считают образ Каратаева трафаретным, незначительным, ему отведено не много строк. По-моему, это ярчайший образ русского мужика, который, словно рентген, высветил насквозь Пьера, выявив его суть. Недаром Толстой ввел его в роман, этот фрагмент невозможно читать без боли за Платона и презрения к удачливому увальню Пьеру.

Во время проезда маршала пленные сбились в кучу, и Пьер увидал Каратаева, которого он не видал еще в нынешнее утро. Каратаев в своей шинельке сидел, прислонившись к березе. <...> Каратаев смотрел на Пьера своими добрыми, круглыми глазами, подернутыми теперь слезою, и, видимо, подзывал его к себе, хотел сказать что-то. Но Пьеру слишком страшно было за себя. Он сделал так, как будто не видал (!) его взгляда, и поспешно отошел.

Когда пленные опять тронулись, Пьер оглянулся назад. Каратаев сидел на краю дороги, у березы; и два француза что-то говорили над ним. Пьер не оглядывался больше. Он шел, прихрамывая, в гору. Сзади, с того места, где сидел Каратаев, послышался выстрел. Пьер слышал явственно этот выстрел, но в то же мгновение, как он услыхал его, Пьер вспомнил, что он не кончил еще начатое перед проездом маршала вычисление о том, сколько переходов оставалось до Смоленска. И он стал считать...

Вот вам и деревенский мужик Платон, вот вам и барин Пьер Безухов... «Мою душу?!» — кричал он, оказавшись плененным. А чистая душа Платона осталась Пьером не услышанной. Думаю, Толстой присвоил ему эту фамилию не зря — Безухов... «Кто имеет уши слышать, да слышит!» (от Матфея святое благовествование). «Да не увидят глазами и не услышат ушами, и не уразумеют сердцем... ибо огрубело сердце людей сих...» (пророчество Исаии).

И далее я смотрела на Пьера на протяжении всего романа уже через эту призму предательства. Смерть Долохова, Элен... Он вспоминает о добром Платоне как о собаке преданной, но вины перед ним своей не чувствует, даже не догадывается о ней. Наша любимая в юности героиня Наташа, выйдя за него замуж, перестала светиться изнутри...

А у Нины Садур другое время, другая страна — СССР.

Вспомним снова стихотворение Люкина «Солдату ноги перебило...». Не могли наши солдаты бросить его с перебитыми ногами. Было так воспитано это поколение. Девушки-сани­тарки, рискуя своей жизнью, волокли раненых с поля боя. Сколько их, таких героинь, по России!.. Еще сейчас живы. А кто-то погиб геройски. В моем Березовском районе, где я родилась, названы улицы именем военфельдшера, героя Сталинградской битвы, сан­инструктора отдельного противотанкового дивизиона двадцати двухлетней Елены Артеевой из села Саранпауль. В сентябре 1942 года она спасла ценой своей жизни раненых и медперсонал, подорвав себя связкой гранат вместе с фашистским танком, который прорвался через линию обороны в расположение санитарной службы.

Сколько мы видели в художествен­ных, документальных фильмах, как один солдат спасает другого, не оставляет его на растерзание врагу, несет на себе тяжелораненого.

И мне интересны эти советские мужики, я сама жила рядом с такими, как и Платон Каратаев из девятнад­цатого века, все они и есть настоящие наши люди.

Ведь если мужик строил дом, возле него всегда собирались соседи, кто советом, кто делом старался помочь ему. Есть у недавно ушедшего русского художника Валентина Сидорова картина — называется она «Миром», — как всей деревней помогают строить дом мужику. Действительно, едва ли кто равнодушно мимо пройдет, не взглянув на то, как сооружают сруб, кладя бревно за бревном, даже незнакомый остановится, наблюдает... а то и поможет. А как же? Мужик ставит дом! Самое меньшее — на полвека. Чаще на целый век и больше. Моему родному дому, построенному отцом, — мы с сестрой тоже помогали чем могли — уже 57 лет, а смотрится молодцом.

Мужику-машинисту не хочется от­пускать от себя случайно встреченного. Не хочется возвращаться в реальный мир, где все легко покупается и продается, где пять рублей не деньги. Шли последние годы советского времени.

У мужика есть какая-то своя правда, а машинист никак не может разгадать до конца ни ее, ни мужика, прошедшего войну. Потому и сердится, старается подольше удержать чудака возле себя. Он просвещает отставшего от жизни, что человеку много чего нужно в этом мире. И снова сомневается, что этому мужику не хватило пяти рублей всего-то, чтобы быть счастливым. Оперируя несколькими словами, они, кажется, будут долго еще выяснять, кто есть кто, ощущение, что им уже никогда не разойтись, как двум встречным поездам на одной ветке, ветка эта — одиночество. Автор сам не может их оторвать друг от друга. Но приходит спасение — третий!

Входит бабка в сапожках.

Да-да — в сапожках зимой. И эта деталь готова охарактеризовать бабку: она еще вполне себе бодрая. У мужика-то даже нет имени, мужик, да и все, но в этом и есть образ его. А ведь и у бабки нет имени. Но разве от этого они невидимы?

Бабка: Здрасьте, граждане.

До чего же звучат эти слова бодро и свежо в этой юдоли, да и сама она вся представилась сразу ладной и, несмот­ря на округлость, легкой в движении. Да она — с форсом. А сапоги-то чуть ли не резиновые, но бордовые, на рыбьем меху — на белом снегу. Может, оттого, что вино мужик вспоминает красное... иначе отчего я сразу в них увидела ее и в легкой курточке не то фуфаечке, в платке?.. Я помню старушек из моего детства: в коричневых хлопчатобумажных чулках, в ситцевых платьях, в жакетках плисовых или фуфайках, в полушерстяных платочках на голове — в любой мороз, но эти бабушки всегда почему-то были теплыми, к ним всегда хотелось прильнуть. Вот и она такая же.

Ах, старушки, вам было сколько,
Вы, наверно, влюблялись еще,
А иначе зачем так горько
Пели вы о любви... горячо...

Бабка: Вы козлика не видели?!

Машинист: Еще козлика тут не было!

Ему третий лишний не нужен. Бабка прервала что-то важное.

Машинист: Через все поле, да? На ночь глядя козла ищете?

В бабке он готов увидеть привидение после всего, что здесь приключилось.

Бабка: Дык... потерялся же.

Машинист кивает на мужика:

— А этому вот не сидится. Что ему не сидится?

И какова же бабка мудрая:

— Дык... живой человек. Всяко бывает. <...> Дык без дела ни один человек не пойдет... Дык всегда ходили. Раньше шли... еще тогда помещик еще был...

До чего же уютное это «дык»! «По­мещик» — для убедительности, все еще авторитет, по глубинной памяти.

Бабка уже горой за мужика.

Машинист: Нет, вы скажите, что он рыскает тут? Вы обязаны знать, ваш мужик (имея в виду, что из одной деревни).

Бабка (растерялась): А я думаю, может, козлик чё-нибудь озлился. Он такой сердитый стал, старенький уже (в народе это называется — зубы заговаривать).

Машинист: А я спрашиваю, ваш мужик?! (Явно задираясь, чтоб исчезла с их пути.)

Бабка: Дык я думала, ваш.

Осталось только добавить: а если не ваш, то, наверно, мой.

А она: Я вижу, поезд сломался. Я думала, ремонтируете чё-нибудь.

Мужику: А вы козлика не видели?

Мужик: Я? Нет.

Машинист, глядя на присмиревше­го вдруг мужика, набросился на него снова:

— Значит, говоришь, с той деревни! А баба у тебя есть?.. курочки... рябочки... а картошки у тебя сколько соток? А? Что молчишь?

И бабке: У него ничего нет! У него даже дома нет! Он все врет! Он врет, что он с вашей деревни. Подонок.

Бабка: Дык... я смотрю... лицо чё-то знакомое...

Бабка-то сразу смекнула, что мужик одинокий, потерянный. И тут —

Мужик: Бабка, я не ваш. Машинисту: Уймись, я не ихний. Я ничейный. Я и лег... с этого...

Вот он и ключик к разгадке. Как он вдруг легко признался, почувствовав, что есть, есть кому сейчас его пожалеть, ребенок-то в нем никуда не делся, ждал от кого-то теплоты.

Машинист (взвизгнув): Да уж не с пяти рублей! Мозги тут пудрит рвань всякая!

И мужика словно что-то озарило или вылечило:

Мужик: Да я и сам под твой поезд не лягу теперь. Ехай.

«Не лягу теперь»!.. А что измени­лось-то — только бабка вошла.

Бабка: Знаю это лицо!

И бабке ответ мужика понравился; как она сразу уверенно-то: «Знаю это лицо!» — и точка. Когда рядом женщина, мужчина вспоминает, что он мужик. И кто кого защищает, кто кого охраняет — уже не важно.

Машинист долго препирался с бабкой, с мужиком (все-таки боясь его потерять), унижал, оскорблял: «Он же к вам набивается, чтобы жить!.. Ему яичницу по утрам охота!» А бабка только этого и ждала словно.

Бабка: Ой, а у меня курочка как раз есть... Ой... (Смутилась.)

Пока человек способен смущаться, он не стар.

Вот уж действительно не знаешь, где кого потеряешь, где найдешь. Но машинист не сдается, забыл про свой долг, на его глазах мужик ожил, два человека нашли друг друга — так что же гложет так машиниста?

Автор удивительно легко передает этот главный момент, момент развязки, все теми же простейшими словами, в которых и украшений-то всего ничего, только что если просторечие. А читатель уже не оторвется, хотя уже все ясно. «Слова» Давида Самойлова:

Люблю обычные слова,
Как неизведанные страны.
Они понятны лишь сперва,
Потом значенья их туманны...

Да, обыкновенные слова вдруг при­обретают какой-то свой смысл: «Ой, а у меня курочка как раз есть». Казалось бы, ну и прекрасно, и вдруг это второе «Ой» окрасило все каким-то нездешним светом. На него и пошел как завороженный наш мужик.

А машинист не сдается:

— Ой, умираю! Бульдозерист! Кому в деревне нужны бульдозеристы?

Бабка: «Мне нужны».

Прямо как Ленин: «Есть такая партия!»

Вот они наши женщины — коза дорога, а уж мужик, который на все руки мастер, которому и жить не страшно, и умереть...

И в конце бабка машинисту:

— Ничё! Ничё! Нам еще вона сколько идти. А у вас целый поезд, окошечки блестят... да вы... вы еще, детишки будут... Вы-то чё брыкаетесь?

Раскрыла, уличила и надежду подарила. Да, с такой-то бабкой не пропадешь.

Машинист: «Кто? Я? Да я вообще плевал! Ха-ха-ха! «Мороз и солнце, день чудесный!» (Идет.)

А ведь вопреки всему солнце-то у него выглянуло в душе.

Они еще долго препирались, бабка согласна на все, лишь бы не остаться и дальше одной. Где-то при этом машинист воскликнул: «Жить-то как хорошо, а?!» Хорошо, потому что все так хорошо закончилось, и недавно еще совсем чужой человек мужику — машинист не может сдержать своих проявившихся вдруг светлых чувств, сам не понимая отчего. Или все понимает, конечно, из-за этого только что народившегося счастливца, и не без своего участия, давно он такого чуда не видал.

И в конце мужик:

— Айда, мать, шляются тут всякие, бродяги...

Сам он уже не бродяга, он при деле, а это для мужика — главное.

Едет поезд. Занавес.

А прощаться не хочется с героями. «Но — ничё»! — готова и я воскликнуть, вот ведь откуда-то спустилась эта бабка, осчастливила одного, нагадала счастье другому... и оставила зажженным свет в моей душе, при котором я стала искать другие произведения Нины Садур.

Драма «Ехай» написана в 1983 году.

1983 год... несколько лет до перестройки... Как прожили это время мужик с бабкой, я могу представить. Не могу угадать, что с ними дальше было, когда стали все из деревни бежать или сидеть, бывало, без копейки. Появились нищие дети, старики...

Сама Нина Садур переехала жить в Москву.

А что с мужиками-то теперь? Кто нам о них поведает? Может, поэт? Мы все помним русского поэта Николая Некрасова, страдальца за народ. А нынче?

Попалось мне на глаза однажды стихотворение современника нашего, поэта Николая Зиновьева в какой-то печати:

Тучи сизые нависли.
Глубь России. Ночь. Вокзал.
— Понимаешь, нету жизни, —
Мужику мужик сказал...

Чем меня зацепили эти обычные строчки, ставшие исповедальными? Разве в другие времена не жаловались друг другу мужики на жизнь? Видела я таких мужиков на каждом углу, но проходила мимо, а здесь они вдруг настигли меня и ударили в сердце.

Это написано в перестроечные годы, когда люди земли потеряли почву под ногами. В «Титанике» так покидали тонущий корабль. Кто успел, кто сумел...

Но кто такой мужик в 90-е? Он на выкупленные у него ваучеры умелыми, пронырливыми новыми русскими (а мужику надо чем-то семью кормить) еще и выпьет какой-нибудь гадости. Зачем ему ваучер, думает не только он сам, так как не видел этой бумажки в жизни никогда, но главное, что думает так довольный покупатель. И поплелись мужики — бывшие рабочие, крестьяне — по новой России, «чувства притупив», по весям и городам еще недавно индустриальной, сельскохозяйственной страны.
 

2

Нина Садур была любимой ученицей Виктора Розова. Он умер в 2004 году. Конечно же мы понимаем, зная его произведения, его принципы, что любил он ее за первые шаги в литературе. Те герои драмы «Ехай» Нины Садур показаны ею в последние годы нашей огромной страны. И она к каждому проявила свою женскую чуткость. Ей дорог этот мужичок-бедо­лага, как выяснилось — фронтовик, вот отчего я увидела серую ушанку, потому что мужик едва ли не воевал, если только по болезни, как мой отец, которого в Омске комиссовали и оставили работать на Омском оборонном заводе. И когда его старший сын иногда, расслабившись за вечерним столом, вдруг вспоминал что-то о своих военных дорогах, отец сожалел, что ему не пришлось лично отомстить фашисту и за умершую жену, не выдержавшую всех тягот военного времени, и за сиротство шестерых детей...

Мне даже казалось, что он считал се­бя обделенным наиважнейшим — чувством спасителя Родины, ощущая вину перед всеми погибшими, в том числе и тремя родственниками, тоже простыми мужиками. Как у Твардовского:

Я знаю, никакой моей вины
В том, что другие не пришли с войны,
В том, что они — кто старше,
                                              кто моложе —
Остались там, и не о том же речь,
Что я их мог, но не сумел сберечь, —
Речь не о том, но всё же, все жё,
                                                         всё же...

Хотя орденоносный сын Николай, наша гордость, бравший Берлин, уверял каждый раз, что без помощи тыла едва ли победили бы. Да, на военных заводах тоже было нелегко, как мне рассказывал более подробно разговорчивый дядя Антон, омский друг отца, с которым они вместе работали. Их семья приютила меня во время моей учебы в институте.

Кстати, папка любил Александра Трифоновича, его поэму «Василий Тёркин», кое-что знал даже наизусть. Хотя он был рабочим, немногословным мужиком, но его трогали такие вещи, что даже мы, дети, слушая или видя, как он реагирует на них, улыбались снисходительно. Ехал он как-то на пароходе в фуражке, формой напоминающей флотскую, к нему обратился неожиданно пассажир: «Товарищ капитан! Когда отходим?» Папка не раз этот случай вспоминал, его это почему-то грело, радовался и удивлялся мелочам жизни... а тот головной убор он носил до конца жизни.

Сын Николай с победой вернулся с войны — только родная мать не встретила его. Тоже как могла приближала победу на рабочем фронте и, может, этим спасала старшего сына...

А на груди его светилась
Медаль за город Будапешт.

Какая яркая, победоносная строчка! И от этого еще более трагичная, как в контексте стихотворения Михаила Исаковского «Враги сожгли родную хату», так и в реальной послевоенной жизни для большинства опустошенных семей нашей страны.

Машинист паровоза — в недавнем прошлом пионер и комсомолец, деревенская бабушка, конечно же работавшая тоже на фронт, готовая всех приютить и обогреть. Нынче стосковались мы по таким женщинам, мужикам. Все это наши родные люди. В каждом Нина видела личность, частицу Родины. В то время пройти мимо нуждающегося в помощи человека было немыслимо. И потому у каждого была хоть какая-то, но крыша над головой, свой уголок. Пусть невзрачный, но теплый, уютный — свой.

А в «Ехай» мужик в одиночестве, потому машинист и встревожился.

«Я ничейный, я и лег с этого...» — и если бы не бабка, верю, машинист бы его забрал к себе, а может, он и собрался уже это сделать или доставить в какой-нибудь райсобес в крайнем случае — что-нибудь бы предпринял все равно. Человек был так воспитан: пройти мимо лежащего, покинутого было аморально, позорно, безнравственно. Сейчас этому могут не поверить, ведь нынче брошенные люди, как собаки, кошки, обычное дело, к животным даже лучше отношение стало.

И когда я стала читать более позднее Нины Садур — «Сад», «Вечная мерзлота», в них я не нашла той атмо­сферы сочувствия, сострадания, того трогательного отношения к человеку. Много пошлого, вульгарного в этих произведениях — наверное, для привлечения нынешнего читателя, ищущего чего-нибудь «этакого».

И вспомнила я стихотворение поэта-фронтовика Николая Майорова, погибшего на войне в 1942 году. Стихотворение «Предчувствие» датировано 1939 годом (с вопросом), когда война уже шагала по земле, приближаясь к нашему дому.

Николай Майоров поступил в МГУ на исторический факультет, посещал семинар Павла Антокольского в Литературном институте.

Неужто мы разучимся любить
И в праздники, раскинувши диваны,
Начнем встречать гостей
                                      и церемонно пить
Холодные кавказские нарзаны?
Отяжелеем. Станет слух наш слаб.
Мычать мы будем вяло и по-бычьи.
И будем принимать за женщину мы
                                                               шкап
И обнимать его в бесполом
                                              безразличьи...

Наверное, недоумение оно вызвало тогда у окружающих, смех, но ведь нынче это в мировом масштабе почти норма!

Вот что значит поэт, он пишет, сам порой не сознавая, куда приведет его следующая строка, и, главное, часто эти слова, выстроившись сами каким-то непонятным образом, и сбываются, словно посланы откуда-то свыше как предупреждение поворота судьбы, порой не только твоей, а всего мира.

А может, он писал «Предчувствие» позднее, уже в окопе, ожидая боя, атаки, когда каждый солдат переосмысливает жизнь свою, готовясь к схватке с врагом, обеспокоенный одним: что ждет Родину в будущем...

У Константина Симонова:

Это он, а не ты солдат.
Так убей фашиста, чтоб он,
А не ты на земле лежал,
Не в твоем дому чтобы стон,
А в его по мертвым стоял.
Так хотел он, его вина, —
Пусть горит его дом, а не твой,
И пускай не твоя жена,
А его пусть будет вдовой.
Пусть исплачется не твоя,
А его родившая мать,
Не твоя, а его семья
Понапрасну пусть будет ждать.
Так убей же хоть одного!
Так убей же его скорей!
Сколько раз увидишь его,
Столько раз его и убей!

Написано в 1942 году, в июле, а Николай Майоров убит в феврале 42-го, но это только подтверждает единение наших бойцов — их мыслей, сердец, их единственного желания — победить. И шли, и гибли, молодые, красивые, талантливые...

Надо пояснить, что это стихотво­рение Симонова некоторые нынче счи­тают антигуманным. А 27 миллионов убитых?.. А разрушенные города и судьбы?

Как бы нам всем не переродиться в «Колю из Тарко-Сале»...

Или все-таки лучше всем помнить слова Александра Невского: «Кто с мечом к нам придет, тот от меча и погибнет». Может, некоторые путают «меч» с «мячом»?

А возможно, «Предчувствие» было написано в отчаянные минуты горьких размышлений, когда сама жизнь человека на войне уходила на второй план. Смерть своих становилась привычной, а врага — желанной. И все-таки было страшно от мысли, что человечное уйдет из человека, ожесточится сердце, станет равнодушным к беде, горю людей, к женщине. Но по школьной привычке старались стереть ластиком эти «телячьи нежности» с души, после чего все равно оставалась «шероховатость», как остается на бумаге, которую трудно сгладить. И потому раз за разом все больше нежная ткань души — грубела, на войне свои законы: если не ты, то тебя, и только так.

Но на то она и душа, она, страдая, ищет новые пути, лабиринты — отдушины, чтобы по ним можно было вернуться к себе прошлой, вспомнить себя прежней.

Так в «Окопах Сталинграда» Виктора Некрасова комбат Керженцев с молодым математиком, интеллигентного вида стрелком Фарбером, темной ночью делятся друг с другом воспоминаниями о мирной жизни. Сидят два мужика, курят.

— Сейчас концерт будет, — говорит вдруг Фарбер. — На той стороне громкоговоритель установили... должно быть, из Москвы...

Керженцев прислушивается, с другой стороны Волги <...>, то удаляясь, то приближаясь, перебиваемые ветром, медленно плывут хрипловатые звуки флейты и скрипок...

— Чайковский, из Пятой симфонии. Вторая часть, — говорит Фарбер. — Вот это место... точно вскрик... Правда? В финале не так. Та же мелодия, но не так. Вы любите Пятую?

— Люблю.

— Я тоже... Даже больше, чем Шестую... Давайте помолчим.

И мы молчим. До конца уже молчим...

— Странно, правда? — говорит Фарбер, подымаясь. — Все это... Чайковский, шинель...

Словно воды из целебного источника испил читатель, погрузившись в этот неожиданный, прекрасный эпизод повести Виктора Некрасова о Великой Отечественной войне, о Сталинградской битве, равный самой симфонии.

Вот это место <...> точно вскрик <...> Правда? В финале не так.

Я включаю Пятую симфонию, вслушиваюсь, стараясь уловить вскрик... перечитываю снова это место, словно тоже отдыхаю от грохота войны в своем окопе Сталинграда, наслаждаясь этим трогательным мгновением, этой утонченной деталью Виктора Некрасова.

И Николай Майоров мечтал на вой­не о высоком — послевоенном:

Что значит любить

Идти сквозь вьюгу напролом.
Ползти ползком. Бежать вслепую.
Идти и падать. Бить челом.
И все ж любить ее — такую!
........................................................................
Вдруг вспомнить жизнь.
В лицо узнать ее.
Прийти к тебе и, не сказав ни слова,
Уйти, забыть и возвратиться снова.
Моя любовь — могущество мое!

«Вдруг вспомнить жизнь. / В лицо узнать ее. / Прийти к тебе...» И ни­какого «шкапа». Нет, женщина останется женщиной все-таки, надеялся он.

Поразительно, как очищается душа человека даже в такую страшную годину, когда приходит на помощь музыка, поэзия.

Так что же с нами-то стало, почему появилось требование на низкую литературу, ее передают друг другу, как раньше, в детстве, мы передавали зачи­танные до седой ветхости библиотечные книжки классиков: Л.Толстого, М.Горького, В.Вересаева, В.Короленко, А.Грина, В.Гюго...

Вот и Нина выпустила «Сад», (1994) и «Вечную мерзлоту» (2002):

 «За ревом зубного кабинета и звяканьем гинекологии никто не услышал шумного сопения Макаренко... А из угла кладовки смотрел на Петю страшный косматый Маркс. Это была кладовка для хлама и щеток, для пьющей уборщицы. Любила та между звонками посиживать на морде Крупской...» — это горько, но еще терпимо, другое невозможно цитировать.

Это другая Нина — растерявшая своих трогательных мужиков и сама растерявшаяся в этой новой, навязанной народу жизни.

В этом же сборнике есть небольшие рассказы, в которых много загадки, психологии, герои которых заставляют вглядеться в них, сопереживать даже рыбе на весах в магазине, в рассказе «Сом — с — усом»:

Но ныло внутри, в бледной, не нашей крови, в том месте, где нет души у усатых тварей, тем более у подводных, там, в надбрюшье, между хрящей — болело и плакало...

Я слышу Нину. «Не нашей крови, в том месте, где нет души» — словно о переродившемся человеке нынешнем размышляет она... но «болело и плакало»...

Она тоже все-таки нам оставляет надежду.

Как Николай Майоров: «Вдруг вспомнить жизнь!»

У Нины есть душа, и я уверена, что она не переставала болеть и плакать. Произведения ее, вызывающие отторжение, можно объяснить действительностью нынешней жизни, ее вызовом. Но в художественной литературе есть множество приемов. И нужно ли Нину Садур учить, у нее есть пьеса «Ехай», герои которой остались жить, думаю, в сердце каждого, кто прочел ее, увидел на сцене. Не выветриваются они.

У автора большой дар, ей удаются психологические вещи, и в такие минуты жаль, как спившихся мужиков, талант Нины Садур, когда она переходит на вульгаризмы, молодежный жаргон и даже порнографию. Жаль, рано умер ее отец, Николай Перевалов, в 1991 году, в 59 лет. Думаю, он был бы первым критиком, безапелляционным. Да и едва ли она позволила бы себе подобную риторику, зная, что это прочтет он, фронтовик, поэт, награжденный медалью «За отвагу», да просто — отец, автор лирических строк:

Сестрички русские,
Косички русые.
А мы безногие,
А мы безусые.
А мы бывалые,
С глазами впалыми,
Двадцатилетние,
Навек усталые.
Над снами нашими,
Ночей не спавшие,
Роднее матери
Порой бывавшие.
Какой вам памятник
Воздвигнуть в памяти —
Вам, беззаветные,
Вам, милосердные?

Сколько нежности и боли в этих строках, сколько любви к русской женщине, преклонения перед ней, перед ее чистотой! Разве не он передал Нине эту жалость к мужику?

Виктор Розов призывал удивлять читателя, зрителя: «Для зрителя нет ничего скучнее, чем смотреть пьесы, с идеями которых он заранее согласен». Но Нина, по-моему, в более поздних произведениях слишком перестаралась.

И все-таки вера в то, что Нина Са­дур вернется к своим «мужикам», не покидала меня, пройдет у нее этот «переходный период» скоро.

И я не ошиблась.

В пьесе «Летчик» Нина пишет о старом летчике, который, как и она, живет в Доме полярников. Имя его Паоло. Паоло выходит «зимней предутренней ночью» из дома, во дворе появляется таджик с лопатой. «Визг­ливый скрежет лопаты болезненно мучает Паоло. Он хочет уйти, убежать от этого звука, но дворник упорно следует за ним. Спасая ноги старика, он отбрасывает и отбрасывает снег от них...» Вот современная картина в центре Москвы 90-х и позже. Бывший летчик и «таджик», работавший механизатором когда-то у себя, но системы ирригационные разрушились и хлопок поливает дождь. Потерянные и найденные Ниной в самой столице, два одиноких человека, мужика, делятся своим теплом. И символом еще сохранившегося в памяти единства народов в разрушенной стране здесь выступает одеяло, которое очень дорого старику, это все, чему он рад теперь в этой жизни, но он его отдает таджику, у которого жена, торгуя в московском метро, простыла и теперь болеет.

И здесь, к моей радости, Нина снова сводит двух мужиков, потерявших опору — свою большую страну.

Нина Садур меня «заразила мужиками», так в детстве мы, девчонки, заражались друг от друга поиском осколков красивой посуды. Находили черепки в огородах, на дорогах, на берегу реки, хвастались ими, менялись. Отмыв их, любовались рисунком наших девчачьих секретиков, сибирских осколков — чечек, так мы их называли.

У каждого осколка была своя судьба, и мы по узору старались представить, как полностью выглядела чашка, тарелка, кто ею пользовался, фантазировали, кто мог ее, не жалея, разбить, а потом выкинуть, пнуть... Каждый осколок нес свою тайну. Для него не было места в шкафу. Он бродяжничал. И этим отличался от целой посуды, которая представляла для нас меньший интерес, чем чечка, которую хотелось рассматривать, разгадывать ее рисунок. Все осколки были совершенно разные, неповторимые, порой редчайшие, но никому не нужные и интересные только нам, девчонкам. Мы вглядывались в них при солнце, словно в их душу пытались заглянуть глубже.

Разве нынешняя страна не осколок, хоть и большой? А бывшие республики?..

Осколки, они отбиваются от чего-то и начинают свою нелегкую жизнь... Это не отросток домашнего цветка, который бережно пересаживают в землю другого горшка, словно выдают замуж или женят выросшего ребенка.

Осколки — это те же бродяги, выброшенные...

Осколок... Мужик тоже осколок — своего времени, общества, эпохи... часто семьи. Сколько их повсюду нынче.

Башмак

Коричневый старый башмак,
Разбухший, скореженный, смотрит
Дыряво, униженно — так,
Что слышу я стоны и вопли.
Уж день из угла он глядит.
Сморило его, вот задремлет.
И кажется, бомж там сидит.
В метро он куда-то все едет...

Живет такой мужик своей жизнью, мало кому интересны его нужды. Но ведь если вглядеться в его душу, вслушаться в его речь, слово, то часто можно обнаружить умного человека, мудрого и даже образованного...

К нам в поселок был сослан не только князь Меншиков в начале восемнадцатого века, но и в двадцатом, в 60–70-е годы, присылали по старой памяти тунеядцев на «перевоспитание». Честно сказать, жалко на них было смотреть, а может, стыдно... Зимой днем они грелись на почте... Чем не осколки? Может, добровольные, уж работу в то время всегда можно было найти.

В обычной жизни чем несчастней мужик, тем он красноречивей, как загадочный орнамент, у которого весь смысл и остальной узор в памяти его упрятан, можно сказать, в глубине души. Еще в детстве я заметила, что несчастные люди любят петь, и не только наедине, они достают из глубины своей души когда-то слышанную мелодию, слова и поют, поют сами себе...

На нашей поляне таким был наш друг Васька, лет одиннадцати и чуть постарше, пока не умер, мы вместе играли в лапту, в прятки, он рано остался без матери, в четыре года. Всегда был весь погружен в себя, но еле заметная, тихая улыбка не сходила с его губ. Смотрел всегда с прищуром, словно боялся выдать свою боль, таящуюся в глазах, или так вглядывался в нас, он все замечал и острил изящнее остальных. Часто напевал заунывные песни, например «Как в саду при долине громко пел соловей...», может, он даже и стихи сочинял...

Вспомнила Михаила Лермонтова, потерявшего в три года мать, он всю жизнь пытался вспомнить песню, которую слышал от нее, испытывал тоску по той мелодии или по матери, для него они слились в единое. Ведь уже взрослые дети часто спрашивают: «По­мнишь, мама, мы шли, когда я был маленький, возле того здания, а ты сказала...» — у них все в памяти упрятано. А у нас выветрилось. Но особенно меня удивило, что мой сынишка молодую женщину с длинными волосами на чеканке, купленной на озере Рица, принимал всегда за меня. Уже в старшие школьные годы признался: «Я же всегда думал, что это ты!» Теперь я берегу ее как семейную реликвию. Как же перед детьми нам надо блюсти себя! Не напрасно машинист в «Ехай» боялся жениться, перед детьми не хотел предстать неудачником, лгуном...

Снова вспомнился рассказ «Тоска» Чехова. «Кому повем печаль мою...» И есть у нас писатели-почвенники из современников наших, но, к сожалению, тоже ушедших — Василий Белов, Валентин Распутин, Василий Шукшин, Федор Абрамов, Николай Рубцов... — в произведениях которых все о мужиках деревенских, их жизнь, мысли ранят сердце.

Как хорошо, что я услышала о Нине Садур, знала бы я, куда она меня заведет. Мой учитель, зная мою заинтересованность Ниной, тоже «зара­зился ею» и быстро нашел ее друзей-поэтов — мужиков-сибиряков. Отправил сведения о них, все, что нашел, по электронной почте мне.

Я смотрю — да это же настоящие «осколки», отбившиеся от своего племени поэтов! Три друга-товарища — Ваня, Толик, Денис. Ныне жив только Денис, но поэты не умирают. Три товарища и одна подруга. Есть фильм «Трое в лодке, не считая собаки». Собака верная. Как без нее. Вот и Нина, куда она от них уйдет далеко, от таких до невозможности родных! Может, погуляет чуть, чтобы запечатлеть новое время, и снова вернется, устав от увиденного, услышанного.

Толик из семейства Маковских, сын художника Владимира Маковского, прибился к Ивану Овчинникову и Александру Денисенко — к настоящим мужикам-поэтам.

Ваня особенно любил Толино:

Я шесть лет прожил с народом,
Было плохо и хорошо.
Раза два дали по морде,
Пальтишко я сам прожег.

У Бориса Рыжего — «как хорошо мы плохо жили», у Анатолия Маковского — «было плохо и хорошо», и каждый из нас, живших тогда, готов и то и другое подтвердить.

Почему-то от «пальтишко я сам прожег» губы готовы растянуться, а глаза влажнеют... Да, в этом четверостишии он весь как на ладони. «Раза два дали по морде» — считает, что заслужил, а «пальтишко я сам прожег» — никто ни в чем не виноват. Я сразу и полюбила его. Это откуда такая христианская душа спустилась к нам?..

Мне понравилась его правда жизни и то, что он бессребреник, поэт Анатолий Маковский, он всю коллекцию живописи эпохи передвижников (от отца наследство) сдал в музей, а роскошную квартиру отдал государству после смерти мамы. На Нинино «Зачем?» Толя «всплеснулся» весь: «Нина! Ты что! Это все принадлежит нашему народу!» У меня мурашки от его слов... Господи, какой же он настоящий! Раньше многие так и думали, не все, конечно, а теперь кажется это наивным, поразительным. А может, мы такими и были. Я сама лотерейные билеты (до сих пор не пойму почему) никогда не проверяла, когда, работая киоскером, выкупала их все, не проданные мною, да и все на этом. Лишь бы работа не пострадала, план был выполнен. Как говорил мой отец: «Живешь скромно, честно — спокойно спать будешь». А я недавно, вспомнив о билетах, спохватилась вдруг, спустя почти полвека, вот думаю, отчего я вдруг очнулась? Как же нас потихонечку сумели перевоспитать-то, а прочла про Толю, и просто смешно мне стало над собой, нашла о чем вспоминать.

А это Толино четверостишие и этот ответ Нине делают Толю для меня незабываемым. Потомок художника-пе­редвижника Владимира Маковского! Окончил физмат МГУ, общался близко с Сабуровым и Иоффе! Переехал в Новосибирск, в Академгородок, там и встретил своих поэтов-единомышлен­ников.

Критики о нем: «Маковский стран­ный, дикий, абсолютно внесистемный и внелитературный поэт, попирающий не только базовые законы стихо­сложения, но зачастую и элементарную логику вообще. Маковский... ос­новной пользователь “антирифмы”».

Иван Овчинников считает, что «То­ля Маковский достиг того, о чем Хлебников только мечтал. У Хлебникова многое из головы, а у Макса все естественное».

В вытрезвителе — все еще думал,
Что вернут тележку, вернут...
Металлический, последний друг мой,
Будем помнить ее в раю...

Пусть сбит ритм, но тележка — друг, она сама подпрыгивает от радости рядом с Толей. Я подумала, вот слово «последний» поменял бы на «верный», выровнял бы размер, и тут же отринула это: здесь как раз важно — «последний». И пусть этот железный друг, сбиваясь, громыхает на ухабах, на рифмах, но от этого он только живее, настоящее, и ему верен Толик уже навсегда, ведь он — последний. Вот и еще один поэт-пророк...

Но памятник поэт успел поставить своей тележке. Он и на рельсы мог бы лечь с этого горя. И кто бы его понял? Конечно, друзья-поэты, конечно, Нина Садур.

Толя погиб неизвестно при каких обстоятельствах. Вот такая судьба у этого душеспасительного поэта. Не прочти я «Ехай» Нины Садур, может быть, и не узнала бы, что жил на земле этот необыкновенный человек — Анатолий Маковский. Нина косвенно, но поспособствовала этому.

Денисенко Саша (Денис). Нина о нем: «Однажды передала с новосибирцем свою книжку Денису. И мне сообщили, что Денис сказал, взяв книгу: “Нина знает все слова”. И теперь эти слова для меня радость и гордость!»

Во как! Да, она и из нескольких слов создаст целую трагедию — в 21 страницу...

Денис (Александр Денисенко):

Чей, чей, чей это конь, это конь... Этот конь
Оторва. Оторвался от железного
                                                           кольца
И летит — грива льется, как гармонь
Молодого, убитого германией отца.
Я рвану этот ситец, этот ситец
                                                       от плеча,
На котором цветут русские цветы, —
И пойдет он по кругу, сгоряча
Как невест обходя яблонь
                                              белые кусты...

Холодок по коже... рыдание ка­кое-то... как русский фольклор... «как гармонь молодого, убитого германией отца». «Гармонь — германией» — как катастрофически созвучны слова, мне кажется, намеренно с маленькой буквы и написана у него страна врага, ведь целая германия трудилась, чтобы убить его отца! «Я рвану этот ситец, этот ситец от плеча» — бесподобно.

«Как невест обходя яблонь белые кусты...» Это Александр Денисенко.

А вот и Иван Овчинников. У Вани — знаменитое:

Флаг... флаг... флаг...
На ветру.
А утихло, и —
Фла... фла... фла...

Нынче не полощутся уже так на ветру флаги, как раньше, издавая резкое: флаг... флаг... Мы это как-то упустили из виду. А поэт Иван Овчинников заметил потерю чего-то важного в нашей жизни.

После этого стихотворения вспоминаю праздники, и уже, кажется, всегда в эти дни был, как по заказу, порывистый ветер: «Флаг... флаг...» Как они трепетали! Теперь уже и «фла...» редко услышишь. То ли ветер слабее стал, то ли слух у нас, то ли чувства...

Первые годы в Новосибирске

Если ветер могучий в окошко,
                                                убийственно
Потемневшее, капли с размаху
                                                      швырнет,
Знаю, туча с Алтая — катуньская,
                                                    бийская —
Долетела досюда и все тут согнет.

Как выражена мощь Алтая!

В это время там солнце. Под кедрами
                                                         домики.
Школа. Лес. Синева на горе —
                                               вечный снег.
Далеко где-то плач на могильнике
                                                   тоненький.
Мириады цветов, где меня уже нет.

Какая странная, роковая судьба у этих поэтов!

Иван Овчинников. На фотографии он удивительно похож на большой белый осколок. Я стала разглядывать узор его стихотворения, которое увидела первым, и поразилась вроде простому, пустячному на первый взгляд рисунку, но замерла, не зная, то ли смеяться мне, то ли плакать... Такого я не встречала еще у солидного человека, поэта, написанного для взрослых:

Цветочек ехал по ручью.
Подпрыгивал, смеялся:
— Хотите, ездить научу?
Я раньше сам боялся.

Слышится тонкий смех колокольчика, который, оглядываясь счастливо, летит, радуясь солнцу, на водных струях...

От этой картинки у меня замерло все внутри, как тогда, в детстве, при виде Витькиной чечки. Это событие в строчки стихов перетекло. Так и живет во мне:

Мыли чечки на крылечке,
Украшали ими двор.
У бадьи, как будто печки,
Заводили разговор.
Так хотелось взрослой жизни,
Чтоб при всех напудрить нос.
И осколок с красной вишней
Витька мне тайком принес...

А здесь я уже второй день разглядываю, разгадываю узор стихотворения Ивана Овчинникова, а получается, что — душу поэта!

Да она же нежная-нежная, совсем детская... А он с ней живет-поживает, да молится, чтобы не развиваться, не изменяться.

Чтобы никогда не изменяться.
Так и быть, и не бояться.
Никуда не развиваться.

Где Нина отыскала таких друзей?! Или они на нее вышли... после тех мужиков? Другие идут мимо, видят лишь, что потоком воды уносит какой-то мелкий мусор, сорняки. А Иван — на то он и Иван, из сказки, подумает кто-то. Нет, это Иван Овчинников. Мужик и поэт. Вслушайтесь:

Достраивают цирк. Достроят.
А рядом, на разлив ручьев,
Выходят юноши достойные,
Выходят девочки ничё.
Ну прямо чувствуется лето.
И ты, ученье разлюбя,
Сбежишь с гуманитарных лекций,
Идешь и строишь из себя...

«Идешь и строишь из себя...» — все про себя понимает и ничего не скрывает. «Пишет как дышит» — это про него.

А узор-то взгляд притягивает! «Вы­ходят девочки ничё...» Вся молодая жизнь как на ладошке. Рано он ушел. Вслед за Толей. Теперь и я буду помнить о них.

Прочла это его «ничё», и потянуло дымком из трубы избы сибирской... Да это же привет от Нины Садур! Помните, бабка машиниста в конце пьесы успокаивала: «Ничё, ничё, нам еще вона сколько идти. А у вас целый поезд, окошечки блестят...»? Все просто, Иван и Нина были очень дружны! Говорили на одном языке.

Когда он умер, Нина написала:

 «...Ваня жил безупречно. “Ни жены, ни курточки, ни дома — ну даю разгона в листопад!”»

«Не владел ничем буквально, ничего не имея, страшно радуясь летучим мгновенным переживаниям как единственной своей драгоценности, Ваня был самый настоящий философ и поэт. Ваня своей корректной отстраненностью от всего “бытового человека”, включая наши страсти и волнения, всю свою жизнь был занят только одним: великим слушанием родной речи.

И там все больше и больше пауз, замираний, молчания. Он каким-то образом эти замирания и молчания умуд­рился заковать в свои строчки. Поэтому читать его просто так не подступишься. Не на дураков рассчитано!

В совсем поздних вещах уже видно: Иван совсем позабыл про читателя, про того, кто подглядывает за поэтом. Сам, один на один с родной речью бьется. Дерзкий как не знаю кто! Идет к тому самому началу, когда было Слово».

«Еще революционное у Ивана вот это состояние его души — радость от жизни. Таких поэтов до Вани был один Ершов».

«Все написанное им, казалось бы, скромно-большое, как и сам он, однако же таково, что убери его творчество из памяти каждого из нас — и тьма сгустится».

Скромно-большое — как это верно сказано!

«Я думаю, вот что произошло с Иваном: деревенский мальчик с маленьким лицом Лермонтова насквозь пронзился громадностью прекрасного Алтая и, долго живя в коконе совершенно деревенского языка, не находя утоления в книжках, выточил сам себя, как инструмент такой, берущий самый первоязык и творящий из него небывалую поэзию. Ваня сам написал, что, впервые услышав фольклор, заплакал... что думал, это только в нем одном, а тут такое кругом пение».

Услышав фольклор, заплакал... Скромно-большой...

Нина не только «все слова знает», она умеет поставить их рядом так, что сразу рождаются образ и суть...

Да Нина-то сама такая! Я, не зная еще об Иване, удивлялась ее стилю в пьесе. Сколько у нее «замираний», молчания в «Ехай», она тоже каким-то образом все их «заковала» в строчки. Поэтому и не подступаются читать. Выходит, она писала пьесу «Ехай», думая, что «дурак не поймет ее». И так же она позабыла про читателя, про того, кто подглядывает за ней. Она вся в мыслях была с тем «мужиком», я сразу почувствовала ее жалость к нему. За каждым его словом она следила, ей было тоже не до меня. Иначе бы все не случилось так, как случилось.

У нее и дочь, Екатерина Садур, то­же, как мать, талантливая — драматург, прозаик, жалостливая и необыкновенная, и как она дорожит семейным делом, дедом, матерью и ее друзь­ями-поэтами:

«Я не могу в это поверить, но в Новосибирске умер прекрасный поэт Иван Афанасьевич Овчинников... Я его стихи с детства знала, едва научившись читать... Они, на листах формата А4, лежали по всей нашей квартире, перепечатанные на машинке “Эрика” моей прекрасной матерью Ниной Садур, от подоконников до деревянных, по-си­бирски сколоченных табуреток. В детстве я доверчиво и упоенно думала, что все такое вокруг, как эти стихи, только что вышедшие из-под клавиш “Эрики”, и что все в мире любят поэтов и все всегда им прощают.

Мой дед был поэтом, все друзья моей матери — поэты. Из детства я помню только их и про них. А сейчас вдруг все стали умирать...»

До чего же Екатерина на них всех похожа!

Еще совсем недавно я представления не имела обо всем этом народе: каждый талантлив, каждый не из мира сего, каждый хранит в своей душе, как в старинном сундуке хранят самое дорогое, доставшееся по наследству от прапрапра... Чувствую, что это их сообщество еще многочисленней.

В 1994 году в интервью она сказала о своей репутации эксцентричной женщины:  «Она меня гнетет. Потому что на самом деле я человек застенчивый. Все мои выпады — это результат моих страстей. Это взрывы, которые — единственное утешение — причиняют вред только мне, то есть я не предаю своих положительных качеств, не делаю никому зла».

О любви: «Что-то более христианское. Это жалость о человеке. Жизнь души. Когда ваша душа чувствует его душу».

О чуде: «Для восприятия чуда нужна особая натура... нужен более природный человек».

О прошлом: «...на цикле рассказов, который сейчас опубликован, писали “мистика”. А какие рецензии я получала на свои рукописи в издательстве: одна — направление в психушку, вторая — в КГБ».

Об отце, влиял ли на нее: «Нет, он жил отдельной жизнью. Писал наив­ные, очень красивые, талантливые стихи. Человек был совершенно повернутый на поэзии. Еще и заядлый рыболов. Ранней весной уезжал на природу с удочками и там творил...»

Вам хочется остаться в памяти народной? «Да. Народ будет ходить и говорить: “Нина Садур!” Как с Пушкиным: “Что я тебе, Пушкин?!” Имя классика всегда на устах. Народная память неверное понятие. Это какое-то другое оставание с народом — через след в культуре. То есть народ может поплевывать на меня, но я все равно уже буду, уже осталась...»

«Я существую одиноко, особняком, не вхожу ни в какие литературные группировки. Я мало кого уважаю, Венедикта Ерофеева, Женю Харитонова, Сашу Соколова. Большинство умерло. Более наполненного общения у меня, чем с Женей, не было в жизни. Обычно мне с людьми скучно, кроме тех, кто сильно со мной борется. Видимо, то, что я называю своим миром, их мучает. Но любовь они забирают до последнего. От других общений я себя оберегаю. Или их от себя. Я трудно общаюсь».

Я же вначале говорила, что хочу ее услышать, чтобы увидеть, понять глубже.

Начала с безымянного мужика, который поморочил машинисту голову, нам с Ниной изрядно, но как Нина-то помогла ему, с русской бабушкой, «потерявшей козу» якобы, о которой она ведь даже и не вспомнила потом ни разу, как только поняла, что шла всю жизнь навстречу к этому, обнаруженному Ниной, отчаявшемуся мужику. Встретила его в белом безмолвии, где и слова лишние не нужны.

«Так и жизнь проживешь, а хороший человек встретится под вечер...» — читаю у курского писателя Михаила Еськова в «Дне отошедшем».

Есть у нашего народа высшая оценка мужчины: это «настоящий мужик». Не на пустом месте она появилась, а веками проверялась, подтверждалась. «Мужик— с гордостью говорят о сообразительном, крепком мальчике. «Да, ослаб нынче мужик...» — приходится слышать последние десятилетия.

Но читаем у Николая Зиновьева:

Сидит, дымит махоркою
Небритый мужичок,
Глядит с улыбкой горькою
На свой земли клочок.
Пока он на завалинке,
В нем силы — на щепоть,
Но встанет этот маленький —
Не приведи Господь!..

Мужик, он прилеплен к своей земле. Много ли вы видели на свете деревенских русских мужиков, променявших свою избу, свой сарай да поленницу дров на жизнь за границей?.. Вот то-то, у него даже и мысль не возникнет. Да как же от своего порога-то оторвется? А кто в избе печь сложит, кто баню натопит да веников наготовит?..

Это для мужика — всё! И зачем ему чужой рай, когда свой под боком, — надо только дров занести... и затрещат они, и запляшет пламя, смотришь, и глаз не оторвать. И что это за быт деревенский, кто его выдумал! Бани ходят за избами всю жизнь, два-три ковша кипятка плеснуть на каменку — пар охватит все нутро парильни: укутает полати, лавки да кадушки... Есть ли сладостней воспоминания, чем этот уклад, уют предков? Все под рукой, все рядом. Вышел на двор, дал сена лошади, воды, та благодарно косит глазом... А в другом хлеве, чуя хозяина, уже мычит Буренка, покормил ее, напоил, довольный, потирая руки, возвращается в избу ли, в бревенчатый дом, к горячей русской печи да к самовару...

Есть ли лучшее блаженство? Может, другой мир вовсе и не знает такого?

Русь моя! Туман, поверья,
Пыль таинственных времен!
Как преступник к высшей мере,
Я к тебе приговорен.
...............................................................
К наивысшей мере счастья
Я судом приговорен.
Мир вам, рощи да излуки,
Шелест, шепот... Камыши...
Навсегда. До смертной муки.
До бессмертия души!

Михаил Анищенко, наш современник, поэт с Божьим даром, добавил слов, как поленьев в огонь, и забушевал он во всю мощь, век смотреть — не насмотреться, так и читать его русскую поэзию — не начитаться. Он не умер — ушел. На огонь можно смотреть вечно, вечно будут внимать словам поэта новые и новые поколения.

Мужики... Поразительно, но в Антологии русской поэзии XX века под редакцией В.Кострова и Г.Красникова читаю, как один из поэтов, Александр Люкин из села Шкворка, — да-да, тот наш знакомый, бывший минёр — написал уже в возрасте стихотворение-просьбу от себя и других таких же, как он:

Просьба старого солдата

Я, матушка Россия,
С просьбой к тебе великой:
Будет ежели трудно,
Меня окликай,
Помнишь, как это было
В сорок первом году?
Я приду.

Он уже выполнил свой долг, долг сына Отчизны, тогда — в сорок пятом! Но сердце старого солдата не успокоилось, уж больно много врагов у его России... А он — один из ее мужиков.





Сообщение (*):
Комментарии 1 - 0 из 0