Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации

Нашы

Валерия Олеговна Шимаковская родилась в 2000 году в Санкт-Пе­тербурге. Студентка четвертого курса факультета журналистики МГИМО. Рассказы публиковались в журна­лах «Наш современник» и «Юность». Участница фестиваля имени Михаила Анищенко в Самаре, ряда совещаний Совета молодых литераторов при Союзе писателей России, семинаров Союза писателей Москвы «Путь в литературу. Продолжение», образовательного форума «Таврида». Живет в Москве.

Прабабушки

Это очень хорошо, когда знаешь, что была прабабушка. Что ты не просто взялся и есть, а был сформирован и выдуман, спроектирован и предсказан давным-давно. В поле, под выменем, у дровника и печи.

У меня была прабабушка. У меня было их даже две. Осознавать, что прабабушек у меня было целых две, особенно приятно. У них одинаковы были отчества-имена. И звали обеих Ульяна Павловна. Обе тридцати трех лет остались вдовами. Обе родили по девять детей.

Они друг друга не знали и так друг с другом и не познакомились. Ходили по разным полям, и коров разных доили, и из дровников разных брали на топку дрова. И жила одна на Украине, другая — в Котласе. На Украине о Котласе слышали, знали, что это далеко, но представлений о том, насколько, не имели. Потому говорили: это на небе где-то. Что-то вроде созвездия.

Обе Ульяны Павловны были компактны, у обеих с голоду дети пухли, и обе не держали обид. Корову держали, под мышкой — детей, а обиды пропускали сквозь ладони, не желая груз этот брать с собой.

Доказать желая свою любовь, дед говорил бабушке: «Я поведу однажды тебя знакомить с мамой моею, Ульяной Паллной», — которой к тому времени уже много лет не было на свете. Бабушка же, если дед вздумывал ее обижать, точнее — если она вздумывала, что он обижал ее, грозила сказать все матери, Ульяне Паллне. Дед смирел. Или бабушке казалось, что дед смирел. И на время она переставала грозить ему жалобами своей маме, угоревшей на печке еще в бабушкиной юности.

И так много разговоров было про одну и другую Ульяну Павловну, что почти познакомились они, наконец оказались на одном поле, у одного вымени и одного дровника. Что ж с того, что обеих давно не было на свете. Их не было только на свете, но не в помине. В помине они присутствовали. В помине дедушки — в целях доказательства любви. В помине бабушки — в целях усмирения деда. И в моем помине живут они, обе Ульяны Павловны, и задумывают, проектируют и предсказывают меня.


Переговоры двух симулянтов

Дед мой служил во флоте месяц, и одна из немногих фотографий, какая есть с его изображением, именно с флота — в тельняшке перед отплытием. Можно подумать, что только всю жизнь и морячил. А он валил лес, играл на аккордеоне и танцевал, придя с работы, не успев раздеться, под магнитолу: казачок, раз-два-три...

Дядя Коля, двоюродный брат родной бабушки, был капитаном дальнего плавания, а фотографии у него только с танцев, как будто к рекам и морям не имел он ни малейшего отношения.

В действительности дядя Коля морякам даже преподавал и написал Словарь судоводителя. На полке моих словарей стоит англо-французский, французско-русский и судоводителя. Потому я разбираюсь во всем по чуть-чуть — в английском, французском и дальних плаваниях.

Некоторое время назад дядя Коля задумал написать историю семьи. И стал собирать материалы. И все ему было горько, что не понимают вокруг зачем. А он не давал себе заболеть, одержимый работой, а когда заболевал-таки, то шагал по периметру больничного двора, думая, что надо бы узнать отчество тридалекой родственницы — не сложится без него картина.

С бабушкой по неделе они не общаются. Он просит ее рассказать о предках по своей линии, она начинает, но мысль ее улетает в неведомые архангельские дали, дядя Коля не поспевает и просит вернуться и повременить, бабушка нервничает:

— Я тебе больше не скажу ни слова. Все поперек.

Дядя Коля говорит в трубку задумчиво и утомленно:

— А ты говори вдоль или по диагонали.

Бабушка и правда начинает об одном человеке и месте, но через минуту переносит сцену в совершенно другой простор и персонажей меняет, и восстановить ход событий, сделать пересказ текста оказывается делом непостижимым.

Дядя Коля в силу нехватки времени ограничиться хочет основными фактами биографии, званиями и орденами. Каждая написанная бабушкой биография членов семьи длится, напротив, страниц пятнадцать и не содержит званий и орденов. Представляю лицо измученного дяди Коли, который открывает бабушкину рукопись, ожидая увидеть краткую информацию: «Володя играл на гармошке, Толя — на крышках от кастрюль». Он просил в ключе позитивном, а у бабушки прочитал: «Любимая мамы песня была: “Как умру я, умру, похоронят меня, и родные не узнают, где могилка моя. На могилку мою уж никто не придет, только ранней весной соловей пропоет”».

Вот дядя Коля с бабушкой поговорят, обсудят отрывок рукописи и неделю отходят. Дядя Коля разбирает пока, кем и кому приходится всплывшая в бабушкином тексте тетя Серафима, чем обосновано упоминание некоего Федюни Смирёнова и того, что его забодал бык.

Когда созваниваются снова, начинают беседу с побочных тем: погода, да сердце, да по комплименту друг другу сделают:

— Грамотный ты мужик.

— Мудрая ты, Фаина.

А уж там — про родню, а от родни, понятное дело, к письмам о родословной и к вопросу необходимости в них забоданного быком Федюни Смирёнова.

Полчаса, ну, час проговорят, а экзальтации — на пять дней. Дядя Коля бабушке объясняет свое состояние после сотрудничества примером из античной культуры:

— Фаина, такие богини ненависти в Древнем Риме были — эринии.

— Вот сам со своими едриниями биографии и пиши.

Осложняется дело тем, что у обоих — кардиостимулятор и сильно не попереживаешь, даже если захочется. Не могут позволить себе распереживаться.

— Я тебе, Коля, поперек не буду говорить, а буду симулировать с помощью сердца.

Дядя Коля, капитан дальнего плавания, учитель моряков и автор Словаря судоводителя, вздыхает и соглашается, со своей стороны обещая аналогичную симуляцию.


Лошади умеют плавать

Моя мама в детстве была похожа на родителей, а сестра ее, моя тетя, — на Александра-сына-Дюма. Тетю назвали в честь бабушки Гали, одной из старших бабушкиных сестер, которая пела под соснами, отбросив в сторону трость и раскинув руки, как сосна — ветви. Правильно, что тетю назвали так же. Я могу слушать в любой час, как она поет.

Когда собираемся на море, она заранее говорит: я запою вам лошадиную песню. И мы всячески стараемся время выжать, чтобы скрутилось и высохло поскорей, и воздух был густой и терпкий, и мы бы лежали на глади морей.

В эту песню собрана вся печаль. Лошади умеют плавать, но — нехорошо. Недалеко. На нас сходит сначала волнение, к середине — ужас, к концу — в трюме, добрыми мотая мордами, — случается срыв. Тетя обыкновенно поглядывает за нашей реакцией, не поддаваясь слезе. Иногда и ее проберет, конечно, в трюме, добрыми мотая мордами, но в основном нас.

Тетя откладывает пение по мере того, как растет наше желание услышать песнь. Стоит нам поссориться, она тотчас грозит никогда не спеть. Стоит чем-нибудь ей не угодить... Без нее не звучит эта песня. Без нее этой песни нет. Слова есть, стихи есть, а не мотают лошади мордами, начиная только в ее присутствии.

Повздорим, бывает, лежим, на обои смотрим. Возьмет тетя тихонько, всколыхнет упругую тишину: Шел корабль, своим названьем гордым, — и мгновенно внутри щемит. И комната кораблем становится, и тыща лошадей мотают в гостинице мордами, и...

Но оборвет, снова вспомнив, что не заслужили ее песнь, и зевнет, оставив нас смотреть на обои, которые к тому времени порядочно расползутся, начав напоминать лошадиные глаза.


Как баба Маша учила пиво пить

День рождения бабы Маши выпадал на двадцатые числа июля. День рождения ко времени, традиционно отождествляемому со старостью (есть люди, у которых старость не наступает во всю жизнь), она начинала праздновать с двадцатого числа и продолжала вплоть до тридцать первого. В июль по этому поводу вложено максимальное число дней. Так смог бы не каждый. Праздновать — умение. Праздновать семидесятилетие в течение одиннадцати суток и при этом не уставать — дар.

Самой большой заслугой бабы Маши было то, что в празднике не было времени, словно конец июля не начало сбора урожая и не надо было вставать, как только заскребся по дому луч солнца. Время ретировалось, скоро поняв, что оно — единственный непрошеный гость. Остальным гостям были рады. Даже к празднику не привыкшие могли к нему причаститься, узнать мощь и правду его.

Там присутствовали гости разного порядка. Наяву пришедшие и вызванные памятью. Пришедших, как бы много ни собралось их, неизменно оказывалось меньше тех, из памяти. Чаще всего баба Маша вспоминала свою маму, сестер и брата, моего дедушку. Она была главным источником рассказов о дедушке. Первоисточником. И помогала избавиться от нехватки дедушек, возникшей из-за того, что не пересеклись в жизни с дедом.

Основная часть праздника отведена была вареникам и песне. Баба Маша лепила самые правильные, раздававшиеся вареники. И уж не знаю, в силу этого ли свойства или другого какого-то была, хоть и двоюродная, родною. Песни пелись на украинском, песенном по природе своей языке. Начнешь прозой, дав слово себе додержать до конца фразы заданные ритм и интонацию, и не заметишь, как сбился на песню. Песня бабушки Маши журчала и колосилась. О чем она была? О чем-то вечном, о невиданной, неистовой красоте, о свободе. Конкретнее не скажу, потому что затерлось, выветрилось. Я думала — запомнится. А вот забылось. Зато помнится другое: то, что пива не пью я с пяти лет. Вот как это случилось.

Каждое лето приезжали мы в Котлас (это как космос, только под Архангельском) к бабушке Маше.

Мы, дети, и моя бабушка оставались у нее на ночевку. Иногда смотрели футбол. Набирали на тридцать пятой минуте второго тайма ее сына; звонящей выбиралась она: на нее накричать ни у кого голосовые связки не поднимались. Спрашивала за всех: «Наши-то, Колюшка, в красном?» Затем наряжалась — клипсы, юбка шитая, искусственные косы. Ночью спать — под ковром и иконами. Маленькие — голышом.

И вот с утра как-то раз пиво баб Маша нам предлагает. Моя бабушка так и села с застывшим в губах «едрить». А баба Маша, сама не пьющая, сухари уже открывала, на каких значилось соответственно, что к пиву подойдут. С сестрами переглянулись, приняли по стакану, торжественно став малолетними пьяницами из благополучных семей.

Одни пили. Бабушки — нет. Моя — едит твою за ногу — отплевывалась. Баба Маша улыбалась невозмутимо.

Она была бабушке золовка, мужа сестра. Вернее — золовочка. Ни один из насупленных терминов — золовка, невестка, свекровь — к ней никак не относился.

Поехали на ее родину, Украину. Проводник заходит в купе. А утро же, у нас рацион, пиво по расписанию. Глаза у него как крышки от пива сделались, по краям резные, с нарисованным вместо эмблемы ужасом. Видит: дети пьют, бабушки — нет. Одна — руки на груди — к окну отвернулась, другая — в клипсах — ложки внукам достала: к пенке.

Вечером, на стоянке, ввели в наше купе мужчину. Свободное место имелось: младшая сестра спала с бабушкой в обнимку. Мужчина был довольно галантен и в неменьшей степени пьян: сделал по комплименту и попросил испить принесенную бутылочку пива. Тут моя бабушка не выдержала и отправила его вон. Пообещал, вздохнув: как вернется, не услышим ни звука.

Как только начали засыпать, донеслись размышления соседа. Толкая себя на вторую полку, он поведал об устройстве комбайнов, народных приметах и преимуществах маршрута Котлас — Киев над рейсами Киров — Сыктывкар.

Когда проезжали под мостом, водрузил себе на голову кошелек (к деньгам, примета такая) и не преминул в благих целях совершить ту же операцию в отношении спящей внизу моей бабушки.

Наутро баба Маша вынула новые две бутылки, а сосед стал за происходящим левым глазом следить (правый пострадал в пертурбациях ночи).

Каково было его удивление, когда от предложенной мне пинты я отказалась. Подумала: до того однажды напьюсь, что положу кошелек на лоб чьей-то бабушке. А если попадется хоть чуть похожая на мою, можно сразу и долго жить приказать. Беспьянственно и долго.

На Украине спали на сене. Баба Маша рядилась в платья и плясала на желтом поле под аккордеон. Взрослые пили самогон. Мы не слушались бабу Машу и пива не пили. Она не настаивала.

Пива с тех пор не пью. Раз только — поминали бабушку Машу. Девятого марта, после мирского праздника, отправилась в церковь на святой праздник — поскользнулась, не дойдя полпути до праздника. Вот уже много девятых март и в остальные дни года она подсказывает, какую дорогу выбрать, чего лучше не делать и остановиться на каком по счету варенике.

Иногда представлю: поля желтые, платки цветастые и изумрудные клипсы. И как увидимся на недалеких днях, и как расскажем ей, что мы и там, и там, и еще вон там были. Мед, пиво... Ну, баб Маша поймет.


Любовь к справедливости

Бабе Нине, самой старшей из оставшихся сестер бабушки, был день рождения. Исполнялось ей девяносто. У бабы Нины специальностей было много, только за последние полвека она заведовала столовыми, швейной фабрикой и хлебобулочным комбинатом. Еще еженедельно, несмотря на грыжи, полученные при выгрузке вагонов, ездила на дачу и заговаривала знакомым недуги при случае.

Сильнее всего в жизни баба Нина не любила пьянства, любила же — справедливость. Если бы она не была директором хлебобулочного, то стала бы верховным судьей, потому как всегда готова была распрямить погнутую справедливость.

Однажды баба Нина намерилась ехать на дачу, на Бумажный разъезд, названный так из-за близости целлюлозно-бумажной фабрики. Валил снег, перрон стоял нечищеный, баба Нина упала. Пока ехала скорая, она не думала о переломе, а составляла текст жалобы на руководство вокзала в окружной суд, переданный доктору. Дело выиграла, получив компенсацию в шестьдесят тысяч и снарядив жителей города перроном, от которого снег летит, не успев приземлиться.

И вот наступает ей девяностый день рождения. И она, грыжу затянув, собралась уж на дачу, но звонят дочери, внуки, зятья и просят повидать и поздравить. Тогда баба Нина отставляет сумки и спускается посидеть возле дома, посмотреть на солнце и там подождать родню. Эта мысль не сама является в голову бабе Нине, бабе Нине мысль является как раз противоположная: начистить картошки, сала поджарить, ягод помыть, но семья уговаривает ее хоть раз в девяносто лет устраивать себе отдых.

На лестнице она пытается медлить: не надо спешить на автобус, руки непривычно легки без корзин. Неожиданный отдых доставляет ей немало забот. Отпирает баб Нина наружную дверь, силится улыбнуться солнцу, но вдруг замечает — у дома нет скамейки.

Ее, возможно, там и не было никогда. И в иной день баба Нина и не подумала бы усесться. Но она неожиданно обнаруживает для себя работу, и ей от этого вмиг легчает, и она решает во что бы то ни стало добиться столь ею любимой вещи — справедливости.

Именинница взлетает на четвертый этаж, ищет, стоя на табуретке, номер жилищной конторы и, запыхавшись слегка, звонит, держа готовую смету расходов. Звонит баба Нина со своего второго телефона: первый известен домоуправлению, не столь к справедливости склонному, и добавлен в особый список. Конторщики передают друг другу аппарат с голосом бабы Нины, возмущенным отсутствием у подъезда скамьи:

— Захотелось присесть, потому ч... потому что... — Со словом «устала» не был знаком ее лексикон. — Потому как всякий же человек должен иметь крышу над головой и скамейку под задом!

Во время вечерних поздравлений баба Нина то и дело подходила к окну — криком в форточку поправлять работников. Если расчет неверен, подгонять, подбадривать и, судя по беззвучно шлепающим губам, еще и заговаривать от пьянства цикламеновые их лица.

Наутро у дома сохла крашеная скамья. Баба Нина улыбнулась, прищурилась солнцу и понеслась, зная, что впоследствии на скамью едва ли сядет: некогда будет; и вещи класть не станет: жалко, только возле, не на нее, в сторону первого автобуса.


Змейка

Змейка была уж обыкновенной и жила под домиком бабушки Оли, папиной мамы. Путешествовала по крыжовнику, сторонилась голых стволов. Вместо двери в доме висела сетка, чтобы комары не налетали. А змейка-то не комар, заползет — не поймаешь.

Бабушка Оля, впрочем, не пыталась ее ловить. Оставаясь один, много теряешь, но приобретаешь общение тех, кто никогда бы не стал общаться, будь ты хоть на один больше.

Нам не хватало бабы-Олиного тепла. Возможно, в ней было его недостаточно — тепло ведь тоже откуда-то надо брать, и явно не из детдома, где она воспитывалась. Когда ездили с папой в сторону дачи, бабушка Оля почти не говорила, а все смотрела в окно, не убирая с щеки стекающий солнечный свет, — пыталась восполнить тепло, в ней недостающее?

Домик, кусты, овраг. Худенькая бабушка, красная в щеках — пятна от аллергии: работа на химическом предприятии.

Под порогом струится: змейка таится, следит. Всякий раз на время теряет к бабушке Оле доверие, не вылезет по несколько дней, пока та не перестанет вполголоса вспоминать о нашем приезде. Когда шепот смолкает, чувствует змейка: баба Оля снова одна, и, пожалуй, еще однее, и ползет к ней — посмотреть, как она там, помолчать — глаза в глаза — о чем-нибудь.

Потом бабушка Оля отвернется к стенке, не боясь, что змея укусит. Даже радостно, что в доме кто-то. С людьми-то оно тяжело, а вот со зверьем... Раньше — собаки: папа с Севера привозил лаек. Больше других любила черного с белым — Поля.

Бабушка Оля ждет весны — ехать на дачу. «К крыжовникам, сливам», — скажет вслух. «К змейке», — про себя закончит. Купила белье на постель — в подсолнух, — ждет.

Ждет, греясь в солнце, змейка — когда погустеют кусты крыжовника да как приедет бабушка Оля.

Бабы Оли не стало первого марта. Участок с оврагом и разросшимися кустами не продается. Как только туда заезжали, змейка выселяла в срок нескольких дней. Потому и ныне хозяйство там ведет она.


Вышла

Бабушка не хотела выходить поначалу за деда. Она не очень-то верила после первого брака в пахшее перегаром понятие замужа и воспитывала сына Сашу сама.

Дед же (в перспективе) все выдумывал шутки, чтобы она согласилась: преграждал дорогу, залезал в окно, а устав, придумал самый действенный метод и забил бабушке дверь.

Он подошел к вопросу основательно. Перво-наперво вложил на место, где ключ совершал кувырок, вату; закрепил конструкцию спичками и потер, пожалуй, руки, любуясь фокусом.

Бабушке было нужно вести куда-то сына Сашу. Деда это не убедило снять с двери бронь. Он сидел на лестничных ступенях, смотря поверх почтовых ящиков в щелку неба, проглядывавшую из окна. Бабушка в это время ему кричала:

— Вот как выйду!

Он говорил спокойно и, можно предположить, по дороге сорвал былинку и перекатывал ее во рту, потому отвечал слегка невнятно:

— Выходи. Только сразу за меня.

Потом поправлялся:

— Выходите. С Сашей.

Бабушка шикала сыну Саше, чтобы шел в комнату, и продолжала тише:

— Как же. От первого мужа сын.

Дед продолжал так же расслабленно:

— Еще раз повторяю: с Сашей.

И, поняв, что не оставил бабушке путей для отступления, позволял себе окончательную шутку:

— Без него я вообще тебя, может, не приму.

Бабушке было очень нужно вести куда-то сына Сашу. И она вышла.

Со свадебным путешествием бабушка с дедушкой припоздали. Они припоздали на двадцать лет. Потому что некогда — эвфемизм для понятий «дети, работа». Но важное это событие никак нельзя было пропустить, это было бы противоестественно и противозаконно.

Их свадебное путешествие включало Петербург и Украину. Готовились задолго (считай, за двадцать лет) и были подготовлены лучше других пар, отправляющихся в подобные путешествия.

Дедушка на вокзале зашел в пекарню, и звуком первого свадебного путешествия молодоженов (у них к тому времени зубы не обладали уж такой крепостью) был хруст обветренных пирожков. В купе дед смотрел на бабушку и в окно, спохватывался и начинал описывать развешанные над полотном железной дороги пейзажи, он отмечал бабушке, прожившей в этом месте дольше, что здесь удивительная природа. Бабушка комментировала: «Ну и артист».

Дед в Питере однажды уже был и чувствовал себя почти что экскурсоводом, то есть говорил: «Вот это, Фаина, дом, в нем семь этажей, я уж в прошлый раз произвел подсчеты». Бабушка довольно кивала: она работала бухгалтером и к цифрам относилась с трепетом.

Затем пожили какое-то время на Украине. Но по привычке вставали рано, шли на сенокос или к пасеке — месту, где хоть отчасти оправдывали название медового месяца.

Бабушка говорит, что мужчин, если по совести, не любила. Что в основном они ее. Что на ней были домашние дела и годовой отчет, а на любовь не хватало. И так и не хватило, пока жил дедушка, с которым они, как старик со старухой, прожили тридцать три года.

Недавно произошел случай. Скажем, что в отношении алкоголя бабушка строга. Внуки в ее присутствии, даже если присутствие их на свете длится уж тридцать лет, наливают в стаканы морс. Развелась она с первым мужем как раз потому, что вино пил.

Подошел на улице старичок, предложил понести сумки, зачем-то заметив попутно, что жена его давно умерла и что в рот не берет ни капли, на что бабушка, не ответив, пошла через светофор и, посреди дороги остановившись, крикнула: «А я-то пьющая», — подняла в руках пакет, в котором стеклянным звуком друг об друга ударились банки солений.

Она обделила любовью деда, отдавая себя детям, делам и годовому отчету. Только теперь ей есть время подумать о том времени. О том, как бы жили теперь. И что еще тридцать три бы прожили. И берут ее сомнения, что не любила никого из мужчин.


Розовые пряники

Из всех сладостей бабушка признает только пряники. Их можно и всухомятку, и к чаю, и с молоком. Нужно на пряник надавить предварительно — несильно, чтобы начинка показалась, но не вытекла, и обдало бы запахом мяты, или варенья, или еще чего. Закрыть глаза, запить чаем или молоком или так, всухомятку, и слушать бабушку.

Стояла зима, и хлеб промерзал, словно сам был снегом, и вяло топила печь. Сидели дети и мать, холодом убаюканные. Но вот открылась дверь, и в ней — старший брат Валя совсем еще маленькой бабушки.

Нам с сестрой особенно нравилось слушать про него. Мы с бабушкой спать ложились, ложились все поперек — не хватало места — и за уши ее дергали, вереща: «Ушки-ушки-ушки-ушки», — уснуть без этого не могли, а бабушка рассказывала старое и песни пела, и все грустные, и говорила такое, про будущее свое такое что-то, что мы, отвернувшись, плакали долго-долго, а она пела все, грустное все пела, а мы пока тихонько плакали. Затем брали ее за теплые, не проколотые, растянутые от наших усердий уши и просили: «Бабушка, ведь ты никогда не? Поклянись, бабушка. Нашим здоровьем». Успокоившись же, предлагали порассказать еще о брате ее Вале, самом бесстрашном герое историй бабушки и нашего детства.

В пять лет отправился с детьми в лес, и ему не понравилось. Уж не помню теперь что — лес или дети, в совокупности, видимо, и он свернул на дорогу, которая, думал, к дому вела. Искали пять дней, мать ходила к знахарке. Нашли: Валя был живой. На другой раз он запутался об уздцы и час ехал вниз головой на лошади.

Теперь перед нами в вечернем рассказе бабушки выросший Валя. Он служит в части неподалеку и, когда солдатам раздали по несколько пряников, начальство не уведомив, побежал домой. Куртки не снимая, подносит вспухшие, потресканные морозом руки к огню, поворачивает их на свет печи. В искрах сияют два розовых заиндевевших пряника. С места не двигается: к валенкам примерзла нога.

— И ни одного не съел дорогой, — говорит бабушка, поднимаясь из толщи воспоминаний.

И мне в момент становится непреодолимо стыдно, что не утерпела и, выйдя из магазина, съела два, и еще за одним потянулась, и я решаю не смотреть пока на бабушку и, прожевав, только слушаю, как давит она пряник, смачивая его чаем или молоком.


Умножение

В Анапе сестра почти не выходила из моря, хотя вода к тому времени еще прогрелась не до конца. Мама дала задание бабушке: обучить внучку таблице умножения. На это бабушке отводился двадцать один — три на семь — день. Бабушка чувствовала свою ответственность.

Иногда сестре было не избежать умножения и в воде. Нанырявшись на глубине, двигалась она к берегу, где к ней подплывала бабушка: «Шестью восемь...» Не надо объяснять, почему сестра плавала даже тогда, когда над морем был вывешен красный флаг. Бабушка и сама способствовала тому, чтобы мы в красный флаг купались: у нас всего двадцать один день на море, как можно хоть одно купание пропустить! За выученный столбец бабушка поощряла.

Ближе к вечеру набережная (а ведь вечер — такое время, когда завтрак еще не скоро, а от обеда уже далеко). За рынком, в стороне от дороги, торгуют выпечкой. Запах вареной сгущенки смешался с солоноватым морским воздухом. Мы с сестрой убегаем вперед, откуда тянет сгущенкой, и возвращаемся к бабушке. Мы ничего друг другу не говорим, разве что одними глазами — о сгущенке, и взглядом пытаемся передать ту же мысль бабушке.

Когда почти дошли до ларька, а воздух нестерпимо впитал в себя всю сгущенку и зовет настойчиво и призывно, сестра говорит:

— Предлагаю взять по одной булке на утро.

Бабушка смотрит вдаль. Она говорит: сбегайте посмотрите, что впереди, а я подойду тише. И мы бежим, и бежим только первые метра два, а потом замедляемся, потому что по мере удаления запах сгущенки перестает, и переходим на шаг, и глаза только наполовину открыты, половина другая — в блаженстве.

А потом обратно бежим, потому что знаем прищур бабушки, и теперь главное — не пропустить, как она, уже купив молока, у ларька просит: по две с вареной сгущенкой. Мы стоим поодаль, ее не разоблачая, и произносим по пути:

— Как договорились, по одной и на утро, — и друг другу с сестрой помогаем нести пакет, и так трое все зная, сколько там булок и что уже через гору, дорогу и переход мы дойдем и бабушка разрешит каждой съесть сразу по две.


Крем-брюле

— Весна — лучшее, что могло случиться, — говорю я, подставляя лицо ветру для поцелуев.

— После Марка, — поправляет сестра, гладя нашу палевую (не коричневую и не серую) левретку. Можно еще — цвета крем-брюле.

Бабушка говорит, он похож на крысу. Мама считает — на пса королей. В этом вопросе мы с сестрой целиком на маминой стороне.

У него не хватает зубов, а теми, что есть, сам он схватить едва ли что может. Но это детали. Он, пожалуй, поавантажнее с зубами-то выглядел бы, да леврету дареному в зубы не смотрят. Тем более когда дарит его судьба.

Он судьбу сам не то чтобы, верно, любит: надоумила выпрыгнуть из машины прежних хозяев и месяц на улице жить, пока кто не подберет. Но ему не к чему любить судьбу, это уж наша с сестрой прерогатива.

Бабушка внезапный подарок не чествует. Она не относится к разряду «любитель животных». Любила кошку Принцессу, безропотнейшую кошку, занимавшую ровно столько места в пространстве, чтобы существовать, другим неудобств не доставляя. Принцесса снесла подрезание усов, которые, согласно моим наблюдениям, закрывали ей горизонт. Но Принцессы к тому времени не было. Она ушла, чтобы не создавать никому хлопот, в лес, когда настало время. С той поры в семье и началось к животным однолюбие.

С детства навидалась бабушка крыс и не желает жить с их представителем под одной крышей. Причитает: могли бы пса и с зубами выбрать и без раскосых глаз. Мы в это время закрываем Маркуше уши. Глаза у него и правда раскосые чуть, и один, как сестра раз заметила, смотрит в прошлое будто, а в будущее — другой, причем последний порядком подводит.

Бабушке часто сны снятся. И все неправдоподобные, вроде: засыпаю и вижу — внучки моют полы...

Уезжая на море, отдали Марка друзьям. Бабушка с ним остаться не согласилась. Вернувшись, мама отправилась в дом, а мы с сестрой — забрать Марка. Но тут друзья сказали, что собаки у них нет. Мы ринулись к себе, не выслушав объяснения, по пути придумав объявление о пропаже, вспомнив, где лежит папино ружье — отгонять ночью лис, — и наревевшись вдоволь.

Близится дом. За забором, под елью, расстелено покрывало. На нем лежит бабушка. Боком, спиной к нам, подложив под голову руку. Приглядеться — возле ее груди дремлет Марк, а она качает его и — прислушаться — напевает одну из песен, какими баюкала в детстве нас.

Позже объяснила: был в день нашего отъезда сон ей, что пора прекращать собачиться. И пса у друзей забрала. Пока не было нас, зубов не надевала — из солидарности с Марком — и очков тоже, чтобы не замечать раскосости глаз. За неделю Марк убил на участке крысу (уж не знаю, как это ему удалось, но точно не зубами) и навсегда избавился от подобной клички, сразу перейдя в разряд королевских собак, палевых левреток, можно сказать — бабушке тоже начало так казаться — цвета крем-брюле.


Спит дом

Спит мой большой дом, промерзший за время сна: остыла главная жилка его — печь. Но вот начнет просыпаться: тихо проминается под бабушкиными шагами пол. Бабушка почти не спит ночами, так разве что, полежит с глазами закрытыми, а потом откроет и станет смотреть, как ссыпается в утро ночь. Передумает все, о чем думала, — счет уже на сотни ночей.

Папа тяжелым шагом спустится по лестнице и станет умываться, разливая воду кругом так, что с непривычки незнакомые люди проснулись бы. Папа и нас учил умываться подобным способом, но не усвоили — к сожалению папы, к счастью остальных обитателей.

Папе с бабушкой желательно не столкнуться. Это желательно для спящих еще членов семьи. Папа с бабушкой полюбовно общаются только в первой четверти ночи, после того, как бабушка папу оставит несколько раз в дураках, выйдет к окну и скажет, увидев из-под темноты стоящий у дома папин катер для рыболовства, который он назвал Фаиной — в честь бабушки. Катер папой еще не опробован, и, если не станет ловиться рыба, папа вспомнит известное: «Как катер назовешь...»

Спят с сестрой мама. Сестра больше всего любит великое это дело — спать и совершает выбор между любым другим занятием и сном в пользу последнего. Что ей снится, раскинувшей руки? Сон как танец — разметались волосы по подушке, голова на боку. Мама спит, передав талант ко сну сестре и сама его не утратив. Безмятежен сейчас их сон.

Но вот столкнутся в коридоре бабушка с папой, и, так как время хороших их взаимоотношений еще не пришло и наступит только в первой четверти ночи, разразится большой утренний взрыв, разнесется осколками криков, рассыплется ругательствами бабушки и эхом молчания папы. Бабушка, чей настрой сбит встречей (не виден пока из окна катер ее имени), у лестницы крикнет спящей части дома, что та занята тунеядцами. Вынут руки из-под голов мама с сестрой, посмотрят на часы и, увидев там цифру, с тунеядством, с их точки зрения, не соотносимую, обратно заснут.

Папа к тому времени расшторит кухню (издалека видно крышу катера), уйдет. В душе бабушки уляжется, она сядет любоваться и готовить хорошие слова, которые папе скажет вечером, не забывая в мысленном втором столбце отмечать попутно выражения нелицеприятные, предназначенные для произнесения в первой половине дня.


Папина поэзия

Папа папы папе писал: обнимаю крепко-крепко. Папа папе его писал: целую крепко-крепко. Папа папы папу на рыбалку водил и учил любить рыб. Папа папы в одиннадцать лет лишился. И ему некому стало писать: целую крепко-крепко. И не от кого получать: обнимаю крепко-крепко. И осталось одно чувство — глубокое и подводное, и была то любовь к рыбам.

У мамы папы мамы собственной не было. Как и папы. Она росла в белорусском детдоме.

В аттестате зрелости мамы папы стоит пятнадцать троек при общем числе предметов пятнадцать. Пожалуй, мама папы созрела к тому времени не до конца.

Потом мама папы строила ракету Гагарину. У всех бабушка строила Гагарину ракету. Моя работала на заводе, где делали гайки для этой ракеты. Благодаря бабушкиным гайкам он, собственно, и полетел.

Примерно тогда же мама папы встретила папу папы, и у него было самое мягкое, самое льняное имя на свете — Лёня.

В письмах в роддом папа папы маме папы писал: Покрывало, Оля, купить желтое, тусклое-тусклое, за рубль семьдесят пять, или розовое, яркое-яркое, за три? Добавлял: Если плохое-плохое у тебя настроение, не пиши, пережди. А то мне тоже становится плохо-плохо. Целую крепко-крепко. И ставил в конце колосящееся имя свое: Лёня.

У папы папы все выражения были двойные, одного слова не хватало, не вмещалось в него, что хотел он выразить. Добавлял к первому слову близнеца и, кажется, был доволен.

Слова каждого было по два, а папа у папы папы и мамы папы один получился, и не было ему двойняшки и близнеца. И когда папы не стало у папы, ему не с кем было разделить озеро с населявшими его рыбами.

«Нерестится рыба и выходит в открытое море», — говорит папа. Рыба — предмет его поэзии. Рыбы складываются в слова, и река представляет собой стихотворение.

Папа против того, что рыбак или там поэт — профессии отвлеченные, они самые, по его мнению, что ни на есть. У поэтов свои ссоры — а ну, как не хватит на всех слов? — у рыбаков свои. Благо можно других рыбаков объехать и найти свою рыбу: открыта река.

Поэты живут в непонимании. У папы — то же. Тонкость чувств за ним и обидчивость. Почему на хлебе покупная икра? Чем вам не нравится моя поэзия? Она без химикатов.

Папа работает в той же обстановке, что и поэты. Далеко и в тишине. Готовится к спуску ночь и тихо-тихо-тихо-тихо, такое тихо, когда понимаешь, что воды много и за нее бороться не надобно, что слов много и все поймают в сети свое. И читатель по-своему каждый распутает. И даже если не будет читателя и на столе возвысится магазинная рыба, а улов останется в морозильной камере, это ли повод не заводить завтра в реке мотор?

На впадающей в Ладогу реке Бурной папа познакомился с рыбаком, у которого был домик-времянка, ему служивший тридцать лет, книги и восемнадцать банок меда. Валентин Андреевич папе давал кров, мед и, что для папы всего важней, морозильную камеру рыбе.

У Валентина Андреевича была мечта — съездить на Белое море ловить треску. Поехали. Кузомень с Валентином Андреевичем на Белом море походили для папы на Батуми детства с отцом.

Папин отец погиб безвременно и случайно. Валентин Андреевич тоже случайно и безвременно, так как нет времени на реке. Папа готовился перебраться на другой берег, Валентин Андреевич вызвался провожать его на своей лодке. По пути сломалось весло, потекла ни разу за тридцать лет не текшая лодка. Валентин Андреевич пытался всмотреться сквозь дождь, но не видел белого микроавтобуса, на котором, думал, приехал папа, и продолжал уводить лодку в сторону — до камней. Папа был на машине серой и легковой.

Предусмотрев подобный случай (как тут не предусмотреть, живя на реке Бурной), Валентин Андреевич папе оставил домик в притоке Ладоги с морозильной камерой, книгами и банками меда общим числом восемнадцать штук. Родственники Валентина Андреевича получают раз в год, в день памяти, сорок килограммов рыбы. Это, надобно думать, рыцарский свод, в отношении рыбаков действующий.


Мечта

У тети Наташи был берет набекрень и черный волос. У нее также имелись твердость духа, мечта и любовь к украшениям, а отсутствовало — здоровье. Тетя Наташа жила на Васильевском острове, одна в квартире, то есть остров ее был не то чтобы обитаемым. Она кого-то любила, но без замужа. Возможно, она любила брата бабушки дядю Толю. Дядя Толя был чернобров, черноглаз и, как она, геолог, но был женат.

В детстве, до эвакуации, жила она с троюродной сестрой. В гости приходила к ним пианистка, на руке у нее было бриллиантовое кольцо, ловившее свет коптилки. У тети Наташи тогда и зародилась любовь к украшениям.

Потом сестры поступили на геологию, хотя ничего, кроме любви к походам за грибами, геологии не предвещало. Тогда же сестра вышла замуж, хотя и этого события ничто не предвещало. И та часть Васильевского острова, на которой жила тетя Наташа, с улицей Нахимова, предка сестры, стала обитаема ей одной. Все это сделало крепким ее дух.

Мечтой тети Наташи был Париж, на который она копила, то есть копила она на беретку, путеводитель, билеты. Приобретала в том же порядке — по важности. После поездки мечта исчерпалась, и тетя Наташа слегла. Еще к тому времени не жил уже дядя Толя, брат бабушки, ну, чернобровый, мы говорили.

Жена дяди Толи была учительница географии и перемещала людей в пространстве. Узнав о болезни тети Наташи, она свяжется с бабушкой и попросит приехать. Бабушка приедет, но не сразу, сразу к тете Наташе отправится служба социальной помощи, но тетя Наташа помощников выставит, заподозрив в шпионстве. Этот вывод она сделает потому, что заметит в рюкзаке одного из них польско-литовский словарь. И пока бабушка едет, к тете Наташе отправится моя мама.

Необитаемый Васильевский остров тети Наташи омываем Финским заливом. Во времена тети Наташи (а для меня то, что было тридцать лет назад, — уже чьи-то времена) там не было насыпей, а на насыпях не стояли, корчась от ветра, дома, и только бродили редкие люди.

Крепости тети-Наташиного духа не поубавилось, когда она заболела. И она составила для мамы моей свод правил, боялась шпионов, которыми считала предыдущих помощников, студентов-лингвистов с литовским и польским.

Во-первых, мама должна была смотреть, ничего не пропуская, и досконально описывать тете Наташе. Тетя Наташа закрывала глаза и представляла. А мама, стараясь не позабыть, рисовала по памяти залив, осень, супящиеся лица, улицы. Особенно — улицу Кораблестроителей, на которой жил не строитель корабля, а человек, который нравился моей маме. Этому человеку тоже нравилась мама. Еще ему нравилась история, и он говорил маме об истории, объединяя тем самым любимые вещи.

Вторым правилом тети Наташи было рассказывать все, что происходит в маминой жизни: только так можно, решила тетя Наташа, понять, шпион ли перед тобой. За то, что мама рассказывала и смотрела, тетя Наташа кормила горячим: она приспособилась подвигать кресло к плите.

На этом свод законов тети Наташи не заканчивался. Он содержал еще пункты о краже и передаче имущества. После кражи вор тотчас изгонялся, а передача имущества оставалась сугубо тети-Наташиным делом, и этот пункт тети-Наташиной правды был засекречен и скрыт. И обе они порешили, чтобы условленное незыблемо сохранялось.

Моя мама к кражам не очень склонна. Мы и в детстве не распространялись ей, что взяли на развес в продуктовом конфет с папой так просто. Зато обокрали по пути к тете Наташе мою маму, в лифте стащили только что купленную дубленку. И мама явилась в слезах и с нарушением правил, ибо рассказать ничего, сколь ни пыталась, о том дне так и не смогла.

Тогда тетя Наташа смягчила правила и накормила горячим без рассказов. И заодно почти убрала из подозреваемых в шпионы, поскольку настоящие шпионы себя обокрасть, по ее мнению, не дали бы. Мама не относилась к разряду шпионов еще и потому, что была влюблена. А шпион, как правило, влюблен лишь в свое шпионство.

Я приступаю к поворотному в моей жизни моменту, к повороту в мою жизнь. Папа, подрабатывая таксистом, поворачивает за угол и встречает мою маму. Мама не видела театров — папа ее повел. Мама смотрела на сцену, папа смотрел на маму. Мама изучала репертуар, папа изучал репертуар маминых эмоций. Мама с папой образовали свой остров, и мама уехала от тети Наташи, оставив бабушку взамен себя.

Тетя Наташа любила мемуары Анастасии Цветаевой, Париж, возможно, Толю, украшения и «Санта-Барбару». Я даже не знаю, в какой очередности и что всего сильней. За полчаса до сериала она просила бабушку взбить подушки, пудрилась и говорила:

— Включай, Фаечка, «Санту-Барбру».

И «Санта-Барбара» уносила ее от мыслей, что ни Париж, ни Толю, ни Анастасию Цветаеву ей не увидать, и позволяла забыться в потоке чужих историй.

Свои украшения — драгоценные камни из экспедиций — тетя Наташа после польско-литовской интервенции зашила в подушки. Можно было слышать перед уходом врача, проводившего осмотр:

— Распори, Фаечка, подушку, достань бриллиант, подари врачу.

Говорилось это без доли иронии, и врач уходил, смущенный, не зная, куда деть гремящий яркостью камень.

«Санта-Барбара» никогда не кончается. В завещании тети Наташи прописано четко, что достанется и кому. Необитаемый остров перешел по нему — пункт секретного договора тети Наташи с собой — моей маме. Вместе с путеводителем, мемуарами Анастасии Цветаевой, фотографиями дяди Толи и кассетами «Санта-Барбары».

У папы и мамы похожие вышли истории. В разное время и разных обстоятельствах появились в их жизни старые люди, тосковавшие по теплу и исполненные им.

У людей этих было много общего. Доброе, подернутое одиночеством сердце. Страсть к чтению. Сомневаюсь, что Валентин Андреевич питал особую любовь к мемуарам Анастасии Цветаевой, — скорее всего, он предпочитал энциклопедию нерестящихся в Ленобласти рыб. Наконец, у обоих была мечта, которая, справедливости ради сказать, разнилась. У тети Наташи являла она собой Монмартр, у Валентина Андреевича — ловлю трески в Белом море.

Они оставили о себе память. Беретку, камни, картинки Монмартра. Морозильную камеру, энциклопедию нереста рыб, мед.

Вместе с памятью они передали, того не желая, маме с папой чувство вины. Мама уехала от тети Наташи — заводить свою семью. Папа не настоял на том, чтобы Валентин Андреевич не провожал его.

Перезнакомить бы этих людей, произведя небольшой сдвиг во времени и в пространстве. На Валентина Андреевича надеть беретку и научить тетю Наташу готовить треску.

Но пока это знакомство представляется невозможным, договоримся, что тетя Наташа и Валентин Андреевич не встретились потому, что разминулись. Тетя Наташа задержалась в Париже — период дешевых походов в музеи. Валентин Андреевич находится на Белом море. Долго, потому что клюет треска.


Талант моей мамы

Моя мама угадывает моменты, в какие мне хуже всего, и, переплыв, перелетев и прогромыхав поездом, оказывается рядом.

Талант этот маме передался от ее папы. Она училась в Ленинграде и звонила домой, в город Котлас — маме на работу, так как телефона домашнего не было. И говорила: хочу, мама, домой. Тут и там — в общежитии и дома — не было горячей воды и много еще чего, но дома имелось удобство — папина любовь. А тут она даже звонить ему не могла, потому что он валил деревья на лесобазе, а по бревнам связь была не налажена. Бабушка маме говорила: так приезжай. Но чтоб больше — без закидонов. Приезжаешь и остаешься. Или поступаешь поближе, в Вятку: там натурпродукты молочные. И мама топталась в будке недалеко от Гостиного двора и шла к общежитию без удобства в виде любви папы.

В Казани шел тяжелый снег. И олимпиада по литературе проводилась в Казани, снега еще тяжелей. И я готовилась ее — что? — правильно, выиграть. И я ее — что? — правильно, проиграла.

Я пыхтела и вдохновлялась. И в эссе разговаривала с Пастернаком. И готова была к возведению в гении. Не в герои, а в боги. И рассчитывала, что будут выплачивать грант, соответствующий жизни Олимпа.

На апелляции я кричу: да вот, да у меня Пастернак! Сочиняла, обожанье едва превозмогши.

Обожанье мне превозмогли. И я по-прежнему не получала грантов и была подвержена изменению настроений богов. Шел снег. Уж не знаю, кто там из богов за него ответственный. Наверно, все вместе, потому что снег шел уж очень целеустремленно.

Проиграв, ощущаешь нечто вроде того же, когда разбиваешь коленку. Долго не даешь мысли опуститься в коленку, но потом враз сгибаешься весь, до изнеможения себя жалея.

Иду на экскурсии по Казани и опускаюсь вниз — не могу больше не обращать на боль внимания. Муса Джалиль стоит, выгнулся, а я так, Муса, не могу. Не могу, хороший, мы ж с сестрой на конкурс чтецов «Волков» вместе учили, и я так в школьном зале садилась, чтобы подсказывать ей. Я много всего учила. Особенно Пастернака.

По казанской снеженной улице движется свет фонарей. Кто-то из группы остался и меня утешает. Но меня не утешишь — тут надо только жалеть, и столько сюда вылить жалости надо, сколько зеленки — на коленку разбитую.

И вот я вижу, что из-за спины Джалиля, развязав его руки от проволоки, ступает моя мама. Я уже знаю, что мне сейчас станет так же легко, как Мусе — с руками свободными. И хватит жалости в ней, чтобы залечить мою боль.

Мама садится рядом, и снег (а она у меня ходит бесшапочной) застревает в ее кудрях. Но пораженья от победы, — напоминает нам с Джалилем, открывая зеленку, — ты сам не должен отличать, и должен ни единой долькой не отступаться от лица, но быть живым, живым и только. Живым, и только, — отряхивается от снега, — до конца».


Балерины

В начале года, осенью, мы с сестрой ездили за танцевальной формой в магазин на Гороховой. Танцевальный магазин на Гороховой начинался пуантами, пачками и веерами (все — розово-дымчатого цвета), а завершался черными балетками, черными купальниками и плотными юбками, которые выглядели невзрачной павой в сравнении с пачками, распушенными, как хвост павлина-самца.

Пока мы добирались до балеток и черных юбок, проходила уйма времени. Уйму занимала примерка пуантов и пачек и погружение в зеркало. Это происходило из раза в раз, без исключений, несмотря на то что мы знали: наш вид танцев не подразумевает подобных одеяний.

Еще в начале Гороховой мы вздыхали, сетуя на неверный выбор танцев, и просили маму не выдавать продавцам, что мы не балерины, а занимаемся всего-навсего хореографией. Мы же со своей стороны обещали держать спину и передвигаться на полупальцах. Получалось не совсем натуралистично. Продавцы, надо думать, еще в наш первый визит все поняли.

Итак, мы входили, кланялись сторонам и с прямой спиной, на полупальцах, не в силах погасить горящих глаз, приближались к разостланным пачкам. Пока искали размер, комментировали не менявшуюся коллекцию:

— В этот раз ткань как будто лучше.

Это говорила обыкновенно я, толкая сестру, забывшую слова сценария, после чего она спохватывалась:

— Лучше. Будет легче получаться балет.

После мы подходили к пуантам. Пуанты лежали как десерты, один лучше другого. Глаза разбегались по полкам, и их больше уж нельзя было собрать. Остановившись на каком-нибудь варианте, мы шли на полупальцах, со сведенными лопатками в примерочную, где случалось превращение.

После одевания я долго стояла, впившись в зеркало. То же происходило в соседней примерочной с сестрой. Заметим, что магазин располагал всего двумя примерочными, и если во время нашего посещения заходили балерины, им не оставалось ничего, кроме как встать в очередь и ждать, пока налюбуемся, чтобы хватило до следующего года.

Далее мы показывались, кружились и делали поклон. Ожидалось, что зрители хлопали. Мама должна была тихо, со слезой говорить: «Балерины!» (она так ни разу этого и не сделала), после чего мы переодевались и покупали черные балетки, черные купальники и напоминавшие хвост невзрачной павы плотные юбки, объясняя продавцу это тем, что пуанты еще не износились, а пачки приобретем из новой коллекции, для чего обещали обязательно заглянуть в следующем году.


Лошади и поцелуй любви с лягушкой

Рядом с военной базой, над озером, находилась конюшня. Мы собирали гильзы, остававшиеся на земле после учений, и шли смотреть на лошадей.

Купание лошадей завораживало. Оно завораживало в основном сестру, а нас с бабушкой завораживало то, как завораживало ее. Сестра сидела или стояла, застыв в позе, в которой увидела заходящую в озеро лошадь, и скользила глазами по ее грациозному телу — от ушей до морды, по уздцам, по черному хвосту, взметавшемуся над водной гладью. Она не могла поверить, что бывают в жизни такие большие, красивые звери. Ей не слышна была ругань завсегдатаев детского пляжа по поводу того, что купают лошадей и детей одних в воде не оставишь. Когда сестра смотрела на лошадь, для нее фон из шумов, лиц и леса пропадал, оставался один только конь, вышагивающий у берега.

У сестры не было и мысли о том, чтобы бояться лошадей. Она боялась воды, это так, вода была холодной и склизкой, понятной не до конца, но лошади никакого страха ей не внушали.

Сестра мечтала о встрече с лошадью. О какой-то случайной встрече, на которой стала бы ближе к лошади, на которой рассказала бы, что для нее лошадь значит и что она бы вечно смотрела, как лошади пьют озерную воду, если бы няня с бабушкой не уводили домой.

Такая возможность представилась ей. Но, как часто бывает с тем, чего долго хочешь, это что-то поворачивается другой стороной, задней, скажем, и брыкает копытами.

Когда сестра с бабушкой шли по лесу, им навстречу понеслась лошадь. Совершенно безумный взгляд у нее был. Вырвавшаяся из конюшни, летела она, радуясь свободе и не зная, куда ее девать. Какое чувство овладело сестрой! Пропали уже звук и фон, и не слышны были крики бабушки, пытающейся отвести ее с дороги. Для нее существовали только звон подков, фырканье да взвивавшийся хвост.

Тем временем лошадь приближалась — стук копыт и фырканье раздавались громче, хвост ударялся все чаще о ноги и взметался все выше. Бабушка, отчаявшись от безрезультатности попыток окликнуть внучку, подняла ее на руки и ринулась на обочину.

Когда лошадь проносилась мимо, сестра к ней потянулась (как могла к ней не потянуться она, до дыр запредставлявшая эту встречу?), и лошадь подалась к ней — и вырвала башмак зубами.

Лошадь поскакала дальше. Бабушка называла ее вдогонку животными словами. Выйдя из состояния завороженности, сестра обратила внимание на отсутствие второго башмака. И если бабушка расценила это обстоятельство как поступок сошедшей с ума скотины, то для сестры это являлось знаком связи ее с лошадьми, внутренней, несомненной, все крепнущей связи, доказательством которой служило разделение башмаков — по одному для лошадиного и человечьего мира.

У сестры так было со всеми зверями. Даже с менее грациозными, чем лошади. Даже с неграциозными совсем. Ей всех летавших и ползавших было мучительно жалко, жалко от самой себя, но с самой собой она ничего не могла поделать. Она брала их на руки и рассматривала без конца. Рассмотрев же как следует (мы, как правило, подходили уже к дому), целовала взятую в ладонь лягушку и клала на землю, говоря: до новой, в однажды, встречи.

У нее одной из всех детей имелась такая любовь к зверям, она одна могла не на спор, а по порыву души поцеловать в лоб лягушку. Взрослые, среди которых также не находилось смельчаков, готовых слиться в поцелуе с лягушкой, стращали тем, что сестра обрастет бородавками: расползутся по губам, и она не сможет больше никого целовать, кроме лягушек.

Ей так-то и не нужно было, чтобы имелся кто-то другой для целовать. Лягушки сестру вполне устраивали. Она бы, конечно, мечтала обнять за шею лошадь и тоже сомкнуть губы на холке ее, но это пока виделось делом отдаленного будущего и для этого полагалось дорасти — как минимум до середины лошади.

Ей не было страшно от животных заразиться. Ни бородавками от лягушек, ни бешенством лошадей, кошек и собак.

На Украине кошек было немерено. Но это жителям украинской деревни, в которой жила старшая сестра деда, казалось, что их немерено, а сестра поставила цель измерить их и занялась переписью населения украинских кошек.

Она каждую кошку брала на руки и обнимала. Так определяла сестра вес. Параллельно давала имена. Весь процесс выглядел так: прижатая кошка называлась: «Маруся, кошка двадцать вторая, пять килограмм». Как высчитывала она вес, оставалось для меня загадкой. Я пыталась помогать: «Может быть, кошка Сима?» Но у сестры наготове имелось имя, она протестовала против искусственного создания имен, клички вытекали из повадок и внешнего вида: «Какая Сима, это же настоящая Мурка», — и обращала ко мне мордочку взъерошенной Мурки, и я тотчас признавала, что да, это именно Мурка, а не Сима.

Словом, все детство, пока я читала книги, сестра читала жизнь. Мы пересказывали друг другу прочитанное. У сестры всегда содержательней был рассказ. Она проговаривала, какая макушка была у целованного лягушонка, каким клювом обладал севший на качели голубь, и изображала, как гавкал проходящий колли. В сравнении с этим меркли мои вычитанные рассказы, в которых, как ни изворачивался автор, история не дотягивала до жизни.

Огромным разочарованием обернулся для нас обеих момент, когда сестра начала читать. Для нее — потому что она все теперь пропускала: лягушку, птицу и проходящего пса; для меня — потому что она не делилась удивительностью жизни. Мы отчаялись примерно с такой же степенью, с какой обрадовались мама, бабушка и няня. Они не забывали сказать всем друзьям, что младшая наконец зачитала, стала серьезной и собранной и перестала целовать лягушек. Они не знали, что то были не серьезность и собранность, а разочарование, что лучше бы сестра никогда не отрывала от лягушки своих губ и не отдавала бы ни части своей непосредственности. Не понимали, что никакие книги — ни самые первые, ни прочитанные впоследствии — не заменят ей эпизоды и сцены жизни, за которыми, как никто из нас, умела она наблюдать.


Общее

Стоило заплести мне волосы — сестра тут же просила маму сделать так же; отводили ли меня на занятия лепкой — и уж следующее занятие непременно проходило с сестрой; устраивала ли я самодельный офис, имитируя работу, — и вот появлялся рядом совершенно такой же, только поменьше стол и такой же работник, ростом, единственное, пониже.

Меня так это возмущало, что я просила маму, чтобы хоть что-нибудь было мое. А мама отвечала, что не знает деления мое–твое, а есть только общее. Мне нужно было иметь хоть что-нибудь только свое, чтобы знать, что я есть, потому что вот лежит вещь, и она лишь моя. Моя без остатка.

У нас все было общее — вплоть до желаний. У меня на всякую падающую звезду, на горящий огнями торт, мне и не мне предназначавшийся, в запасе имелось желание, за которым долго ходить не надо было, поскольку хранилось у самого сердца. В момент, когда заморгает звезда или подует ветер и смех на свечи и уж потечет по сладким коржам воск, я тотчас брала из-под сердца желание, его проговаривала быстро и только тогда разрешала звезде упасть, сдувала огонь, ползущий по восковым тельцам свечек.

Мне не вспомнить, откуда взялось мое желание. Подсказал кто? Или сложилось само, из того, чего хотела, боялась, и о чем — только бы не, тыдытфу — плакала? Нужно было пожелать всем и не обделить, не позабыть, не запнуться, а запнулся — заново, чтобы мама, и бабушка, и ее сестра Галя, и муж ее дядя Капитон, и дядя Коля, это я его так называю, вообще-то он двоюродный дедушка и капитан дальнего плавания... В общем, чтобы она, она, он, они, он были здоровы и живы, чтобы, помимо того, счастливы, чтобы по возможности любили меня, поскольку я со своей стороны их люблю безгранично. Сначала описывались члены семьи, а после, что являлось неотъемлемой частью желания, собаки и кошки. Членов семьи у нас были целые города, собак и кошек — многие поколения. Они все старательно вносились в реестр. Пока шло озвучивание, звезда не выдерживала и падала ниц, и впитывал воск бисквит.

Мысли о том, что у меня не одной было такое желание, не возникало. Мое желание переживало длительный процесс становления, расширялось и поэтизировалось. Но вот однажды я застала сестру, которая говорила свое желание.

В тот день что-то плохое подкралось к семье, что-то, что поставило под угрозу нашу целостность, и она, чтобы это предотвратить, пошла наверх до конца ужина, забралась на подоконник и стала излагать ночи свое желание. Она не слышала, как я вошла в комнату. А я не могла сойти с места: сестра произносила мое желание, почти слово в слово, составленное мной про себя и, чуть что, сразу применяемое.

Доведя свое желание до лаек Рика и Чайры, и кошки Принцессы, и дворняжки Найды, и семи поколений ее щенят, то есть до всех равно обязательных элементов и моего желания, она слезла с подоконника и увидела меня. Вздрогнула, отступила. Я сказала (голос пришлось продавливать из себя):

— Почему

Ты взяла

Мое

Желание?

Сестра не умела врать. Весь ее вид сразу выдавал закатившуюся в слова лжинку, и по тому, как ответила она:

— Не брала. Это мое, — было ясно, что она не врет.

Тогда я поняла, что ее желание было мое желание, что и тут у нас не было деления на твое–мое, а было общее. И в силу нашей схожести и одинаковых мечт и страхов желание сформировалось у нас, независимо друг от друга, одинаковое, с одинаковой же иерархией, которую неизбежно приходилось делать в членах семьи и домашних животных.

Принять этот факт было нелегко. Я думала, у меня было что-то свое. Хотя бы не из кукол, а мыслей, но все-таки свое. Я думала, оно такое, продуманное, есть у меня одной только, и полагала, именно я им оберегаю членов семьи и домашних котят. Эта мысль разбивалась о подоконник детской, на котором сидела сестра и говорила наше желание. Моего у меня совсем ничего не оставалось.

Я заплакала от преследовавшего все детство отсутствия частной собственности. Сестра заплакала тоже. И когда наш вой стал общим, когда в нем совершенно нельзя уж было отделить мой вой от ее воя, она подошла ко мне и сказала, что совместное желание, верно, лучше будет защищать. С этим я не могла спорить.

По мере того как мы взрослели, наши желания трансформировались. Основная часть, тема, оставалась неизменной, прибавлялась рема, желание повзрослевших детей...

— Когда вырастем, будем жить в одном доме, с мамой и мужами, — говорю я повелительно. Лето, ночь без сна, мы лежим с сестрой и рассуждаем, мечтая. — У меня мужа звать будут, ясное дело, Валера. Твоего, — продолжала с неменьшей долей категоричности, обращаясь к сестре Юле, — Юрой. В крайнем случае — Юлием.

А сестра лежит, под голову руки закинув, щеки ее улыбкой пошли:

— Побольше выбор.

Я, пытаясь собрать под контроль ситуацию:

— Но чтоб умные оба.

Сестра, зевнув:

— И спортсмены.

Я:

— Лучше кандидаты наук.

Сестра:

— По всем видам спорта.

У меня новое желание появилось у первой. Я загадала его в новогоднюю ночь, выведя заветные два слова и запив их, отозвавшихся икотой, не смолкавшей всю ночь. Моей просьбой, взлетевшей на подножку желания о благоденствии членов семьи, собак и кошек, был молодой человек. Понятие «молодой человек» только для меня имело конкретику. А вообще было, надо признаться, довольно размытым. Мне четко виделся человек, какой-то хороший человек, или необязательно хороший, да, совсем хороший необязательно, главное все-таки молодой.

Я вписала молодого человека в бумажку, подожгла, съела и проикала его. Словом, сделала все для скорейшего его появления. И стала ждать. Я ждала несколько лет, но не бездеятельно, а добавив это желание в падение звезд и стекание воска по торту.

В преддверии одного из Новых годов я увидела выпавшую на пол бумажку. Она лежала у моего стула, я подумала: моя. И точно — на бумажке после перечисления родных значился молодой человек, так и не успевший за несколько лет обрести отчетливых очертаний. Только буквы были более наклонены и круче завивались корешки тех из них, которым мало для размещения одной строчки. Это означало, что я держала в руках не свою записку. Тут я вспомнила, что моя и вовсе пережидает под тарелкой, и совсем уж не знала, как реагировать на это второе поражение в области желаний.

Сестра о чем-то захмурилась: догадалась. Точно так же до времени полагала, что у нее одной желание молодым человеком дополнилось, так же корила себя, что просит подвинуться основное желание, так же упоминала, что вторая часть может и не сбыться, главное, чтобы сбылась первая.

С того года мы икали новогодние ночи совместно. И когда падала звезда, задерживались на полминуты, договаривая этого -одого -еловека, и иногда теперь делали это вслух, поскольку решили, что наши желания даже в случае приращений окажутся одинаковыми в конце концов и скрывать их друг от друга не имеет ни малейшего смысла. Мы стали вместе ждать, условившись, что так громче протрубит желание наше и заслышат его сразу два человека, возможно братья, в лучшем случае, Валера и Юра, давно загадывавшие одно желание на двоих.


Кладбище в космосе

Мы теперь живем на Васильевском, где раньше — тетя Наташа. У нас все морские улицы здесь. Вёсельная, Боцманская, Мичманская, Кораблестроителей. Шкиперский проток, муниципальный округ Гавань. Морская набережная (жить на Морской набережной, двадцать семь!). Население чаек в несколько раз превосходит людское.

А я чаек боюсь. Не могу видеть, как летают над кладбищем Котласа. Подруга начальной школы переспросила бы: космоса? И я бы ответила: да, над кладбищем космонавтов. Над теми, кто летал душой: над поющей у сосны бабой Галей, танцевавшим под магнитолу дедушкой, не снимавшей и на ночь клипсы сестрой его, бабушкой Машей.

В космосе не должно быть чаек, что кричат беспрестанно и воруют поставляемую космонавтам еду. Одно дело — выйдешь по Гаванской, заслышишь чайку, свернешь на Кораблестроителей, доберешься до Приморской, гулом птичьим охваченный. Другое дело — космос. Я, конечно, космос себе размыто достаточно представляю: по рассказам бабушки Оли, закручивавшей гайки в ракете Гагарина, да по картам звездного неба возле кровати и над головой. И вот ни баба Оля, ни карты не говорили о наличии чаек в космосе. Вот и в нашем космосе — Котласе — лучше б не было их совсем.


* * *

В семье говорят — не о каждой семье пишут книги, имея в виду, что пишут о многих, но не о нас.

Не о каждой семье пишут книгу — правда. Правда, но зря. Не считаю, что есть неинтересные семьи. И считаю, что предки и родственники автора внутренне богаче его. Отважней, искусней, трудолюбивее. Он видит их внутреннее богатство, отвагу, любовь к труду. Видит — но и только. При написании есть опасность попасть в ловушку хвастовства. Назовем это — хвалиться дедушками. Только кажется, что хвалишься дедушкой, а в действительности хвалишься через него собой.

Я уверена, что это было бы хорошо — написать о прекаждой семье книгу и давать ее вместе с азбукой новым детям семьи. Так проще ребенку будет разобраться, из чего он состоит. Тридцать теток, три дяди с таким-то набором привычек-характеров, и тебе по чуть-чуть ото всех перешло.

Это бы облегчило серьезно задачу самопостижения. Сократило бы процесс, который длится, как минимум, жизнь. Тогда ребенок занял бы высвободившееся время. Он смог бы разводить птиц и ездить на речной вокзал, и ему бы это не казалось предосудительным. Он бы знал, что от дяди перенял любовь к птицам, а от прадеда — к кораблям.

Я и дальше буду собирать истории родственников, потому что каждый помогает прийти к себе. Моряки дальнего плавания и любители петь под соснами; люди сдержанные и, наоборот, люди нараспашку. Я не могу сократить процесс самоузнавания, но уже мои праправнуки к этому будут довольно близки. Эх! Дожить бы до прапра...


Внучка — бабушкино счастье, внучка — дедушкин цветок

Имя Валерии Шимаковской пока почти неизвестно читателю: двадцатилетняя студентка четвертого курса МГИМО дебютировала на страницах «Юности» с коротким и довольно скупо написанным рассказом «Бекар» в прошлом году, а затем напечаталась с подборкой миниатюр о больничной жизни в «Нашем современнике». Замечу, что вторая публикация сама по себе уже заслуживает внимания, это очень занимательное и бойкое повествование, где молодая девушка с восторгом и живым юмором описывает будни пожилых соседок по палате, в каждой находя что-то очень родное и читателю близкое.

Цикл рассказов «Нашы», представленный в номере, — истории о семье, и в большей мере о старших членах этой семьи, попытка захода на новую глубину, рывок на новое приближение. Художественная оптика Шимаковской снова обращена на окружающий мир, она не самососредоточена. Начинающий автор пытается изучить себя через других и открыто говорит об этом в тексте: «Я уверена, что это было бы хорошо — написать о прекаждой семье книгу и давать ее вместе с азбукой новым детям семьи. Так проще ребенку будет разобраться, из чего он состоит. Тридцать теток, три дяди с таким-то набором привычек-характеров, и тебе по чуть-чуть ото всех перешло». Конструкторский подход оказывает свое влияние на текст: иногда он дробится и прыгает, расползается на множество маленьких деталей. Но та жадная наблюдательность, свежая, сбивающая с ног энергия, с которой Шимаковская описывает всех старушек вокруг, заставляет читать дальше и влюбляться в них все больше с каждой страницей.

Персонажи цикла рассказов «Нашы» — в основном женщины. Последовательность главок выстроена по возрастной градации: сначала нам рассказывают о многочисленных бабушках со всех сторон генеалогического древа, затем легким призраком нежности мелькает мама, а завершается текст зарисовками о сестре. Мужчины здесь есть, но все они лишь бледные тени женского прошлого, и понятно, что на становление личности героини они не оказали почти никакого влияния.

Центр многоступенчатой семейной системы — матриархат, бабушка со стороны мамы: сталь и огонь, буря несдерживаемых эмоций, крепкие слова. Ветвятся в тексте воспоминания, появляются в них и бабушкины сестры, каждая яркая индивидуальность и безусловная личность. Вот баба Маша, например — наряды, праздник, чад довольно своеобразного по форме кутежа: «Иногда смотрели футбол. Набирали на тридцать пятой минуте второго тайма ее сына; звонящей выбиралась она: на нее накричать ни у кого голосовые связки не поднимались. Спрашивала за всех: “Нашито, Колюшка, в красном?” Затем наряжалась: клипсы, юбка шитая, искусственные косы. Ночью спать — под ковром и иконами. Маленькие — голышом». Один из знаменитых семейных курьезов — как баба Маша устраивает внучкам инициацию в своем стиле, учит пить пиво, чтобы аж до отвращения: «Поехали на ее родину, Украину. Проводник заходит в купе. А утро же, у нас рацион, пиво по расписанию. Глаза у него как крышки от пива сделались, по краям резные, с нарисованным вместо эмблемы ужасом. Видит: дети пьют, бабушки — нет. Одна — руки на груди — к окну отвернулась, другая — в клипсах — ложки внукам достала: к пенке». Времяпрепровождение с бабулями в «Нашых» — не скучная повинность, а непрекращающаяся вечеринка, переходящая в веселый шабаш. И хоть встреча с Машей возможна теперь только на полях памяти, рассказывают нам о ней как о самой живой на свете.

Есть и другие, не менее привлекательные типажи. Противоположность веселушки Маши — баба Нина, старшая из подружек-сестер. Образец собранности и борец за справедливость, пример, на который стоит равняться: «У бабы Нины специальностей было много, только за последние полвека она заведовала столовыми, швейной фабрикой и хлебобулочным комбинатом. Еще еженедельно, несмотря на грыжи, полученные при выгрузке вагонов, ездила на дачу и заговаривала знакомым недуги при случае». Деятельная, неустанная, она поражает читателя своей социальной ответственностью, когда в день рождения обнаруживает, что около дома нет скамейки, и берется за исправление вопиющего непорядка, празднует девяностолетие звонком в жилконтору: «— Захотелось присесть, потому ч... потому что... — Со словом “устала” не был знаком ее лексикон. — Потому как всякий же человек должен иметь крышу над головой и скамейку под задом!

Во время вечерних поздравлений баба Нина то и дело подходила к окну — криком в форточку поправлять работников. Если расчет неверен, подгонять, подбадривать и, судя по беззвучно шлепающим губам, еще и заговаривать от пьянства цикламеновые их лица». Если отдалиться от манеры изложения, то, в сущности, здесь написано о дотошной пожилой женщине, которая настолько всех допекла, что ее номер телефона занесли в черный список ЖЭКа. Но для Валерии Шимаковской и у Валерии Шимаковской все не так: ее «девочки», никогда не стареющие душой, милые, очаровательные, добрые волшебницы. Чуткость и искренняя любовь, которые пронизывают текст, — удивительное открытие. Такое не напишешь головой, это можно сделать только талантом и сердцем. Способность рассмотреть в человеке самое трогательное, настоящее сквозь все несовершенства и преподнести это без всякого приподнятого морализаторства и патетики — многообещающая заявка на будущее мастерство.

Образ семьи, вырастающий из текста, умильно благоденствен. В «Нашых» на каждом шагу мерцают признаки комфорта, не оглядывающегося благополучия. У героини и ее сестры, помимо сонма бабушек, есть няня, часто речь ненароком заходит о богатом наследстве, а девочки месяцами отдыхают на море. Члены семьи дружат, без оглядки помогают друг другу, бабушка хоть и поругивается иногда, но с удовольствием воспитывает внучек. Из разочарований — разбитая коленка, проигрыш на олимпиаде или то, что вид танцев не предполагает балеринские пачки. Счастливое детство, отсутствие конфликта в мире. Валерия Шимаковская описывает перламутровый кокон, который одновременно помогает достичь переливчатого приятного свечения текста, но вместе с тем как будто мешает двинуться дальше, туда, где может быть темно и небезопасно, а иногда даже можно испачкаться.

Наверняка описание куражных бабушек в третий раз уже не сработает; представленные в «Нашых» образы, ситуации, подходы — апогей, лучшее, на мой взгляд, что могла сказать на эту тему Валерия Шимаковская. Что будет дальше — лотерея, и очень интересно посмотреть, как она поступит: пойдет ли знакомиться с собой напрямую или найдет новых очаровательных пожилых героев в ближайшем окружении и снова как-нибудь объяснит, что постигает себя через них.

Одна из сильнейших сторон данного цикла — присутствующий в них юмор. Шимаковская не стесняется шутить, и получается у нее очень здорово. Когда читаешь «Нашых», испытываешь редкое в современной литературе чувство легкости, неожиданности и своевременности иронического замечания. Рассказы зачастую отталкиваются от забавного случая, который произошел с тем или иным членом семьи, и тут действительно есть чем поживиться. Сама манера повествования Валерии Шимаковской приятно-шутлива, она обо всем излагает с эдакой лукавой хитрецой: «Дед в Питере однажды уже был и чувствовал себя почти что экскурсоводом, то есть говорил: “Вот это, Фаина, дом, в нем семь этажей, я уж в прошлый раз произвел подсчеты”. Бабушка довольно кивала: она работала бухгалтером и к цифрам относилась с трепетом». Но по ходу не напрягающего чтения все-таки становится интересно: а когда и как будет серьезно?

Нечасто в тексте все же появляется неожиданная пронзительность. О зыбком и неизвестном автор говорит робко, обозначает прозрачными штрихами. На неизведанной территории пока не получается делать выводы, поэтому в основном выносятся предположения. Вот, например, как описана бабушка Оля с папиной стороны: «Нам не хватало бабы-Олиного тепла. Возможно, в ней было его недостаточно — тепло ведь тоже откуда-то надо брать, и явно не из детдома, где она воспитывалась. Когда ездили с папой в сторону дачи, бабушка Оля почти не говорила, а все смотрела в окно, не убирая с щеки стекающий солнечный свет, — пыталась восполнить тепло, в ней недостающее». Оля не очень понятна, поэтому и рассказ «Змейка» о ней — не совсем о ней, а о таинственном животном, живущем рядом с домом и охраняющем ее одинокие дни. Сразу возникает параллель с «Прощанием с Матёрой» Валентина Распутина, и характерная змейка видится вычитанной и не совсем органичной повествованию. А когда автор решает целиком удариться в сложную тему и рассказывает об одинокой и параноидальной тете Наташе, все и вовсе сваливается в фарс с фантазиями о не произошедших встречах. Однако к концу повествования Шимаковская все-таки одолевает эмоциональную высоту и на ходу учится лучше понимать своих героев. Когда речь заходит о сестре, текст приобретает совершенно иное звучание.

Сестра — олицетворение душевной тонкости, обожаемая младшая, которая любит всех на свете животных. Героиня наблюдает за ней с удивленной заинтересованностью и трепетом. Особенно сильно написан эпизод встречи сестры с дикой лошадью в лесу, где появляются несвойственная до этого повествования уверенность и серьезная свобода. Что-то в мире детства ломается... Отношения с сестрой наглядно иллюстрируют трагедию взросления, за которой автор наблюдает с пристрастием и большей смелостью выводов: «Огромным разочарованием обернулся для нас обеих момент, когда сестра начала читать. Для нее — потому что она все теперь пропускала: лягушку, птицу и проходящего пса; для меня — потому что она не делилась удивительностью жизни. <...> ...лучше бы сестра никогда не отрывала от лягушки своих губ и не отдавала бы ни части своей непосредственности. Они понимали, что никакие книги — ни самые первые, ни прочитанные впоследствии — не заменят ей эпизоды и сцены жизни, за которыми, как никто из нас, умела она наблюдать». В отношении сестры Валерия Шимаковская уже не боится говорить о грустном, неприятном, досадном. Возможно, потому, что сокращена возрастная дистанция и ровесника понять легче. В любом случае правильно, что текст заканчивается именно этим — придирчивыми разговорами об именах будущих мужей, слезами из-за ревности к общим желаниям и т.д. Карамельная история не может продолжаться вечно, девочки выросли, балетные пачки легли на антресоли, а бабушки, как бы ни был прекрасен их земной век, ушли безвозвратно.

Последнее, о чем здесь нужно сказать, это то, как пишет Валерия Шимаковская. По «Больничным рассказам» было более чем очевидно, что создал их начинающий журналист, а не писатель. Статейные канцеляризмы, выученные вводные, вычитанные из школьной программы «коли», «абы», «дабы», изощренные инверсии... В «Нашых» произошло явление слуха. И хотя в новой работе пока еще не удалось окончательно избавиться от всех существующих стилистических недочетов, видно, что автора начало интересовать слово, ассоциативное фонетическое письмо, звукопись. Иногда играть в язык получается очень удачно: «Примерно тогда же мама папы встретила папу папы, и у него было самое мягкое, самое льняное имя на свете — Лёня.

В письмах в роддом папа папы маме папы писал: Покрывало, Оля, купить желтое, тусклое-тусклое, за рубль семьдесят пять, или розовое, яркое-яркое, за три? Добавлял: Если плохое-плохое у тебя настроение, не пиши, пережди. А то мне тоже становится плохо-плохо. Целую крепко-крепко. И ставил в конце колосящееся имя свое: Лёня.

У папы папы все выражения были двойные, одного слова не хватало, не вмещалось в него, что хотел он выразить. Добавлял к первому слову близнеца и, кажется, был доволен».

Речь как часть характера — важная составляющая «Нашых», и то, что она здесь появилась, широкий шаг вперед, к полновесному и объемному художественному тексту.

Наблюдать за творческим развитием Валерии Шимаковской интересно. Она начала свой путь не с рассказов о первой любви или болезненных страданиях юности, а с последовательной попытки решить загадку рода, зацепить уходящую вечность. Причем ноту взяла не минорную, что всегда легче и надежнее, а попыталась показать лучшее в любимых людях. Ей предстоит еще многое: прожить и изучить вскользь упоминаемую причину «нехватки дедушек», читай, отсутствие в тексте внятных мужских образов; освоить науку останавливаться, а затем и безжалостно сокращать, каким бы драгоценным ни казались текст и каждый герой; овладеть искусством связного повествования на длинной дистанции; предпринять попытку принципиального развития, на которую где-то нужно будет взять другой опыт и иную фактуру; дойти до сравнения с предшественниками, осознания себя как части чего-то большего; и, наконец, выйти из зоны ласкающей тепличной теплоты в переменчивую погоду реальной большой жизни со всем разнообразием тем и проблем, которые она предлагает. Надеюсь, что в ближайшее время Валерия Шимаковская окончательно вырастет из литературного амплуа вечной внучки, а вслед за этим в ее прозу придут совершенно новые герои, и, возможно, они даже будут значительно младше семидесяти.

Яна САФРОНОВА





Сообщение (*):
Комментарии 1 - 0 из 0