Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации

Воспоминания (окончание)

Сергей Николаевич Сергеев-Ценский (1875—1958) — русский советский писатель.
С конца Первой мировой войны жил в Крыму. В 1919 году публиковался в изданиях отдела пропаганды деникинской армии. В 1943 году получил степень доктора филологических наук за произведения о русских классиках.

Окончание. Начало — № 5, 6.

Леонид Андреев жил гораздо размашистей и шире, чем Арцыбашев, поэтому и дело рекламы себя и своих произведений у него было поставлено гораздо обдуманнее и на более широкую ногу.

С Андреевым я познакомился летом 1907 года, когда вздумал провести недели две в Финляндии и поселился близ Муоккалы, в деревне Людахенде. Где-то недалеко от этой деревни, на берегу Финского залива жил тогда и Андреев. В то время он был вдовцом, настроение у него было мрачное, знакомство наше было случайное, скоро я уехал в Алушту.

Не помню точно, в этом ли году в сентябре или в следующем — появился в Алуште Андреев уже с невестой своей, Анной Ильиничной, бывшей провизором аптеки в Териоках (следующая за Куоккалой станция железной дороги Белоостров–Выборг).

В подробности семейной жизни Андреева я не вникал и не могу ничего сказать о невесте его, которая вскоре стала его женою. Она была высокая, красивая женщина не первой молодости, южного типа. Андреев провел в Алуште всего несколько дней, потом уехал в Ялту, где и состоялась его свадьба. Шафером у него был драматург Найденов, живший в Ялте как туберкулезный больной («Найденов» — псевдоним; фамилия его была Алексеев). Тогда же жил в Ялте и Арцыбашев: играл на бильярде и пил кумыс или кефир — или и то и другое. Однажды, когда в местном театре состоялось выступление с благотворительной целью Скитальца и Арцыбашева, сидевший в партере рядом со мной Андреев спросил меня, кивая на Арцыбашева:

— Это что за гусь такой?

— Не столько гусь, — говорю, — сколько Арцыбашев.

— Вот этот? Вы шутите?

— Ничуть не шучу.

— Он всегда так гундосит?

— Сколько помню, всегда.

— Черт знает что!

Потом в фойе я хотел было познакомить его с Арцыбашевым, но Андреев сказал:

— Ни за что! Чтобы с таким гундосым я знакомился? Никогда! А если он ко мне подойдет? А может подойти?

— Непременно, а не то что может.

— В таком случае до свидания, — уйду!

И действительно ушел.

И впоследствии, насколько я помню, Андреев решительно не хотел знакомиться с другим властителем дум русской молодежи того времени. В «Шиповник», когда стал там редактором, он тоже не приглашал Арцыбашева, Андреев пренебрежительно махал рукой и говорил с чувством: «Э-э, гундосый!»

Этим словом он подчеркивал не только физический недостаток автора «Санина», но и весь его психический склад человека, не способного ни к какой эволюции, хронически, неизлечимо больного, полной неспособности разглядеть в русской жизни кого-нибудь еще, кроме узкого кружка обывателей какой-то Ахтырки.

Правда, сам Андреев тоже не знал русской жизни и не наблюдал ее, но он сознательно ушел от реальности и решил, что наблюдения ему совершенно не нужны.

Он не зря получил юридическое образование. Если Вересаева, врача по образованию, называли в те времена «врачом среди писателей и писателем среди врачей», то Андреев был подлинным адвокатом для очень многих и прокурором для других, совершенно немногих, из своих же персонажей.

Если он пишет, напр[имер], «Мысль», то делает это так, будто защищает перед судом уголовного преступника с высшим медицинским образованием, ординатора больницы Керженцева[1]; если пишет «Вора», то защищает вора; если пишет «Иуду Искариота», то выступает с защитительной речью в оправдание предательства Иуды; пишет пьесу «Океан», то строит ее так, чтобы привести все возможные доводы к оправданию преступлений пирата Нонни. Из таких речей адвоката по политическим и уголовным делам состоит, по существу, его «Рассказ о семи повешенных», направленный против смертной казни, ставшей в промежуток между революцией 1905 года и Первой мировой войной «бытовым явлением». В «Савве» и «Сашке Жегулеве»[2] выступает как адвокат по политическим процессам.

У него и внешность была адвокатская, и прекрасная дикция, и говорить он мог очень хорошо, особенно когда увлекался темой разговора, вообще имел дар слова, чего нельзя было сказать ни о Куприне, ни об Арцыбашеве, которые обычно ограничивались короткими репликами и совершенно не в состоянии были выступать с речами.

Нужно сказать, что вообще в те времена выступления писателей с речами не имели места, так как писатели не были еще и общественными деятелями. Это, разумеется, не относится к А.М. Горькому, но как раз его-то и не было в России, он был в эмиграции.

Итак, в лице Андреева, начавшего свою литературную деятельность с репортера московской газеты «Курьер»[3], появился в рядах русских писателей адвокат, и ничто адвокатское не было ему чуждо.

Женившись в Ялте, он не поселился там или в другом каком-либо месте Крыма по той простой причине, что это было бы слишком далеко от столицы, родового же имения, подобно толстовской Ясной Поляне, у него не было (он был разночинец, сын землемера). Свою Ясную Поляну ему, ставшему «властителем дум» своего поколения, надо было создать, и он создал ее в Финляндии, в м[естечке] Райвола, в двух-трех часах езды от Петербурга, однако при этом устройстве своей писательской мастерской преследовались им цели чисто адвокатские.

Я как-то встретил его в Петербурге на Невском зимою: идет в бобровой шубе и собольей шапке, но имеет озабоченный вид, что меня удивило. Спрашиваю:

— Что пишете?

— Не пишу,— отвечает, — а только подписываю. — И добавляет: — Векселя, конечно!

— Начинается, — говорю. — Терпеть не могу даже и слышать, когда говорят о векселях.

— Хорошо, что вы такой богатый, что ни у кого не занимаете, а мне вот приходится: дачу строю!

— Подумаешь, какое великое дело! — говорю.— Я тоже себе дачу строил, однако же ни у кого ни копейки не занимал.

— Однако же, наверное, уж заложили ее?

— Понятия не имею, как это делается, да мне и незачем.

— Ну да, я помню, вы мне говорили, что она вам вместе с землей обошлась всего в пять тысяч...

— А ваша во сколько?

— В восемьдесят!..

— Что? Черт знает что! — я даже остановился (мы шли в одном направлении) и спросил: — Это не мистификация?

— Какая там мистификация!

— Так зачем же все-таки, объясните мне толком, зачем вы дворец какой-то строите? Что за смысл?

— А смысл очень простой... Вам сколько предложат аванса, если кто-нибудь заберется к вам на гору? (Сам он у меня на даче не был, как и Куприн: оба сослались на плохое сердце.)

— Во-первых, я ни с кого никаких авансов никогда не брал и брать не намерен...

— Богатый человек! — перебил он. — Ну а я, как гораздо более бедный, беру, и каждый издатель, когда приедет ко мне на дачу и посмотрит на ее фасад и на всю мою обстановку, меньше чем десять тысяч аванса по-сте-сня-ет-ся мне предложить.

— Вот так делец! Так вы сейчас пока что делаете, значит, долги для того только, чтобы создать себе квартиру, вполне удобную для новых долгов?

— Ишь ты какой ядовитый! Ни-че-го, отработаю!

Он старался придать себе беспечный вид, но что-то этого не получилось, и я вспомнил его же пьесу «Жизнь человека», в которой Человек[4] имел дом в пятнадцать комнат, и спросил его:

— А сколько же будет комнат в вашем восьмидесятитысячном доме?

Он в это время остановился перед зданием какого-то банка, куда ему нужно было зайти, и, прощаясь со мною, ответил многозначительно:

— Пятнадцать!

Большой аванс и большой гонорар — вот что лежало в основе деятельности адвоката в литературе, а чтобы добиться этого, надо было показать клиентам, что только людям с тугим кошельком возможна покупка рукописи у владельца дорогого дома.

Кажется, Андреев оказался первым в русской литературе, который не просто стал писателем, а основал как бы коммерческое предприятие для поставки журналам, издательствам, театрам заведомо сенсационного материала, способного «делать деньги» и «чеканить монету».

Поскольку все журналы, издательства и театры в те времена были прежде всего коммерческими предприятиями, то он удачливее, чем кто-либо другой из писателей, нашел общий с ними язык. Для того чтобы ошеломить их необычайностью формы и содержания и напряженностью стиля. Ясно, значит, что длинные вещи для этой цели совершенно не годились (и сам же Андреев доказал это, написав «Сашку Жегулева», повесть в десять печатных листов, наиболее неудачное из всех его вещей). Эпика совершенно им исключалась. Бытовые зарисовки тоже. Все приемы классической русской прозы были им отброшены как замедляющие действие. Вводились стремительность, экзотичность, лирика, крик на самых верхних нотах, истеричность вместо историчности, головоломный карьер вместо размеренной рыси.

Объем четырехактной пьесы или несколько меньше этого, но не больше — вот масштаб Андреева: на большом он выдыхался, на малых вещах он не успевал развернуться (только в начале его писательства у него были удачные вещи размера небольших чеховских рассказов: «Большой шлем», «Оригинальный человек», «Ангелочек»[5], но они оказались для него не характерными).

В то время, когда другие писатели, даже Куприн и Арцыбашев, подозрительно относились к предложениям работать для кино, Андреев, я помню, сам собрал и писателей, и художников для обсуждения этого вопроса. Он собрал их не у себя, а в Петербурге, на квартире инженера Фальковского, который известен был тем, что сначала написал пьесу «Огонь», которую, кажется, нигде не мог поставить, а потом изобрел огнетушитель, который принес ему состояние.

Я был тоже приглашен им тогда, но не досидел до его доклада, ушел: во-первых, меня совершенно не интересовало тогдашнее кино, а во-вторых, моя шевелюра привлекала внимание художников, и это мне надоело.

Я не узнавал и того, к чему пришли на этом собрании у Андреева, но, во всяком случае, стремление его внедриться и в кино (кроме журналов, издательств, театров) очень для него показательно: он действовал как деловой человек новой марки.

Любопытно, что своего журнала он и не думал создавать: журнал был тогда делом трудным, хлопотливым, должен был иметь определенную политическую окраску, определенный круг сотрудников и т.п. — все это казалось Андрееву не только скучным, но и малодоходным. Он говорил мне как-то: «Я сам, единолично, в состоянии заработать гораздо больше, чем дает издателям любой “толстый” журнал».

Это самоуверенное «Я в состоянии заработать» мне не раз приходилось от него слышать. Вошедший в беллетристы через газету, он знал доходность газеты, а не журнала: из пятачков собирались большие суммы, и, конечно, ни один беллетрист того времени не мог заработать столько, сколько получал в газете «Русское слово»[6] фельетонист Влас Мих[айлович] Дорошевич (имевший, кстати сказать, большую красивую дачу в Балаклаве). Одно время как-то к «Русскому слову», очень богатой газете И.Д. Сытина, хотел пристроиться и Андреев, для чего ездил в Москву. Кажется, в чем-то он не сошелся с издателями.

Я был у Андреева на чтении двух его произведений: пьесы «Царь-Голод», читанной им самим, и рассказа «Тьма», который читал почему-то Блок[7].

Чтения эти были обставлены торжественно. Начать с того, что на каждом из них было до пятидесяти человек приглашенных. Тут были и писатели, и критики, и главным образом издатели и хозяева театров. Схематическая, как и «Жизнь человека», и «Анатема», пьеса «Царь-Голод» нигде не ставилась. Помню, Андреев читал ее хорошо, но захватывающего впечатления она не произвела, и мнения о ней высказывались больше с точки зрения трудностей ее постановки на сцене и возможных придирок цензуры. Мне же лично эта пьеса так не понравилась, что я решил отбросить благовоспитанность, и, когда уединился со мною Андреев, чтобы узнать мое мнение, я сравнил пять действий пьесы с пятью пустыми бутылками, от которых при их столкновении остается только битое стекло.

Любопытно, что он не обиделся на такой отзыв, — быть может, был подготовлен к нему отзывами других; он взял меня под руку, подвел к столу, откуда только что отвел и где перед тем угощался, насколько помнится, с писателем Елпатьевским, и сказал:

— Так и быть! Давайте выпьем из шестого действия.

Елпатьевский налил два стакана красного вина. Мы чокнулись и мирно их выпили. Если бы в таком положении был не Андреев, а Куприн, то такого оборота дела нельзя было бы и представить; но, повторяю, и сам Андреев, очевидно, не очень был убежден, что я отнесусь положительно к такой далекой от реальной жизни пьесе.

Он даже сказал: «Конечно, вам, реалисту, эта пьеса и не могла понравиться». Обычно все, что писал Андреев, выпускалось в издательстве «Шиповник», однако ни в альманах «Шиповника» почему-то не попал «Царь-Голод», ни отдельно не был там издан. Он был выпущен издательством «Прометей»[8], хозяином которого был Михайлов, родственник Анд- реева по первой его жене.

Может быть, издание это, украшенное талантливыми рисунками Добужинского, и было распродано — не знаю. Не знаю также, появлялись ли хвалебные, как обычно было тогда, отзывы критики о «Царь-Голоде», но мне не приходилось их встречать.

Называли в разговорах среди писателей огромную сумму для того времени — пятнадцать тысяч рублей, будто бы полученную Андреевым от Михайлова за право издания этой пьесы, прибавляли при этом, что такой слух пущен в целях рекламы.

Чтение «Тьмы» было организовано торжественнее, и приглашенных было больше, причем приглашены были и «мистические анархисты» — Вячеслав Иванов и Георгий Чулков. Был и Федор Сологуб, и Блок с женою и тещей, вдовой Менделеева. Был Аким Волынский, незадолго перед тем выпустивший книгу о Достоевском, и Семен Юшкевич, приехавший из Одессы с какою-то своей продукцией для «Шиповника», и издатели «Шиповника» Копельман и Гржебин, и много других.

Андреев отказался читать сам свой рассказ, объясняя это тем, что он писал его два целых месяца, что он совершенно с ним измучился, потерял сон, заболел от этого рассказа и прочее, и просил Блока прочитать его.

Я заглянул в рукопись, когда он передавал ее Блоку, увидел в ней фразу: «Любка, отвори!» — и сказал Андрееву:

— Ну, слава богу! Кажется, это что-то бытовое!

— Ишь ты, реалист! — отозвался на это Андреев. — Обрадовал я его! — и подмигнул Блоку.

Действительно, после «Элеазара», «Иуды Искариота», «Царя-Голода» и других подобных вещей встретить в рукописи Андреева простое человеческое «Любка, отвори!» мне было приятно. Мне почудился дьякон из Тамбовской губернии, выведенный Андреевым в отличном малом рассказе его «Жили-были», и я заранее был настроен благожелательно к этой новой его вещи, не понимая только, чем она его могла измучить и почему на такую небольшую на вид тетрадь ему пришлось затратить целых два месяца.

Но вот началось чтение. Блок читал благоговейно, скандируя каждое слово. Глядя на него, думалось, что это очень скучный человек, совершенно несклонный к юмору.

Медленное, торжественное, как церковная служба, чтение длилось, однако, недолго, не больше часу, — рассказ был не так велик, и событий в нем приводилось немного, но подчеркнутая нарочитость автора в трактовке этих «событий» чем дальше, тем больше и больше действовала на меня неприятно: взяв реальную, совсем не экзотическую, а русскую обстановку — комнату проститутки из одиночек, — Андреев умудрился нарисовать ее так, что ни на какую действительность это не было похоже.

Конечно, всякое художественное произведение тем и отличается от нехудожественного, что оно не протокольно, не просто списано с натуры, а сочинено автором; однако это «сочинение» (за что в старину писателей так и называли — «сочинителями») должно быть построено по строжайшим законам реальности. Пусть детали будут расположены так, как найдет это нужным, в связи со своим замыслом, художник, но они должны быть наблюдены им лично и потому жизненны. Художник отвечает за каждую свою деталь, и чем больше у него своих (подчеркнуто С.Сергеевым-Ценским. — С.В.), ни у кого другого не заимствованных деталей, тем он талантливее как художник.

И вот, имея такое мерило талантливости, я прослушал в торжественном чтении Блока рассказ, в котором не мог отметить ни одной живой, оригинальной детали, найденной наблюдательным глазом большого художника. Андреев придумал с начала до конца, и в общем, и в деталях так, как не могло быть в действительности. Мне вспомнился тогда толстовский мужик, который сказал: «Про неправду все писано».

Я не передаю содержания «Тьмы», так как это не входит в мою задачу, притом же, если кто захочет познакомиться с рассказом Андреева, тот может это сделать непосредственно, обратившись к собранию его сочинений.

Я наблюдал тогда Андреева и, помнится, глядел на него исподлобья. Революционеров в то время, после Московского восстания 1905 года, выводили многие писатели, но никто не додумался до того, чтобы революционер спасовал перед проституткой и чтобы в результате этого проститутка стала бомбистом (так тогда говорили), а бомбист проституткой.

Андреев сидел за столом, как бы на председательском месте, а мы, гости, лицом к нему, на стульях. И я, помню, с тревогой за Андреева думал, глядя на него, как же будет он вести себя теперь, когда рассказ прочитан. А он неожиданно для меня сделал самое неловкое, что только мог сделать, — обратился к тому, кто читал:

— Александр Александрович, ну что, как вы находите мою «Тьму»?

Я невольно повернулся в сторону Блока: что он может сказать? Не хотел бы я быть тогда на его месте. И вдруг, к моему изумлению, Блок тем же торжественном тоном, каким и читал, только с каким-то священным трепетом в голосе ответил, поднявшись с места:

— Леонид Николаевич! (Не «Николаич», а именно «Николаевич»!) Вы — гениальный писатель... Все, что написано вами до сего времени, — гениально... Но в этой вещи вы превзошли самого себя... «Тьма» является самым гениальным из ваших произведений.

Услышав такой гимн, я был ошеломлен. Не возмущен, — до возмущения у меня еще не дошло тогда, — а именно ошеломлен тем, что Блок-то вот, оказывается, постиг в «Тьме» что-то такое, чего я, как последний дурак, не в состоянии был постигнуть!.. Что же именно он постиг?

Я ожидал, что он объяснит это, но он сел, как будто в изнеможении от охвативших его чувств. Он сел, но тут же поднялся сидевший с ним рядом Чулков и голосом совсем замогильным, воистину мистическим, проговорил, точно задыхаясь от волнения:

— Да, Леонид Николаевич! («Николаевич» так же полногласно, как и Блок.) «Тьма» — самая глубокая, самая всеобъемлющая, самая гениальная из всего, что вы написали!

Сказал и опустился на стул в изнеможении. Тогда я поднялся. Не затем, чтобы говорить, поднялся, — нет, куда там! — мне просто хотелось самому для себя убедиться, что это я не во сне вижу, что я бодрствую: то сидел, а то вот могу и встать, значит, совсем не сплю, — могу встать и прислониться к колонне, возле которой сидел. Я только потерял интерес к тому, что говорил кто-то третий, вслед за Чулковым, так как заранее знал уже, что будет им сказано. Мне казалось тогда невозможным, чтобы кто-нибудь не повторил мнения Блока. И вдруг ко мне подобрался между стульев какой-то низенький, сухонький, остроголовый человечек и спросил меня на ухо:

— Как вы находите рассказ?

— Черт знает что! — сказал я ему тоже на ухо.

Он схватил мою руку и пожал ее обеими своими, и глаза у него заблестели, и опять к моему уху:

— Спасибо вам! А то я уж начал думать, что с ума сошел! Как ваша фамилия?

Я сказал, кто я. Он обрадовался еще больше и зашептал:

— А я — Аким Волынский... Гляжу кругом, вижу — сумасшествие! Поглядел на вас, — ого, думаю — глядит сентябрем!.. Значит, еще не все погибло!..

И едва договорил что-то восторженное кто-то третий, как Волынский оторвался от меня и выскочил прямо к столу, за которым сидел Андреев. И заговорил, взглядывая то и дело на меня, так что мне уж наконец стало неловко. Из горячей речи его у меня уцелело в памяти только «энергетический детерминизм», но это словосочетание даст понятие о том, в каком регистре говорил Аким Волынский.

Он начал с общего замысла и разбивал всю постройку Андреева.

Маленький и щупленький, но с громким голосом, он действовал тогда как тургеневский «Степной король Лир»[9], разметавший бревна дома. После такого разгромного выступления Андрееву не оставалось уже ничего больше, как с деланым добродушием пригласить всех к накрытым для ужина столам. Конечно, рассуждать можно было и за столами, притом не отвлеченностями в стиле А.Волынского отзываться на парадоксальности рассказа Андреева, а быть ближе к живой жизни, поскольку к этому располагает реальность кушаний и напитков.

Андреев нашел момент подойти ко мне и увести меня из столовой в другую комнату.

— Ну-ка, реалист, что вы скажете? — обратился он ко мне, и на меня глядел теперь как будто и не автор очень запутанного рассказа, а обыкновенный русский студент, общительный и прямодушный.

Я заговорил в тон его вопросу:

— Перехлест за христианство, что ли, вы задумали дать, но...

— Вот именно, именно перехлест за христианство, — подхватил он.

— Но, — продолжал я, — если вы увидите сельского попа, пьяного, под завалинкой избы одного из своих прихожан, вы скажете: «Вот так вероучитель! Вот так пример для того, который должен повторять своим прихожанам: “И не упивайся вином”. И смеет ли учитель не быть хорошим, когда ученики его плохи?» А у вас проститутка срезала бомбиста вопросом: «Какое право имеешь ты быть хорошим, когда я плохая?» Это — кульминационный пункт вашего рассказа. И студент-бомбист сразу пасует и сдается и лезет следом за проституткой в темноту... Да ведь революция одною из целей своих имеет уничтожить проституцию, хотя бы и путем уничтожения многих из тех, кто превратил женщину в рабыню любви... Перехлест за христианство, вы думали? А Юлиан Милостивый, обнимающий не проститутку даже, а заживо догнивающего прокаженного?

Симбиоз убийцы (каких угодно целей) и проститутки — что тут нового? Мы с вами это видели в «Преступлении и наказании». Чем Соня Мармеладова хуже вашей Любы, а Раскольников — чем не мыслящий студент? Но за Раскольниковым и Соней, хотя сцены эти и придуманы, я все-таки вижу какую-то реальность — больную реальность, как бывает реальность пьяных людей, не сознающих отчетливо, где они и что именно делают.

А ведь ваш бомбист не пьян, не с пониженным интеллектом, он морален, и вдруг от вздорного, по существу (и совершенно неестественного, нота бене), вопроса прожженной проститутки он роняет всю свою ценность, все великое дело, ради которого жил, роняет в вонючую грязь! Как же в это может поверить читатель? Ведь вы называете это рассказом, а не сказкой, а между тем в вашем рассказе нет ничего соответствующего действительности, как в «Тенях утра» Арцыбашева! Революция — очень серьезный сюжет, очень ответственный, от нее русские люди очень многого ожидают, а вы сделали из нее дешевку, игру в парадоксы! Полагается художнику слова прессовать действительность, чтобы выжать из нее, как из творога, лишнюю сыворотку, но нельзя же живых людей прессовать так, чтобы из них получились манекены. Кстати, — вспомнил я, — когда вы были в Алуште, я вам давал книгу «Литературный распад».

— Ну, я вижу, — остановил меня Андреев, — что вы сейчас и купринского «Штабс-капитана Рыбникова» вспомните: там, дескать, публичный дом и у меня тоже; там — деятель опасной профессии, за которую вешают, то есть шпион, и у меня тоже такой, которого повесят.

Я улыбнулся и сказал:

— Может быть, дошел бы и до этого, но уверен, что критики, конечно, дойдут.

— А для критики есть ведь материал в рассказе?

— О-о, еще бы!

— Много будут писать, а?

— Тема кричащая. Не писать, а вопить будут.

— Ну, вот и отлично, раз вы так думаете!

И мы вошли в столовую, где было, как и следовало ожидать, очень шумно: спор о рассказе шел вовсю.

В год смерти Льва Толстого Андреев ездил к великому старику[10], ядовито сказавшему о нем: «Он меня пугает, а мне не страшно». Эту поездку он сочетал с чисто деловым заездом в Москву, к издателю газеты «Русское слово» И.Д. Сытину, с которым говорил о работе в газете.

Вскоре после возвращения в свою Райволу он, будучи в Петербурге по редакционным делам в издательстве «Шиповник», зашел ко мне. Я тогда, как и прежде, поселился в «Пале-Рояле», а так как это было недалеко от «Шиповника», то он шел ко мне по Невскому; однако при его полноте, в тяжелой шубе, ему это нелегко было, притом же пришлось подниматься по лестнице, — у него был усталый вид, когда он у меня появился. Я заметил, что даже и несколько как будто оторопелый, о чем я ему сказал, когда он разделся, уселся в мягкое кресло и закурил.

— Физиономист! — прикивнул он. — Я действительно сейчас несколько не в себе.

— А что случилось?

— Да мне кажется, встретил я этого... Он тут же, в «Пале-Рояле», живет... Бориса Лазаревского...

— Живет тут, да. Но какое отношение он имеет к вам?

— В том-то и дело, что не маленькое... Рассказ он мне прислал для альманаха «Шиповник».

— Вот до чего дошел! — изумился я.

— А что, он сюда не войдет? — справился встревоженно Андреев. — Ко мне!

— Нет, я его к себе не пускаю.

— Ага! Не пускаете? Это хорошо, что вы такой решительный. А то, понимаете ли, мне показалось даже, что он то мне навстречу шел, а то вдруг повернул за мною, как меня увидел.

— И поэтому вы спешили?

— Вот именно, спасался. Ведь он, знаете, какую отмочил штуку? Написал мне, что если я не приму его рассказа, то он тогда застрелится!

— А вы и поверили!

— Да теперь-то и я вижу, что он не застрелился, а там у меня дома всякое мерещилось... Рассказа такого в «Шиповник» принимать нельзя было, а отослать ему — застрелится. Вот какую задачу мне задал, подлец. Я все тянул с ответом, а он меня телеграммами засыпал: «Жду вашего решения» и тому подобное. Поймите мое положение, говорю жене, чтобы она отправила и чтобы никакого решения, но он — в этом женщины всегда бывают правы — говорит, не на такого напал: этот все равно не отстанет... Отослал наконец с резолюцией: «Не подходит», — а потом ходил целый день сам не свой. Утром привезли газеты со станции, — боюсь смотреть в отдел происшествий: вдруг — «Самоубийство Б.Лазаревского»? — он сказал это негромко, но все-таки поглядел на дверь и на меня и добавил совсем шепотом: — А вдруг он там стоит, за дверью, и слушает?

— Через две портьеры все равно ничего не услышит, — успокоил его я и, желая отвлечь его от навязчивых представлений, спросил: — Вы, как писали в газетах, были у Толстого, а?

— Да, Толстой! — оживился он, затянувшись папиросой. — Какой изумительный старик! Совершенно исключительный, не сравненный ни с кем...

Он смотрел на меня расширенными глазами, как бы ища одного определяющего слова для яснополянского старца, и вдруг уронил папиросу на пол и побледнел.

Я оглянулся в ту сторону, куда он повернул взгляд, — и что же? Раздвинув портьеру наполовину, просунулся в комнату Лазаревский. Я крикнул:

— Вы зачем сюда?

Но Лазаревский обратился к Андрееву:

— Леонид Николаевич, разрешите взять на память! — И неожиданно быстро он вскочил в комнату, подхватил с полу упавшую папиросу и исчез.

Конечно, я тут же запер дверь на ключ, показал Андрееву, пояснив:

— Вот что я всегда делаю, чтобы оградить себя от Лазаревских и прочих. А может быть, он все время стоял тут, за портьерой, и слушал?

— Может быть, и это, если вы не затворили как следует дверь, но в общем — черт с ним!

— Как видите, он цел и невредим, таким и останется, напрасно вы волновались.

Он успокоился наконец, достал другую папиросу и спросил:

— Вы знаете, что критик Измайлов из «Биржевки» приглашен в «Петербургскую газету»[11] на 30 тысяч в год?

— Кажется, кто-то говорил, только я не обратил внимания.

— Гм... Какой богач! Не обращает внимания на подобные вещи. А я пришел к вам знаете зачем? Пригласить вас в «Русское слово».

— Вот тебе на! — я удивился чрезвычайно: я не только не сотрудничал в газетах, но даже и читал их редко, во всяком случае, ни одной не выписывал, только иногда покупал у газетчиков, когда они очень приставали с ними на улицах по утрам.

Андреев же продолжал оживленно:

— Я взял там на себя заведование литературным отделом, а вас приглашаю давать туда рассказы, фельетоны — что хотите.

Я сказал, что пишу для «Современного мира» повесть «Движения», уже начатую печатанием в январской книге, поэтому никаких рассказов долго еще писать не буду.

Он, оказалось, начало повести читал и, по его словам, целый день по прочтении «висел на телефоне», звонил из своей Райволы в Петербург всем, кто приходил на память:

— Читали «Движения»?..

— Скажите, С.Н., где же это вы взяли такого Антона Антоновича?

— Конечно, если вы будете сидеть на даче, то никаких Антонов вообще там не высидите. Ездил по России и вот наткнулся.

— Повезло вам! Материал первоклассный.

— Что же, может быть, и вам повезет, — говорю. — Давайте поедем куда хотите: на Кавказ так на Кавказ, в Сибирь так в Сибирь, на Волгу так на Волгу — мне безразлично. Весь первоклассный материал будет тогда ваш, а мне какие-нибудь рожки да ножки... Идет?

Он махнул рукой безнадежно:

— Куда уж мне! Вам-то хорошо ездить: вы у фотографа Здобнова не снимались...

— Хотя он и приезжал к вам.

— Я слышал, что вы его выставили. А моих карточек на открытках он выпустил чуть ли не сто тысяч... Я и к вам-то шел, только и слышал: «Андреев идет, Андреев!» Как по гвоздям шел.

— Ну, хорошо, а как же вам вообще-то добывать материал?

— Мой материал уж известно какой: Лев Толстой да Федор Достоевский... Да вот такой, как вы, золотоискатели...

— А где же сам-то Андреев?

— А Андреев — он ювелир... Он из чужого золота делает ювелирные вещи... И кое-что у него получается, публика читает. Публика читает!

И Куприн, и Арцыбашев тоже опирались на это, по их мнению, незыблемое правило для писателя: «Публика читает». Но Вербицкую читали гораздо больше, чем Андреева, Арцыбашева, Куприна, даже больше, чем Льва Толстого (в библиотеках по требованию на книги она стояла на первом месте). Но ведь и у «Нивы», благодаря ее приложениям, было тогда 200 тысяч подписчиков, а читателей, во всяком случае, не меньше двух миллионов, значит, по популярности среди читающей публики стояли те писатели, которые печатались в «Ниве»[12], то есть В.Светлов, П.Гнедич, П.Сергеенко, Всеволод Соловьев и другие. Но ведь не одна же «Нива» имела множество подписчиков; выходили еще того же типа: «Родина»[13], «Живописное обозрение»[14], «Пробуждение»[15] (издававшееся Корецким) и прочие, и везде были свои писатели, незнакомые даже тем, кто сотрудничал в «толстых» журналах и альманахах, однако очень хорошо известные читателям этой прессы средней руки. А была ведь и «желтая пресса». Помнится, в газете «Московский листок»[16] Пазухин изо дня в день печатал роман «Разбойник Чуркин». Весь интерес этого романа сводился к тому, как охотилась за Чуркиным московская полиция и как он неизменно выходил из всех западней и силков; наконец московский генерал-губернатор приказал, чтобы не скандализировать свою полицию, поймать Чуркина во что бы то ни стало в ближайшем номере газеты. Скрепя сердце Пазухин предал своего героя в руки властей, и розничная продажа газеты сразу упала на несколько десятков тысяч экземпляров.

Разумеется, читающая публика имела разные кругозоры: один упивался Чуркиным, другой — «Саниным», третий — «Ямой», четвертый — «Тьмою», однако писателям, способным вдумчиво относиться к своему ремеслу и оглядываться на традиции великой русской литературы, было ясно, что писатели-общественники периода нескольких лет, — примерно восьми-девяти, от 1906 до 1914-го, когда началась мировая война, — в общем, сошли с пути, проложенного Тургеневым, Толстым, Достоевским, Гончаровым, — пути, по которому шли Гаршин, Чехов, Короленко и Горький: писатели этого междувоенного (он же и межреволюционный) периода не подчинили себя читателям, а оказались у него в плену, потрафляли его вкусам, стремились отвечать на его запросы.

И читатель этот (точнее, «читательская улица») вполне оплачивал старательных своих писателей, — им начали хорошо платить, ремесло писателя, добившегося популярности у массового читателя, приносило ему тогда полную обеспеченность.

У Андреева был не только дом в 15 комнат и автомобиль, как у его Человека из пьесы «Жизнь Человека», но и моторная лодка, на которой он в костюме бравого моряка катался по «Маркизовой луже»[17].

Однако трагически закончил он свою пьесу «Жизнь Человека», а так как он говорил, что писал ее о себе самом, то ему нельзя отказать в предвидении своей судьбы.

— Вы знаете, сколько человек садится у меня за стол? — говорил он мне как-то. — Девятнадцать!

Случайно попав в 1911 году к нему на дачу, я увидел, что он не преувеличил, а даже несколько уменьшил. Тогда за столом было более двадцати человек, и все его родственники: женатые, семейные братья, сестра с детьми, мать, большое количество чад и домочадцев. Можно было представить, какой содом поднимали его дети и его племянники и племянницы! Писать он мог только по ночам, а для возбуждения энергии пил при этом чай, черный как деготь.

Кажется все-таки, что эта многосемейность избавила его от запоев, но толстел он чрезвычайно и с каждым годом все заметнее, из чего можно было заключить, что сердце его работало плохо.

Тогда, когда я был у него на даче, он развивал мне идею издания биографий замечательных людей (но, как оказалось, не знал, что эта идея уже воплощена Павленковым, издавшим много подобных книжек в зеленых обложках). Разумеется, он начал осуществлять это издание со своей биографии, и я не помню, были выпущены еще книжечки этой серии или нет. Во всяком случае, книжечки эти задумывались им не с воспитательной целью, а в чисто коммерческих видах.

В собранной им в квартире Фальковского в конце 1911 года (или в начале 1912 года) большой компании писателей, художников и кинорежиссеров он выступал с докладом под названием «Великий немой» (конечно, этот доклад был напечатан), но мне не понравились тогда откровенные разговоры о выгодности для писателей участия в киноработе, и я (как говорил уж об этом выше) ушел до доклада... И больше его не видел. Конечно, девятнадцать человек за столом ежедневно, не считая тех дней, когда, с приездом гостей, число это значительно разбухало, толкали Андреева на всякое делячество, в чем сказывалось также и требование времени.

Во всяком случае, он был типичным представителем (и наиболее талантливым, конечно) отряда писателей-общественников, которых мне пришлось наблюдать во время нескольких моих приездов в Петербург в те годы.

С писателями-символистами, группировавшимися около журнала «Весы»[18], то есть с Брюсовым, Белым, Зинаидой Гиппиус, Мережковским и другими, я совсем не был знаком и никогда их не видел. К Сологубу однажды как-то завез меня Куприн, но этим и кончилось мое знакомство с автором «Мелкого беса», «Навьих чар» и многих сборников стихов. В тот вечер он, обращаясь ко мне, называл меня «знаньевцем», хотя в «Знании»[19] я никогда не печатался. Помнится, у Сологуба тогда я увидел Алексея Ремизова и Максимилиана Волошина, но дальше этой встречи мое знакомство с ними не пошло.

Бунина я видел мельком всего один раз — когда он выходил из редакции «Шиповника», а я входил туда. И вот как обманчиво бывает иногда первое впечатление: мне он показался в последнем градусе чахотки, в 1907 году, а он прожил уже с того времени сорок лет и, может быть, проживет еще столько же.

Гораздо внимательнее мог я присмотреться к другому московскому писателю тех лет — Ивану Шмелеву, и мне кажется, что о нем следует сказать не несколько слов, а гораздо больше: он умер в эмиграции, в Париже, но был талантливым русским писателем, и советское кино ставило картину по его повести «Человек из ресторана»[20] (кстати сказать, это название дал повести А.М. Горький, напечатавший ее в одном из сборников «Знания», у Шмелева же, как он мне говорил, она называлась «Под музыку»).

Познакомился я с [Иваном Шмелевым] в 1908 году в Москве, в редакции двухнедельного журнала «Лебедь»[21], издателем-редактором которого был С.А. Поперек (что значит по-украински «поясница»), незадолго перед тем окончивший университет, автор многочисленных стихотворений и пьесы, которая ставилась в театрах в провинции.

Шмелев же окончил московский университет, но был несколько старше не только Поперека, но и меня. Он принес в журнал рассказ и по поводу этого рассказа говорил с хозяином журнала, говорил горячо, но глухим голосом, и, если слушать его из другой комнаты, казалось, что жужжит большой шмель.

Он был в форме податного инспектора (служил, кажется, в Ярославле). Так как я был тогда уже известным писателем, а он — начинающим, то меня он стеснялся. Вы, мол, «генерал» от литературы, а я — пока еще только «унтер». Поперек говорил мне, когда он ушел, что он — сын богатого московского подрядчика из крестьян и что у его матери-старухи большой четырехэтажный дом на Лубянке, но мать крепко держит этот дом в своих руках.

На свадьбу она дала ему десять тысяч, но теперь ничего ему не дает больше, так как все эти десять тысяч он проиграл за одну неделю на бегах.

Для меня этот вид азартной игры был совершенно непонятен, однако и Поперек не мог мне как следует объяснить, как можно было за несколько дней бегов проиграть такие большие деньги.

В Москве издавался Д.И. Тихомировым журнал «Детское чтение»[22], и в этом журнале Шмелев помещал рассказы для детей среднего возраста, потом рассказы издавались журналом в виде отдельных книжечек, это дало Шмелеву предлог перейти из Ярославля в Москву, на службу снова по своему ведомству. Он получил даже возможность приехать в 1909 году в Алушту, где поселился у Тихомирова, имевшего в Алуште большую дачу с пансионом для курортников, свой виноградник и основательный винный подвал.

Конечно, поселившись в Алуште, Шмелев раза два заходил ко мне, пока я был у себя на даче (так как летом я обыкновенно уезжал куда-нибудь, где еще не был).

Зная за ним способность проигрываться на бегах, я наблюдал его с неменьшим интересом, чем способного выпить сколько угодно Куприна. Пить любил, впрочем, и Шмелев, но у него это было как бы приправа к обыкновенным писательским разговорам, и не нужно было напрягать воображение, чтобы представить, что точно так же за бутылкой вина или за полдюжиной пива велись им студенческие разговоры. Разговаривать (а не действовать) было его страстью, причем разговаривать, впадая то и дело в пафос, делая сильные жесты, вскакивая с места, повышая голос до крика...

Это была очень нервная натура, плохо приспособленная к жизни, нуждающаяся в уходе за собой, крайне капризная и явно болезненная. Ниже среднего роста, сероглазый, с покатым лбом и длинным острым хрящеватым носом, он носил бородку клинышком, а когда читал, то поворачивал голову вправо и сильно прищуривал левый глаз: правый его глаз не имел способности видеть.

Весь он был какой-то хлипкий, развинченный, слабый; одно плечо выше другого, грудь — куриная; при быстрой ходьбе — задыхался.

Багаж знаний его был невелик, круг наблюдений узок, в какой-либо степени новатором в литературе он быть не мог, лидером, как писатель-общественник, тоже, но в кильватерной колонне за лидером он мог идти, не портя строя.

У него была (хотя и небольшая) способность к выдумке. Писал он о том, что ему было известно; к деталям рассказа относился гораздо осмотрительнее, чем, например, Лазаревский; знал язык подмосковных крестьян (хотя пользовался им иногда чересчур широко, утомляя этим читателя). Попробовал заговорить языком официанта из московского ресторана «Прага», и это ему удалось... Не первая скрипка в оркестре, он не портил ансамбля: игра его была старательна и нефальшива.

Не обладая своим ярким лицом, Шмелев никого из критиков и читателей не способен был возмутить каким-нибудь неологизмом, или новизною замысла, или остротою положений, в которые ставил своих действующих лиц. Он писал в чеховской манере, только без чеховской лаконичности. Его личная говорливость передавалась неизбежно всем его героям. Вообще, они у него любили то самое, что любил он: хорошо покушать, выкурить папиросу из хорошего табаку, выпить стакан хорошего вина, покейфовать после всего этого и поговорить по душам с хорошим человеком.

Никаких материалов для своих произведений он не искал, так как подобные поиски сопряжены с большими или меньшими неудобствами, а он любил только удобства.

Так как родился он и детство, отрочество и юность провел в Москве, то наблюдать он мог только артели рабочих, которыми ведал его отец, но, поскольку я в том убедился, не имел сведений о подмосковной природе, не говоря о других краях России.

Впоследствии, когда он поселился на своей небольшой усадьбе рядом с моею, мне пришлось, проходя мимо его домика, наблюдать такую картину: он с половой щеткой стоял на диване, жена его с железной кочергой на кровати, и он, увидев меня через открытое окно, кричал мне: «С.Н., спасите меня! Змея! Гадюка!» Я вошел к нему и увидел на полу очень испуганного криками небольшого ужа. Я взял его и вынес на двор, а потом мне пришлось довольно долго объяснять Шмелеву, чем отличается гадюка от ужа, и от медянки, и от желтопуза (он же полоз)... Ничего этого он не знал (нужно заметить, что естествознание в старых гимназиях, как и в духовных учебных заведениях, почему-то совсем не входило в программу преподавания; оно преподавалось только в реальных городских училищах с шестилетним курсом).

Особенностью Шмелева была очень частая смена в нем двух основных настроений: приподнятого и приниженного. Это давало мне основание предполагать, что когда-нибудь в будущем он, пожалуй, заболеет или манией величия, или манией преследования. Он умер в эмиграции, в Париже. И я не знаю, от какой болезни он умер. Быть может, в судьбе его было что-нибудь общее с судьбою Глеба Успенского. Но по сравнению с Андреевым, умершим от разрыва сердца сравнительно еще не старым (кажется, сорока восьми лет), Шмелев прожил все же довольно долго, едва ли меньше, чем Куприн, умерший от прогрессивного паралича мозга.

«Человек из ресторана» Шмелеву принес большой литературный успех, но так как для Петербурга имя Шмелева было совершенно новым, то там кто-то сочинил и пустил в обращение, что автор «Человека из ресторана» ни больше ни меньше как официант.

Сторонники нелепого мнения, что писательство — общедоступная профессия, что всякий умеющий говорить вполне может и писать, торжествовали. А в одной из влиятельных петербургских газет кто-то, кажется Д.Философов, превознес Шмелева именно как писателя «из народа», а правда была только в том, что длительно, как ежедневный посетитель ресторана «Прага», наблюдая одного из официантов, Шмелев усвоил стиль его речи и в этом стиле от лица «человека» говорил на протяжении семи-восьми печатных листов.

Любопытно было наблюдать, как этот успех отразился на Шмелеве. Он начал говорить самоуверенно, громко, откидывая голову назад; кисть правой руки все время при разговоре выбрасывал, а не опускал, как прежде; ходить стал не по-птичьи, с оглядкой по сторонам, а с соблюдением большой солидности; даже стал казаться на вершок выше ростом, для чего, по-видимому, вытягивал насколько мог позвоночник.

В 1912 году его пригласили в альманах писателей, которые вздумали самоиздаваться, чтобы обойтись без посредников. Об этом начинании стоит сказать несколько слов как о первой дореволюционной попытке писателей эмансипироваться от издателей.

Я предложил петербургским писателям основать для этой цели хотя бы небольшой паевой фонд, назначив размер пая в сто рублей, и первый, в присутствии многих писателей, положил на стол сторублевую бумажку. Такие известные все-таки в те времена писатели, как Чириков, Юшкевич, Муйжель, Федоров, Анат. Каменский и другие, сослались на то, что сейчас они не при деньгах, но обещали внести этот пай в ближайшие дни. «Ближайшие дни» прошли и стали давно прошедшими, но никто из писателей ничего не вносил.

Тогда, чтобы сдвинуть дело с мертвой точки, было предложено некоему Аверьянову, по профессии, кажется, адвокату, помочь писателям затратой хотя бы трех тысяч, чтобы выпустить первый «Альманах писателей», который, разумеется, должен не только окупиться, но еще и дать некоторую прибыль.

Аверьянов, издававший перед тем переводы романов иностранных писателей, выполненные его женой, и имевший в деле издания кое-какой опыт, рискнул тремя тысячами, и альманах под маркой «Книгоиздательство писателей» вышел в свет в 1912 году[23].

В нем были: моя повесть «Медвежонок», рассказ Бунина «Ночной разговор», роман Ал. Толстого «Хромой барин» и рассказ Шмелева «Пугливая тишина».

Таким образом, Шмелев получил признание со стороны писателей-общественников, а суд писателей, разумеется, наиболее строг и беспристрастен.

Этим начинанием закончилась деятельность Аверьянова. Несмотря на то что альманах имел большой резонанс, что о нем много и хорошо писалось критиками в газетах и журналах, продвинуть его в читательские широкие круги не смогли те, кто ведал издательством; не было налаженного для этого аппарата. Идея, однако же, осталась, только была транспортирована в Москву, и «Книгоиздательство писателей в Москве» нашло уже возможность издавать и сборники («Слово»[24]), и собрания сочинений известных писателей, между прочим и Шмелева.

Но это случилось уже перед Первой мировой войной. Шмелева я видел в конце 1913 года, когда он уже принимал большое участие в этом издательстве, а я перевел туда свои книги, выкупив их у «Шиповника», где были изданы первые пять томов моих сочинений. Шестой том мой издан был уже «Книгоиздательством писателей» (как и 7-й — года два спустя). В 6-й том вошли: «Медвежонок», «Пристав Дерябин», «Неторопливое солнце», «Недра», «Ближний» и пр., написанные в 1911 и 1912 годах. Несколько томов собралось и у Шмелева, несколько у Бунина, у Вересаева, у Ал. Толстого. Таким образом и составилось основное ядро писателей, эмансипировавшихся от издателей. Никто из нас не писал ни «Ям», ни «Саниных», ни «Ключей счастья», ни «Тьмы», ни «Приключений Васьки Чуркина», ни «Огненных ангелов»[25], ни «Крыльев»[26], печатавшихся в «Весах».

Шмелев тогда окончательно определился и укрепился в литературе, я же собирал тогда материалы для «Наклонной Елены», желая написать большой роман о донецких шахтах, и начиная с 1913 года не ездил ни в Петербург, ни в Москву.

Помнится, однажды Шмелев приглашал меня к себе в Москву очень усиленно и даже перешел с прозы на стихи (ямбы). Получив такое письмо на почте в Алуште, я на открытке на подоконнике почтовой конторы написал ему в ответ:

Дорогой Иван Сергеевич, увы,

Не добраться мне уж, видно, до Москвы!

Глубоко, должно быть, корни я пустил,

Раскачаться, оторваться нету сил.

И не то чтобы я морем упоен,

И не то чтобы горами поражен,

И не то чтоб мне казался свет велик, —

Просто стал я как камаринский мужик,

Обуяла лень такая, что едва

Не забыл, какой губернии Москва...

Наиграли б десять красных на бегах,

Появились бы на наших берегах.

Я забыл, что было в письме Шмелева, но, по-видимому, он собирался угостить меня зрелищем бегов, а «красными бумажками» назывались тогда десятирублевки.

Увидел Шмелева я только в конце 1914 года в Севастополе, где я служил тогда офицером, призванным из отставки в ополченскую дружину. Оказалось, что он приехал посоветоваться со мною относительно своих семейных дел и, кстати, получить от меня рассказ для сборника «Слово», который, впрочем, мне тогда некогда было написать.

Помню, что он в этот приезд пытался меня убедить, что война закончится месяцев через пять, — примерно к маю 1915 года, что так говорило ему какое-то очень авторитетное в политике лицо, да и вообще, «все в Москве» иначе и не думают.

Но в 17-м году, после Октябрьской революции, он уже оказался в Алуште, на даче Тихомирова, совершенно убитый: мечты о получении в собственность после смерти матери четырехэтажного дома на Лубянке — рухнули: мать была еще жива, но дом у нее отобрали.

Одержимый до этого ввиду своих успехов в литературе начинающейся манией величия, Шмелев был уже теперь всецело во власти противоположной мании — преследования. Теперь он боялся всего и всех, не только ужа, принятого за гадюку. Он приспосабливал крючки к ставням окон в своей комнате, защищаясь ими изнутри от возможных злоумышленников ночных, хотя ставни и без того закрывались на так называемые «прогоничи» — толстые железные полосы и шкворни.

Однажды, когда он был у меня вечером, в сумерках, и, по обыкновению, изливался в жалобах на жизнь, пришел ученик выпускного класса местной гимназии, думая, что у меня найдет своего преподавателя. И вот Шмелев, вообразив, что пришел грабитель, опрометью бросился с моей террасы в балку, заросшую держидеревом, откуда потом я его высвободил с большим трудом. Впоследствии я в повести «Павлин» вывел Шмелева в лице художника, основного персонажа этой повести, а павлин достался ему вместе с небольшою дачкой, которую он приобрел, по соседству со мной, в 1920 году.

Никакой символики, как почему-то решил критик Фриче, не было в этой повести, а были одни только непосредственные мои наблюдения.

Слабый и телом, и духом, Шмелев очень надоедал тогда мне, занимавшемуся уже не писательством, а физическим трудом на своем участке земли, бесконечными жалобами на свою бедность, хотя принес ко мне и закопал в землю, под одним из моих миндальных деревьев, коробку с бриллиантами. Деньги, на которые он приобрел себе дачку, он выпросил у Токмаковой, владелицы одного из алуштинских винных подвалов (теперь это винсовхоз). Просто бухнулся ей в ноги с воплями: «Вот я, старый писатель, доведенный до нищеты, не имеющий угла...» и так далее. И так далее. Токмакова дала ему керенки[27], поскольку они ей, уезжавшей тогда за границу, вообще были не нужны, и Шмелев сделался дачевладельцем Крыма, и даже мания величия к нему вернулась было в первые дни обладания дачей, но вскоре мания преследования вновь вступила в свои права: дача не пирог, ею питаться нельзя, и питаться Шмелев приходил ко мне, хотя у него-то была, хоть и небольшая, семья (жена и сын), а я жил совершенно одиноко. Только коробку с бриллиантами он теперь уже имел возможность закопать под одним из своих деревьев. Бриллианты эти я как-то раз посоветовал продать кому-нибудь в Алуште, чтобы обеспечить себя продуктами, но от этого совета он пришел в ужас:

— Что вы, что вы! Сколько же мне тут за них дадут? А ведь они — огромную цену имеют! Как можно их продавать!

Потеряв сына, что случилось уже в 21-м году, Шмелев уехал сначала в Москву, а оттуда за границу, и в 22-м году я уже получил от него письмо из Парижа, где он, по словам письма, «ел чудесное всмятку яйцо и покупал сметану в бумажных фунтиках».

Свою жизнь в 21-м году в Алуште он изобразил в повести «Солнце мертвых», напечатанной в альманахе, выпущенном русскими писателями-эмигрантами в Париже[28]. Как сложилась дальнейшая жизнь Шмелева, мне осталось неизвестным: наша переписка ограничилась всего двумя письмами. Во всяком случае, в Париже он, должно быть, пристроился к Бунину: подобно хмелю, он не мог существовать, не имея твердой опоры в ком-нибудь другом.

Евгений Чириков, проездом в Константинополь в 19-м, кажется, году, был в Алуште и заходил ко мне на дачу, желая, как он говорил, «прихватить» и меня с собою, «спасти меня от гибели». Но техникой этого дела — бегства за границу — он заинтересовал только бывшего у меня Шмелева, я же твердо решил остаться, хотя бы и не занимаясь уже литературой. У меня создалась уже ничем не победимая привычка и к даче, которую я построил, и ко всем деревьям около нее, которые были посажены мною лично, и к морю, которое видел я каждый день от зари утренней до темноты ночи. Кроме того, я в конце 19-го года был уже женатым и не чувствовал себя совершенно одиноким перед страшным лицом наступавшей разрухи, которую посильно описал потом в повести «В грозу» и «Павлин».

Гроза октября расшвыряла знакомых мне писателей по разным странам Западной Европы: Арцыбашев оказался, как я узнал уже после его смерти, в Варшаве, Куприн — в Париже, Алексей Толстой — в Берлине, Ремизов — там же, Борис Зайцев (которого я однажды видел в Московском художественном театре) — в Риме, Чириков — в Праге, А.М. Федоров — в Софии, Гребенщиков (тоже заезжавший в 18-м году в Алушту) — в Берлине, а потом в Канаде, Бунин — в Париже, Скиталец не в Европе, а в Азии — в Харбине, Андреев остался в отделившейся от России Финляндии.

Об Андрееве, между прочим, мне приходится сказать еще несколько слов. Мне говорили, что где-то в советской печати писалось о моем письме к Андрееву по поводу протопоповской газеты «Русская воля»[29], причем мне приписывали чуть ли не благословение Андрееву на участие в этой газете. Так как письмо Андреева ко мне по вопросу о «Русской воле» случайно сохранилось, то я его помещаю в этих своих записках для восстановления истины.

Вот что писал мне Андреев:

«Дорогой Сергей Николаевич! Я взял на себя в новой газете “Заря”[30] заведование отделами беллетристики, критики и театра и очень счастлив возможности звать Вас к совместной работе. В моих отделах я вполне самостоятелен и впервые имею возможность не только на словах, но и на деле свободно следовать моим влечениям, литер[атурным] вкусам и идеям. Как я высоко ценю Вас, вы знаете давно.

Сейчас газета находится в “репортерском” периоде жизни, ее называют “банковской”, и, кроме сплетен, Вы ничего о ней не услышите. Вероятно, Вы уже и читали что-нибудь. И если это вас хоть немного смущает, не торопитесь давать согласие, подождите фактов, которые рассеют Ваши сомнения и покажут истинный облик дела. Да и не в формальном согласии здесь суть, Вы и сами это понимаете, зная меня и мое отношение к печати.

Давно я Вас не видал, и мне трудно представить, как Вы сейчас живете и думаете. И там ли Вы, куда пойдет мое письмо, также наверное не знаю. Буду очень рад, если черкнете несколько слов, тогда и о газете, ее организации, целях и средствах, могу написать подробнее. А пока — крепко и дружески жму Вашу руку.

4 августа 1916 года. Ваш Леонид Андреев».

«Дорогой Сергей Николаевич! Вы очень мрачно посмотрели на дело — да и вообще смотрите мрачно. Я отнюдь не розовый оптимист — какой черт! Но гляжу веселее. Во-первых, о газете.

Никакой коллекции имен мне не надо, да и вообще за именами я не гонюсь: сам имея таковое, я давно научился презирать имена. Но таланты я чту высоко, искренность и честность также — потому и вас зову сообща работать. Как? Как Вам захочется. Конечно, давайте рассказы, но отчего не дать и размышления? Не захочется — и этого не надо, ибо дело именно в хотении, в существе, а не в форме. И от газеты как таковой Вы напрасно открещиваетесь: все мы публичные уже потому, что, закройся завтра типографии — пойдем петь по улицам. Но без слушателя, иными словами, без публичного выражения нашей самосущности — как нам жить? И жить не можем.

Что газета “банковская” — я вовсе не боюсь и не смущаюсь. Во-первых, потому, что она — не банковская, а группы капиталистов. Во-вторых, потому, что хозяевами в ней будем мы, я и кто работает, а не капиталисты. В-третьих, Вы совершенно правы — что же можно сделать без капиталиста? Я и квартиру нанимаю у капиталиста, даю ему барыш, и я за все плачу, без него не обернешься. Правы вы и в том, что у нас сопляки только и делают, что разыскивают мерзавцев, поэтому всем сплетням о газете я значения искренне не придаю. Разве иногда позлишься, когда какая-нибудь божья коровка из нашего семейства вдруг до судорог испугается одного слова: банк. Б-а-н-к!

Но не правы Вы, столь низко ставя задачи литературные в нашей газете. Не спорю и даже, наоборот — очень соглашаюсь, что вообще в газетах художество стоит низко, играет роль бархата на перилах, печатной бумажки в клозете: пока сижу, покуда и читаю. Но именно с этим я и хочу бороться. Возможно, что я просто осел — ничего из моей борьбы не выйдет, один конфуз и неврастения. Ну а вдруг? Вот чего я хочу от своих отделов: серьезности, таланта и искренности. О, сколько на свете любимых мозолей — но я их не хочу; и Арабажина со всею его красотой у меня не будет.

Не будет и Мережковского, и Брюсова, и А.Белого — сих дел мастеров. Лгут они правдою своею. Или таких, как Сургучев, — знаете его? Подельщик и модник, галстук а-ля Чехов, складка на лбу а-ля Андреев и милый демократизм а-ля Максим[31], в сумме — успех и любовь женщин, судя по рассказам его же. В крайнем случае буду выпускать белое место на месте рассказа — а худого, по моему разумению, и рыночного не дам. Пусть волосы на себе рвет наша редакция — я самостоятелен!

Но и к злободневному я не равнодушен, ибо сама жизнь и есть злоба дня, а не вечности. Тут элемент просто личного: мою, имярека, жизнь портят, на меня, имярека, покушаются. А в теперешних днях — что злоба дня? Война, война, то самое, что так кувырнуло мир в наших глазах. Это уж не только личное, тут до седьмого колена хватит. Но довольно о газете.

Мне весьма понятно Ваше чувство происходящего: быть может, оно и есть самое правильное. Светопреставление. Но я так подумал, или во мне так подумалось: если только смотреть на светопреставление и вглядываться в глубь его — то рехнешься в желтый дом[32], как пить дать. И чтобы не спятить, надо самому принять в нем участие: где подталкивать, где кричать: “Осади!” Где на краю поставить доску: ходить воспрещается. Все ж таки даже при этих условиях были минуты, когда я содрогался очень подозрительно: еще мгновение — и поплыл гражданин своего Отечества! Нельзя не быть сумасшедшим, ведя войну, это я всегда думал и так и говорил в пору Красного смеха. Но тогда был кусок земли здоровый, куда могли глядеть глаза — а если все сумасшедшие? Пусть все суды говорят другое, я утверждаю, что только сумасшедший может убить, то есть надо, чтобы хоть мгновение, пока убивает, он был сумасшедший; если же это мгновение тянется два года? Отсюда новый и странный вывод: сумасшествие может быть нормой, но для этого его нужно как-то отгородить в себе от других участков или как-то свое сумасшествие воспитать, как-то одеть, дать ему чин.

Но жатву для мира предвижу богатую. Под горящей поверхностью, отвлекающей взоры, нечто творится подозрительное и безвозвратное: чудовищно растет МЫСЛЬ. До нее сейчас не добраться, как до золота на дне кипящего котла, и она еще сама себя не постигла, и многие думают, что как раз МЫСЛЬ умерла — но она чудовищно растет и готовит свой, еще более страшный взрыв. Страшный, то есть сильный, ибо, по существу, он радостен, он ведет к освобождению.

...Нет никакой возможности написать длинное письмо: так анафемски занят. Начал давно и все не могу кончить. Поэтому кратко, о деле. Вообще, Вы правы, что в газетах — какое искусство? Но в том-то и дело, что у меня есть намерение реформировать газету, по крайности, в своих отделах. Все самое строгое и самое настоящее. Что Вы можете дать? Все, что напишется. А пока рассказ, можно на лист-два. С января можно будет, вероятно, и роман. Поймите, голубчик, что я не взялся бы за эту канитель — денег я всегда могу заработать сколько захочу, — если бы не мечта о  новом деле, о новых отношениях, о новой постановке старых и зря измызганных вопросов. Вот я для начала уже забраковал два рассказика одного довольно именитого писателя, и он, наверное, рассердился — и еще вопрос, кто со мной останется через полгода? А все-таки пытаться буду: отсутствие личных целей — мой базис и опора.

Но и в том Вы правы, что без капиталиста газеты не оснуешь. Но и здесь есть поправки. Примо: банки своими деньгами совсем не участвуют, издательские паи принадлежат сотне промышленников разного фасона, но учредителями и правлением являются: русско-богатенький Протопопов, проф. Гримм, ректор и проф. Гредескуль. Члены редакции: Горелов, я и Амфитеатров. Помощники редактора: Ашешов и проф. Адрианов. Обещал сотрудничать Плеханов, это факт. А.Д. Протопопов с назначением его в министры из газеты выходит. Главное: пусть деньги ихния и работа есть.

Буду ждать весточки. Жалко, что поговорить нельзя, хотелось бы.

Мой адрес: Петроград, Мойка, д. 1, кв. 12.

Крепко жму руку. Ваш Леонид А.

15 сентября 16-го года».

Я ответил ему, что если он получает возможность писать как ему вздумается, то «не место красит человека, а человек место». И только. Он писал мне не затем, чтобы у меня благословиться на сотрудничество в «Русской воле», а затем, чтобы меня склонить к сотрудничеству в ней.

Я отказался, как раньше отказался помещать что-нибудь в «Русском слове» (о чем говорил я выше). Но однажды был такой случай, когда я согласился дать свое имя газете и дал материал для помещения в ней. Материал этот представлял собою серию стихотворений в прозе под общим заглавием «Когда я буду свободен». Газета эта была большевистская «Звезда»[33], выходившая в 1910 году. Ради курьеза не мешает, мне кажется, вспомнить, как я благодаря этому попал под надзор полиции в своей Алуште, причем уже не местной, ялтинской (Алушта числилась в те времена в Ялтинском уезде), а столичной. Это произошло в связи с приездом царя Николая I в Ливадию. Три околоточных надзирателя столичной полиции ежедневно, чередуясь в этой обязанности, начали навещать меня, очень интересуясь тем, почему я живу в таком уединенном месте, на такой высокой горе, вдали от Алушты, но в то же время довольно близко от Ялтинского шоссе; почему я живу одиноко; не посещает ли меня кто-нибудь по ночам (так как днем, — они уже убедились в этом, — ко мне никто не приходит); почему я не женюсь; нельзя ли посмотреть, что я такое пишу, и т.п.

Они появлялись у меня в полной форме петербургской полиции — в кителях, высоких сапогах, при шашках и револьверах, — насквозь потные, так как стояла обычная в Крыму летняя жара, и хоть я пытался внушить им, что они занимаются глупостями, подозревая меня в желании непременно застрелить царя, когда он будет проезжать по шоссе на охоту в Козьмодемьянское лесничество, где у него был охотничий домик, но они были очень упорны и непоколебимы и сидели около моей дачи часами.

Наконец они стали упрашивать меня поехать куда-нибудь путешествовать. Я отвечал им, что мне надоело уж ездить, что я уж и так всю Россию изъездил.

— Неужто в самом деле не найдется для вас какой-нибудь интересной местности? — убеждали они и начали придумывать для меня закоулок для прогулок то на Кавказе, то на Урале, то на Амуре. Так как я обычно летом уезжал в длительные путешествия, то, разумеется, в конце концов избавил их от тяжелой обязанности надзирать за мною, и, должен сказать правду, они, все трое, оказались совершенно непритворно рады.

Здесь кстати, пожалуй, сказать, что когда я зимою 1909/10 года жил в Куоккало, меня при поездках в Петербург неизменно приглашали на станции Белоостров в жандармское отделение, где обыскивали и просматривали документы, но там это было введено в правило: там относились к пассажирам, едущим в Петербург, как на всех таможнях относятся к багажу, выискивая контрабанду. Но полицейский надзор, да еще в такой бесцеремонной форме, в месте моего постоянного жительства, в Алуште, был для того времени явлением исключительным.

Что касается «Русской воли», издававшейся в 1910 году, то несомненно, кажется, для всех и каждого, что Андрееву, жившему близ Петрограда, гораздо лучше должна быть известна политическая физиономия этой газеты, чем мне, жившему тогда, как и теперь, в Алуште. Не мешает, пожалуй, сказать и то, что я в то время совершенно ничего вообще не писал, поскольку человек мыслящий, бывший неизменным героем моих произведений, стал в моих глазах неузнаваемым банкротом мысли, впав в явный массовый психоз мировой войны. Я в то время не прикасался даже к перу и бумаге, очень тяжело переживая крушение того, чем духовно жил перед тем долгие годы, — и вдруг я бы начал писать статьи на политические темы, вроде тех, какие писал Андреев!.. Не понимаю даже, какие соображения были у него, когда он приглашал меня в «банковскую» газету. Ведь он имел обо мне представление благодаря знакомству со мною — почему же он думал, что я переменился?.. Если бы он прожил подольше, то убедился бы в том, что я и еще несколько лет после 1916 года нигде ничего не писал, если не считать большого рассказа «Капитан Коняев» (первоначальное название «Смесь»), написанного в 1918 году и тогда же напечатанного в «Крымском альманахе» (в котором был напечатан и рассказ Шмелева «Неупиваемая чаша»). Кстати, я прибавил шуточные стихи Куприна, может быть, не лишне будет привести и шуточные стихи Андреева, сочиненные им, по его словам, при весьма трагических обстоятельствах, а именно когда он залез в чужой сад за яблоками, будучи гимназистом первого класса, и, атакованный там собаками, взобрался на забор. Но с другой стороны забора тоже появились собаки и лаяли с большим увлечением. Людей же будто бы не было ни в том, ни в другом саду. Вот тогда-то и вылился у него такой экспромт:

Собаченьки, голубушки,

Вы душечки мои,

Закройте, если можете,

Вы ротики свои.

Я дал бы с удовольствием

Вам съесть свою ногу,

Да только, верьте совести,

Никак я не могу.

Думаю, впрочем, что эти стихи сочинены им гораздо позже и что обстановка для творчества была не такая трагическая.

Других упражнений его в стихосложении я не знаю и не слышал о них от прочих писателей, но что он очень любил живопись — об этом говорилось часто, и, когда я был в его квартире на Каменноостровском проспекте, он мне показывал копию с картины Гойи «Вампир», а когда я был у него на даче в Рейвале, с увлечением показывал целую кучу цветных фотографий своей работы и говорил, что, если бы не был писателем, непременно стал бы художником.

Этому вполне можно было поверить, так как у многих писателей, и русских, и иностранных, способности художественные проявлялись еще в детстве, в одно время с литературными, и не один живописец-профессионал был в то время и писателем. Нужно заметить только, что превалировала всегда и везде у людей искусства склонность только к одной какой-либо профессии, и в этой именно профессии они и были особенно сильны и оставляли после себя более или менее крупное наследство, а другое, смежное искусство в них затухало совсем не потому, что обстоятельства к этому вынуждали. Дело в том, что и живопись, и музыка, и скульптура требуют огромного времени для приобретения необходимой техники, а художественная литература — отнюдь не меньшего времени и для выработки технических приемов письма, и для ознакомления с классиками, и для наблюдений в жизни, и — самое главное, пожалуй, — для приобретения знаний, «чтоб в просвещении стать с веком наравне».

Если писатель-художник настоящая и подлинная творческая личность (подчеркнуто С.Сергеевым-Ценским. — С.В.), то ему невозможно выкроить времени для того, чтобы стать еще и художником кисти или звука. Самое большее, что из него может выйти, — это посредственный иллюстратор своих произведений (делаю ударение на слове «посредственный»: настоящий художник, несомненно, иллюстрирует книгу писателя гораздо лучше, чем сделает это сам писатель). Шевченко окончил академию художеств, был там учеником знаменитого Брюллова и, разумеется, научился владеть карандашом и кистью, но остался навеки в поэзии, а не в живописи, в то время как его учитель Брюллов дал такую «Наездницу», лучше которой, кажется, и написать красками невозможно, а в литературе известен только изобретением слова «отсебятина».

Однако, если бы меня спросили, имеют ли значение для писателя-художника занятия (в детстве и юности, конечно) живописью, я бы ответил: безусловно. Воспитателям будущих писателей не только надо содействовать им в подобных упражнениях, — это необходимо требовать, так как это приучает очень внимательно наблюдать действительность, обращать в ней внимание именно на то, к чему со временем должен будет усиленно присматриваться писатель, чтобы лицо или явление схватить живьем. Писать, например, маслом или акварелью этюды с натуры — это значит приучать себя не только смотреть, но и видеть. Я лично очень многим в своем литературном творчестве обязан занятиям живописью в юности.

Было много писателей, хорошо рисовавших и писавших красками. Были и такие, которые числились и в стане писателей, и в стане художников, как, например, Николай Николаевич Каразин, внук основателя Харьковского университета В.И. Каразина. Известный акварелист, прекрасный иллюстратор, он в то же время был автором двадцати томов романов. Вместе с В.В. Верещагиным он служил офицером в отряде Скобелева и был участником штурма Геок-Тепе[34], а впоследствии в качестве художника совершил кругосветное путешествие в свите великого князя Николая Александровича (Николая II) и сделал множество зарисовок в Египте, в Индии, в Японии и других странах.

Публикация Сергея ВОРОНИНА



[1] Платон Михайлович Керженцев (настоящая фамилия Лебедев) (1881–1940) — советский государственный и общественный деятель, революционер, экономист, журналист. Основатель советской школы тайм-менеджмента.

[2] С.Н. Сергеев-Ценский перечисляет произведения Л.Н. Андреева, написанные им в разные годы.

[3] «Курьер» — московская газета.

[4] Драма «Жизнь человека» была написана Л.Н. Андреевым в 1907 году и поставлена в театре В.Ф. Комиссаржевской в том же году.

[5] Ранние рассказы Л.Н. Андреева.

[6] «Русское слово» — ежедневная газета. Издавалась в Москве в 1901–1916 годах.

[7] Чтение рассказа состоялось.

[8] «Прометей» — еженедельный литературно-художественный журнал. Издавался в Петербурге в 1906 году.

[9] С.Н. Сергеев-Ценский имеет в виду повесть И.С. Тургенева «Степной король Лир».

[10] Л.Н. Андреев был у Л.Н. Толстого в Ясной Поляне 21–22 апреля 1910 года.

[11] «Петербургская газета» — ежедневное издание, освещавшее политические и литературные события в стране. Газета издавалась в Петербурге с 1901 по 1916 год.

[12] «Нива» — иллюстрированный еженедельный журнал для семейного чтения. В качестве бесплатного приложения к журналу издавались собрания сочинений русских и иностранных писателей. Журнал издавался в Петербурге в 1878–1918 годах.

[13] «Родина» — еженедельный иллюстрированный художественно-литературный журнал. Издавался в Петербурге в 1901–1916 годах.

[14] «Живописное обозрение» — еженедельный иллюстрированный журнал. Издавался в Петербурге в 1901–1905 годах.

[15] «Пробуждение» — литературно-художественный журнал. Издавался в Петербурге в 1906–1916 годах.

[16] «Московский листок» — ежедневная политико-литературная общественная газета. Издавалась в 1901–1916 годах.

[17] Маркизова лужа — ироничное фольклорное название Невской губы — части Финского залива от устья Невы до острова Котлин. Название, широко распространенное в XIX веке, и сейчас также нередко используется для обозначения Невской губы, особенно когда необходимо подчеркнуть ее мелководность и небольшой размер по сравнению с открытым морем.

[18] «Весы» — литературно-художественный и критико-библиографический журнал символистов. Издавался в Москве в 1904–1909 годах.

[19] «Знание» — издательство, вокруг которого группировались писатели реалистического направления. Издательство принадлежало А.М. Горькому и К.П. Пятницкому и действовало в Петербурге с 1898 по 1918 год.

[20] Фильм «Человек из ресторана» был поставлен в 1927 году известным режиссером Я.А. Протозановым.

[21] «Лебедь» — журнал, освещавший вопросы литературы и искусства. Издавался в Москве в 1908–1909 годах.

[22] «Детское чтение» — ежемесячный иллюстрированный журнал для семейного чтения. Издавался в Москве в 1901–1906 годах.

[23] Речь идет о «Книгоиздательстве писателей в Петербурге», которое просуществовало недолго: с 1911 по 1912 год.

[24] «Слово» — альманах, издававшийся «Книгоиздательством писателей в Москве».

[25] Роман В.Я. Брюсова.

[26] Роман М.А. Кузмина.

[27] Так назывались деньги, выпущенные в оборот в 1917 году Временным правительством, которым руководил А.Ф. Керенский.

[28] Повесть И.С. Шмелева «Солнце мертвых» вышла в свет в 1923 году.

[29] «Русская воля» — ежедневная политическая и литературная газета. Издавалась в Петрограде в 1916 году.

[30] Новая ежедневная литературно-политическая газета, которую первоначально предполагалось назвать «Зарей». (Название газеты «Русская воля» родилось позже. Издавалась в 1916–1917 годах в Петрограде. Л.Н. Андреев был заведующим литературной редакцией.)

[31] Л.Н. Андреев имеет в виду Максима Горького.

[32] Так назывались в то время дома для сумасшедших.

[33] «Звезда» — еженедельная газета. Издавалась в Петербурге в 1910–1912 годах.

[34] Штурмом крепости Геок-Тепе в 1881 году и захватом Ашхабада руководил генерал М.Д. Скобелев.

 





Сообщение (*):
Комментарии 1 - 0 из 0