Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации

Звуковая история русской эмиграции

Cергей Романович Федякин родился в 1954 году в Москве. Окончил Московский авиационный инс­титут и Литературный институт им. А.М. Горького. Кандидат филологических наук, доцент кафед­ры русской литературы XX века Литературного института. Автор книг «Русская литерату­ра конца XIX — начала XX века и эмиграции первой волны: Учебное по­собие для учителей» (1999, со­в­мест­но с П.В. Басинским), «Скря­бин» («ЖЗЛ», 2004), «Мусоргский» («ЖЗЛ», 2009), «Рахманинов» («ЖЗЛ», 2009) и др. Лауреат литературной премии Государственного академического Большого симфонического оркестра имени П.И. Чайковского в рамках юбилейного фестиваля «Вера, Надежда, Любовь…» (2005).

К 140-летию со дня рождения С.В. Рахманинова

Год 1939-й. С 16 января — серия клавирабендов в Канаде и США: Бах, Бетховен, Лист, Дебюсси, Шуберт, Шуман, Шопен, несколько собственных сочинений... Знакомое мелькание городов: Монреаль, Оттава, Лайма, Бостон, Рочестер. В феврале–марте концерты перемещаются в Великобританию: Бирмингем, Лондон, Ливерпуль, Шеффилд, Мидлсбро, Глазго, Эдинбург, Оксфорд, Манчестер, Лондон, Кардифф. Только в Манчестере он сыграл свой Второй концерт, в остальных городах — все те же клавирабенды. Конец марта должен был завершить этот сезон: Амстердам и Брюссель. Но все-таки он поддался на уговоры и 25 апреля играл еще и в Париже. Оставалось одно обязательство — августовский бесплатный концерт в Люцерне. При мысли о нем на душе становилось неладно.

Еще в январе, давая письменное согласие играть в августе, не мог не оговорить: «...естественно, при условии, если в Европе летом 1939 года будет царить покой и порядок и не придется вдруг преждевременно покидать Европу». Чуть позже — композитору Фоме Гартману о своих сомнениях и по поводу более ранних концертах в Англии: «...если только они состоятся. Что-то нехорошо выглядит у всех на свете». В апреле, уже в Париже, предощущение ближайшего будущего — самое тревожное: «Гитлер усиленно заботится о том, чтобы ни одна душа в Европе не имела покоя».

Будни начинают превращаться в кошмар ожидания. Перед отъездом на отдых пишет самому доброму другу — Софии Александровне Сатиной: «Завтра мы уезжаем в Сенар. Уже не стремлюсь туда так, как стремился раньше.

Меня замучили! Целый день, Сонечка, разговор о Гитлере, о войне. Три раза в день чтение газет. Несколько раз в день рекорды радио, а когда вечером расходимся, то последними словами все же будет: “Что завтра скажут газеты?!” И с завтрашнего утра опять все сначала».

Постоянные сомнения, душа не на месте. Билеты на пароход из Европы возобновляются каждые две недели. София Александровна и жена убеждают не торопиться с отъездом. Приятель из «трезвых» — Василий Верхоланцев — советует в Европе не задерживаться: в крайнем случае пропадет только это лето, а если же нагрянет война, можно потерять все. Рахманинов чувствует его правоту, но отъезд, поддавшись уговорам Софии Александровны, откладывает. Убежден: ее советы «всегда приносили счастье».

Беспокойные призраки будущей войны подымаются из-за газетных строк, мерцают в радиосообщениях. Европа погружается в сумерки. Но и в жизни все идет как-то вкривь. Давнему товарищу, Николаю Авьерино, можно было помочь рекомендательным письмом. Но чем можно было помочь дочери? Муж Тани, Борис Юльевич Конюс, был французский подданный. Остаться одной с маленьким сыном во Франции, когда супруг отправится воевать, — неотвязная мысль эта приводила его в смятение. Как он радовался, узнав, что дочь купила небольшую дачу под Парижем, «один гектар с третью»! В какое уныние пришел, увидев «отвратительный домик» и несколько деревьев!

«Что касается Танюши, — из тех же писем-исповедей другу Соне, — то, к моему удивлению, она купила ужасную гадость. Только и возможно объяснить такую покупку паникой, что война начнется и ей некуда будет выехать. Само место недурное, но что на этом месте, то никуда не годится. Был там уже два раза. Два французских архитектора прислали свои планы. А я вчера возил еще русского архитектора, кажется, на нем и остановимся. Пока что хочу посмотреть еще новые места, так как считаю, что лучше потерять что-либо на первой покупке, но там не оставаться».

Найти другого места не удалось. Пришлось нанять архитектора, начать перестройку дома, вести водопровод, электричество, сделать центральное отопление, планировать сад.

Приближалось нечто тягостное, неотвратимое. И жизнь словно стремилась нелепо и зло подражать будущему разору и опустошениям. Назрел ремонт в Сенаре: за отделкой большого дома потекла крыша в маленьком. Сам умудрился в конце мая поскользнуться на паркете. На счастье, переломов не было, но падение оказалось столь серьезным, что передвигаться приходилось с болью, опираясь на палку.

Кажется, в эти месяцы он улыбался еще реже, нежели всегда. Разве что глядя на внуков, которые успели пожить рядом, в Сенаре. Софиньку он давно трепетно любил. Сашу словно узнавал заново. Этот был непоседа, радовал: «А мальчик у них чудесный! Презанятный! И умный, умный! Мы с ним большие приятели!» Однажды шестилетний человечек сделал замечание собственной матери: «Я тебя слушаюсь, то и ты должна слушаться твоих папу и маму». Впрочем, неожиданные слова смышленого малыша: «Я не русский. Я полуфранцуз и полурусский», — как-то озадачили. Но внук подходил вечером, крестил дедушку на ночь, тот крестил внука. Все было так, как бывало некогда в России.

Оттуда, с родины, тоже долетали весточки. Две — от Игоря Северянина. В одной благодарил за помощь («Вы даровали мне три месяца жизни в природе: это такой большой срок по нашим временам!»). В другую — вложил давнее стихотворение, с посвящением: «Сергею Васильевичу Рахманинову». И словно повеяло ветерком с далекой и давней родины:

 

Соловьи монастырского сада,
Как и все на Земле соловьи,
Говорят, что одна есть отрада
И что эта отрада — в любви...
 

Пришло и несколько писем от давнего друга, Владимира Робертовича Вильшау. Их Рахманинов читал посмеиваясь: остроумно! И сколько наблюдательности! Знакомая музыкальная публика, только в совсем новой Москве. Вильшау можно было пересказать и свои «стариковские» новости — хотя бы о концертах в конце года: ими американцы хотели отметить его 30-летнюю артистическую деятельность в США. Хоть и шутливо, не мог не посетовать: «...дирижировать буду впервые после 20-летнего антракта, а посему после этого концерта мне устраивают, то есть дают, три недели отдыха. Оркестр Филадельфийский, то есть лучше лучшего. Этот Festival мне представляется почему-то как бы “подведением итогов”. Наступает время, когда ты уже не сам ходишь, а тебя ведут под руки. С одной стороны, как бы почет, а с другой стороны, как бы поддерживают, чтобы ты не рассыпался. Все же в последнем сезоне я дал 59 концертов. Вероятно, и в наступающем будет столько же. Ну а сколько я таких сезонов еще выдержу — не знаю. Знаю только одно, что во время этой работы чувствую себя внутренне как бы сильнее, чем без работы. А посему и дал бы Бог, чтоб работал до последних дней».

 

Приветствия из почти забытого мира. В те дни, когда и нынешний мир стремительно погружался на дно истории.

«Последняя жизнь» предвоенной Европы. И те испытания, которые унесли немало душевных сил. Балет «Паганини» Михаила Фокина ставился на музыку его «Рапсодии». Фотографии с эскизов С.Ю. Судейкина просто восхитили. Но постановка требовала музыкальных вставок для нескольких эпизодов. И та «комбинация» из написанной музыки, которую предложил дирижер, показалась Рахманинову совсем негодной. Сил на то, чтобы досочинить несколько вариаций, не было. Придумывать, как все-таки составить эти номера из эпизодов той же «Рапсодии», стало тягостной его заботой.

Балет будет иметь настоящий успех. Сергей Васильевич узнает об этом из писем. На премьере быть не мог: передвигался с палкой, едва переставляя ноги.

Но август приготовил еще один, на этот раз неприятный сюрприз. То, как сэр Генри Вуд исполнил его Третью симфонию, слышал в Сенаре, по радио. И это было одно из самых тяжелых впечатлений года. В письме Софье Сатиной и о работе дирижера, и о собственном детище: «Все, что я ему сказал и показал около года назад (2 апреля), он позабыл. Исполнение, если говорить об авторском желании, было отвратительное. Это первый раз, что мне Симфония, в общем, не понравилась (в особенности первая часть). Вы по каким-то вашим приметам считаете мое охлаждение в таких случаях хорошим знаком. Что меня касается, мне было больно! Поправиться уже не могу, ибо вряд ли сумею что-либо написать еще. Я совсем состарился и не могу сказать, что сознание это мне легко дается. Трудновато!»

Последние недели в Европе — смесь тревоги, торжества и неожиданного фарса.

11 августа — еще не совсем оправившись от того жестокого ушиба — он дает бесплатный концерт в Люцерне. Играет полный света первый концерт Бетховена и мрачную свою «Рапсодию на тему Паганини». Тема «День гнева» («Dies irae»), пронизавшая сочинение, в напряженной атмосфере могла быть услышана более чем злободневно.

Очевидцы вспомнят, как в антракте к Сергею Васильевичу подходили благодарные музыканты. Как по завершении концерта поднесли букет, которого композитор никак не ожидал, был слегка растерян и не знал, куда его сунуть. Родные и близкие запомнили совершенно иной сюжет — экзотический, даже диковатый.

Индийский магараджа Мизоре, его семья и свита... Уже на концерте эти люди — около сорока человек в восточных одеяниях — обратили на себя внимание. В антракте человек в чалме появился в артистической. Таял от восхищения, рассыпал похвалы музыкантам. Знаменитого артиста не просил — умолял принять его в Сенаре. Как ни мучился Рахманинов опасениями, что может застрять в Европе, но отказать магарадже в просьбе так и не решился.

Европа «под занавес» напоминала опереточный восток. На следующее утро у Сенара появились два автомобиля: жена магараджи с двумя дочерьми, наследный принц с женой, свита — все в довольно пестрых одеяниях. Ходили, осматривали дом, сад. Говорили через секретаря, знавшего английский. Вокруг гостей и хозяев суетился вертлявый фотограф.

Когда гости наконец соберутся ехать, хозяева, по русскому обычаю, выйдут на крыльцо проводить. Цветные одежды заполнили автомобили. Те долго не трогались с места. Наконец вернулся секретарь. Рассыпаясь в извинениях, объяснил: согласно индийскому обычаю, если хозяева ждут — покинуть дом невозможно.

День этот трудно было забыть. Только скрылись одни гости, как нагрянули другие. Опять два автомобиля: сам магараджа и охотник со сворой борзых. Снова замелькал фотограф. Высокий гость очень уж хотел, чтобы по дороге в Париж знаменитый музыкант заехал в Люцерн, в отель «Националь». Сколько ни пытался Рахманинов возражать — наталкивался на неизменную любезность.

Завтрак ждал и вправду превосходный. Потом к фортепиано подошла дочь магараджи, большая поклонница композитора. Каково было изумление русского музыканта, когда он услышал весьма недурную игру.

Но далее экзотика полилась через край: Сергею Васильевичу и Наталии Александровне был явлен кинофильм: свадьба наследного принца. Жених в белом, на огромном белом слоне, покрытом драгоценностями, едет к венчанию, его и невесту обводят трижды вокруг жертвенника, как в России вокруг аналоя. Следом явилась охота на слонов и диковинная растительность. После — обучение молодых слонов работе.

Только после многоцветной экзотики пришел наконец тревожный покой. 16 августа чета Рахманиновых в Париже. Последняя неделя во Франции. Мир словно бы застыл перед взрывом. Наталья Александровна все время рядом с дочерью. Сергей Васильевич попытается хоть немного отдохнуть за городом.

23-го из Шербурга Рахманинов с женой отбыл из Европы на пароходе «Аквитания». Дети и внуки оставались пока во Франции. Впрочем, старшую, Ирину, вместе с Софинькой он скоро ожидал увидеть в США. Думая о Татьяне, все время нервничал.

«Аквитания» шла тихо, на палубе полумрак, окна замазаны черным, занавешены, освещение в каютах тусклое. Картина была столь похожа на конец 1918-го, когда перед самым концом первой мировой войны он с семьей плыл в далекую Америку, а вокруг еще сновали подводные лодки.

Благодаря чаевым стюарду и любезности капитана им удалось сохранить инкогнито: имя Рахманиновых в списках пассажиров не появилось. Всего более Сергей Васильевич не хотел на берегу встретить нахальные лица фотографов. Но и без того душа жаждала покоя...

Предчувствия не обманули: за время пути мир успел измениться. 1 сентября Германия вторглась в пределы Польши. 3 сентября Англия и Франция объявили войну Германии. Того же числа чета Рахманиновых ступила на американский берег.


* * *

«Закат Европы». Это название знаменитой книги Освальда Шпенглера давно стало почти афоризмом. Не такой ли «закат» успел ощутить Рахманинов в своем последнем европейском турне? Закат, сумерки, время у самого порога ночи. Надвигание темноты русская эмиграция прозревала задолго до катастрофы. Название последнего большого цикла стихотворений Владислава Ходасевича «Европейская ночь», — а его книга вышла еще в 1927 году, — словно явило эти предчувствия.

Теперь он словно возвращался во времена первых своих концертов «после России». Война закрыла для него двери Европы. И снова, как в 1919-м, как в начале 20-х, его ждали только поездки по Америке.

В душном Нью-Йорке Рахманиновы пробыли полтора дня. Потом Сергей Васильевич сел за руль и промчал 35 миль к месту своего летнего обитания — даче, приготовленной другом Сонечкой.

Лонг-Айленд, Хантингтон... Место, которое через год прочно войдет в историю русской музыки. Где живет композитор, знали немногие: Стейнвей, чтобы доставить рояль в нужное место, импресарио, близкие знакомые. На лето он погрузился в тишину: ни телефонных звонков, ни рева автомобилей. Тщательно готовился к новому сезону, сидя за роялем. Нетерпеливо ожидал новых вестей по радио. Для нормальной подготовки было нужно душевное равновесие. Но о покое можно только мечтать, когда твои дочери и внуки — на далеком континенте, где с мучительной неуклонностью разгорается война.

В начале октября Рахманинов — не дожив до положенного контрактом срока — уезжает в Нью-Йорк. С.А. Сатина объяснит это наступлением длинных осенних вечеров: «Он всегда боялся темноты. Из-за темноты он, так любивший жизнь в деревне, никогда не засиживался осенью в деревне ни в России, ни в Америке, ни в Сенаре. Его тянуло в город, к освещенным улицам, к благоустройству».

Но, похоже, в Нью-Йорк его гнала не только осенняя тоска, но и снедающая душу тревога. Впрочем, дочь Ирину и Софиньку скоро увидит в США. Судьба Тани по-прежнему мучила. Не раз он попытается вытянуть ее с сыном из смятенной Европы. Все хлопоты так и останутся безрезультатными.

Концертный сезон начнется в Вустере 18 октября. Далее — привычно напряженный ритм: Сиракьюс, Цинциннати, Анн-Арбор, Кливленд, Давенпорт... — в том же октябре. Как всегда, почти все клавирабенды. Только в Кливленде, где пройдут два выступления, он солист: исполняет собственный Первый концерт. Ноябрь — снова мелькание городов: Миннеаполис, Бостон, Вашингтон, Гаррисберг, Гринсборо, Детройт, Ньюарк, Нью-Йорк, Оберлин... В Миннеаполисе, где он сыграл Первый концерт Бетховена и «Пляску смерти» Листа, оркестр исполнил его Третью симфонию. Совсем недавно он с болью в душе слушал невозможную интерпретацию Генри Вуда. Теперь восхищен работой Димитриоса Митропулоса: симфония зазвучала почти так же, как он сам ее представлял. В юности он — не без шутливости, но и не без некоторого франтовства — в письмах к близким знакомым подписывался: «странствующий музыкант». Вряд ли думал тогда, в 90-х годах XIX столетия, что говорит не только о настоящем, но и о будущем. «Странствующим музыкантом» вновь ощутил себя с первых лет своей зарубежной жизни. Должен был — со всей остротой — почувствовать и в сезон 1939/40 года. Не только из-за нескончаемых разъездов по США и Канаде. О судьбе странника, скитальца напомнили и концерты в конце 1939-го. Американцы решили отметить тридцатилетие его артистической деятельности здесь, в Новом свете. 1939-й возвращал в 1919-й.

С 26 ноября в Нью-Йорке пойдут «рахманиновские» концерты. Филадельфийский оркестр, Юджин Орманди, сам юбиляр в роли солиста... В первый день — Вторая симфония Рахманинова, его Первый концерт и «Рапсодия на тему Паганини». 3 декабря — «Остров мертвых», Второй и Третий фортепианные концерты. 10 декабря композитор сам возьмет дирижерскую палочку. Исполнит свое любимое: Третью симфонию и «Колокола».

В промежутках между нью-йоркскими концертами их почти полные «близнецы» пройдут в Филадельфии. Этих «дополнительных» было пять. И в двух из них Рахманинов сам управлял оркестром.

Он давно не дирижировал. Все боялся — как это отразится на руках пианиста. Теперь опасался иного: сумеет ли для хора и оркестра стать настоящим «вождем».

За пультом — царствовал. Под его руками и оркестр, и хор преобразились. Третья симфония звучала как ни у кого. 20 декабря от основателя Вестминстерского хора Джона Финлея Уильямсона он получит восторженное письмо: «...участники хора влюбились в Вас как человека. Я знаю, что это звучит несколько странно, но они все говорят, что Вы самый очаровательный человек из всех, кого они когда-либо встречали. Быть может, прежде Вы не слышали, чтобы молодые люди употребляли такое прилагательное по отношению к Вам, но они настолько полюбили Вас за Вашу абсолютную искренность, за Вашу простоту и огромную честность, что употребили слово “очаровательный” в его настоящем, а не сентиментальном значении...»

То же восхищение — и в письме одного русского из Риги. Слышал Рахманинова в России, потом в Берлине: «Это были не впечатления, а потрясения». Но далекий неизвестный друг делил и его беспокойства: «Один Бог знает, что ждет всех нас в будущем, таком темном и непонятном, и вот почему мне так захотелось как бы подвести итоги жизненные и возблагодарить за все светлое, что было в жизни».

11 декабря Рахманинов запишет свою Третью симфонию вместе с Филадельфийским оркестром. После ощутил, до чего он устал. Но жаждать покоя было еще рано.

 

Январь 1940-го. Невероятная плотность выступлений: девять раз в роли солиста и еще три клавирабенда — чаще, чем каждый третий день. Если вспомнить о нескончаемых переездах, то начинаешь видеть его после очередного концерта: сидит в кресле, изможденный, в полной тишине. Из мест, где играл, запомнился Голливуд: и Стоковский хорошо вел оркестр, и все утопало в цвету.

В феврале концерты идут еще чаще — через день. Такого трудолюбия можно было и не вынести. Но в середине месяца сезон заканчивается. Концертное напряжение спадает. Он занимается «рекордами», записывается на граммофон. Пытается связаться с дочерью Татьяной, вызволить ее с семьей из Европы.

7 июня наконец вздохнул свободно: пришла драгоценная весточка от Веры Николаевны Буниной. О Танюше — совсем чуть-чуть, но и этому он был рад несказанно. Тут же пишет ответ. Все, что накопилось в последний год, выплеснулось в нескольких словах: «...я и жена моя, мы только и заняты слухами и сообщениями о войне, а мысленно — о Танюше».

Но и воодушевление не могло длиться долго. 14 июня немецкие войска вступили в Париж.


* * *

...Не удавалось помочь дочери — помогал другим. В конце 1939-го хлопотал за Мстислава Добужинского, «выдающегося театрального художника», в апреле 1940-го забеспокоился об Иване Вышнеградском.

Иван Александрович был человек диковинный. В своих композициях шел по одной из самых непроторенных дорог — вслед за Скрябиным. Пытался создавать грандиозные «синтетические» поэмы, соединившие музыку, свет и слово. Почувствовал тесноту привычной европейской полутоновой гаммы — и пытался вырваться из ограниченного музыкального пространства, в основе которого лежала темперация. Вместо привычной хроматической гаммы из 12 звуков пришел к гамме четвертитоновой, в которой звуков было вдвое больше. Идея такой музыки была Европе известна и раньше, но чтобы попытаться ее воплотить — на это была нужна творческая отвага.

Для своей странной музыки он использовал два рояля. Один был настроен чуть-чуть — на четверть тона — выше. Привыкшее к обычному роялю ухо ловило эти звуки не без усилия: казался «надтреснутым» звук, и будто играли на расстроенном инструменте. Глазунов, услышав музыку Вышнеградского, после сетовал, что от этих «четвертей» разболелась голова.

Позже Иван Александрович будет разрабатывать систему деления гаммы на сложные пропорции, напишет книгу об «ультрахроматизме» и будет стремиться к тому, что он назвал «всезвучием». Рояль, им изобретенный, имел деления звука от 1/3 до 1/12 тона.

Рахманинов хлопочет за необыкновенного музыканта. И — не может не оговориться: «Мистер Кусевицкий поклонник четвертитонной музыки, которой я лично не понимаю и которую даже не считаю музыкой. Я только обратился относительно Вышнеградского, во-первых, потому, что он деликатный человек, во-вторых, потому, что он голодает».

Редкий, изумительный документ. В сущности, новые веяния в музыке сродни веяниям в новейшей истории. Крайняя «новизна» ведет только к разрушению. Нового еще нет, оно не народилось. Заменить музыку нескольких столетий музыкой «ультрахроматической» невозможно.

Неизбежная раздвоенность в душе. Помочь голодному, странному художнику — дело насущное, необходимое. Но то, что путь Вышнеградского — глубокое заблуждение, что за ним та же бездонная пропасть, что и в нынешней европейской жизни, — в этом Рахманинов не сомневается.

Одно письмо 1939 года — Леонарду Либлингу, пианисту, композитору, критику, — читается и как исповедь, и как манифест: «Чувствую себя призраком, который одиноко бродит в чужом ему мире. Я не в состоянии отказаться от старого стиля письма и не приемлю новый. Я делал огромные усилия, чтобы ощутить музыкальный стиль сегодняшнего дня, но он не доходит до меня. Я не способен, подобно мадам Баттерфляй с ее поспешным обращением в другую веру, отвергнуть своих прежних музыкальных богов и тут же преклонить колена перед новыми. Даже в материальных лишениях, которые мне привелось испытать в России, где я прожил и свои счастливейшие годы, я все-таки всегда чувствовал, что моя собственная музыка и мое отношение ко всякой иной музыке оставались духовно одним и тем же, неизменно подчиняясь стремлению творить прекрасное...»

Музыкальный «консерватизм» в самом емком его выражении. И вместе с тем — горестное признание человека, потерявшего самое дорогое. «Чувствую себя призраком, который одиноко бродит в чужом ему мире»... Это и мир современной музыки. Это и мир вне России. Он не способен принять другую веру ни в искусстве, ни в жизни. Потому и неизбежное воспоминание о родине, где пережито столько лишений! И все-таки — «счастливейшие годы».

Россия и традиция сливаются воедино. Особое, совершенно рахманиновское мироощущение. И потому, когда он прибегает к европейским сюжетам, к цитатам из «Dies irae», к темам Шопена, Корелли, Паганини — это все равно Россия и о России. Так некогда Достоевский бросит свою знаменитую фразу о Европе: «Дорогие там лежат покойники!» Писатель знал, что русское сознание не только многому научилось и восприняло от этих «священных камней», но и полюбило Европу как «свое». Рахманинов ценит традицию не «по привычке», но за то прекрасное, что воплотилось в ней. «Дорогие там лежат покойники!»

И все же исповедь-манифест не только об этом: «Мне кажется, что новый тип музыки идет не от сердца, а от рассудка. Композиторы такого рода музыки больше придумывают, чем чувствуют. Они не обладают способностью сделать свои творения выражением “exult’a”, как это называл Ганс фон Бюлов. Они рассуждают, протестуют, резонерствуют, подсчитывают и высиживают, но не вызывают “exult’a”. Вполне вероятно, что они творят в духе своего времени, но также возможно, что самый дух времени не побуждает к экспрессии в музыке. В таком случае, чем создавать музыку рассудком, а не чувством, было бы лучше композиторам хранить молчание, а миссию выражения духа современности предоставить тем авторам и драматургам, которые являются мастерами передачи фактического и буквального и не заботятся о духовной стороне».

Поразительное признание! В основных чертах совпадает с настроениями в русской литературе за рубежом. По крайней мере — с частью этих настроений.

«Какие должны быть стихи? Чтобы, как аэроплан, тянулись, тянулись по земле и вдруг взлетали... если и не высоко, то со всей тяжестью груза. Чтобы все было понятно и только в щели смысла врывался пронизывающий трансцендентальный ветерок. Чтобы каждое слово значило то, что значит, а все вместе слегка двоилось».

Это Георгий Адамович. За его словами — невероятное воздействие на умы русской литературной молодежи. Всё должно быть обыкновенным («чтобы каждое слово значило то, что значит»). Чудо находится не в словах (для Рахманинова — звукорядах), но за словами («а всё вместе слегка двоилось»). Искусство ощутимо только в «щелях смысла».

В тех же тревожных и одновременно твердых суждениях Адамович скажет и о «новизне»: «Прогресса не было в поэзии, не будет и упадка. Два слова, две-три струны, будто задетые ветром. И ничего больше. Остальное — для отвода глаз, для прикрытия слишком беспомощно-нежной сущности, и ничего больше. Круговой порукой мы это знаем, и даже, пожалуй, чем дальше, тем лучше знаем. Сейчас я ошибся и не то сказал: прогресс есть. Человек учится выбирать и ощущать, время точит душу, поэзия освобождается от трескотни, становится чище и тише».

В сущности, всё то же. Как у Рахманинова: искусство идет «от сердца». Или как у Блока: «Во всяком произведении искусства (даже в маленьком стихотворении) — больше не искусства, чем искусства».

Настоящее рождается не от ума, но от трепета жизни. Новизна — в самом переживании, а не в том, как «сделано».

Георгий Адамович не мог смириться с футуризмом, с авангардизмом во всех его проявлениях, точнее — с самим принципом «новизна превыше всего». Он предпочитал громким и звонким стихам Маяковского, Цветаевой, Пастернака — поэзию «щемящего сердца» Иннокентия Анненского или скупую на слова, даже суховатую в своей пронзительной точности музу Баратынского. Рахманинов также не может принять вычурности современных композиторов. Даже самых одаренных. Искусство сродни озарению, а не «вычислению», «конструированию» и «неожиданным придумкам».

Когда-то Маяковский с Бурлюком сбежали с концерта, где исполнялся «Остров мертвых». Их впечатление от музыки — задорный юношеский смех: «Скучища!» Время не только не стерло произведение Рахманинова, но — в трагический ХХ век — усилило его звучание. «Скучища» оказалась чем-то более насущным, нежели многие плакатные произведения «крайнего левого» русской поэзии.

И все же в самом тоне Адамовича, в его полувопросительной интонации есть чрезмерная непреклонность. Его «ничего лишнего», его стремление к «литературному аскетизму», желание остаться в круге «не кричащих» образов иногда читается как категорический императив.

Рахманинову важно не ограничение само по себе, но точность выражения. Здесь тоже «ничего лишнего», но иногда и новизна бывает нелишней.

Поэт Георгий Иванов, которого в его устремлениях так часто ставят рядом с Адамовичем, мог позволить себе и «чрезмерности», вплоть до почти авангарда («В тишине вздохнула жаба»), но именно он, завершая сборник с банальным и — в контексте всей книги — страшным названием «Розы», напишет одно стихотворение, столь созвучное настроению Сергея Васильевича Рахманинова летом 1940-го. Созвучно, впрочем, даже не само стихотворение, но тот ритмический и катастрофический «выплеск», который «взрывается» после шестой строки:
 

Все розы, которые в мире цвели,
И все соловьи, и все журавли,

И в черном гробу восковая рука,
И все паруса, и все облака,
И все корабли, и все имена,
И эта забытая Богом страна!

Так черные ангелы медленно падали в мрак,
Так черною тенью «Титаник» клонился ко дну,
Так сердце твое оборвется когда-нибудь — так
Сквозь розы и ночь, снега и весну...
 

Год 1939-й. Рахманинов заканчивает свою исповедь. Похоже, не без печальной улыбки. И — с полной неколебимостью:

«Надеюсь, что, высказав эти соображения, я ответил на Ваш вопрос относительно моих взглядов на то, что называется современной музыкой. Почему в данном случае современной? Не успев родиться, она уже устаревает, так как появляется на свет с червоточиной.

Необходимо добавить, что я не намерен говорить Вам обо всем этом конфиденциально, как другу, но ни в коем случае не хотел бы, чтобы это мое мнение было опубликовано, по крайней мере пока я жив, так как не хотел бы доставить некоторым модернистам удовольствие перебить мои пальцы, ибо они мне нужны для игры на фортепиано. С моей стороны “не политично” писать Вам то, что я написал. Чаще всего держу свое мнение при себе, вследствие чего меня считают молчальником.

Да будет так. В молчании залог безопасности».

 

С таким «кредо» подходил Рахманинов и к лету 1940 года. Именно в этот момент истории, когда сыпалась Европа, когда его дочь и внук находились среди обломков великого прошлого, когда от России остались лишь воспоминания, а сам он пребывал «призраком» в «чужом ему мире», один из самых «неавангардных» композиторов ХХ века напишет одно из самых дерзких своих сочинений, которое многим покажется чересчур «авангардным». И сохранит все свои убеждения: «идти от сердца» и — «ничего лишнего».

Окончание следует.

 





Сообщение (*):
Комментарии 1 - 0 из 0