Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации

Мимоза

Леонид Евгеньевич Бежин (Ба­дылкин) родился в 1949 году в Моск­ве, на Арбате. Окончил Институт стран Азии и Африки при МГУ. Защитил диссертацию по классической китайской поэзии. Ректор Института журналистики и литературного творчества. Автор романов «Сад Иосифа», «Мох», «Деревня Хэ», «Костюм Ада­ма», «Тайное общество любителей плохой погоды», а также книг о Данииле Андрееве, старце Федоре Кузьмиче, Серафиме Саровском и др. Был ведущим телепередачи «Книж­ный двор» и радиопередачи «Восток и Запад». Вел ряд журнальных проектов. Лауреат премии имени М.А. Шо­лохова (1990), Бунинской премии (2015). Член Союза писателей России.

Бывает ли на свете вечная любовь? Не я первый задаюсь этим вопросом, хотя отвечаю на него, возможно, не так, как мои предшественники, не буду говорить, великие, поскольку это означало бы, что сам я еще более велик. А это совсем не так — куда мне до великих любовников и не менее великих певцов их любви, слагателей пышных од, романтических поэм и торжественных панегириков. Вот вам мой автопортрет, а еще лучше — слегка размытая фотографическая карточка в паспорте, по которому можно судить о моей внешности, прописке, гражданском состоянии и прочих данных.

Самое главное в моем гражданском состоянии то, что я еще жив, поскольку смерть — тоже гражданское состояние, хотя и несколько иного рода. Я же, представьте себе, живу, дышу, покряхтываю, посапываю, похрапываю по ночам, сердце мое то ухает молотом, то дробно постукивает маленькими молоточками, в животе у меня урчит, и подчас он издает звуки, напоминающие сдавленное мяуканье мартовской кошки. Не побоюсь сказать, что в этом-то своем бытийствовании я велик, истинно велик, сродни Шекспиру или Гёте. У них ведь тоже ухало, они посапывали и покряхтывали.

Остальные же мои данные, увы, заурядны. Родился я сорок три года назад, прописан по улице с отвратительным названием Ткацкая, хотя выткана она не парчой и шелками, а сплошь лишайными пятнами желтой травы и мшистыми проплешинами. Был женат до недавнего времени, хотя теперь эти сведения устарели, и штамп в паспорте вполне можно вывести белком сваренного вкрутую яйца. Имею дочь, которую мне позволено видеть лишь раз в месяц.

Теперь о внешности и прочем. Хотя, возможно, это лишнее, но мы, русские, лишнее любим больше, чем необходимое. Со лба у меня свисает клок волос, облагороженных серебристой проседью. Черты у меня правильные, может, даже слишком правильные, чтобы лицо мое казалось красивым (правильность красоту убивает). И мои оды и панегирики — квартальные отчеты о выращивании шампиньонов, в коих я считаюсь большим докой, зубром, спецом высшей марки.

Поэтому подведу черту (как в квартальном отчете). Если ответ моих предшественников на сакраментальный вопрос — восторженное утверждение: да, бывает вечная любовь, то сам я отвечаю осторожнее, уклончивее, с некой опаской. А именно: почему бы ей, собственно, и не быть, вечной-то, если в большинстве случаев любовь оказывается мимолетной, суетной, мелкой, эгоистичной, даже гаденькой и пошлой? Так пусть — хотя бы как единичный случай — будет и вечная. Только как единичный случай — на большем я не настаиваю (вообще, настаиваю лишь рябиновку в большой аптечной бутыли), а уж за единичный-то поручусь, поскольку я сам ему свидетель. И не просто свидетель, а, так сказать, предмет сей великой любви, на себе испытавший ее силу.

Она ведь сильна, как смерть, как шаровая молния, все вокруг опаляет. Вот и я опален — на мне не заживают ожоги, крапивные волдыри размером с голубиное яйцо. И не заживают, наверное, потому, что это — великая любовь совсем маленькой девочки, которую она пронесла через всю свою жизнь.

Мне скажут: ну, маленькие девочки всякое могут себе напридумывать. Я отвечу: пожалуй, и согласился бы с этим, если б не страшная жертва, принесенная ею ради меня. Ею, маленькой, хрупкой, узкоплечей, с васильковыми глазами и желтоватыми кудряшками на голове, чем-то похожей на мимозу. Впрочем, ее и звали Мимоза. В Абхазии девочкам часто дают такие имена, а они с матерью — оттуда, из Абхазии, из Сухуми, где я их впервые и встретил.


1

После развода с женой, измучившего меня, измотавшего мне нервы, я, возненавидевший род человеческий (особенно в женской его ипостаси), решил все бросить и хотя бы на месяц уехать. Уехать или даже, точнее, убыть. Чем-то нравилось мне это словцо, рисовавшее картину моего бесследного исчезновения: был, был и — убыл. Хорошо бы при этом оставить на гранитном берегу Москвы-реки, возле Большого Каменного моста, свою аккуратно сложенную одежонку. А поверх на клочке бумаги — записку, чтобы меня не искали, чтобы мое убытие приобрело некую недвусмысленную наглядность и убедительность.

Впрочем, от этих планов я отказался и наугад ткнул пальцем в карту, висевшую у меня на стене для прикрытия отсыревших обоев. Палец угодил в розовато-каштановую область на побережье Черного моря, обозначенную как Абхазия. И я в полном согласии с волей судьбы купил билет до Сухуми. Причем число я тоже согласовал — попросил билет на ближайшее. И через день уже трясся в вагоне, глядя, как на этот раз убывает — исчезает вдали — моя головная боль под названием Москва.

Там, в Москве, оставались еще кое-какие формальности, требовавшие моего присутствия (это было в моих интересах), но я на все махнул рукой. Пусть жена с судебным приставом и нанятыми грузчиками выносят из дома мебель, распиливают пианино, на котором я любил потренькать, снимают со стен подаренные мне знакомыми художниками (из всех знакомств я предпочитаю богемные) картины, вспарывают и потрошат перины и подушки — мне все равно.

Лишь бы только не трогали ящики, где я выращиваю шампиньоны, и аптечные бутыли с рябиновкой, а там гори все синим пламенем. Я извлеку из этого лишь повод для веселенького сарказма (мой сарказм жена всегда именует маразмом). Приставлю к вискам полусогнутые пальцы, изображая рожки, и учиню душераздирающую трагедию — иными словами, козлиную песнь...

Впрочем, песни отложим до лучших времен, а пока я проясню мои ближайшие намерения.

Я надеялся снять застекленную терраску, пристройку, чердачок на окраине Сухуми и забыться, отрешиться, отрезветь от всех моих забот, тяжелых, как похмелье, и вернуть себе веру в человечество. Начинался март — та благословенная, любезная моему сердцу пора, когда только прозябала весна, в Москве чахлая, больная, скудная, с еще заснеженными деревьями и черневшей на бульварах ноздреватой ледяной коркой. Но чем ближе к югу, тем становилось теплее, прогревались стекла, на остановках дремотно припекало, и в воздухе смешивались самые разные запахи, дразня обещанием чудесных, упоительных, блаженных дней.

В вагоне перестали топить. В тумане уже проглядывало — лиловело — море, над которым висело апельсиново-оранжевое солнце. Повсюду желтела мимоза.

На вокзале было столько желающих сдать мне угол, меня так ублажали, уламывали, на меня так наседали, что я, по правде, растерялся. Держа карточным веером бумажки с адресами, я так и не решился на осмысленный выбор. Да и что было выбирать — все сплошь те же терраски, пристройки, чердачки, о которых я, казалось бы, недавно мечтал, но теперь мне хотелось чердачка особенного, с изюминкой, с интересом, а такой, как я сразу понял, надо искать самому.

Я взял осевшее на заднюю ось такси с желтевшей по углам сиденья осыпавшейся мимозой. Уложив в багажник обтянутый ремнями — портупейный — чемодан, я спросил стоявшего рядом осетина-извозчика (абхаза-водителя):

— Сколько, любезный?

— Смотря куда. — Водитель загадочно пожал плечами, подбрасывая на ладони ключи и словно обещая, что цена будет взвинчиваться по мере накрутки километров по одному и тому же кругу.

Я молча взялся за ручку чемодана.

— Хорошо, договоримся, — остановил он меня и захлопнул багажник.

Я попросил отвезти меня на окраину, в тихое место, откуда видно море, где по плоским замшелым камням сочатся воркующие родники и сбегает вниз узкая козья тропинка. Он сделал убедительный жест, означавший: будь спокоен, такое место есть, и я его знаю. За двадцать минут он меня доставил, взял по счетчику и высадил на окраине маленького села с разбросанными по склону холма домиками.

Со своим портупейным чемоданом я отправился на поиски жилья. Часто останавливался, приглядывался, что-то высматривал, сравнивал, придирчиво оценивал. И вскоре я нашел чердак, примечательный тем, что его... не было: сам дом еще угадывался, а чердак весь был скрыт невероятно разросшейся мимозой. «Вот так же и я ото всех скроюсь здесь, на чердаке», — подумал я со странным удовлетворением.

Я ткнул пальцем калитку, поднялся на крыльцо и постучал в дверь, зазвеневшую стеклышками. Мне открыла высокая, статная, прямая женщина с красивыми руками, открытыми по самые плечи, в застегнутой на все пуговицы безрукавке и длинной юбке. За ее спиной пряталась девочка с закутанным шарфом горлом, большим растянутым ртом и желтыми кудряшками на голове. Я спросил:

— У вас не сдается? Мне бы на месяц-другой. Я из Москвы.

Женщина молча отвела меня по крутой лестнице на чердак, пронизанный желтым — мимозным — полусветом. Возле камина были сложены сухие чурки для растопки. На стене висели ружье и кинжалы. В дверцах старого буфета поблескивали фиолетовые стеклышки. На тумбочке стоял маленький телевизор, накрытый салфеткой так, чтобы не возникал соблазн его включить. На столе с откинутой скатертью были разложены школьные учебники, ручки, тетради и разбросаны фантики от конфет.

— Вас устроит? — спросила она равнодушно, стараясь не смотреть на меня, словно это могло показаться невежливым и нескромным.

— Вполне. Миленький чердачок. Я такой и искал.

— Тогда располагайтесь. Я девочке велю — она уберет, — сказала женщина, уловив мой полувопросительный взгляд, скользнувший по учебникам и тетрадям.

— Нет, пожалуйста. Пусть занимается, если ей удобно. Она мне не помешает.

Женщина даже не сочла нужным мне ответить, словно обсуждение моего предложения было равносильно признанию его полнейшей нелепости.

«Однако сурова», — подумал я и, чтобы разрядить обстановку, решил представиться в несколько шутливом, развязном тоне.

— Грибоедов, — произнес я со значением, словно надеясь быть уличенным в том, что я присваиваю чужую фамилию. — Александр Сергеевич, — добавил я с чуть меньшей уверенностью, что своеобразие моего юмора будет оценено.

Женщина даже не улыбнулась.

— Ламара, — безучастно назвала она свое имя.

Мне стало неловко за мою развязность, и я поспешил объясниться:

— Вы меня простите. Я по паспорту действительно Грибоедов, только не Александр Сергеевич, а Сергей Александрович. К тому же я занимаюсь грибами. Развожу их на особой плантации. Вот и решил немного покуражиться, повалять дурака.

— Я так и поняла. — Она вздохнула, словно понимание входило в ее обязанность, и посмотрела на меня с выжидательным вниманием. — Так я пойду?

Я то ли не расслышал, то ли счел более важным сказать о другом:

— Какое красивое у вас имя.

— Я и сама красивая, — произнесла она так, словно это было второе, что я мог бы сказать, продолжая свои пошлые комплименты.

Не дождавшись, что ее наконец отпустят, она стала спускаться по лестнице.


2

Оставшись один, я с блаженством зажмурился и втянул носом воздух, наслаждаясь запахом мимозы, заполнившим комнату, а заодно и мыслью о том, как мне повезло: теперь у меня есть свой угол, где я могу ото всего отрешиться и никто мне не страшен. Судебные приставы сюда не нагрянут, и адская головная боль мне больше не грозит. С этой мыслью я осмотрелся, как осматриваются на новом месте. «А тут и балкон есть», — сказал я себе, заметив, помимо входной, еще одну дверцу, поменьше, ведущую на балкон, куда я тотчас же барином вышел.

Балкон, однако, подрагивал и поскрипывал (барин даже немного струхнул: лучше было не выходить), но оттуда открывался прекрасный вид на море. Полюбовавшись им, я вернулся в комнату. Там я благоговейно тронул ружье и кинжалы, висевшие на стене, а в потолке обнаружил маленький люк. «Получается, что мой чердак — еще не чердак. А настоящий чердак — там, повыше», — пришел я к глубокомысленному заключению, еще не зная, какой из него сделать практический вывод. Поскольку никакого нового вывода у меня не возникало, оставалось лишь повторить прежний, сделанный по другому поводу: «Однако сурова. Наверное, ружья и кинжалы висят у нее по всему дому».

После этого я расстегнул ремни на своем чемодане и стал выкладывать вещи. В это время на лестнице снова послышались шаги, однако перед дверью затихли, словно кто-то там стоял и не решался войти. «Ну вот, еще одна гостья», — подумал я, сразу догадавшись, кто это мог быть. Я достал из чемодана коробку конфет (сам я то с их помощью борюсь со своей склонностью к курению, то с помощью курения — со склонностью к сладкому) и выложил на стол, замаскировав ее тетрадями.

В дверь все-таки поскреблись, постучались.

— Войдите, милая барышня.

Дверь открылась, но на пороге еще долго (долгонько) никто не появлялся.

— Ну, что же вы! Смелее!

Наконец в дверной проем бочком протиснулась девочка.

— Мама велела все забрать, — сказала она, отворачиваясь от меня и словно не желая признавать, что все права на это место перешли теперь ко мне.

— Ну, забирай... Только что именно? — спросил я, как бы не подозревая, что здесь может ей принадлежать, и тем самым усиливая эффект от ожидавшего ее сюрприза.

— Все, что мое...

— Вот ты какая собственница. Что же здесь твое, позволь узнать?

— Учебники и тетради. Остальное — наше с мамой общее.

— Ага, так у вас решаются имущественные вопросы. Что же, забирай тетради.

Я с показным безразличием отвернулся, но именно это ее почему-то насторожило.

— А вы меня не схватите?

— Вот еще! Зачем мне тебя хватать!

— Мальчишки меня хватают, а мне щекотно.

— Им надо уши надрать, твоим мальчишкам. Вот я ими займусь.

— Займетесь? Тогда я им скажу, что вы теперь меня защищаете.

— В таком случае мне надо знать, как тебя зовут.

— Пожалуйста. Мимоза.

— Что? Мимоза? — Я сразу не понял, какое отношение может иметь название цветка к ее имени.

— Меня так зовут. У нас многих так называют.

— Красивое имя. — Я поймал себя на том, что повторяюсь. — А по отчеству?

— Жоржевна.

— Может, лучше Юрьевна? Или Георгиевна?

— Нет, Жоржевна. Моего отца звали Жорж, — сказала она с гордостью.

Но тут я удержался от комплиментов этому имени и спросил:

— Кто же он по профессии?

— Кинто.

— Вот как! Занятно. Чем же эти кинто занимаются?

— Пьют, гуляют, веселятся. А сами вы кто? — спросила она с превосходством.

— Грибной царь.

— Так я и поверила! — Она рассмеялась.

— Ах, ты не веришь! Тогда посмотри там, на столе, под тетрадями. Нашла что-нибудь?

— Конфеты. — Она была явно удивлена неожиданной находке.

— Сама попробуй и угости маму.

— Мама не любит конфет.

— Что же она любит?

— Чачу. А еще — охоту.

— Значит, она тоже кинто?

— Не скажу. Это ее секрет.

— А у тебя секреты есть?

— Конечно, есть. — Она указала глазами на люк в потолке. — Там живет тот, кто нас охраняет. Но это мой секрет. Туда могу забраться лишь я одна. Да и то если расхрабрюсь.

— А мне ты расскажешь? Откроешь свой секрет?

— Если ты будешь меня защищать и обо мне заботиться, открою, — сказала она загадочно, ставя условие и предоставляя мне самому решать, насколько оно обязательно к выполнению.


3

И зажили мы втроем: я на своем чердаке, а Ламара с дочерью внизу. Мимоза отцветала, осыпалась, желтела на крышах, карнизах, ступенях и перилах крыльца, на дорожке вокруг дома и пустой собачьей будке с перевернутой миской. Попадала даже в умывальник и ведра с водой. Плавала у меня в сложенных лодочкой ладонях, когда я под умывальником набирал воду, чтобы ополоснуть лицо.

Воздух прогревался, земля просыхала, становилось совсем тепло, хотя ветер еще приносил с гор сырую прохладу, смешанную с запахом арбузной корки — талого снега.

За сараем у Ламары тоже еще белел снег. Она, высокая, прямая, дробила его лопатой и выносила на солнцепек.

Они с дочерью вымыли в доме окна, постирали занавески, сменили скатерти на столах. Ламара взяла у соседки цветов и поставила в вазу. Я понял, что это был знак почтения к гостю. Я конечно же это оценил и поблагодарил, когда спускался вниз умываться, — взял ее руку с плоскими подушечками пальцев и поднес к губам. Мимоза это заметила из другой комнаты и что-то нарочно уронила, чтобы рассердить мать и помешать нашим нежностям.

Я часто выходил на свой маленький, скрипучий балкон, уже не опасаясь, что он обвалится (Ламара меня успокоила, поручившись за его прочность). Над морем дрожало стеклянистое марево, постоянно меняя цвет — от лимонно-розового до зеленоватого и лилово-сиреневого. Пронизанные столпами солнечного света облака истончались до прозрачной дымки, и за ними распахивалась неправдоподобно голубая, сияющая небесная высь. Совсем близко к воде парили чайки, выгибая крылья так, что они слепили глаза.

Стоял на рейде туманно-белый, почти призрачный теплоход.

Я выполнил свое обещание — подстерег мальчишек, сопляков с соседнего проулка, Арчила, Георгия и Ваську, надрал им слегка уши, надавал подзатыльников и пригрозил более суровой расправой, если они еще раз обидят Мимозу.

Мимоза была в восторге.

Ужинали мы вместе, чаще всего грибами — сморчками и строчками, которые я приносил из леса в устланной прошлогодней палой листвой корзине. Они еще только вылезали из земли, их было мало, но я, назвавшийся Грибным царем, умел их находить — к величайшему изумлению Мимозы.

— Теперь ты веришь, что я их царь? — спрашивал я, и Мимоза отвечала с таинственным видом, словно вступая со мной в сговор:

— Верю.

Я замечал, что перед ужином Ламара кое-что позволяла себе — тайком принимала у себя в комнате, за ситцевой, в горошек занавеской, и к столу выходила веселенькая, улыбчивая, даже смешливая. От ее суровости не оставалось и следа. Она болтала без умолку. Все пыталась рассказать какой-то старый анекдот, забывала конец, но все равно смеялась, удивляясь, что мы с Мимозой ее не поддерживаем и не смеемся. Мне было досадно, что она пьет без меня, а сам я сижу трезвый. Поэтому однажды я, словно ни о чем не подозревая и с преувеличенным вниманием высматривая что-то за окном, произнес:

— Под грибки и рюмочку бы не плохо. Часом нет у тебя в загашнике?

Ламара обрадовалась, что можно легализоваться, ни в чем не признаваясь:

— Кажется, есть. Сейчас гляну.

И с тех пор мы стали выпивать вместе — где рюмочку, где две, а где и полбутылки. Когда в сковородке кончались грибы с картошкой, мы закусывали мандаринами и курагой, а то и вовсе обходились без закуски. И тогда уровень в бутылке опускался все ниже и ниже — почти до самого дна. В таких случаях Мимоза неодобрительно вставала и уходила со словами:

— Как вам не стыдно при ребенке. Тоже мне воспитатели...

— Мы немножечко. Чуть-чуть, — оправдывалась Ламара. — А ты иди, только не подсматривай.

— Вот еще! Нужны вы мне — подсматривать! — отвечала на это Мимоза, скрываясь за дверью.

— До конца, до конца закрой! — кричала ей вслед мать. — Я тебя знаю... Всюду свой нос суешь.

— Вот еще! Я спать ложусь, а вы уж, пожалуйста, разбудите, когда будете целоваться.

— Дура!

— От дуры слышу, — невнятным шепотом, едва шевеля губами, почти беззвучно отвечала Мимоза.

Но мать угадывала смысл ее слов.

— Ах ты дрянная девчонка! Бить тебя некому!

— Все равно поцелуетесь, — торжествовала Мимоза. — Я-то знаю.

— Еще язык покажи!

— Не язык, а кое-что другое. — И она по-хулигански поворачивалась к нам задом.

Мы бражничали до полуночи — до боя часов на стене, до последнего удара, после которого Ламара прятала бутылку и уходила к себе, я же поднимался на свой чердак. Луна висела в пол-окна, отбрасывая на пол фосфорическую дорожку, внизу ночное море набегало тяжелыми волнами на берег, затопляло песчаные отмели и откатывало назад, шурша мелкой галькой.

После выпитого в ушах у меня звенели сверчки, словно стуча по наковальням серебряными молоточками, и было несказанно хорошо. Я ложился поверх одеяла, забрасывал за голову руки и с мечтательным томлением ждал, что ко мне придет Ламара. Да, сейчас скрипнет лестница, неслышно распахнется дверь, и она придет. Придет, придет, при... С этими мыслями я засыпал, а когда однажды среди ночи внезапно проснулся и, опершись о локоть, приподнялся и вскинул голову, то увидел, что она неподвижно и молча сидит у моей кровати.

Вся закутанная с ног до головы во что-то черное, она мне показалась похожей на Смерть.

— Это ты?

— Я только посмотреть на тебя. Я сейчас уйду, — сказала она, но при этом даже не привстала со стула.

— Нет, не уходи. Еще побудь. Я тебя принял за Смерть.

— Я не Смерть, я — Любовь, — произнесла она со странной улыбкой, то ли хмельной, то ли совершенно трезвой, и осталась у меня на всю ночь.


4

На следующее утро меня охватило безумие. Обычно в этом состоянии испытывают лихорадочную и безотчетную жажду деятельности, лишающую способности оценивать свои поступки, побуждающую творить неизвестно что, но со мной было не так — иначе. Едва проснувшись, я с предельной ясностью осознал, что мне надо делать, какова должна быть последовательность моих действий, и даже... посмотрел на чемодан. Посмотрел так, словно он мог мне срочно понадобиться и поэтому следовало точно установить его местонахождение, чтобы потом не искать и не терять драгоценное время. «Чемодан за шкафом... за шкафом... — сказал я себе, — а вещи в шкафу на полках».

Я так увлекся всякими соображениями насчет чемодана и тех вещей, которые следовало в него уложить, что забыл о главном. «Позвольте, а зачем мне, собственно, чемодан-то?» — спросил я себя и тотчас вспомнил, что мы втроем — я, Ламара и Мимоза — едем в Москву. Я принял такое решение, хотя обычно решаюсь на что-то с трудом, раскачкой и сомнениями. А сейчас принял — без всяких сомнений. Это было очень важно, что мы едем и меняется наша жизнь, и об этом следовало срочно сообщить Ламаре и Мимозе, а то, чего доброго, они могли подумать, что мы остаемся и у нас все по-прежнему. Поэтому я наскоро оделся и спустился вниз.

— Ламара! — позвал я, удивляясь звучанию своего голоса, странному и непривычному. — Мимоза!

Они обе выглянули из-за ситцевой занавески, и я объявил, что забираю их в Москву и им надо срочно собираться (при этом напомнил себе, что мой чемодан за шкафом).

— Как это ты нас забираешь? — спросила Мимоза, позевывая, потирая глаза и принимая все услышанное за продолжение сна, который только что видела.

— А вот так, — дал я исчерпывающий ответ, вполне меня удовлетворивший, но им показавшийся несколько смутным, неопределенным и расплывчатым.

— Как это — «так»?.. — Ламара вышла из-за занавески и встала передо мной, упираясь руками в бока и заслоняя собой дочь.

— Понимайте как хотите. Но я женюсь на тебе и удочеряю Мимозу.

— Ой, мамоньки! Я теперь его дочка! — Мимоза просунула голову под локтем матери и захлопала в ладоши.

— Замолчи. Он шутит. У него веселое настроение. — Ламара опустила голову и потупилась в знак того, что ей известна причина моего веселого настроения.

— Я не шучу. — Я вздохнул, показывая, что умею быть грустным, но от этого мое решение не меняется.

— Мамочка, он не шутит. — Мимоза перевела сказанное мной на тот доверительный язык, на котором они обычно разговаривали с матерью.

— Тогда он дурит. Он просто нас дурит.

— И не дурит, — произнесла Мимоза на том же языке.

— Ну, хватит глупостей. Давайте завтракать, — сказала Ламара, словно при таком разговоре завтрак был единственным разумным и осмысленным действом, и стала накрывать на стол — расставлять тарелки и чашки.

За столом она сказала:

— А-а, понимаю... Я все понимаю. Ты хочешь отомстить нами своей жене.

— У меня нет жены.

— Ну, бывшей, бывшей или какая она тебе... Ты мне о ней рассказывал как о бывшей.

— Отомстить? За что?

— За все хорошее. Выставить нас напоказ, чтоб она знала. Знала, что ты не один. Видела, что по вечерам у тебя горит свет и в окнах мелькают чьи-то тени, и не обольщалась на свой счет. Страдала бы и терзалась от ревности.

— У меня и так горит свет. Я не люблю темноту, — сказал я и подумал: «Пожалуй, она права, хотя это ничего не меняет, поскольку я ее люблю». — Я тебя люблю, — произнес я почти беззвучно, наклоняясь к ней так, чтобы не слышала Мимоза.

— Ой, мамочки, опять эти нежности! — воскликнула Мимоза, словно мое признание предназначалось не столько для матери, сколько для нее.

Ламара пропустила слова дочери мимо ушей, а на мои ответила:

— Тогда давай останемся здесь. Разве у нас плохо?

— Хорошо, — ответил я с безразличием в голосе и счел нужным слегка поправиться: — Хорошо в том смысле, что ничего плохого, но и... ничего хорошего. — Я рассмеялся лихорадочным, зябким смешком, хотя чувствовал, что мое безумие проходит и ко мне возвращается обычная унылая трезвость.

— О, дядя Сергей у нас остается! — возвестила Мимоза и снова захлопала в ладоши.

— Замолкни, — прикрикнула на нее Ламара и обратилась ко мне: — Ты не согласен? Ты не рад? — Она осторожно и пугливо погладила меня ладонью по лбу.

— Согласен. Очень рад. Остаюсь. Только вы все-таки собирайтесь, — сказал я с грустью, лишь отдаленно похожей на радость.


5

Неделя у меня ушла на то, чтобы доказать, убедить, изобразить все преимущества и добиться согласия — не уклончивого и ни к чему не обязывающего, а согласия твердого, выражающегося в готовности немедленно собираться и ехать. Наконец добился, уломал, и они согласились. Вернее, Мимоза — та сразу была готова, а Ламара с ее суеверными страхами долго терзалась сомнениями, мучилась и страдала. Страдала, пока я не встал перед ней на колени и не пообещал броситься в пропасть и насмерть разбиться, если она откажется. Тогда она, высокая и прямая, широкая в кости, с резко очерченными скулами, сказала:

— Это ты моя смерть.

И стала собирать вещи.

Когда чемоданы были собраны и поставлены в ряд (большой — поменьше — и два совсем маленьких), Ламара спросила:

— А с мебелью что? Распродать? Раздать соседям? Выбросить к чертям собачьим все, что годами наживалось и Жоржик не успел пропить?

— Зачем же! Летом будем сюда наведываться... — пообещал я, не слишком во все это веря: я еще не знал, что будет через неделю, через месяц — где уж тут загадывать о лете.

Но Ламаре было проще мне поверить, лишь бы не расставаться с привычными вещами и мебелью.

— Да, летом здесь хорошо, — с грустью сказала она, словно хорошо было кому-то другому, а ей — отчаянно плохо.

Тогда я стал их вовсю торопить и подгонять, стараясь вытрясти из них все страхи и сомнения. Главное — ехать, немедленно, скорым поездом, не ссылаясь ни на какие препятствия и не повторяя в сотый (даже тысячный) раз, что Мимоза заканчивает пятый класс, что некому присмотреть за домом, что здесь они освоились и привыкли, а там все новое, незнакомое, пугающее. Одно слово — Москва, где никто друг друга не знает, не здоровается, все проходят мимо, как чужие. Шум, гам, ор, суета, толпы народа...

— Что за дикие представления у вас о Москве! — кричал я в ответ, но меня никто не слушал, и я замолкал, понимая, что, пока они до конца не выговорятся, толку от них не добьешься.

И к тому же — продолжали они выговариваться — моя жена не потерпит, не позволит, станет вмешиваться, чинить всякие каверзы, строить козни, даже насылать порчу и сглаз.

— Ой-ой-ой! — хватался я за голову. — Темнота! Сплошные суеверия! Да и сколько можно повторять, что нет никакой жены!

— А дочь?

Мне сразу становилось ясно, что разговор о жене затеян лишь для того, чтобы спросить о дочери. Тут следовало проявить осторожность, осмотрительность, уступчивость и ответить с оглядкой:

— Дочь, правда, есть. Будет подружка для Мимозы.

— Не нужна мне такая подружка! — Мимоза затыкала уши, словно именно сквозь них проникал соблазн заиметь сомнительную подружку.

— Не нужна так не нужна. — Я признавал за Мимозой право не иметь, не скрывая дразнящего преимущества того, чтобы иметь. — Больно ты ей нужна.

— Как?! И она посмеет отказаться от моей дружбы?!

— Все зависит от тебя.

— Я ей этого никогда не прощу.

— Так ты же первая отказалась.

Ламара обошла всех соседей, чтобы с каждым попрощаться, повздыхать, посетовать, всплакнуть, заручиться обещанием присматривать за домом и, если что, писать или слать в Москву телеграмму (адрес оставила на бумажке): она тотчас все бросит и приедет. Ей в ответ желали счастья, любви и удачи и, чтобы успокоить, уважить, польстить, уверяли, что завидуют.

Среди собранных чемоданов я увидел две корзины с мандаринами.

— А это зачем? Как мы дотащим? — спросил я, невольно подумав: «Мне бы с чемоданами управиться, а тут еще эти корзины».

— Но ведь мандарины же... — Ламара посмотрела на меня с нежностью, адресованной мне и — посредством меня — мандаринам.

«Вот он вековой уклад. Традиция», — подумал я.

— И что нам с ними делать?

— Угостим соседей, твою жену и дочь. Продадим на базаре. Как-никак выручка.

— Кто будет продавать? Я?

— Пошлем Мимозу.

— Ей с утра в школу. Я ее в школу устрою.

— Ничего, постоит за прилавком, а затем — на уроки.

— Поздно будет.

— Учиться никогда не поздно.

Накануне отъезда к Мимозе пожаловали мальчишки — Арчил, Георгий и Васька — попрощаться. Она взяла меня в свидетели их беседы.

— Ты нас это... прости. Прости, что мы к тебе лезли. Ведь ты, наверное, из-за нас уезжаешь? — спросил Васька, а остальные, стоявшие за его спиной, согласно закивали.

— Да, мальчики. Жить стало невыносимо.

— Мы это... больше не будем. Только не уезжай. — Васька оглянулся за поддержкой к своим, и те снова закивали.

— Упустили вы, мальчики, свое счастье. Теперь поздно меня просить.

— Ну, пожалуйста... Мы больше никогда-никогда. Пальцем тебя не тронем.

— Вот дураки... Да не из-за вас я вовсе. Возомнили тоже! Я выхожу замуж за Сергея Александровича. — Она взяла меня под руку.

Мальчишки оторопели.

— Врешь, — сказали они, чтобы себя успокоить.

— Если я, по-вашему, врушка, то зачем вы приперлись со мной прощаться? — спросила Мимоза, равнодушная ко всем тем причинам их прихода, какие они могут назвать.

— Но ты же не выходишь за него замуж. Этого не может быть.

— Выхожу, мальчики, выхожу. Правда, Сергей Александрович? — И она посмотрела на меня восторженно, а всех троих обвела брезгливо-надменным, презрительным взглядом.


6

Квартиру мы с женой еще не разменяли, но жить вместе не могли. Вернее, я-то смог бы еще потерпеть, поскольку мне и деваться было некуда: с моими грибными плантациями угол просто так не снимешь. Но жена терпеть демонстративно наотрез отказывалась. Во время длинных телефонных исповедей подругам она, прикрывая ладонью трубку, но при этом умудряясь позаботиться о том, чтобы я все слышал, без конца твердила, что главное для нее — не видеть и не слышать, а уж там она согласна на все. Разумелось, что не видеть и не слышать — меня. «И не дышать этой ужасной вонью», — имелась в виду вонь от моих шампиньонов, хотя до этого жена всегда уверяла, что они очень приятно пахнут.

Поэтому она отправила дочь к подруге на Шаболовку, а сама жила у матери в Абрамцеве, рядом со станцией, не так уж далеко от Москвы, но ей доставляло удовольствие повторять, что это страшная даль, что электрички ее измотали, поэтому нужно поскорее найти приемлемый вариант. По ее словам, она достаточно намучилась, чтобы наконец обрести желанный, выстраданный покой. К тому же принесенная ею ради меня жертва (ведь жена благородно оставила мне квартиру) требовала и с моей стороны известных уступок.

Под уступками подразумевалась квартира в пределах Садового кольца — для нее с дочерью и комнатушка на окраине — для меня. С этим вариантом я столь же благородно должен был согласиться.

Если бы я только осмелился возроптать и стал жаловаться, что меня выпихивают к черту на рога, жена всегда могла ответить: «А как я полгода ютилась в Абрамцеве, а Злата жила у чужих людей?» Ради дочери я, собственно, и соглашался, хотя теперь картина менялась, и мне предстояло позаботиться о моих переселенцах — о тех, кто мне доверился и кого я привез с собой в надежде обрести новую семью.

И вот я открываю перед ними дверь, вношу чемоданы, узлы и корзины с сухумскими мандаринами. Один мандарин, выпав из корзины, катится по полу... Ламара и Мимоза ждут моего знака, чтобы переступить через порог. А я — вместо того чтобы протянуть им руку — в немом изумлении смотрю перед собой...

Свое жилище, свой насиженный угол я застал в ужасном состоянии, что, впрочем, неудивительно. Ключи от квартиры у жены были, и она могла когда угодно приезжать и в ней хозяйничать, пользуясь моим отсутствием. И она, конечно, похозяйничала — не упустила такую возможность. Дома все было разорено. Ящики шкафов и буфетов — выдвинуты, дверцы — настежь раскрыты. На полу валялись мои рубашки, галстуки, перчатки и носовые платки. Ботинки почему-то стояли на шкафу. Половину мебели жена вывезла — надо полагать, к подруге на Шаболовку. Я бросился к своим ящикам с шампиньонами — слава богу, оказались целы, хотя в выдавленную посередине ящика лунку жена (с целью явного надругательства) стряхивала пепел от сигарет.

Я торопливо выдул из лунки пепел (поднялось целое облако) и подозвал Мимозу, чтобы показать ей: «Вот смотри на мое грибное царство». Но она была поглощена видом нового жилища и на грибы не обратила внимания.

Ламара тоже словно зачарованная созерцала мои чертоги, не обращая внимания на беспорядок и отсутствие мебели.

— А балкон у тебя есть? — спросила она не потому, что без балкона ей чего-то не хватало, а потому, что он позволял сравнить — давал критерий для сравнения ее старого и нового жилища. — А второй этаж? А чердак?

— Увы, ни балкона, ни второго этажа. Кстати, а что у вас там хранится на чердаке? Если это не тайна?

— Череп нашего дедушки.

— Дедушки?

— Так мы с Мимозой прозвали нашего старого пса, которого загрызли волки. Но я им тоже отомстила — успела одного убить из охотничьего ружья, когда он махнул через забор.

— Ты смелая. Я бы испугался.

— Смелая, как курица на насесте. Думаешь, я не испугалась? У меня руки дрожали, когда я заряжала ружье и прицеливалась.

В это время несколько раз тренькнул, а затем — после долгой паузы — зазвонил телефон. Переступая через шнур, я унес его в другую комнату и взял трубку.

— Ты уже вернулся? — спросила жена, но я, ничего не отвечая, молча держал трубку возле уха. — Почему ты молчишь?

— Ты же не хотела меня слышать...

— Не надо понимать буквально, дорогой. Как ты провел время? Где ты был? Ты так внезапно исчез и ничего нам не сказал. Мы очень беспокоились...

Я уловил в ее голосе новые нотки и подумал: «К чему бы это?»

— Я был на море, в Сухуми.

— Хорошо отдохнул? Почему так рано вернулся? А то побыл бы еще... — Жена с подозрительным старанием изображала заботу о моих маленьких интересах.

— Почему ты решила, что я отдыхал?

— Ну не работал же... А что еще делают в Сухуми?

— Может быть, я устраивал свою личную жизнь?

— Крутил курортные романы? На тебя не похоже, — безучастно сказала жена, не позволяя разговору отклониться в нежелательную сторону. — Я тут без тебя забрала кое-какие вещи и мебель, но это по уговору. Извини, что оставила беспорядок.

— Не слишком ли ты со мной любезна? Даже извиняешься...

— Ах, это! Ха-ха-ха... — Жена засмеялась несколько принужденно. — Между прочим, я нашла вариант...

— Какой же?

— Мне кажется, вполне приемлемый. Для нас с дочерью — двушка на Покровке, а для тебя однокомнатная. Правда, в коммуналке...

— Тогда это называется иначе. Не квартира, а комната...

— На кухне у тебя будет свой столик. А в кладовке ты сможешь держать ящики с грибами. Ты согласен? — Жена не столько ждала от меня согласия, сколько напоминала о том, с чем я прежде всегда соглашался.

— Прости меня, нет. — Я резко отделил прежде от сейчас.

— Почему? — Голос жены дрогнул и стал обиженным.

— Я теперь не один, дорогая. У меня жена и дочь. — Я показывал, что отныне мы друг другу одинаково дороги.

— Это как понимать? Откуда они взялись?

— С неба упали. Вернее, я привез их с собой из Сухуми.

— Это шантаж? Эпатаж? Или то и другое вместе?

— Это горькая, соленая, кислая — какая тебе угодна — правда.

Жене понадобилась пауза, чтобы справиться с собой и переменить тон.

— Тогда тебе надо заняться джигитовкой или чем-то в этом роде.

— Не обязательно. Мы с женой и так понимаем друг друга.

— А характер? Какой у нее характер? Она молчалива? С ней хоть можно поговорить? А то приходи к нам...

— Спасибо. Не беспокойся. Характер ангельский.

— Ладно, я сама ей позвоню и все у нее разузнаю. Я это умею.

— Звони. Только это будет напрасно.

— Я умею, — повторила жена так, словно с первого раза я не оценил всю степень ее умения.

Я еще не успел отнести телефон на место, как позвонила дочь Злата:

— Папочка, я тебя люблю. Я тебя просто обожаю. Говорят, тебя захомутали? — Дочь умела сначала подсластить, а затем подсунуть горькую пилюлю.

— Ну что за выражения...

— Прости, я должна была выразиться иначе. Говорят, ты нашел свое счастье. Мне уже поведали в двух словах. И у меня теперь есть сестричка? Страшно хочется с ней поговорить. Как ее зовут?

— Мимоза.

— Это такое имя?

— Да, очень распространенное.

— Раз она Мимоза — значит, неженка и ломака?

— Ничего это не значит. Просто Мимоза, и все.

— «Зовите меня просто Мимоза». Бесподобно. А отчество у нее будет твое?

— Посмотрим, — сказал я и стал старательно дуть в трубку, словно в ней возникли помехи. — Извини, что-то плохо слышно...

— Рассказывай, рассказывай, — сказала дочь, принимая мои старания за плохую игру неудачливого актера из погорелого театра. — «Плохо слышно». Так я тебе и поверила.


7

После этого жена и дочь, словно сговорившись, стали нам постоянно названивать. Впрочем, я сомневаюсь, что это был на самом деле сговор. Скорее они, раз попробовав, убедились, что нашли для себя развлечение, не захотели от него отказываться и даже впали в азарт, как впадают те, кто, играет, не опасаясь проигрыша. Вот и им проигрыш явно не грозил, — напротив, все шло в выигрыш, и особенно то, что мы были вынуждены выслушивать тот откровенный вздор, который они несли, причем с таким видом, словно это и впрямь откровение. Мы не могли, не дослушав, неприязненно зябко положить или даже с раздражением бросить трубку, поскольку это означало бы их полную победу. Поэтому мы старались занизить ставки и мирились с их копеечными выигрышами, лишь бы разом не потерять все.

Звонки раздавались в самое разное время, по разным поводам, а иногда и без всяких поводов, просто так, ради одной забавы. Причем они долго молчали в трубку и лишь после трижды произнесенного «Алло!» с безучастным высокомерием называли себя и удостаивали милостью что-то произнести. «Вы уже позавтракали? Какие у вас на сегодня планы?», «А что сейчас с погодой в Абхазии? Море уже прогрелось? Можно купаться? А какие в моде купальники?», «Спасибо за чудесные мандарины. Очень вкусные. А кожуру мы высушиваем и используем как средство от моли. Очень, знаете ли, помогает. Очень-очень»...

За мандаринами приезжала Злата, засланная к нам искушенная и опытная разведчица, корректировщица огня. Она, конечно, не отказалась от чая. Напротив, согласилась с такой опережающей готовностью, что становилось ясно: без чая она бы не ушла. Все осмотрела. Все изучила. С Ламары не сводила страшных глаз, следя за каждым ее шагом, каждым жестом; у той от смущения даже слегка подрагивали руки, когда она разливала по чашкам и подавала чай. Спросила, как мои грибы (назвала их грибочками). При этом с чувством нескрываемого превосходства посмотрела на Мимозу, явно внушая, что право на подобные вопросы принадлежит только ей одной и она его никому не уступит.

За столом, желая хоть чем-то досадить, размешивала ложечкой чай так, что он выплескивался на скатерть, и сокрушенно хваталась за голову.

— Ах, что я наделала! Теперь не отстирается! — воскликнула с притворным ужасом и неподдельным удовлетворением.

— Ничего, я отстираю. Все будет в порядке, — успокоила ее Ламара к явному неудовольствию Златы: благополучный исход дела, похоже, ее не слишком устраивал.

Корзину с мандаринами я ей донес до метро. По дороге она подбрасывала мандарин, стараясь его поймать, а если он падал на асфальт, за ним не нагибалась. Приходилось с трудом нагибаться мне.

Она мне нравится, — сказала Злата так, что я не мог не почувствовать: матери моя дочь скажет совершенно иное.

— В самом деле? — Я слегка преувеличил свое удивление, чтобы оно граничило с недоумением, а недоумение — с недоверчивостью. — Очень рад.

— Папочка, ты слишком официален. Будь проще. Все-таки я твоя дочь. — Акцент был сделан на местоимении первого лица единственного числа, словно прочих местоимений не существовало.

— Благодарю за напоминание.

— Неужели в тебе не осталось ко мне отцовских чувств? Я ведь когда-то хотела выбрать тебя, а не маму.

— Почему же не выбрала?

— Потому что знала, что ты женишься. По слабости. А мама замуж не выйдет, потому что она сильная.

— Ну, спасибо. Утешила.

— Это не утешение. Слабым быть лучше, чем сильной. Намного выгоднее. Мудрая я у тебя?

— Мудрая. Жаль, что не назвали тебя Василисой.

— Почему это?

— А то была бы премудрая.

— Сомнительный комплимент. Ну да ладно, сойдет... Только не говори, что я — сущее горе. Горе бывает от ума, как нас в школе учили, а не от мудрости. Мудрости же в школе не учат.

Перед станцией метро Злата в последний раз подбросила мандарин и даже не стала его ловить. Мандарин шлепнулся в грязь, и она еле увернулась от мелких — точечных — брызг. Я тоже не стал за ним нагибаться, понимая, что для меня это испытание, что от этого зависит, обнимемся ли мы на прощание или разойдемся как два деревянных истукана.

Мы обнялись. Я при этом даже расчувствовался и стал целовать Злату: беспорядочно тыкаться губами в лоб, щеки и зачем-то — в ее слегка утиный носик.

— Вот это я понимаю — отцовские чувства. Ну, прощай. Будь счастлив, — сказала Злата так, как при матери вряд ли стала бы говорить. — Звони нам почаще, — добавила она, хотя до этого я ей ни разу не звонил.


8

В просветах низких, тяжелых дымных облаков сияла лазурь. Было ветрено, и даже внезапно налетала метель, кружилась вьюнами, спиральными вихрями, ходила наклонно, как ось волчка, но все понизу, вверху же по-прежнему чисто голубел небосвод, светило солнце, по-весеннему грело, хотя — из-за холодного ветра — еще и не припекало.

После донесений разведки и проведенной корректировки огня выстрелы стали выверенными и строго прицельными — снайперскими. Ни собственных сил, ни боеприпасов жена и дочь зря не расходовали, наносили лишь точечные удары по самым важным объектам. Я в их число, разумеется, не входил и достойным объектом вообще не считался (скорее неким странным, взвинченным, несуразным субъектом по имени Дорогой Папочка). Поэтому на меня при моем очаровательном легкомыслии порох зря не тратили. На меня смотрели как на своего — хотя и одурманенного вражеской пропагандой, но не безнадежного. По их мнению, я был еще способен вернуться на праведную стезю. Такой вывод напрашивался потому, что обо мне все знали, досконально (как под микроскопом) изучили мои достоинства и недостатки и не ждали от меня никаких сюрпризов. Хотя иногда я мог выкинуть фортель — вроде моего последнего демарша с привозом непрошеных гостей, которых остается лишь вежливо попросить о том, чтобы они благополучно собрали свои пожитки (вместе с кожурой от мандаринов), покинули чужую территорию и вернулись восвояси.

Поэтому по телефону меня особо не баловали, долгих разговоров со мной не вели и отношений не выясняли, а ограничивались винтовочными выстрелами в воздух — самыми обычными вопросами: что я, как я, хорошо ли себя чувствую, не ноет ли поясница (а если ноет, то из-за моей привычки нагибаться, срывая грибы) и прочее. Весь шквал прицельного огня был перенесен на Ламару и Мимозу, причем их поделили в соответствии с возрастом: Ламаре, как старшей, звонила исключительно жена, а этой сопливой девчонке Мимозе — Злата.

Так велась их обработка.

Причем Ламара требовала больше внимания, поэтому чаще телефонировала жена. Если я брал трубку, она с притворно-искренним сожалением сетовала: «Ах, извини. Я в другой раз. Не буду тебе мешать». Это означало, что она позвонит в мое отсутствие, чтобы без всяких помех поговорить с Ламарой. Суровой Ламарой. Неприступной Ламарой. «Зря стараешься, голубушка. Ничего у тебя не получится», — думал я, и это была моя роковая ошибка.

Ламара, как восточная женщина, привыкла ходить под мужем как под Богом, подчиняться чужой власти и превосходству. И поскольку с моей стороны превосходства не было никакого (я по наивности выступал за семейное равенство), то она все больше впадала в невольную зависимость от жены. А уж та сумела этим воспользоваться. Та становилась для нее таким же авторитетом, как строгий муж, который если не бьет, то, значит, не любит. Жена же, чувствуя это, наслаждалась своей деспотической властью и лепила из нее, как из мягкой, податливой глины. Ламара во всем ее слушала, она покорно следовала наставлениям жены, старавшейся все повернуть против меня, и я стал замечать, что у нее портится характер.

Вернее, я считал ее характер сложным, когда она была суровой и непримиримой, а тут вдруг выяснилось, что на этой суровости все и держалось, стоило же ее лишиться, и характер пополз, словно подгнившая ткань, посыпался, как измельченная в труху, изъеденная червем древесина.

При этом все выглядело на редкость пошло и примитивно. Ламара отворачивалась и поджимала губы, когда я ей что-то говорил, позволяла себе на меня покрикивать, почти перестала готовить. Вернее, готовила только для Мимозы, и то тайком, когда меня не было дома, я же все чаще оставался без обеда и ужина. Если Мимозе не удавалось припрятать для меня котлету, кусочек рыбы или вареное яйцо, я бы умер голодной смертью. Ламара теперь ложилась позже меня и отворачивалась к стенке, дожидаясь, когда я усну, чтобы потом и самой — спокойно — уснуть. Просыпалась же раньше и ждала моего пробуждения, чтобы тотчас же встать и одеться.

Я пытался поговорить с ней, объяснял, что не следует так доверять жене, что у той лишь одна цель — нас поссорить и разлучить. Ламара же мне отвечала: «Кому же мне доверять, если я здесь совсем одна!»

Злата — по примеру матери — старалась подчинить себе Мимозу, но у нее, вопреки моим ожиданиям (я считал, что уж с Мимозой-то удастся быстро справиться), ничего не получалось. Ее надменный, высокомерный, безапелляционный тон Мимоза сразу пресекала: «Знаешь, ты тут не очень, а то я тоже могу». Притворные попытки подольститься, подмазаться, прикинуться ласковой она сразу распознавала и нарочно Злате грубила. А иногда лукавила с ней и пускалась на хитрости: не брала трубку дня три, а затем сама звонила и возмущенно выговаривала, что Злата ее забыла, бросила и предала. У той, сбитой с толку и совершенно озадаченной, голова шла кругом, и она не знала, как на это отвечать и что делать. Кончилось тем, что Злата попала под деспотическое влияние Мимозы, стала ее послушной рабой, исполнительницей всех, даже самых вздорных, желаний, чем Мимоза гордилась как своей победой. При этом она наставляла меня и давала мне уроки: «Вот как надо. Учись. Я им за тебя отомщу».

Мимозу лишь удивляло, что сам я вовсе не собирался за себя мстить и держался с ее матерью так, как будто ничего не произошло и у нас полная идиллия. Мимоза любила мать, но всегда умела взбрыкнуть и огрызнуться, если та слишком к ней цеплялась (по ее собственным словам, доставала). Поэтому ее особенно возмущало, что я — вместо того чтобы взбрыкивать и огрызаться — все безропотно терплю, а главное, продолжаю о Ламаре заботиться. Наверное, я считал себя виноватым в том, что вырвал ее из привычного окружения и увез за тридевять земель, подчиняясь минутной прихоти. И, стараясь загладить свою вину, я стремился ей во всем угодить, предупреждал все ее желания, пытался отвлечь от мрачных мыслей, шутил, развлекал, делал подарки. Мимоза больше всего на свете ценила такую заботу, хотя мать принимала ее равнодушно и безучастно. Мимоза ей этого простить не могла, и постепенно у нее стал вызревать тайный план.


9

В конце мая, когда вспенилась сирень, еще держались холода и было по-прежнему ветрено, а затем почти до самого июля шли короткие и теплые грибные дожди, иногда погромыхивало, но молнии не сверкали — только проскакивали искрами и сразу гасли, словно Господь накрывал их ладонью, не позволяя им слишком уж разыграться.

К июлю стало совсем тепло, и я распознал в воздухе некое предвестие того, что скоро пойдут... они. Я никогда не называл их иначе, словно они были не просто белыми грибами, а чем-то большим, загадочным и невыразимым. Я, конечно, сразу достал корзину — якобы просто для того, чтобы ее осмотреть, постучать по донышку, потуже обмотать ручку медной проволокой и поставить на место. Вернее, не совсем на место, чтобы ее не было видно, а так, чтобы уголок выглядывал: протяни руку и возьми.

И вот в первых числах июля я стал рано вставать и ездить. Куда и зачем — я никогда не уточнял, словно ездить можно было лишь в одно заветное место — туда, за Малоярославец, где они меня ждут. Грибы — это моя жизнь, моя радость, моя истома, моя философия. Бродить по лесу в намокших резиновых сапогах, приподнимать вырезанной из березы палочкой нижние ветки орешника, откуда тянет прелой листвой, заглядывать под елки, срывать (я никогда не срезаю) только что выпершие из земли, крепкие боровики, а главное, безошибочно угадывать по неким лишь мне известным признакам, где они прячутся, — то же самое, что в философском спокойствии постигать высший смысл жизни.

Я многое мог бы рассказать об этом, но у меня не было слушателя, и однажды я взял с собой в лес Мимозу.

Ламара отпустила ее так же охотно, как и меня:

— Идите, идите с глаз долой. Хоть немного отдохну от вас, заговорщиков.

Она почему-то считала, что у нас с Мимозой против нее заговор.

Я стал посвящать Мимозу в мою философию, рассказывать, что белые грибы — это священный знак, что там, где они растут, когда-то были волшебные царства и в этих царствах правили мудрые цари и справедливые министры, там всего было в изобилии и люди чувствовали себя довольными и счастливыми.

— И все друг о друге заботились? — спросила Мимоза сочувственно.

— Ну, конечно! И все друг друга любили.

— А куда они делись потом, эти царства?

— Ушли под землю, чтобы враги их не захватили. И только белые грибы напоминают о том, что здесь когда-то было.

— А ты случайно не оттуда, не из волшебного царства? Ведь ты же Грибной царь.

— Открою тебе тайну. Да, я оттуда. И я послан, чтобы тебя туда увести.

Зачем я это сказал! Мне было и невдомек, что Мимоза по-своему поймет и истолкует сказанное.

Сказанное ей запало, и она всерьез решила... отбить меня у матери. Вернее, даже не меня, а мое терпение и мою заботу. Иными словами, решила меня избрать.

До этого она уже задумывалась о том, каким будет ее избранник. Ее разочаровывало, что среди сверстников были одни лишь козлы и придурки, как она говорила — и в старой сухумской школе, и в новой московской, куда я ее устроил. С ними еще можно было потусоваться и подрыгаться (словечки из ее лексикона), но в избранники они никак не годились.

И не годились прежде всего потому, что от них не дождешься заботы. Для Мимозы же забота становилась манией, навязчивой идеей. Я был старше ее, но, по рассуждению Мимозы, если я так заботился о матери, то о ней-то самой как-нибудь позабочусь.

И она стала готовить меня к избранию — не сразу, а постепенно и очень осторожно (поначалу я даже ни о чем не догадывался). Окончательно ее план созрел к седьмому классу. Прежде всего она воспротивилась тому, чтобы я ее удочерил, и в союзницы взяла Злату: «Представляешь, твой отец собирается меня удочерять. Сама рассуди, на фиг мне это нужно, а уж тебе тем более». Так она ей внушала, и в конце концов разобиженная Злата мне поставила ультиматум: «Если удочеришь, я тебе больше не дочь, а ехидна». Эту фразу она, слегка переиначив, заимствовала из какого-то старого фильма. И фраза подействовала. Мне пришлось извиняться перед Мимозой:

— Ты прости, но удочерять сейчас не время. Надо подождать.

Мимоза с готовностью согласилась:

— Конечно... разумеется, не время. — И даже изобразила огорчение, хотя и не слишком искренне.

Потом она стала меня осаждать и соблазнять. Томно закатывала при мне глаза и вздыхала, а когда я с укоризненным удивлением на нее смотрел, торопливо оправдывалась: «Репетирую. Мы в школе готовим спектакль». Возвращаясь из школы, целовала меня в знак приветствия, но не по-детски, как раньше, а по-женски, хотя и с самым невинным выражением лица. Старалась остаться со мной наедине в комнате, особенно при погашенном свете. В отсутствие матери затевала со мной всякие игры, бросалась подушками, с шутливым видом плюхалась мне на колени и под предлогом того, что устала до изнеможения, надолго замирала от блаженства.

Однажды Ламара нас застала за этими рискованными играми и, разгневавшись, во всем обвинила меня: «Что ты себе позволяешь! Если еще раз увижу, выцарапаю тебе глаза, и мы навсегда уедем». Я и сам понял, что этак можно зайти далеко, и нашел способ все прекратить. Мимоза была страшно обижена. В гневе она сказала, что надолго это запомнит и никогда мне этого не простит.


10

Мне в отместку Мимоза рано вышла замуж — за своего одноклассника Нурали, маленького, юркого, смешливого и бесстрашного. При его росте особенно бросалась в глаза несоразмерность фигуры: туловище было длиннее ног. При этом брюки всегда отутюжены так, что стрелки казались острее бритвы, а ботинки начищены до зеркального блеска.

Бесстрашный Нурали мог пройти по карнизу четвертого этажа — от окна кабинета химии до окна кабинета истории — и спуститься вниз по водосточной трубе, за что его однажды, несмотря на отутюженные брюки и отзеркаленные ботинки, чуть не выгнали из школы. Труба проходила рядом с окном кабинета директора, и тот оказался умиленным свидетелем головоломного трюка. «Когда спустишься, зайди ко мне, если, конечно, не сломаешь себе шею, — сказал он, благодушно похлопывая в ладони и несколько приторно улыбаясь с видом благодарного зрителя. — А в школу можешь больше не приходить. Таким героям место не здесь, а на спортивной арене или под куполом цирка».

Приказ об отчислении был тотчас подписан и вывешен. Отец Нурали явился к директору, причем с адвокатом, но угрожать ему не стал (приберег угрозы на случай худшего развития событий), а вместо этого слезно молил за сына. При этом обещал за свои деньги отремонтировать фасад школы, заменить унитазы в туалете, куда предварительно успел заглянуть, и купить скелет для кабинета биологии (заглянул и туда). Почему-то его особенно мучило и угнетало, что в кабинете нет скелета, который он считал самым полезным и доходчивым (даже красноречивым) наглядным пособием.

Тогда приказ великодушно отменили. Но Нурали — вместо того чтобы образумиться, уняться и притихнуть — продолжил свои цирковые трюки. Он взорвал бутылку с карбидом в подвале школы, где стоял стол для пинг-понга: играли дежурный электрик и слесарь. Оба насмерть перепугались, посчитав, что рухнула школа и они теперь умрут под завалами.

К счастью, они не проболтались, и директор обо всем этом не узнал, иначе бы даже замогильный покровитель Нурали — купленный отцом скелет не спас бы его от отчисления.

Свои геройские подвиги и трюки Нурали посвящал Мимозе, в которую был влюблен с восьмого класса — сох по ней, млел и на нее пялился, как говорили одноклассники. Провожал ее до самого дома и благочестиво нес портфель. В трамвае он брал для нее билеты, причем не один, а целую ленту. В буфете покупал пирожки и сдобные булочки — те, которые она особенно любила. Приносил для нее с вешалки пальто, пока она переобувалась, сидя на лавке. Но Мимоза, гордячка и задавака, его высокомерно отвергала, загадочно намекая, что у нее уже есть жених.

«Я другому отдана и буду век ему верна», — мечтательно и томно читала она Пушкина. «Кому это другому? Кто это? Кто?» — в отчаянии спрашивал Нурали, но она так же загадочно отмалчивалась или небрежно сообщала, что ее жених, во всяком случае, по карнизам не ходит и бутылки с карбидом не взрывает.

В конце концов Нурали отступил — то ли от обиды, то ли от ревности, то ли от сознания безнадежности своих ухаживаний. К тому же он внезапно пропал и в школе больше не появлялся. Мимоза не приняла это всерьез, уверенная, что он не выдержит и завтра прибежит. Но, ревнивый и обидчивый, он не прибежал. Тогда Мимоза забеспокоилась. Затем встревожилась. Затем запаниковала. Стала разузнавать, где он и что с ним. Оказалось, что Нурали попал в больницу с воспалением легких, что положение очень тяжелое (врачи боялись отека легких). Она примчалась к нему в больницу, получила постоянный пропуск. Как сиделка, дежурила возле его койки. Отпаивала его настойкой пустырника. Нурали стал медленно поправляться. При виде Мимозы он возликовал: у него снова появилась надежда.

Но когда он выздоровел, Мимоза, вздохнув с облегчением, снова к нему охладела. На этот раз он обижаться не стал. Не стал и допытываться, кто же он, его соперник, этот ее жених, а, пригласив Мимозу в кафе, предложил ей выйти за него замуж. Она возмутилась, затем оскорбилась, чуть было не плеснула ему в лицо коктейлем (вишенка на дне бокала), а затем неожиданно согласилась.

Они поженились чуть ли не сразу после школы. Она уехала к мужу — в большую квартиру на Остоженке, оставленную им его отцом. С собой она взяла любимую большую куклу, что свидетельствовало о намерении поскорее родить. Но детей у нее все не было — уж который год. Мимоза затосковала, и кукла вскоре была бы выброшена на помойку, если бы я не попросил отдать ее мне:

— Сделай одолжение. Уважь старика.

— Что еще за причуда! Зачем тебе?

— Сам не знаю. Она мне как родная. Буду ее нянчить.

— Вот еще! Эта кукла не заслужила.

— Не сердись на нее. Она на тебя чем-то похожа. Такая же мимоза.

— Сомнительное сходство...

— Не сомневайся ни в чем. Все хорошо. Все просто прекрасно. Тебе так повезло — живешь на Остоженке, в шикарном доме. Мансарда со стеклянным потолком.

— Ах, ах! Я в восторге.

— Вот и умница.

— Ладно, забирай эту куклу, а то от нее такая ужасная тоска. Но за это ты должен меня удочерить. Ты случайно не забыл?

— Вспомнила! Когда это было!

— Не важно когда. Главное, что было, — произнесла она с непонятным намеком.

Кукла была мне послана.


11

А вскоре произошел странный случай: что-то в нем было легкомысленно-игривое, веселенькое и при этом — зловещее. Я даже подумал, что это чей-то дурацкий розыгрыш, но затем убедился: нет, не разыгрывают. Конечно, осознают гротескную комичность ситуации, но предлагают отнестись к ней с юмором, хотя и вполне серьезно, поскольку речь идет о материальных ценностях.

Иными словами, нам позвонили из школы, где когда-то учились Мимоза и Нурали, и сообщили, что школа меняет профиль, переориентируется и многие учебные пособия распродаются или — за ненужностью — выбрасываются. Но, поскольку скелет для кабинета биологии был нами подарен, мы можем его забрать.

Тут меня, признаться, прошиб холодный пот, и сделалось как-то гадко, не по себе. Я несколько раз кашлянул (свистнул горлом) в трубку, а затем обманчиво тихо спросил:

— Зачем нам скелет?

— Ну, мы не знаем... Все-таки он денег стоит. Так берете?

— Нет, спасибо. Как-нибудь обойдемся, — ответил я спокойным и мягким голосом, хотя внутри у меня все закипало.

«Если еще раз предложат, обматерю», — подумал я.

Но, слава богу, не предложили. Даже как-то увяли, поскучнели — там, на другом конце провода.

— Тогда мы его выбрасываем? — Утвердительная интонация все-таки соскользнула на вопрос.

— Выбрасывайте. Выбрасывайте к чертовой матери. На помойку, — прорычал я, брезгливо бросил трубку, а потом еще долго не мог успокоиться.

Вышагивал по комнате, садился в кресло, вставал и снова вышагивал. Все мне было как-то нехорошо: саднило, ныло, царапало.

А года через два зловещее предчувствие сбылось, и без всякого веселенького легкомыслия, веско и однозначно. Нурали собрал рюкзак, рассовал по кармашкам карту, нож, охотничьи патроны, уложил на самое дно томик Корана и уехал воевать за ислам. Мы узнали об этом от Мимозы, поскольку для других, в том числе и для его отца, он просто бесследно исчез, пропал, сгинул. Нам же Мимоза рассказала, что он звал и ее, упрашивал, умолял, целовал ей руки, вставал на колени, но она наотрез отказалась.

Тогда он уехал один — с огромным рюкзаком за плечами, сам маленький, в отутюженных брюках и начищенных до блеска ботинках. Вскоре Мимозе позвонили и сказали, что Нурали ранен и лежит в походном госпитале под капельницами: подорвался на осколочной мине. Она уж было собралась к нему, но опять позвонили: «Погиб».

Она завыла, запричитала, зашлась сухим, лающим кашлем. А затем еще долго проклинала себя за то, что отказалась и не поехала с ним.


12

В начале марта за окном по-весеннему шумит море. Вернее, шумит оно всегда одинаково, но я своим пытливым, чутким слухом улавливаю в его шуме что-то весеннее. Или мне с моим обостренным воображением (в сущности, это тоже диагноз) кажется, что улавливаю. Ну и пусть себе кажется, раз такая у меня судьба. Самого моря отсюда — с распрекрасной Остоженки (позвольте поиграть словами) — не видно, поскольку весь мой чердак утопает в цветущей мимозе. Это удивительно, но разросшаяся мимоза поглотила его, словно морские воды затонувший корабль. И когда солнце оказывается с этой стороны дома, в комнате висит чудесный золотистый полусвет.

Хочется добавить: словно в раю, хотя я там не бывал и с уверенностью судить не берусь...

Весь день я сижу в постели, обложившись подушками. А если устанет спина, ложусь и смотрю в потолок. Я надсадно кашляю, перхаю, отплевываюсь в банку из-под маринованных патиссонов (между прочим, вкусная вещь) и почти не встаю. Нет такой болезни, какую бы врачи у меня не находили. Послушать их, так я — старая развалина. Овощ на грядке, тот же самый патиссон.

Но я посмеиваюсь над их диагнозами. Не встаю, но — вот нате вам, презренные эскулапы, — взял да и встал. И шарк, шарк по комнате, даже не придерживаясь за стены. Прежде всего надо взглянуть, как там мои грибы. Да и вообще окинуть все хозяйским глазом. Силенок у меня на это хватит. И все потому, что я духом бодр и, главное, счастлив.

Я до умиления счастлив потому, что меня любит Мимоза, которая, слава богу, так и не стала моей приемной дочерью, чтобы подарить мне последнее утешение. Она увезла меня в Сухуми, настояла на том, чтобы мы — по нашему гражданскому состоянию — стали мужем и женой, и доблестно ухаживает за мной день и ночь. Ставит мне на тумбочку стакан крепкого чая с лимоном (иногда даже добавляет капельку рома), дает мне лекарство, кладет руку на лоб, целует и желает спокойной ночи.

О своем первом, неудачном замужестве, слава Аллаху, не вспоминает. Да и вообще о жизни на Остоженке предпочитает не вспоминать, повторяя при этом: «Моя Остоженка теперь здесь».

Не стану скрывать, что многие считают наш брак безумным, нелепым, скандальным. Соседи к нам не заходят. Дочь Злата от меня демонстративно отвернулась (хотя нет-нет да и черкнет мне секретное письмецо). Моя первая жена грозится поместить меня в сумасшедший дом, вторая ее в этом раболепно поддерживает. А третья — Мимоза — со спокойным достоинством отвечает на это, что никому меня не отдаст. Меня, размытую фотокарточку, свисающий клок волос она искренне любит. Любит, как много лет назад, когда маленькой девочкой, собираясь отбить меня у собственной матери, бесстрашно садилась мне на колени.

Да, это странно, непостижимо, но — любит, любит, и не от обостренного воображения, хотя иные готовы поставить ей такой диагноз. Любит и считает, что в этом ее предназначение.

Кроме того, главное в ее жизни — это забота.

8 апреля 2017 года





Сообщение (*):
Комментарии 1 - 0 из 0