Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации

Исповедь, которой не было

Анна Владимировна Скворцова окончила Московский государствен­ный университет имени М.В. Ломоносова и Православный Свято-Тихоновский гуманитарный универ­ситет. Кандидат философских наук. Учащаяся Высших литературных курсов при Литературном институте имени А.М. Горького. Доцент Российского университета транспорта (МИИТ). С 2004 года по настоящее время преподает курсы «Культурно-ре­лигиозное наследие России» и «Исто­рия религий народов России». Автор научных и публицистических статей, учебных и методических пособий, поэтических и прозаических текстов. Публиковалась в коллективных печатных сборниках и интернет-журналах.

В старинной церкви на краю города подходила к концу литургия. Утренние лучи врывались в боковые оконца, пронзая зависшие в воздухе клубы ароматного дыма, и солнце пятнами лежало на полу, разрезанное тенью рам. День был будний, тихие звуки хора лились под высокие своды, свечи почти догорели, немногие прихожане с печальной задумчивостью глядели на тусклое золото иконостаса.

— Братья и сестры... — начал отец Геннадий, с крестом в руке выйдя из Царских врат.

Он помолчал, метнувшись мыслями к прочитанному евангельскому отрывку, слова одно к одному сложились в его голове. Боясь потерять их хрупкое единство, он приоткрыл рот, набрал воздуха, готовясь разразиться духоподъемной речью, чувствуя направленные на себя исполненные ожидания глаза. Но неожиданно произнес:

— На текущей седмице расписание богослужений в нашем храме таково: в четверг Святая Православная Церковь отмечает великий двунадесятый...

Договорив, он вернулся в алтарь, чуть укоряя себя, что не истолковал рядовое зачало. Но он толковал уже эту главу в прошлом году и в позапрошлом. А за несколько лет ничего не изменилось вокруг. Разве что умерла его жена. Но об этом не скажешь с амвона. Не затем люди пришли сюда сквозь глухую зимнюю стынь. Не затем поднялись в такую рань и два часа стояли голодные. Его ведь многие поддержали тогда, в то черное время, а теперь — всё, у каждого своя жизнь, и события двухтысячелетней давности, разумеется, важней его мутного, мрачного настоящего.

Он обязательно скажет им что-нибудь из Писания в следующую свою череду или житие какое прокомментирует. В конце концов, для проповедей есть воскресные дни, этот самый «великий двунадесятый», который скоро наступит. Вот тогда, если поставят служить, он и поучит чему-нибудь народ. А сегодня ему еще надо на требу. Где наверняка будет то же самое, что всегда, те же самые вздохи и наставления. Он сел в кресло и закрыл глаза, ожидая, когда по ту строну иконостаса окончательно стихнут голоса. Затем, наскоро убравшись в алтаре, повесил на шею дароносицу.

Мороз ломил беспощадно, ясное солнце красило пышный снег. Нежные отблески рассвета не вязались со свирепостью стужи. Зимняя лютость хватала за щеки, забиралась под воротник, стараясь проникнуть глубже, чтобы тронуть за сердце. Отец Геннадий прикрыл подбородок варежкой и, дыша ее колючим теплом, зашагал через парк к остановке. Озябшие деревья стояли не шелохнувшись. Навеки замерло колесо обозрения. Скамейки, усыпанные белым, тщетно ждали желающих присесть. Изредка попадались прохожие, такие же замерзшие и деловитые.

Отец Геннадий собирался навестить свою прихожанку Веру, которая только что выписалась из больницы. Кажется, у нее совсем плохи дела. Вроде что-то безнадежное. Он прекрасно помнил ее: держалась от всех в стороне, всегда сидела с краю на церковных застольях. Молодая, ясная, милая, тоненькая такая, но часто носила ужасную розовую кофту — крупной вязки, бесформенную, с перламутровыми пуговицами. Он все хотел ей сказать: «Сними, ты еще совсем девчонка, на тебя же так не посмотрит ни один мужик», — а сам время от времени взглядывал на нее, но этих взглядов боялся. И никогда не заговаривал с ней: дистанцию надо соблюдать.

Он проехал несколько остановок на автобусе и вышел возле стоящих в ряд пятиэтажек с деревьями во дворах. Сверился с номером дома, отыскал подъезд и стал подниматься на самый верх, минуя лестничные пролеты, где возле грязных стекол стояли в горшках цветы с запыленными листьями, банки с окурками, в одном месте — даже садовая скульптура. Местами он спотыкался о коляски, огибал велосипеды, перешагивал выставленные наружу пакеты с мусором. Наконец остановился возле обитой дерматином двери и позвонил.

Вера открыла сразу. Бледное, восковое лицо, заострившийся нос, та же самая розовая кофта. Заулыбалась — словно солнце поздней осени озарило пустые поля. Отец Геннадий разулся.

— Сюда, батюшка, — пригласила Вера его.

Он шагнул в комнату и поморщился от резкого запаха лекарств.

— Ты как? — спросил он, кладя на стол Евангелие и крест.

Рыжий кот подошел, подняв хвост, обнюхал и стал тереться о штанину.

— Вообще ничего не болит, — сказала она, удивленно округляя глаза. — Прекрасно себя чувствую. Хоть сейчас на стадион. Почему же сказали, что я должна умереть?

— Да ты погоди, — ободрил отец Геннадий. — Мы помолимся. И обойдется.

— Мало, что ли, молились... Говорят, операцию делать поздно. Не имеет смысла...

— Может, за границей? Мы найдем деньги. Хочешь, среди наших брошу клич?

Вера покачала головой. Отец Геннадий замолчал. Надо ее как-то утешить. Не любил он посещать умирающих! Вечно чувствуешь свою перед ними вину. Вроде неудобно сразу о причастии заговорить. Сначала о чем-то обыденном.

— Играешь? — Он кивнул на стоящую в углу гитару.

— Это брата, — ответила она. — Он на машине разбился.

— Извини.

— Я тоже играла, — продолжала она. — Но последнее время пальцы стало сводить.

— Жаль...

Отец Геннадий потоптался на месте. Оглядел полки многочисленных книг.

— Кому они теперь достанутся! — вздохнула Вера, перехватив его взор.

— Может, еще... — начал отец Геннадий, да осекся.

— Не сделаешь уже ничего, — уныло сказала она. — Только готовиться к концу. Но я так жалею о прошлом...

Отцу Геннадию стало легче. Разговор свернул в знакомое русло. Жалеет... Предложить ей покаяться, и всё. Выслушать, накрыть епитрахилью, прочитать молитву. И уйти. С сознанием выполненного долга. И еще вещи из прачечной забрать успеет. Стиральная машинка сломалась. Надо завтра мастеру позвонить.

— Жалею, что не было у меня в жизни любви. А ведь это самое главное? — Она вопросительно взглянула на священника.

— Да, в Писании сказано: любите друг друга.

— Я не о том, — поморщилась она. — Я хотела обычной любви. С мужчиной. Теперь умру и не узнаю, что это такое.

— Сейчас о встрече с Богом надо думать, а не о земном.

— Знаю, — вздохнула она. — Вот псалтырь читаю с утра. Но я так мечтала любить...

— Что же ты не нашла никого? — вырвалось у отца Геннадия.

— Искала. Да все как-то не то. Тем более когда знаешь вас. Сравниваешь невольно...

— Что я! Я — священник. Ты бы искала того, кто доступней. Глядишь — и не осталась бы тогда одна.

— Знаю... — печально согласилась она.

Отец Геннадий потеребил закладку от Евангелия.

— Ну а у Господа за что-нибудь прощения хочешь попросить?

— Да я уже раньше все на исповеди сказала. Больше нечего и добавить. Как заболела, вообще стало не до грехов.

Отец Геннадий замолчал. Посмотрел в окно на занесенный сугробами двор, пятна снега на сиденьях качелей. Солнце скрылось за белесыми облаками, безжизненно-холодно поблескивали стекла соседних домов. Повернулся к Вере. Та сидела на смятой, разостланной постели. На ногах — резиновые тапочки, надетые на шерстяные носки. На столе — кружка недопитого чая, ворох каких-то бумаг, видимо медицинских, тюбики, шприцы и таблетки.

«Надо же, однако, ей что-то сказать... — подумал он. — Книжка у меня была. О христианском отношении к болезням. Раньше на требы ее всегда с собой таскал. Выучил все оттуда. Гладко так получалось. Потом решил, что проще ее им оставлять. Пусть сами читают, без него. Так даже лучше: подумают больше, поплачут. Взял себе в лавке целую пачку. Жаль, разошелся тираж. Теперь и не припомнить, чего там. Вроде одна оставалась. Куда я ее дел?»

— Ну так как же? Покаемся? — нетерпеливо спросил он, чуть звякнув крестом по Евангелию.

Вера с готовностью закивала, свела брови, будто что-то припоминая, но тут же лицо ее разгладилось и взгляд мечтательно устремился вдаль.

— Мне бы только узнать, каково это, когда тебя любит мужчина, — начала она опять. — Про это столько написано. В кино так часто показывают. Значит, это что-то особенное?

«Да», — хотел ответить он, вспомнив их с матушкой нежную любовь, подобную неувядаемому цветку. И смутился, почувствовав, насколько он несоизмеримо богаче этой истомленной болезнью женщины в халате поверх рейтуз.

Он вздохнул. Сел рядом и положил руку ей на плечи. Она смущенно уткнулась в него лицом.

— Знаешь, — сказал он, — когда я впервые услышал о Боге? В школе, на уроках истории. Правда, не о Боге, а о богах. Они были молоды и красивы, в доспехах и полуголые. Я заучивал их звучные имена и приносил им жертвы, кладя на батарею кусочки яблок или морковки.

Она улыбнулась.

— А потом на литературе возник перед глазами косматый старик, который молился какому-то Перуну, конский череп и выползающая оттуда змея. Я все недоумевал: почему Перуну, ведь у нас Бог — Христос? С тех пор захотел в этом разобраться.

Речь его текла легко, не приходилось подыскивать слова. Они ложились одно к одному и слагались во фразы, и сплеталось из них что-то такое, что окутывало их двоих и делало неощутимым присутствие в комнате страшной болезни. Обычно слова не слушались его, не выстраивались в нужном порядке: то одно терялось в самый неподходящий момент, то другое возникало вдруг не в том падеже, а сейчас он говорил совсем без усилий и удивлялся самому себе.

Затекла спина, и устала рука. Он откинулся назад и привлек Веру себе на грудь. Но шея неудобно изогнулась о стену. Тогда он забросил Верины ноги на кровать, двинул ее тело к стене и, растянувшись во весь рост, примостился с краю.

«Что ты делаешь?! — завопил внутренний голос, поставленный еще с семинарских времен. — Ты жалей, но зная меру!» «Меру? — грустно усмехнулся он. — А судьба знает меру в посылаемых нам несчастьях?»

Он погладил ее по волосам. Она успокоилась, замерла и затихла.

— А еще было: служил я одновременно и исповедовал. Так увлекся, что перестал за хором следить. Пономари мне о возгласах напоминали. Потом и они замешкались. Восьмая песнь — забыли кадило подать. Вбежал я в алтарь, схватил его — и назад. Слышу, парни за спиной говорят: скажи спасибо, что батюшка на ручном тормозе, а то бы нам с тобой досталось.

Он поцеловал ее в голову: от волос пахло шампунем, видно, мылась накануне, готовилась к его приходу. Праздник как-никак: священник — это словно явление свыше. После него все меняться должно — и в жизни, и в душе. Но что для этого он может сделать сам? А что придется возложить на Бога?

Вот католикам хорошо — у них правила есть, все прописано, как себя вести. Инструкции на все случаи. Знай шпарь себе, что другие за тебя придумали. А тут изволь каждый раз человечность в себе проявлять. Но как?! Этому же не учат нигде!

— А еще было: пропали в алтаре покровцы, и всё свалили на дьякона. Настоятель на проскомидии вынимал частицы: «Помяни, Господи, рабов Твоих таких-то, таких-то и заблудшего дьякона Илию...» — и так выразительно на него посмотрел. Тот отвечает: «...и незаблудшего отца настоятеля». И тоже смотрит в ответ так выразительно. После службы нашлись покровцы. Настоятель поцеловал их и сказал, обращаясь к ним: «Прости, отец Илия». А тот рядом стоял, облачения складывал. И только хмыкнул, услышав.

Отец Геннадий понимал, что несет вздор, но Вера слушала внимательно, а он давно так свободно ни с кем не говорил. Дома было не с кем, на исповеди люди мололи свое, в трапезной матушки заглядывали ему в рот, но как-то все больше сами говорили. Были еще собратья по семинарии, раньше встречались иногда, но потом отяжелели, одеревенели, да и разговоры сделались в основном о лекарствах. А в родном храме отцы откровенничать друг перед другом боялись.

— Церковь наша, ну ты знаешь, находится рядом с моргом. Раз приходит на исповедь человек. Очень торопится, говорит, что его с того света отпустили. Но только на два часа. Почему-то в синем халате. Я его выслушал, но озадачился. После службы отправился в морг, нас там все знают, мы часто отпеваем. Слышу — сотрудница ругается. Пока ее не было — в ее халат кто-то покойника обрядил. Посмотрел я на покойника — тот самый, который ко мне приходил. Ты спишь, что ли?

Он легонько встряхнул Веру за плечи. Она не спала, тихо лежала, так доверчиво за него ухватившись, и он почувствовал, что снизошло на нее умиротворение. Хотел было отстранить ее и подняться, но она что-то неразборчиво произнесла.

— Что?

— Всю жизнь... Будто стекло... Между мной и людьми. Тонкое, но очень крепкое. Вот понравился кто-нибудь. Как сделать так, чтобы он остановился, заговорил бы со мной? Не хватать же его за рукав.

— Может, и надо иногда схватить, — пробормотал отец Геннадий, вспоминая сцену своего знакомства с женой.

— А если оттолкнет? — поёжилась Вера.

— Ну... Надо, наверное, в места какие-то ходить. По интересам.

— Да ходила я! Там два-три человека все время говорят, а остальные молчат. Слова не вставить. Потому что те не делают пауз.

— В храме нашем дружила бы с кем-нибудь.

— Я и дружила! Только они все сильно старше меня.

— А на работе?

— Некогда там разговаривать.

— Ну есть же всякие организации благотворительные. Ты бы там с ровесниками людям помогала, и общались бы заодно.

— Так и делала! Только они придут, споют, раздадут подарки и домой. А я всегда потом оставалась. Бабушек и инвалидов порасспрашивать.

— Ну вот!

— Что «ну вот»? Им же не расскажешь ни о чем. Что волнует по-настоящему. Только и ждут, когда я еще приду. Чтобы внимание от меня получить. — Она тихонько всхлипнула. — Так жизнь и прошла... И не знаю я ничего о вашей божественной любви... Я и земной любви ни от кого не видела... Любили во мне то, что я делала для других.

Ах, как он ее понимал, ведь и его так любили на приходе! Как не любить того, кому можно о невестке своей рассказать, посетовать на то, что кошка разлила молоко, обратиться за помощью вывезти на дачу рассаду? Не сам, конечно, вез, находил прихожан с машиной. И так все время было — сводил одних с другими, вникал в чужие дела. Но иногда смотрел на них и думал: поисповедовать бы их раз и навсегда! Чтобы больше к нему не приходили!

Тут она заплакала, приникнув к его груди. Наперсный крест врезался ей прямо в лицо. Отец Геннадий продолжал ее утешать, вопреки приличиям и канонам, но мысль все более властно вставала в его душе: «Так, стоп, что я делаю? Ведь это же женщина. Пусть больная, несчастная, но все-таки женщина. Пусть в кофточке какой-то несуразной. Но еще немного — и я не устою. И чего тогда? Как служить литургию?.. А как служит ее отец Константин, раздающий затрещины пономарям? Или отец Алексий, разбранивший пришедших на отпевание, когда те запоздали с покойником? Сначала обругал, потом увидел, что они подозрительно чернявые и говорит: “А вы вообще какой национальности? Армяне? А чего в православный храм пришли? У вас свои церкви есть!” А потом бросил в сердцах как бы в сторону: “Что армяне, что евреи — твари такие!”»

Он вспомнил диалог, который однажды услыхал в алтаре. Отец Константин громогласно заявил среди всенощной:

— Отец Алексий! Исповедоваться хочу.

Отец Геннадий насторожился: отец Константин и покаяние, казалось, нечто несовместимое. Неужели скажет, что на тетку наорал, которая не так младенца к чаше поднесла?

— Вот, батюшка, — начал тот, — с отцом Андреем однажды вместе послужил. А ведь он еретик!

— Ну это по неведению, по неведению, — закивал отец Алексий.

— Нет! Я знал! — сокрушался отец Константин.

Отец Геннадий глядел с изумлением на эту сцену. У него не было слов, чтобы что-то сказать. Он лишь дивился тем извивам мысли, на которые способна жаждущая праведности, благонамеренная, но бестолковая, тупая душа.

Он припомнил, как много лет назад впервые оказался в алтаре... Как дрожал от объявшего его трепета и все сжимал ладонями широкие рукава стихаря, чтобы увериться, что это не сон, что на нем действительно эти длинные, сияющие одежды. Как старательно выходил со свечой, а в жаркий день смотрел, как дьякон умывался, отфыркиваясь, над рукомойником, потом облил водой и его, молоденького пономаря, руки которого были заняты подносом с запивкой. Облил, похлопал по шее, как хлопают коня или быка, и растер ему физиономию полотенцем. Не обидно, нет, тогда среди них он не чувствовал себя одиноким.

Когда же это произошло? Когда он разделился надвое: один чинный, долгополый, все время держащий себя в руках, старающийся ничего не преступить, ничего не нарушить, не стать недостойным «высокого звания», «се Агнец, о нем же имаши истязан быти в день суда», и другой — свободный, непосредственный Гена Солнцев, не всегда делающий то, что от него ожидают?

Почему эти люди в какой-то момент оказались врозь?

Раз зашла к ним в храм беженка из Чечни, на Чернобыльской АЭС облученная. Он еще мальчишкой-сторожем был. Так он ей суп в банке из трапезной вынес и ботинки почистил прямо на ней — словно ноги по заповеди омыл. Интересно, он тогда как христианин действовал или как человек?

Часто отцы, рассевшись на кафизмах в алтаре, обсуждали сорта кагора, футбол и автомобили. А он стоял рядом в своем стихарике, не смея и рта раскрыть, — участвовать в таких беседах было ему не по чину — и радовался, что стремление к небу не уничтожило в них человеческое. «Неслитно, нераздельно, неизменно, неразлучно» — так соединяются природы во Христе, так соединяемся и мы с Христом, приобщаясь божеству, но оставаясь людьми.

— Кошка вчера целый день за мышонком по храму гонялась, наконец задушила, принесла его в жертву, — рассказывал перед всенощной отец Александр и сразу, мгновенно, без перехода возглашал: — Слава Святей, Единосущной, Животворящей и Нераздельной Троице...

Так хотелось ему быть на равных в этом клане, куда нет доступа непосвященным, чтобы «кадило тебе приносим, Христе Боже наш, в воню благоухания духовного» и в то же время, как отец Андроник, положить украдкой туда осу и, поймав недоуменный взгляд алтарника, объяснить: «А она меня укусила».

Он ушел в семинарию с третьего курса электротехнического...

Потом была жизнь в монастыре и женитьба на Любе — самое лучшее в его жизни решение. И двадцать с лишним лет — упоение и восторг, когда он не ходил, а летал, и весь день билась в душе мысль: приду вечером и увижу. Где бы он ни был, стоило подумать — окатывало радостной волной.

Казалось, все у всех хорошо... Разве можно страдать в столь прекрасном мире? Нет, он, конечно, принимал участие в погребении младенцев, слышал жалобы на пьющих мужей и сыновей, но все это было где-то там, в параллельной Вселенной, а в его — всегда горел тихий и теплый свет. Этот свет его Люба носила в себе. Все кругом было в его ореоле.

...Когда комья земли упали на крышку гроба, только тогда он очнулся и огляделся вокруг. Пришел первый раз после похорон в храм, тихо стоял молился в алтаре, как вдруг ввалился отец Константин, отдуваясь от жары, тут же по пояс разделся, надел на голое тело подрясник, висевший в ризнице на крючке, и сунул руку в карман.

— Э, — говорит, — а где моя расческа? Отец Геннадий, ты не видел?

Потом цапнул проходившего мимо пономаря:

— Кто мой подрясник без меня надевал, признавайся! Ох, наберут дураков, ни за чем уследить не могут. Отец Геннадий, представь, это наша смена. Куда же они Церковь Христову поведут?

— Ты какой требник принес?! — кричал он минут через десять. — Давай другой! Что значит три одинаковых? Одного издания? Ты же знаешь, какой я обычно беру.

— Как это не нашли золото Колчака? — раздувался он от возмущения во время пения «Верую». — Его японцы да британцы расхитили. Первых хоть Бог атомной бомбой покарал. А эти засели на своих островах... Ничего, мы и до них доберемся.

Отец Геннадий удивленно озирался: что произошло? Пока он наслаждался своим домашним эдемом, так любимое им «человеческое» просело и стало осыпаться. Мало его пронзали молнии нетварного света? Он стал разговаривать с прихожанами и обнаружил, что и их жизней коснулась тля, что грандиозная плесень распространилась кругом, поразив медицину, полицию, образование за те двадцать лет, что он был счастлив со своей женой.

Он попытался счистить проказу, и вскоре из убогих стало состоять все его окружение. Слухи о нем передавали из уст в уста окрестные бомжи. Пациенты психоневрологического интерната набивались ему в друзья, приглашали на дни рождения. Зэки слали подарки «дорогому батюшке» — нарисованные шариковыми ручками иконки и голубки. Директриса детского дома уговаривала его принять на воспитание двух братьев, смертным боем колотивших друг друга.

Постепенно ему сделалось все равно... Вот я, хотите меня — берите. Уже не я живу, а живет во мне Христос. Так давайте, раздирайте его на части! Старушке нужно окна помыть? Сейчас сделаю звоночек, соорганизуем. Ребенок плачет, боится идти к зубному? Так давайте я с ним поговорю... Он крутился-вертелся целый день, истаивая в напряжении, откликаясь на тысячи просьб, забывая пообедать, так что появлялось даже подобие злорадства: вот, Господи, отнял у меня Любу, так теперь я убью себя, не так вульгарно убью — веревкой на шею, а благочестиво, по-христиански, полагая душу свою за других. Но со временем он остыл. Даже литургическое служение стало казаться бесполезным. Сколько бы он ни крестил, ни венчал, ни махал кадилом, как бы мелодично ни произносил возгласы хору в тон, все будет сползать все ниже и ниже под бодрые проповеди его собратьев о возрождаемой Святой Руси. Церковь — как запущенный много веков назад механизм, работающий на тихом ходу. В этих тихости и постоянстве его сила. Но как мало на вращение шестеренок могут повлиять они, рядовые наладчики, главное достоинство которых — присутствие при оборудовании.

...А Вера плакала все сильней, и содрогалась его душа, и он целовал все безрассудней, все жарче. Но не касался ее губ, что-то удерживало его. Между тем в комнате стало темнеть, сумерки расходились вокруг, смазывая очертания предметов. Лишь бледный свет в проеме окна напоминал о гаснувшем зимнем дне. Время будто исчезло. Но вот всхлипы Веры сделались все реже, слезы наконец иссякли, она тихо лежала, обвив его рукой, слабой и тонкой, вылезающей до локтя из широкого вязаного рукава.

— Неужели никогда? — спрашивал он. — За всю жизнь? Никогда ни с кем?

— Я пыталась... — задумчиво отвечала она. — Еще до знакомства с вами... Пару раз встречались со мной. Но вы не думайте, — она встревожилась, — я не давала им к себе прикасаться. Все время была в напряжении, настороже.

— Тебе хоть нравился кто-нибудь?

— Да. — Ее лицо радостно вспыхнуло, но в тот же миг и погасло. — Но с ним я особенно береглась. Ведь первый поцелуй должен быть лишь на венчании.

Она подняла на священника огромные, чистые глаза.

— Да? — смешался он, припомнив свои молодые дни.

— Мне в монастыре сказали. Там не станут врать. Святое же место.

— И что?

— Он обижался, говорил, что я его отталкиваю. А потом куда-то исчез.

— Выходит, это мы со своей поповской дотошностью жизнь тебе испортили?

— Это заповеди таковы.

— А кто тебе их трактовал? Мы! Которые для себя так умеем находить лазейки.

— Я думала, это правильно.

— Милая ты моя... — только и нашел что выдохнуть отец Геннадий, заграбастал ее обеими руками и прижал ее голову к своей бороде.

«Господи, какой морок...» — Он провел рукой по лицу. Сколь много на самом деле от него зависит! Люди слушают его. Что он себе возомнил? Да ему жить и жить, вгрызаться во всякую неправду, где бы он ее ни повстречал — на улице, в магазине, в храме, в архиерейских покоях, вмешиваться во все и везде — яростно и бесстрашно. Может, Люба для того и ушла, чтобы он наконец-то прозрел и те двадцать лет неизмеримого счастья начал раздавать всем по ложечке, как причастие.

Еле слышно тикали часы. Кот, мяукнув, вспрыгнул к ним на кровать.

— Иди покорми животину, — сказал отец Геннадий.

Вера перебралась через него, одернула халат и отправилась на кухню.

— Может быть, чаю? — спросила она, заглянув к нему.

— Неси, — махнул он призывно рукой, положил ногу на ногу и взял лежащий в изголовье журнальчик.

«Анестезия при терминальных стадиях рака», — прочитал он название статьи, дрогнул и отшвырнул его в сторону.

«Видел бы меня сейчас настоятель! — подумал отец Геннадий. — Он бы сказал: “Что же ты творишь, отец, Бог поручил тебе словесную овцу, чтобы ты напутствовал ее перед отходом, а ты в геенну ее ввергаешь, да и себя вместе с ней. Мало ли у кого какие горести в жизни были! Ей потерпеть-то осталось всего ничего. Может, там в невечерние дни божественного царства она получит то, по чему тоскует. Не стоит слишком много брать на себя...” Выходит, наш удел — только привычные поповские телодвижения? Навязшие в зубах, бессильные, выхолощенные слова? Совершить что положено, потом вещи в саквояжек — помоги, Господи — и восвояси? О Христе рассказать, какой Он любящий и вечно живой? Но не чувствует она Его! Что я должен сделать, чтобы она Его ощутила? Плакать в молитве о спасении ее души? Она столько лет ходит ко мне, разве я этого не делал? Хорошо, а в другой дом придешь, там тебе женщина на одиночество пожалуется. Тоже с ней ляжешь? А если мужик? Или для этой исключение, потому что умирающая? В хосписе — десятки таких, разве тебя хватит на всех?

Не знаю я, не знаю! — завыл он, вцепившись руками в волосы, сидя на кровати, уперев локти в колена. — Нет пока никаких десятков, есть только она — Вера. И то, что я сделал для нее, а иначе не мог. В другом месте, может, какие иные способы окажутся пригодны...»

Вернулась Вера с подносом, осторожно пробираясь в полумраке, и нажала ногой на кнопку торшера. Батюшки! Две темно-синие чашки с золотой каймой, налитые доверху густым ароматным чаем, тонко нарезанные ломтики лимона и россыпь овсяных печений. Его собственные пальцы показались ему так грубы, когда он робко брался за фарфоровое ушко. Отхлебнул... Да, это не привычная бурда из пакетиков. Что он пил, что он ел после смерти жены? Только сейчас эта мысль впервые его посетила.

— Для врача берегла, — пояснила Вера. — Дорогой, элитный. Но чего уж теперь... Может, выпьют на моих поминках.

Он отставил чашку и вскричал:

— Вера, ты жива еще, жива, понимаешь? Пусть осталось немного, но перестань себя хоронить!

— Да что мне эта жизнь... Вы уйдете — я опять останусь одна.

— Не уйду я никуда. — Он затряс ее за плечи. — Здесь я, рядом с тобой. И всегда был рядом, только вот... — Он опять схватился рукой за лоб. — Я тебя сторонился...

— Я тоже не хотела вам надоедать.

— Но почему? Мы могли бы разговаривать чаще!

— Вокруг вас всегда столько людей. Вы так заняты.

— Ну и что! Нашлось бы время и для тебя...

— Я боялась к вам часто ходить. Вдруг вы все поймете... Что я чувствую к вам... И вообще от меня отвернетесь... Дескать, соблазн. — Она шмыгнула носом и подтянула сползающие рейтузы.

«Сколько же всего нагорожено между людьми, — думал он. — Выглядят равнодушными, боясь показаться назойливыми. А сами сгорают в душе и ждут, когда внимание на них обратят. И не дожидаются...»

Было уже поздно. Маленькая стрелка часов неуклонно приближалась к двенадцати. Итак, решено, нет пути назад. Он исправит допущенную ошибку и вернет Вере то, что Церковь у нее отняла. Только что потом? Прийти к владыке, снять крест, так мол и так... Но ведь одна семинария за плечами! Он же ничего не умеет, кроме как частицы из просфор вынимать. Даже стиральную машинку не может починить. И кем тогда работать? Сторожем на молокозаводе?

А может, дело вовсе не в Вере? Может, она — лишь образ той безысходности, в которой он оказался, той унылой замшелости и тусклого прозябания? Чтобы вырваться из этого, надо совершить что-то значительное, потрясающее основы. Попроситься разве священником в Антарктиду?

А может, ему просто женщина нужна и никакая это не жалость? Схватился за удобный предлог, само все сложилось, никого не надо искать. Симпатичная, молодая... Правда, больная. Ах, все время забывает он про эту болезнь! Выходит, даже если они вступят в брак, немного им останется порадоваться друг другу...

Сам не заметил, как задремал в кресле возле торшера. Тут опять зацокали копытами, вваливаясь в его память, их приходские сатиры — отец Алексей и отец Константин. Умеют же испортить святую минуту. Но какой у первого унылый вид, набрякшие круги под глазами... Одутловатое, нервное лицо.

— Я, наверное, долго не проживу, — говорит он, — сердце сегодня опять щемило. Не знаешь, отец Константин, почему священники так часто болеют?

— Грешная плоть не выдерживает соприкосновения с величайшей святыней.

— То правда... После инфаркта я чуть что — выхожу из себя.

— Сам замучился со своим диабетом. Скорее бы прибрал Господь...

— Нельзя так говорить! У тебя ведь сегодня день рождения.

— Точно, — согласился тот, — я и забыл совсем. — И ухватил подвернувшегося тут же мальчишку-пономаря: — Стой, оглоед! Знаешь, какой сегодня день? Ну и где же мой подарок?

Мальчишка смешался, вырвался и исчез, через полчаса приходит, картину в рамочке протягивает — пейзаж: закат, церковка на холме.

— Поздравляю, батюшка, — говорит.

— Мне? Подарок? Я же пошутил, Коля, — смущенно глянул отец Константин. — Может, заберешь назад?

Так растерянно, беспомощно это прозвучало, словно он и впрямь верил, будто подарок могут забрать.

— Нет, это вам, батюшка. Специально домой за ней сбегал.

— Ну, спасибо тебе, дорогой. — Отец Константин обнял его и смачно поцеловал. — Я свою младшую дочку за тебя выдам. Ты хорошо читаешь на службе, молитвенно так.

Отец Геннадий вдруг подумал, что это и его будущее тоже. Напрасно он отделял себя от них — его точно так же качает из стороны в сторону. Что-то со всеми ними глубоко не то... Потому и не получалось у него «переустроить мир» — он сам являлся его частицей. А мыслил себя как спаситель, пришедший извне, из сияющих недр алтаря.

Он вздрогнул и очнулся. Вера смотрела на него. Сколько всего в ее взгляде — задумчивость, любование, грусть. Теперь он уже не был уверен, что правильно поступил с ней. Но что стоит хранение его чистоты перед ее неизбывной тоской?

— Жарко, — сказала вдруг Вера, снимая кофту.

Осталась в одной футболке, простенькой, с рисунком из незабудок.

Отец Геннадий сел на кровати. Взял руки Веры в свои.

— Хочешь, я это сделаю? Если тебе так будет легче...

— Что вы, зачем, у вас сан...

— А что ты такая, будто не было ничего хорошего за жизнь у тебя?

— Было, — улыбнулась Вера. А потом добавила: — Я все понимаю, вы идите... Уже поздно... Теперь я сама...

И он ушел... Может быть, зря ушел. Но так велела ему она, бесконечно добрая, бесконечно нищая в притязаниях.

А на улице сыпал снег, ярко горели фонари. Было так чисто и ясно вокруг, так безлюдно и тихо, что он, пройдя немного, остановился и долго смотрел, как несутся по ветру белые хлопья, а они оседали ему на плечи, теребили ресницы, застревали в волосах непокрытой головы.

И тут он вспомнил, что оставил у Веры дароносицу...





Сообщение (*):

Татьяна

06.06.2022

Прекрасно, немного цинично, но ЖИЗНЕННО! ЯЗЫК ЯРКИЙ, ОБРАЗНЫЙ! НА ОДНОМ ДЫХАНИИ ЧИТАЕТСЯ!!!!

Комментарии 1 - 1 из 1