Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации

Город Выдрин и все, кто с ним связан

Протоиерей Алексий Лисняк родился в городе Эртиль Воронежской области в 1975 году. Окон­чил Воронежскую духовную семинарию. С 1999 года по сей день является настоятелем Богоявленского храма села Орлова Новоусманского района Воронежской области.
Прозаик. Публиковался в журналах «Наш современник», «Фома», «Образ жизни», «Сибирские огни», «Бельские просторы», в церковной и светской периодике. Автор книг прозы «Зимнее тепло», «Праздник жизни», «Бананы на березе», «Сашина философия и другие рассказы» и др.
Лауреат журнала «Бельские про­сторы» (2012).
Член союза писателей РФ и Союза журналистов России, член секции «Профи» — профессионалы против профанации.

Глава первая

Ненужный деятель

Среди бескрайних цветущих лугов и тучнеющих хлебных полей пригрелся под солнцем крохотный, захолустный городок Выд­рин. Три столетия дремлет он на берегу тихоструйной серо­зеленой реки и видит прекрасные сказочные сны.

Бывали времена, когда географы обходили городок вниманием при составлении своих карт. Мал, дескать, Выдрин, от дороги далеко, да и кому он вообще нужен. В брежневском атласе, например, его нет. Но повсюду дышит прогресс, и нынче с какого­нибудь глазастого спутника можно запросто разглядеть это мирное поселение — все его одно­этажные улочки, выстроенные в незапамятные времена уездными лабазниками. Вот эти улочки полого спускаются к прогнившей лодочной пристани. Вот в городских палисадниках уснули акации. Вот на лавках почивают коты, из распахнутого окош­ка засмотрелась в мир любопытная герань. В каком­нибудь закоулке — почерневший дощатый забор. Он весь заплелся хмелем и вечерами наводит тень на заросли лопуха. Белая коза, что пасется себе под водонапорной башней, всякую погожую пору уныло наблюдает живописный закат.

Воскресными днями гулкий бла­говест древнего городского собора так же, как всегда, пробуждает ленивых цепных собак. Ворчливый пенсионер, заслышав церковный звон, зевает в своем домике над ов­рагом, вздыхает: «Ага, еще недельку прожили, чтоб ее в печень», — и переворачивается на другой бок.

На подъезде к городку на путника непременно нападает зевота. Воздух ли здесь такой, или, может, солнце светит по­особому?

Не так давно, было дело, наведывался областной краевед. Он нашел себе провожатого, побродил вдоль реки, подышал, пофотографировал. Послушал лягушек, ожегся крапивой. Тщетно толкнулся в закрытую с советских времен чайную. В переулке против автостанции его — трезвого и уставшего — укусил угрюмый шершень. А потом в своей брошюрке «Города и веси нашего края», в главе «Достопримечательности», этот чудак написал, что достопримечательностей в Выд­рине нет.

В чем в чем, но в этом я с ним совершенно не согласен! Есть, есть и тут на что посмотреть! Нужно только хорошенько вглядеться.

Но обо всем по порядку.

Теперь напротив собора — главный в городе магазин «Денежка». В двадцатом веке в этом здании размещался городской оперный театр. Кажется, что большей нелепости, чем Выдринский оперный театр, выдумать невозможно, однако горожане в те времена гордились своим театром, хвастались, мол, есть у нас эдакое, чего у других нет. Хотя едва ли находился среди них такой, кто добровольно проходил внутрь театра дальше буфета. Как это уникальное явление существовало? Очень просто. В те, советские времена ведь об этом не думалось. Существует и существует себе. значит, так надо. Впрочем, самые дошлые говорили, что вся эта оперная жизнь держится в городке только лишь на энтузиазме одного­единственного, одержимого музыкой человека. Будто бы он, этот приезжий человек, что театром руководил, по своему почину где­то вербовал музыкантов и певцов, сам ими дирижировал, сам организовывал культпоходы в свой театр местных пионеров и окрестных колхозников. И главное, сам доказывал в райкоме, что театр дело нужное.

Этот выдающийся человек здравствует в городке и теперь. Зовут его Аркадий Беркович. Справа от собора, возле одноэтажного здания бывшего райисполкома, на стенде «Ими гордится город» по сю пору висит его выгоревший за четверть века портрет. Там Аркаша не похож на себя теперешнего — с портрета соколиным взором сияет кучерявый брюнет, а вовсе не старый, сутулый, плешивый еврей, каковым он сделался в нынешнюю пору. Говорят, что и подпись внизу фотографии частично сохранилась: «Заслуженн й ртист РСФС Б ич».

Как­то совсем недавно дрейфовали, пошатываясь, возле этого ржавого стенда два залетных, заросших бородищами маргинала. Один поводил пьяным пальцем под фотографией Аркаши, что­то помычал и сообщил своему оборванному приятелю:

— Вот смотрите, э­э... этот вот мужчина, так сказать, заслуженный бич. А вы утверждали, что...

Его спутник не поверил и присмотрелся к ущербной подписи:

— Н­н... да... Ну, коллега, выходит, нам с вами, так сказать, есть к чему стремиться. Хе­хе!

И странствующие граждане Вселенной покинули городок, меланхолично улыбаясь, довольные тем, что где­то на планете все­таки проживает и здравствует заслуженный бич РСФСР.

 

Каким распределяющим ветром занесло брюнета Аркашу в центральное российское захолустье, теперь уже никто не вспомнит...

Когда подули новые ветры, которые переместили Аркашиных соплеменников в жаркие Давидовы края, Беркович уехать не отважился. Он это объяснял просто: не хватило духу. А может, он влюбился в провинциальный Выдрин, но скрывал это? Такое ведь тоже возможно. Но скорее всего, — и это больше похоже на правду — соплеменники от него постепенно отвернулись. Была причина. До нее тоже доберемся.

К концу двадцатого века в городок всеми тропами пробирались разруха и безденежье. Когда исчезли невольные театралы­пионеры и когда не стало руководящей партии, которая по просьбе Аркадия записывала колхозников в меломаны, провинциальному руководителю оперного театра стало ясно, что классическая музыка и хозрасчет что твои гусь и свинья — не товарищи. Он было сунулся за поддержкой к новым властям, но те сослались опять же на хозрасчет. Мол, ставь то, на что будут ходить. Советовали: «Держи нос по ветру. Коли не идут на этого твоего “Князя Игоря”, тогда напиши и поставь порнографическую версию. Точно придут. Представляешь, тут голые по сцене скачут, там голые! Тут — солист без штанов, гы­ы! Или пусть твой князь Игорь с бабами бухает. Успех, аншлаг, новаторство! Мы о тебе в газету сообщим, рекламу тебе устроим!.. И на телевидение опять же. Тебе — слава, нам — почет, в кассу денежка течет...»

Аркаша советом пренебрег, театр вскоре обнищал, и власти его у Аркадия отобрали.

«С деньгами не так хорошо, как без денег плохо» — это всем известно, не только евреям. С горя Аркадий подумал играть в переходе на контрабасе, да, на беду, не было тогда в Выдрине переходов, даже наземных. Впрочем, и теперь их нет. Попытался наняться дирижером в похоронный оркестрик, а там командиры без надобности. Он не отчаялся и сунулся в единственный местный ресторан — думал подрядиться баянистом, играть на свадьбах. Его с радостью взяли. Разрешили даже не делиться гонораром. Вот только ближайшая свадьба намечалась в городке аж после Нового года.

Прошло совсем немного времени, и к середине девяностых Аркадию не на что стало даже запить. «Бог таки защищает бедняков. по крайней мере, от дорогостоящего греха».


* * *

Как­то вечером он бродил вокруг бывшего «своего» городского оперного театра. Самосвалы сгружали перед крыльцом щебень, фасад почти уже весь скрылся под пластиковыми панелями. Подле на афишной тумбе красовалась новая афишка новых хозяев: «Открытие магазина “Денежка” запланировано на воскресенье». Стало быть — на завтра. Беркович плюнул и от досады забрел в собор...

Вот тут­то заслуженному музыканту и стало по­настоящему тошно — забылись и безработица, и отчаяние: три старухи, что голосили с хоров, наполняли величественный новозаветный храм невообразимой какофонией. Пренебрегая элементарными правилами сольфеджио, не ведая интервалов, престарелое трио самозабвенно издевалось над простейшим музыкальным произведением. Все динамические оттенки певицам заменил один­разъединственный — форте­фортиссимо. И оно, это фортиссимо, казалось, сверлит стены. Аркадий увидел — удивился, — как старцы, изображенные на колоннах, еще больше ссутулились, серафимы на фресках зажмурились, показалось, закрылись крыльями. Бабушки надрывно голосили, а в какой­то момент взвыли так, что кислота хлынула Аркаше в оба уха, ожгла череп. Беркович стиснул свои золотые зубы, до боли зажмурился. Хотел развернуться к выходу, а ноги свела судорога. Он сдавил уши ладонями так, что хрустнули плечевые суставы. Адреналин хлынул в кровь, и музыкант подумал о том, долго ли способно его сорокалетнее сердце выносить этакую трепку. Но певчие вдруг смолкли, и чтец дробно затараторил непонятное. Аркаша оглядел прихожан. Те — ничего. Стоят крестятся, вздыхают. Музыкант отер со лба испарину, удивился своим трясущимся рукам. Собрался было выйти, но с хоров вероломно хлынула кислота и парализовала. Опять! Аркаша зажмурился до синих пятнышек. Ему вдруг почудились скрип сотни деревенских телег, трение пенопласта о поролон, елозанье железной щетки по стеклу. О эта сила музыки! И припомнилась бормашина его мамы, Розы Альбертовны. Живо всплыло воспоминание, как в детстве в ее кабинете он опрокинул стерилизатор с инструментами, и шпатели, зонды, кюреты, пинцеты, боры, тонюсенько звеня, рассыпались по кафельному полу — этот омерзительно­кислый, высокий аккорд долго звенел в ушах. И звенела голова от маминого подзатыльника. Маленький Аркаша насмерть запомнил тот светло­сиреневый, холодный, металлический, стерильный зубоврачебный аккорд, пахнущий кварцевой лампой. Вечером он подобрал его дома на пианино. В окна их конотопской квартиры глядел молодой цветущий каштан. Когда зазвучал Аркашин инструмент, каштан постарел, присел, повял, силился отвернуться, зажмуриться, а мальчик все давил и давил на клавиши! Зубосверлильные звуки летели за окно и сводили скулы прохожим. Маме показалось, что Аркаша бесконечно роняет дома ее инструменты, она примчалась со двора... А немного погодя во дворе мама хвасталась тете Циле, какой таки абсолютный у ее Аркаши слух...

Аркадий очнулся, открыл глаза и обнаружил себя сидящим на скамье. Чтец уже оттараторил свое, и толстый священник с амвона отпустил прихожан по домам. Беркович не спешил в свое холостяцкое жилище и дождался священника:

— Товарищ... или как бы... священник... э... господин...

Батюшка лукаво улыбался и ждал, как же известный в городе бывший руководитель театра еще придумает его обозвать, но фантазия у того уже иссякла. Тогда священник представился:

— Отец Исаак.

Ой!

Повеяло вдруг теплом. Аркадий улыбнулся:

— Исаак? Магнив! Э­э... Слиха, вы — наш?

— В смысле? Ах, это... Нет, я Божий. Монах. Ну, имя такое, в монашестве — Исаак. Так вы о чем меня это... хотели?

Беркович не знал, как тактичнее сформулировать то, чего ему нынче вдруг захотелось. Он секунду помялся и решил изложить все кратко и, по его мнению, напрямик:

— Нет, вы таки глухой? Вы таки совершенно глухой, когда так спокойно слышите вот это! Шо это, пение? То есть, по­вашему, это пение? Ладно. Я такой троллейбус, какое это пение. Давайте я займусь вашим пением. Я таки научу их, какое бывает пение.

Священник не удивился. Он только спросил:

— Вы крещеный?

Беркович испугался, что его спонтанная затея и здесь, как в похоронном оркестрике, не пройдет, и смутился:

— Чтобы таки да, то есть... Не так чтобы уж совсем... — но тут же нашелся: — Я в Бога всегда верил. Мой прадедушка тоже, как вы.

— Что, священник?

— Ну не то чтобы уж совсем. Он у церкви работал, у нас в Конотопе, крестики торговал.

Батюшка улыбнулся:

— Ладно, добрая душа. Подойди завтра перед службой.

 

Глава вторая

Вера, Надежда, Любовь

В загородной роще отщелкали свое соловьи. Ни ветерка, ни шороха в листве. Таинственно дремлют пни, тихо жуют во сне. Изредка только донесется от реки тревожный зов печальной ночной птицы. Здесь — покой. Сползается в овраги сказочный синеватый туман. В мире — сон.

А в городке строительное беспокойство. Не спится месяцу над крестами городского собора, морщится месяц. Келья настоятеля прямо в храме, под колокольней. Ворочается на своем монашеском топчане отец Исаак, то зажмет ладонями уши, то засунет голову под подушку. За окном его кельи готовится к утреннему открытию новый магазин. Самосвалы навезли горячего асфальта и разъехались. Раскалились прожекторы, тарахтит в их сиянии каток, дымится асфальт. Театр навсегда оделся в пластик, и над его вдруг поквадратневшей кровлей вырос в ночи огромный подсвеченный щит с надписью «Денежка». Бессонный монах походил по комнате, поглядел в окно. Удивился быстрым ночным метаморфозам. Потом присел в чем был к столу и записал в свой блокнот, где копились его крылатые мысли: «Еще вчера из­за театральной крыши вставало солнце. Теперь на его месте в ночи взошла “денежка”. Реформы продолжаются. Деньги встают над городом, деньги встают над страной! Деньги вознесли свою хоругвь над поверженным рассадником культуры. Куда мы катимся, демократы? Аминь».

Когда в церкви явились первые христиане, у настоятеля от ночного бдения уже раскалывалась голова.

Красно­рыжий луч разбудил в келье образа. Ветхозаветный Исаак в заблестевшем окладе улыбнулся и поглядел на своего дородного тезку. Тот насупился за столом, под глазами мешки. Прочитывает белеющий на столе лист — не верит глазам своим. У стола гордо сгрудилась певчая троица. Настоятель смотрит в бумагу, глядит на них:

— Так вы, сестры, это что, серьезно?

«Сестры» серьезны:

— Разумеется.

Говорит одна, ей лет сорок. Беркович вчера ее за компанию с прочими записал в старухи.

— Мы тут были всегда. Мы тут пережили всех попов. И тебя переживем. Думаешь взять на наше место еврея, да?

— И не думал. С чего бы?

— Да кого ты обманываешь? Мы видели, как ты вчера его зазывал, приходи, мол, наши петь не умеют. Все слышали, как вы с ним сговаривались. Мне сразу доложили. То есть я — с семинарским загорским образованием — тебя не устраиваю, да? Баба Вера и баба Надя тут испокон — певицы самородные — тебя тоже не устраивают?

Бабки Вера с Надей не моргают, победоносно глядят поверх больной монашеской головы. Люба с ними переглядывается и продолжает:

— Ну что ж, увидим еще, кто тут кого не устраивает.

— Устраивают, Люба, все меня устраивают!

Люба не слышит:

— Ничего, мы на тебя управу найдем. Ты посмотри в письмо­то, посмотри. Под ним сорок подписей. Всю ночь баба Вера по дворам подписи собирала. Все люди — против тебя. Взгляни, взгляни.

Батюшка опять перечел письмо, адресованное архиерею:

 

20.06.1995. Его преосвященству...

Ваше преосвященство! Наша церковь в опасности! Этот настоятель, которого Вы прислали, опять не такой. Проповеди говорит непонятные, сам толстый (наверняка не постится). С начальниками улыбается, а они бывшие коммунисты. Когда я училась в семинарии, сам архимандрит Макарий сказал мне: «Люба, ты самая лучшая ученица, только ты». А он — настоятель — хочет теперь меня выгнать. Хочет променять весь наш хор на некрещеного еврея — стало быть, на жида, как говорит о нем сам святой евангелист Иоанн Богослов. А этот жид городской театр уже пропил, все это знают. Теперь церковь хотят пропить вместе с настоятелем. Все люди этого боятся. Надо церковь спасать. Ждем от Вас ново­­
го настоятеля.

Певчие Вера Иконникова, Надежда Иконникова, Любовь Козлова. И еще 40 (сорок) подписей на другом листе.

 

Настоятель хмыкнул, мол, да, грамотно написано, не зря училась в семинарии Любовь Козлова. Хм... Его предупреждали, что на выдринском приходе священники долго не задерживаются. А еще голова после бессонной ночи раскалывается...

Он спросил:

— Кто тут у вас что хочет пропить? Что это за бред?

— Бред?! Ага, по­твоему, мы втроем и еще сорок человек бредим? То есть, по­твоему, у нас с головой не в порядке? — Любовь выдержала паузу, подпрыгнула и завизжала: — Вера, Надежда, вы слышали, он нас дурами обозвал! Все слышали? Не позволю! Дурами нас еще ни один поп не обзывал! Я семинарию кончала, а он мне — «дура»! То есть отец Макарий, который меня считал лучшей ученицей, по­твоему, дурак?! Вы слышали, он самого отца Макария дураком обозвал!

Бабки синхронно кивнули, мол, слышали. Любовь прыгала, брызгала слюной и высоко­высоко визжала. Наконец выдохнула и подытожила:

— В общем, так. Поем мы хорошо, с народом тоже ладим. Мы вообще лучше всех в этой церкви. И пока мы тебя простим. Но при условии... Короче, если вдруг только этот еврей еще хоть раз здесь появится, мы тут же письмо отправляем куда следует. Пусть только сунется...

В келью постучали. Дверь скрипнула, робко приоткрылась. В щель просунулась голова Аркадия Берковича:

— Доброе утро! Вы сказали, чтобы я до службы подошел? Так я таки и подошел.

 

Глава третья

По Золотому кольцу

Когда древний Владимир остался позади, знакомые нам маргиналы набрели на богатую загородную свалку. Чего там только не было! И не перечесть всего добра! Но самой главной их находкой стала гора ветхого армейского обмундирования.

Долго выбирали себе одежку. Надо такую, чтоб днем в ней не увариться, чтоб ночью не простыть и чтобы ногами в одежке не путаться. Парадные кители и хэбэшки сразу отмели, шинели похерили. Остановились на изношенных, полинялых солдатских бушлатах — на что лучше!

— Вы, коллега, этот примеряли? Что, мал?

— Отчего же, в самый раз, так сказать. Но обратите внимание, коллега, он ведь с сержантскими лычками. Я, так сказать, не считаю себя достойным. А вот этот, с чистыми погонами, символом чистой совести, мне вполне по чину. Хе­хе­хе!

— Ну тогда с вашего позволения сержантский я беру себе?

— Безусловно, коллега, это будет справедливо. Ведь вы, позвольте, с каких пор бичуете?

— С весны девяносто пятого, с самого, так сказать, начала. У нас с вами, коллега, не за горами двадцатилетие.

— Вот. Выходит, что вы — бич намного заслуженнее меня, на целый месяц карьерного стажа! Хе­хе­хе! Поэтому, так сказать, логично, что вы обогнали меня и в воинском звании тоже. Хе­хе­хе!

— Ну, что ж, конечно, до заслуженных бичей России нам еще далеко... Хе­хе... Но тщеславие, так сказать, всегда требует себе жертв...

Бородатые сержант с рядовым отыскали себе по пилотке и по паре штанов. С обувью вот только не задалось — отправились дальше в своих дырявых домашних тапках, исправно носивших своих обладателей извилистыми российскими верстами.

К сумеркам достигли Боголюбова, перекусили чем Бог послал. Следующие сутки провели на лугу, в виду древнего Покровского храма, где дышала прохладой Нерль. Там же провели долгий летний вечер. Лунной ночью слушали выпь за рекой, глядели на звезды. Когда тема русской истории поднадоела, имели пьяное суждение:

— ...То есть вы полагаете, коллега, что слово «бич» нам с вами подходит больше, чем слово «бомж» — без определенного места жительства? Я бесконечно готов вам оппонировать. Посудите сами, ведь какова этимология: «бич» — бывший интеллигентный человек. Может ли случиться так, чтобы интеллигенция оказалась вдруг бывшей?

— М­м­м... Безусловно. Э­э...

— Веское заявление. Но каковы аргументы? Со своей стороны я предлагаю вопрос: эмигранты эпохи Великого октября — кто они? Неужели Сикорский, Шмелев — бывшие? Да, однажды утром то, что они всегда делали, стало вдруг не нужно новой власти, как и в нашем случае. По сути, они, как и мы, всего лишь навсего лишились жилья и прописки. Однако ведь интеллигентского своего мировоззрения они лишиться не могли? Потому и поднялись на новом месте. Точнее — не опустились. Выходит, они не бичи, не бывшие! Они «ичи» — интеллигентные человеки! Отчего же вы себя именуете бичом? Вы не видите наших параллелей с судьбами тех эмигрантов? Мы ведь тоже — ичи! И пусть мы не поднялись. Но ведь мы и не опускались! На бомжа я еще согласен, но слово «бич» мой разум отвергает.

— Что­то я не очень вас, дорогой коллега... М­м­м... Но ведь они­то и не бомжи? Э­э...

— Соглашусь, однако, и вы согласитесь: стоит нам обрести определенное место жительства, и мы становимся не бомжами. А кем? Правильно, ичами. Впрочем, мы и теперь интеллигентные человеки. Хм... Выходит, что предмет нашей дискуссии...

— Хр­р... Хр­р...

— Вы спите, коллега?

— Хр­р...

— Ну, что же, наш диспут, вероятно, продолжится...

Оратор зевнул.

Коллеги закутались в бушлаты, воткнули в ночное небо свои седые бородищи.

Звезды шутливо перемигивались, самолеты неслышно линовали ночь, херувимы над звездами вечно пребывали в своем ангельском блаженстве...

Снилась корова.

На рассвете «бойцы» омылись в Нерли и проселками двинули на север.

 

На подходе к Суздалю маргиналов встретил огромный рекламный щит. Там говорилось, что нынешний, 2014 год — год культуры, а не чего­нибудь еще. Не минуло и двадцати лет, как культура воскресла! До чего же ошибался тогда отец Исаак, полагая, что деньги навсегда вознесли над культурой свою победную хоругвь!

Сержант и рядовой нерешительно обозревали культурный щит. С него туристу вежливо сулилось незабываемое: «Суздальские бары и рестораны, гостиницы и дискотеки, а также сауна и бильярд».

— Знаете, коллега, я рад, что у нас с вами нет денег на ресторан и сауну. Взамен этого обещаю вам незабываемую пешую прогулку. Суздаль — это же... Эх! Надеюсь, не пожалеете. Помните, как мы с вами в Кижах...

Другой перебил:

— Приветствую ваше предложение, коллега. Но вначале надо бы сойтись с местными. Есть хочется.

Дотемна пировали у радушных, оборванных новых своих товарищей на берегу Каменки.

Утром, когда местные бомжи еще изволили почивать в густой траве, наши искупались в реке, вошли в город и растворились в его древнем великолепии. Бывший доцент кафедры истории и археологии вел по Суздалю своего друга — бывшего филолога­кандидата:

— Впервые, коллега, Суждаль является нам в летописи в 1024 году. Впрочем, об этом много спорили у нас на кафедре. Особенно этот паразит Коплановский. Помните этого бездаря? Мол, домонгольский период...

— Не наводите тоску, любезный. Коплановский мне в той жизни надоел. Ведь вы помните, как он пытался пристроиться ко мне в соавторы по державинскому труду? Вот...

— А, ну да. Он тогда ко всем втирался — энергии столько, что мыло не нужно. Итак, мы видим здесь древнейшие христианские храмы, но совершенно забываем при этом, что христианство тут не было типичным и приживалось, так сказать, мучительно. Местные язычники, или, как считал Коплановский, смерды­общинники...

— Опять Коплановский! Вы становитесь невыносимы.

— А, ну да. Так вот, перед нами кремль. Если рассмотреть историю одного только Богородице­Рождественского собора...

— Стойте, коллега! Вы говорили, что раньше христианство здесь не было типичным? Взгляните туда! Хе­хе­хе!

И рядовой указал сержанту на огромную афишу: «2014 — год культуры. 12–15 июля — Русальная неделя. В программе — гадания, хороводы с русалками, языческие обряды, народные забавы, конкурсы и угощения».

— То есть, товарищ сержант, вы полагаете, что языческие времена минули и теперь именно христианство типично для Суздаля? Хе­хе­хе!

— М­м... да... Ладно, оставим это. Итак, кремль...

Бродяги водили друг друга под летним солнцем. Им сопутствовали князья и бояре. Коллеги слышали свист татарских стрел, звон мечей и топоров... Дышал асфальт, и немного погодя маргиналы доподлинно увидели самого Яро­слава Мудрого. Он мелькнул в конце улочки. Явился и прошел видением...

Через пару часов наши «воины» незаметно для себя оказались в гуще разношерстного туристического люда на площади перед кремлем и смолкли. Тут из одной компании, что говорила меж собой на языке Джека Лондона, к ним подошел старичок в шортах и предложил выпить. Ну кто же откажется на дармовщинку выпить? Тем более — за дружбу народов? А потом за Русь? А потом за братство? А потом за мир? А потом за партнерство в космосе? После тоста за баб турист фотографировал наших воинов на фоне кремля, на фоне храмов и монастырей, на фоне безбрежного русского неба...

Экскурс в историю пришлось до поры отложить.

 

Глава четвертая

Премьера

Над куполами старого собора стрижи рассекают воздух, весело перекрикиваются. Гудит соборный благовест. Пенсионер, разбуженный далеким колоколом в своем мрачном домике над оврагом, бухтит — провожает ворчанием еще одну прожитую неделю. Похоронный оркестрик — при параде — выстроился на крыльце нового магазина, задорно фальшивит веселый марш. Вот­вот перережут ленточку и горожане радостной толпой добровольно хлынут в бывший оперный театр. Привирает помятая туба, безбожно врет валторна, кларнет чешет за ухом, правдолюб­барабан выносит культей остатки утренней лени. И благовест возносится над всеми. Благовест летит в заречные луга. Благовест летит прямо в душу.

И летит в архиерейскую канцелярию письмо Козловой Любови.

Торжественно топчутся посреди храма Вера, Надежда и Любовь, на хоры не лезут. Поглядим, дескать, отец Исаак, каково ты справишься: пора службу начинать, а единственные певицы­то — тю­тю. Хе­хе! Ну­ка, как ты выкрутишься? Обратно петь мы просто так не полезем. И не простим этак, даром. Мы — таланты вон с каким образованием, а вовсе не дуры. Сам архимандрит Макарий нас хвалил. Поклонись­ка нам и ты, отец Исаак. Да зарплату подыми. Монополия ведь у нас.

Вздыхает настоятель. И можно было б поклониться, да теперь­то что толку, письмо­то улетело. В тот самый миг, как только Беркович показался в келье, и улетело с какой­то сердобольной оказией.

Беркович виновато топчется...

— Ну, Аркадий, раб Божий, что делать будем?

— Шо будем делать? А шо нам надо делать, мы таки то и будем делать.

— Но ты же службу не знаешь, ты ж в церкви второй раз в жизни!

— Ой! Ноты есть? Есть. С листа я умею. Чтец таки покажет, шо и где надо петь?

— Не страшно тебе? А впрочем... И тебе ведь тоже терять нечего... Ладно, будь по­твоему. Дело нужное, Бог поможет.

— Или? Таки поможет?

— Гм...

Настоятель — в алтарь, Аркадий — на хоры. Певицы заволновались: «А вдруг и впрямь выкрутится?»

Чтец сдул пыль с нотного томика, подал Берковичу. И вот...

Священник в алтаре что­то пропел невнятно, и чтец в ответ что­то непонятное затараторил. Аркадий пока пробежал глазами по нотам, вроде несложно, изготовился. Прихожане — ничего. Крестятся, вздыхают. Чтец отбубнил свое, священник что­то пропел. И вдруг чтец тычет в ноты: «Пой вот это». Беркович вытянул шею и: «Амии­и­инь». Глядит на чтеца. Тот — ничего. Крестится, вздыхает. И снова тычет в ноты. Беркович вытягивает шею и: «Го­о­осподи, помилуй...»

Привычно с листа читаются ноты. С подписанными под нотами словами, кажется, тоже беды не возникает. Чтец указывает, и Аркадий: «Благослови­и­и, душе моя, Господа...». чтец тычет, и Аркадий: «И­и­и­иже херу­уви­и­и­имы...» Оглядывает прихожан. Те — ничего...

Проповедь была про Божью помощь. Аркадию проповедь понравилась. Глядел на прихожан, те крестились. Глядел на бывших певиц, те вздыхали. Кряхтели, топтались, шушукались. Трясли кулаком на хоры, на заслуженного артиста РСФСР. Погрозили на амвон настоятелю и с Божьей помощью убрались...

За чаем настоятель говорил весело. Берковича хвалил, называл дебютантом. Говорил, что его премьера с Божьей помощью прошла успешно, смеялся. Совал Берковичу денежку — слышал, что Аркадий полгода как без работы. Предлагал его крестить. Аркадий отвечал, шо он таки чтобы креститься, то и как бы вроде как будто ничего. Говорил:

— В смысле таки давно надо.

Священник удивился:

— Что, давно креститься надо?

— Давно­таки надо вроде подумать...

Когда на столе закончилось абсолютно все, Аркадий пообещал, что непременно окрестится. А потом обязательно соберет настоящий хор. Такой хор, что настоятелю и не снился такой хор. Обнимал чтеца. Говорил, что и чтецу не снился такой хор. И никому не снился такой хор. А креститься непременно надо. Вот только «Божью помощь» надо бы еще хоть разок увидеть, для достоверности. Тогда и...

День закончился, закрылись двери в бывшем оперном театре, засияла в сумерках «Денежка». Ангелы зажигают над миром звезды. Стих бой где­то в чеченских горах. Заперся на засов утомленный пенсионер в своем доме над оврагом. Залезла головой под свою недобрую подушку Любовь Козлова, скрежещет зубами, кусает губы — не спится Козловой Любе.

И где­то там, за рекой, завели перепелки свою затертую пластинку: спать пора, спать пора, спать пора...

 

Глава пятая

Под старым каштаном

«Шумит, гремит конец Киева...» Этой сценой начинается твоя «Страш­ная месть», дорогой Николай Васильевич. Но нынче не «есаул Горобець празднует свадьбу сына своего». Случись подняться тебе из тесного своего гроба, не узнаешь ты Малороссии — иные есаулы вознесли теперь над твоим вольным Днепром знамена свои. А в Конотопе не слышно теперь шумной ярмарки, где потерял когда­то гетьманскую грамоту добрый казак без имени. И только лишь бес, которого выгнали в твою пору из пекла, все рыщет в тихой украинской ночи, все шукает свою поганую свитку. Отчаянно свищет, чует себе недоброе, тоскует, уныло стонет во мгле...

Ни дождинки. Поник каштан в двухэтажном дворике. Конотопские старушки Роза Альбертовна и Цецилия Борисовна томятся в его душной тени. Развалились на лавочке, скучают. Летний зной. Мертво висит пыль. Пробиваются сквозь пыль с вокзала далекие тепловозные свистки и — будто сквозь ватное одеяло — стук вагонных колес.

Во дворик явился Тарас. Уморился. Присоседился к старушкам, поставил к ногам свой раздутый баул.

— Шо такое, Тарасе? — Цецилия Борисовна кивнула на баул.

— Що, тетка Циля?

— Ты таки на станции был чи шо?

— Ну?

— Шо, таки вареники не расторговал? Целый баул вернул до дому? Ой! Ой!

— Та ни. Вареники продав. Грешно не продать, когда весь день через Конотоп солдат везуть. Це, известно, народ голодный. Зараз треба швыдко ще наварить, та на станцию. Та жинка, мабуть, вже наварила.

— А в торбе тогда шо?

— А­а... — Тарас полез в сумку, вынул кипу газет, потряс. Одной оделил старушек. — Це мени охвицер дав. «На, друже, раздавай в городе, та сам подывысь». Ось вам спочатку и раздав.

— А шо слышно, Тарасик, долго ли еще будет война?

— Хто зна. Кажуть, тетка Роза, що там, на хронте, дуже важко. Багато москалив, пруть як в сорок третьем. Эти з Киева кричать, що скоро. Тильки солдаты кажуть, що нема конца той войни. С утра танки везли, зараз пушки... Ох...

Тарас достал из баула бутылку теплой воды, присосался. Старушки, глядя, как прыгает его небритый кадык, жадно сглотнули.

— Ладно, пора мэни. — Тарас швырнул пустую бутылку в кусты, подхватил баул и скрылся в подъезде.

Слово «война» черной птицей распластало свои отливающие сталью крылья над пожухлой землей. Где­то там, за горизонтом, война собирает свои кровавые жертвы. Туда, на восток, идут эшелоны с танками, туда летят проклятья галичанских солдаток, туда устремил свой когтистый перст искатель красной свитки. И едут с войны домой, оскалясь в своих душных гробах, молодые украинские мертвецы...

И чего не хватает им, этим поганым москалям? Земли нашей им треба? Зачем лезут убивать они наше всеобщее новое счастье?..

Еврейки задумчивы. Давно уже все перетерто­переговорено, к чему раны бередить. Война... Эх, и гордилась бы теперь старая Цецилия Коплановская своим сыном, который дослужился на чужбине до академического ректора, да стыдно перед соседями — москаль твой сын, тетка Циля Коплановская, вражина твой сын. А тетя Роза Беркович про своего не хочет и слышать с самых девяностых, лишь только тот окрестился. Однако нет­нет да и припомнится ей маленький Аркаша, припомнится его смешное пианино. Но тут же трясет головой тетка Роза, гонит от себя память, трясется на голове фиолетовый перманент. И вянет, облетает прежде срока похилившийся каштан.

Старушки повздыхали, поскучали сами себе и развернули дарованную Тарасом газету «Героям слава». На первой полосе, в обрамлении из рекламы отдыха в Египте — мертвецы. И за них требуется непременно отомстить! А на второй — репортаж с фронта. Журналист Смит пишет про кровопролитие. Ему удалось увидеть все самому и, рискуя жизнью, сфотографировать безжалостных русских солдат. С фото пьяно таращатся и, позируя, корячатся расхристанные воины — заросшие седыми бородищами солдат и сержант. Вата глядит из прорех на старомодных бушлатах. В руках у захватчиков по недопитой бутылке с зажигательной смесью. За их спинами — наспех замазанный суздальский кремль...

 

Обратили на восток свои алтари златоверхие киевские храмы, чают — спасение грядет с востока. Крестится на восток отец Исаак в своей небогатой келье — и все святые ангелы с ним...

Стучат в степи колеса, полыхает восток. Спит Николай Васильевич над этим безумием...

А где­то высоко­высоко над миром тяжелая — вот­вот сорвется, — дозревает, ширится, наливается Страшная месть.

 

Глава шестая

Любовь терпит крах

Всем известно, что вдохновение накрывает, как правило, ночью. Ночью в беспокойные сердца стучатся открытия и гениальные идеи. Окрыленному инженеру мерещится в ночи технический прогресс, поэту является безнадега, графоману слышатся лиры и видятся лавры, мешают уснуть.

Безобразная муза явилась Любови Козловой в первом часу. До утра Люба ворочалась. Вставала, бродила по комнате, ложилась. Обдумывала свою новую идею, подбирала слова, взвешивала мысли.

Козлову вдруг осенило, что наступать на врагов — еврея и настоятеля — нужно решительно и сразу, со всех фронтов. Жалобу в епархию уже накатала. Теперь хорошо бы всколыхнуть, так сказать, общественность — дать в газету что­нибудь этакое про бесчинства нового настоятеля и его лучшего друга — еврея Берковича.

Утром чуть свет она возникла в редакции районной газеты «Выдринские зори», слушала стрекот пишущей машинки из­за двери с табличкой «Редактор отдела сельского хозяйства и пр. А.Кобелев».

Люба поправила на голове косынку и решительно постучала.

Журналист Андрей Кобелев, не выпуская из зубов дымящуюся папиросу, строчил репортаж со вчерашнего открытия нового городского магазина «Денежка».

«Оркестр торжественно гремел, — вбивал он в свою машинку, — трубы отливали медью на солнце, под звуки марша топтались на заасфальтированной площади в ожидании открытия многочисленные благодарные горожане...»

В дверь постучали.

— Войдите!

Козлова вошла. Окинула взглядом прокуренный кабинетик. На прожженном столе, кроме машинки «Москва» и погребенной под окурками пепельницы, скучает пыльный бюстик Николая II. Графин с остатками позеленевшей воды порос пылью. На стене повисла в паутине самодельная казачья шашка. За спиной Андрея приколот к облезлой стене черно­желто­белый триколор. Журналист оторвался от работы:

— Что вам угодно?

Люба для порядка всплакнула и повела заготовленное:

— Наш городской собор под угрозой. Еврей Беркович в сговоре с новым попом собираются его пропить. Пресса должна отреагировать.

При слове «еврей» журналист встрепенулся:

— Так­так, ну­ка, давайте с «еврея» поподробнее.

Козлова продолжила:

— Храму триста лет. И все триста лет ничто не предвещало беды. Даже в революцию церковь не тронули. А позавчера началось ужасное. Еврей, вы его знаете, тот, что городской театр пропил, пришел к новому попу, этому Исааку (при слове «Исааку» Андрей еще больше оживился), и говорит: «Давайте вместе подумаем, как выгоднее продать эту церковь. Если сдать в аренду, — говорит, — под ресторан, то будет неплохо». А тут люди возмутились и говорят: «Как же сдать, тут ведь такие хорошие певчие, тут Любовь Козлова, которая в Загорской семинарии училась, с которой сам отец Макарий советуется...»

Андрей зачирикал в своем блокноте. Бросил Любе:

— Так­так, помедленнее... Сам Макарий советуется... Так, дальше...

— Вот, а еврей и говорит настоятелю: «А выгони ты их всех, в ресторане православные вовсе не нужны. Они смиренные и кроткие, всех клиентов нам с тобой распугают».

Андрей записал: «...распугают».

В провинциальном кабинетике наконец­то запахло сенсацией! Еврейский заговор! Вот это сюжет! А то все «вспахано зяби», «голосуй, а то про­играешь» да «продается коза». В голове запестрели гремучие заголовки: «Аркадий и Исаак против Русской церкви». Или нет, лучше: «Потомки Иуды продают храм за тридцать сребреников». Или нет, надо лаконичнее: «И  в церковь просочились». Тираж газеты, конечно, подскочит, поднимется зарплата, а там и редактору скоро на пенсию — место освобождается. Но главное, наконец­то узнает мировой сионизм, кто таков мастер пера Андрей Кобелев! Трепещите все!

Андрей огладил бюст императора, сдул с него пыль:

— Так, ладно. Это я быстро набросаю. Хорошо, что вы зашли именно ко мне. Я этих хитрых иуд так в статье пропесочу! Вот я их!.. Вы как хотите — фельетон или, пардон, в виде репортажа это оформить? Или, может быть, лучше... А хотите, я этих сионистов в стихах протяну? Уже вертится в голове... М­м­м... э... Вот: «Месяц висит над хатой...» М­м... э... «Точит зуб еврей пархатый...» Во, рифма хороша! Я ведь мастер на рифмы. Э­э... «Хочет церковь он пропить...» Э­э... вот вертится­вертится... Э... Вот! — «Фигу! Чтоб твою етить!» Каково?! Ну так что? Лично я — за стихи. Только, пардон, это вам немного дороже обойдется.

— В смысле... как это дороже?

— Ну, то есть, понимаете, стихи, они, пардон, у меня дороже оплачиваются. Это ж время, вдохновение, одной бумаги на черновики опять же... Не стану же я бесплатно...

Любовь Козлова захлопала вмиг высохшими ресницами, не сводила с журналиста округлившихся глаз. Потом вдохнула, подпрыгнула и заорала:

— Как! Ты хочешь денег?! Ты на церкви хочешь руки нагреть?! Ты на святое покушаешься?!! — Люба вдруг заткнулась, хмыкнула и гордо выскочила из кабинета.

Дверь хлопнула.

Андрей в недоумении подошел к окну, проводил убегающую заказчицу взглядом. Пробурчал:

— Хм, не хотите — как хотите, — и принялся дописывать свой репортаж: «...И чего там только не было! Сосиски, колбасы, каких мы в Выдрине никогда не видывали, макароны из самой Турции. Наконец­то там, где раньше прозябала оркестровая яма, встали длинные ряды с кока­колой. Счастье пришло в наш маленький городок! Спасибо от всех горожан дорогому мэру! Низкий поклон владельцу “Денежки” бизнесмену Михаилу Шлихтензону!»

Андрей поставил под репортажем свой журналистский псевдоним «А.Скобелев» и понес материал главному.

 

Глава седьмая

Божья помощь

Что ни праздник, вьется Божьей пташкой на соборной паперти юродивая Аллочка — дай копеечку. Побирается. А в будни, если храм не служит, она бродит по улицам. Загорелая летом, что твоя цыганка. Взглянув на нее, не всякий скажет, сколько Аллочке лет. Тридцать? Может быть, и тридцать. Пятьдесят? Может, и пятьдесят. Аллочка и сама не знает, сколько ей лет. Аллочке подают, Аллочку ругают. Иной раз бьют Аллочку. В городе знают ее. К ней привыкли, как к церковному звону.

Как­то явился к службе чтец и видит, пусто на паперти, чего­то не хватает — нет Аллочки. Удивился чтец, забеспокоился. Настоятель зазвал чтеца в свою келью, указал ему в окошко — вон она, твоя Аллочка, гляди! Жива, здорова, бодра! Ходит в многолюдье по «Денежкиному» крыльцу, успевает­поворачивается. Побирается себе: «Дай копеечку».

Какая!

Усмехнулся чтец, полез на хоры, а настоятель достал свой блокнот, где копились его мудрые мысли, и записал: «Рынок захватывает пленных. Сегодня из­под церковного креста переселилась под “Денежку” юродивая, которую все считали Божьей пташкой. Но и она предпочла кресту денежку. Все закрутилось вокруг денег. Где­то густо, а где­то... Вчера приходили из детского дома. Жаловались, что денег нет, сирот кормить нечем. Обратились за помощью к властям, а те советуют что­нибудь продать или еще чем­нибудь заработать. Пообещал взять над ними шефство. А какой из меня без денег шеф? После службы пойдем к ним с чтецом и Берковичем, посмотрим. Звали. У них там какой­то праздник. Аминь...»

 

В тот же день после службы отец Исаак с чтецом и Берковичем пили чай в кабинете директрисы детского дома. Та все сокрушалась, жаловалась на новые времена. Раз даже всплакнула. Сирот, мол, в эти времена откуда­то прибавляется, а содержания никакого. Бьешься­бьешься... Картошка и та на исходе, а новой взять негде и не на что. Что делать, если даже в бывшем картофелеводческом хозяйстве, где для сирот ее никогда не жалели, картошки нет?

Настоятель пообещал как­нибудь — не знаю как — помочь, с Божьей, конечно, помощью.

После чая директриса повела дорогих гостей в актовый зал: ребятишки подготовили к празднику концерт. Дети, кто постарше, по очереди выходили на сцену, садились за пианино. Учительница музыки объявляла артиста и его номер, и начиналась музыка. Чтец развалился в кресле, откинул голову и сразу засопел, задергал ногами в дреме. Беркович забыл обо всем — так ему здесь понравилось. Он болел за каждого музыканта. Цокал языком, если исполнитель врал. Улыбался и кивал, таял, если исполнитель четко все проигрывал. Но чаще все­таки цокал. Директриса тем временем придвинулась к отцу Исааку, указала на щупленького пятилетнего паренька, Ваню Теплёнкова, что пригрелся на коленях у нянечки, и зашептала:

— Вот скоро четыре месяца, как парня доставили, а он до сих пор людей боится. Участковый на него случайно наткнулся. В родительской избе, на нетопленой печке... Хотя избой­то ее назвать... так, халупка. На дворе мороз трещит, а пацаненок забился в угол к стене, посинел весь, дрожит, челюсть от холода свело. Папаша у Ванечки в тюрьме, а мать... Участковый строжил ее, строжил, да как­то проглядел. Загуляла, хвостом виль — ищи­свищи! А тут как раз комиссия... Стянули Ванечку с печки, закутали в милицейский бушлат и привезли сюда на бобике с мигалкой. Мы хотели парнишку на время в больницу определить, да там что­то не то мест не было, не то еще что. Ну, мы его себе и забрали. похоже, насовсем. Так ему и сказали: «Насовсем».

Ваня помнит тот вечер и это «насовсем». Помнит, как испугался милицию, которая раньше папку забрала, теперь его забирает и всех когда­нибудь заберет, но плакать тогда не стал — сил не было. Только в животе что­то сжалось колко, больно­больно. И жутко, что «насовсем», что уже теперь ничего не будет. Мамка вернется, а его нет. Искать станет, обидится... А его — насовсем. Ваня дружит только с нянечкой. Говорит мало, почти совсем не говорит. Он пригрелся на нянечкиных коленках, и ему не стыдно, не страшно, что его опять будут дразнить. Он слушает пианистов. У него горят глазки, колотится сердце. Он никогда не видел пианино, не слыхал его даже по телевизору, поскольку не знал, что такое телевизор. Он замер в восторге, он про все забыл! И про милицию забыл, и про своих котят, которых растоптал папка своими сапожищами. И про дядю Вову, который приходил в гости, и мамка тогда замыкала Ваню в погребе, а там холодно и крысы...

Когда закончились все веселые сценки, когда доигрывала последняя исполнительница, нянечка подвела Ваню к директрисе. А тот — все глаза на сцену, где пианино, тянет ручонки.

— Вот представляете, Лариса Павловна, карапуз наш тоже просится выступать!

— Ванечка, ты разве умеешь? — у директрисы заулыбались подведенные глаза. — ребята ведь этому учились.

Ваня кивал и тянул руки к инструменту, мол, умею, я же видел, как другие это делают! Лариса Павловна улыбнулась и перемигнулась с учительницей музыки, мол, объявите его, пусть попробует. Ваню объявили, батюшка Ваню перекрестил, благословил:

— Давай, парень, с Божьей помощью.

Ваня взлетел на сцену, уселся за инструмент и впервые в жизни ударил по клавишам...

Инструмент вначале вздрогнул, хныкнул, всхлипнул, потом жалобно заныл. И вот постепенно нытье превратилось в плач. Плач нарастал, нарастал, потом сменился тихим говором. А Беркович слышал, как, шумя крыльями, пролетели птицы. Целая стая! Прокричала где­то цапля, захрюкал в чаще кабан, зашелестел в страхе листьями вечерний лес... Потом где­то опрокинулся вдруг стерилизатор — стало щекотно, и пианино расхохоталось! Оно заливалось веселым летним смехом, задорило слушателей, куда­то звало, летело. Беркович прикрыл глаза и внимал, внимал... Беркович принимал все, что нес в маленький актовый зал расстроенный инструмент. Беркович кивал, соглашался, даже не цокал. Пианино отсмеялось и стихло. Зрители молчали. Беркович заерзал. Нагнулся, будто бы завязать на ботинках шнурки, и там вытер набежавшие вдруг слезы. А еще Беркович подумал, что Божья помощь — это вот она и есть. Иначе это не объяснялось...

Вечером в пустом храме совершали крещение. Чтец напросился в кумы. Священник водил Аркадия вокруг купели, чтец голосил «Елицы». Елицы взлетали под купол, смеялись там, шумели крыльями. Аркадию было светло на душе, тепло на сердце. А потом в настоятельской келье пили чай. Какой это был чай! Никому таки даже не снился такой чай! Аркадий не утерпит, нет­нет да и потрогает через рубашку свой крестик. Любопытно ему, нравится ему крестик. Потом Аркадий с чтецом полезли на хоры разбирать будущую службу, а батюшка остался молиться. Когда со службой сладили, отправились с кумом по домам, а батюшка все молился. На паперти встретили Аллочку:

— Дай копеечку!

— Вернулась, — обрадовался чтец, — ну и правильно. Кому ты там нужна? На тебе ириску...

Городок отходит ко сну. Белую козу загнали в сарай. Куры нахохлились на жердях. Беркович все не уснет — ерзает, ерзает: Ваня Теплёнков не идет из головы. Окно открыто. За рощей встает месяц. Где­то близко­близко перепиливают свои скрипки сверчки. В потемневшей реке больше нет русалок — уснули рыбы, зачарованные раки таинственно пятятся...

В ворота детдома пятится самосвал с картошкой. Шофер говорит сторожу, что в ночь собирались гнать грузовики на Москву. Вдруг является начальник и приказывает, чтоб одну машину свезли сюда. Так что принимайте...

Отец Исаак поднимается с колен, снимает епитрахиль, закрывает акафистник, берет под язык валидол: шефство, с Божьей помощью, ему что­то тяжело дается.

 

Глава восьмая

Разжалованы

Это случилось на ближних подступах к Костроме.

Город уже возник на горизонте, дома встали в мареве, рекламные щиты по трассе все чаще и чаще. А тут вдруг сзади патруль:

— Эй, вы, дезертиры! — румяные курсанты с повязками, с ними лейтенант. И все просто ухохатываются. — Эй, вы! Вы с какого фронта драпаете? С Карельского? Что, дали вам фрицы?

Маргиналы смутились, переминаются с ноги на ногу, мычат. А тут к патрулю еще и подкрепление — майор в бобике. Курсанты вытянулись, лейтенант доложил майору, что вот, мол, поймали. Форма у них хоть и не уставная, а погоны­то как раз, все как положено...

Майор оглядел бородатых бичей.

— Н­да­а... — хохотнул. — Нам бы тогда, в девяносто пятом, этаких воинов. В том ущелье ни одного ваххабита б не осталось — передохли б, на хрен, со смеху. Хы­хы!.. — И вдруг заорал на патрулей: — Что, развлекаетесь? Делать, что ли, не хрена? Так я вам щас работу найду! Я вас, сынков... Погоны с этих долой, пинка им под зад! Разжаловать, на хрен, в партизаны и марш все отсюда к этакой мамочке!

Майор хлопнул дверцей, и зеленый бобик укатил.

Без погон и в дурном настроении, пнутые бичи сошли с трассы и поворотили от Костромы прочь — ну ее!

— Сдается, коллега, в этом городе мы уже бывали. Нет охоты туда опять, так сказать, после радушной встречи...

— Да уж. Тем более, коллега, что везде одно и то же: отель, ресторан, сауна, бильярд. Тьфу!

— Да...

Проселок тянулся лугами, полями, опушками. Разжалованные бомжующие партизаны достигли березового леска, стали лагерем у ручья под кручей, развели огонь, прилегли возле.

— Везде одинаково, да... А помните, коллега, как мы с вами впервые летели в Каир? Хе­хе... Надеялись...

— Хе­хе­хе! Как же, как же! Я еще сомневался, получится ли. Правда, путешествовать в почтовых кофрах, так сказать, не очень­то, но... Хе­хе­хе!

— А я еще, грешным делом, тогда подумал, мол, хорошо, что выжили моих аспирантов с кафедры, что им пришлось устраиваться в Шереметьево. Один носильщиком, другой грузчиком, третий уборщиком на таможню... Хе­хе... Выучили мы специалистов! А хорошие ребята получились, талантливые, находчивые. правда? Если б не Коплановский...

— Н­да... Ну а что толку — надеялись... В Каире, что ли, по­другому? И там как везде. Гид привозит туристов к пирамидам: «Напитки — там, фоткаться лучше во­он там, дешевые сувениры — вон там, у цыган. Быстро покупайте, пейте, фоткайтесь и в автобус». И мы вокруг этого колобродим. Ради чего летели? К раскопкам нас эти французишки все равно, так сказать, не подпустили. Даже около постоять не дали, как ни упрашивали. Полиция еще эта в Гизе... до сих пор шрамы на запястьях... Хорошо хоть в Египетский музей просочились, так сказать, пока у этих намаз... Хе­хе­хе!..

— Хе­хе­хе... Но второй раз я б там ночевать не согласился: жутко. Особенно после вашей лекции про взгляды древних египтян на загробную жизнь. Все время кто­то ходит, стонет, дышит... Вы помните? Я как вспомню — мурашки.

— ...И на всей планете, коллега, так же. И возле Акрополя, и у Колизея. Всюду цыгане с китайскими сувенирами. На раскопки мы так ни разу и не пролезли. Хорошо, что в Мексику тогда не полетели, тамошних, так сказать, цыган­майя с дешевыми прохладительными напитками смотреть. Хе­хе­хе!

— Пожалуй. Еще одного перелета в ящике я б не пережил. Хе­хе...

От ручья раздался всплеск. Партизаны вздрогнули: малек взвился над водой, за ним взлетела щучка. В минуты испуга у человека идеальное зрение. Малек — успели они разглядеть — балансирует в полете хвостом, изворачивается, чтобы мордой в воду. Щука разевает пасть, видны ее слюдяные зубы. Малек хохочет, плюх! — и круги понесло течением вниз. Щука перелетает кромку воды, суется мордой в песок, трепыхается на берегу...

Время подходит к ужину. Партизаны запекают щучку в золе. Замотали ее в лопух, как миленькую, насовали дикого чеснока. Над кострищем плывет аромат. У ручья нашлись мята и ежевика; кипятят листья в ржавой консервной банке — время подходит к чаю.

— Коллега, вы никогда не задумывались...

— Хе­хе! Нет!

— Хе­хе­хе! Я серьезно. Ну вот смотрите, за двадцать лет мы с вами и мокли, и мерзли, а ни разу, так сказать, даже насморка не схватили. Не странно?

— Я об этом думал. И скажу больше: у нас внезапно предвидится ужин. Сколько раз так бывало? Постоянно. Мы этому, коллега, даже перестали удивляться. Мы, так сказать, даже выпить всегда могли, когда хотели. И спим, пока самим не надоест. Это как вам?

— Н­да... Чудеса. А мы их — чудес — уже, так сказать, и не замечаем, привыкли...

Ручей начинает розоветь: солнце — к закату. Там, где ручей образует котел, заиграла верховка, поплыли круги. Над осокой заклубилась розовая мошкара.

— Знаете, коллега, кого я все чаще вспоминаю? Вашего ассистента. Помните, такой задумчивый? Вот с ним бы на эту тему поговорить. Мне всегда казалось, что он знает что­то, так сказать, этакое... Где он теперь, не в курсе?

— Помню, говорили, что, когда это все, так сказать, завертелось, он будто бы огорчился и постригся где­то в монахи.

— Вот чудак. Впрочем... И что?

— Не знаю. Я, коллега, признаться, не помню даже, как его зовут. Мы не особо дружили. Помню, он спокойный, молотит свое, идет, так сказать, танком. К нему одному Коплановский в соавторы не втирался. По­моему, даже побаивался. Наверное, неплохой был бы ученый. Да и мужик ничего, серьезный, так сказать...

В леске топот. Кажется, еж проснулся. Тянет сыростью от ручья. А в бушлате тепло, уютно. Вата торчит из локтей. Из­за ворота вата — мягко.

— Помню, коллега, вы, так сказать, параллелили нас с эмигрантами времен Великого октября...

— Ну...

— А я вот о чем думаю. те изгнанники почти сразу нашли себе, так сказать, службу, несли кому­то пользу. С нами ведь иначе — мы почти двадцать лет никому не нужны ни здесь, ни за кордоном. Вы сами это видели. Торговать­то мы так и не научились. А за годы мы друг для друга, так сказать, как аббат Фариа для Дантеса. Судите, коллега, сами: вы историю знаете теперь не хуже меня, и нашу, и любую другую. Я в поэтах разбираюсь благодаря вам, могу даже лекции читать. Помните, как тогда, в Коктебеле, на Волошинской, так сказать, сходке? Вы еще меня хвалили. На географии мы с вами такую собаку съели, что Конюхов утопится. Хе­хе... Однако наш багаж нигде не потребен — мы все ходим, ходим, нигде на планете его не приткнем. Мы больше похожи не на изгоев, а, так сказать, на тех древних евреев — будто мы сами вырвались из египетского рабства и бродим кругами по пустыне, до чего­то, так сказать, дозреваем. Кто­то нас куда­то ведет, кормит, и где­то, так сказать, неясно, за горизонтом, какая­то обетованная земля.

Коллега уже похрапывал. Коллега не слыхал про обетованную землю. Коллеге снился наглый рыжий филолого­лингвистическо­параллельный бобр на сковороде.

А оратору все не спалось. Он глядел куда­то вдаль. Там мерцала огнями деревенька. Желудок вдруг заурчал. Оратор закрутил головой, отмахнулся:

— Да бог с ним, с медом и млеком... Но ведь хоть где­то мы должны быть нужны! Где­то ведь есть оно — наше, так сказать, отечество?.. А?

А­а­а­а! — понесло эхо партизанское отчаяние по­над берегом, далеко­далеко понесло...

Звезды за день выспались. Ярко высыпали звезды на темно­синее небо своих Медведиц. Показывают звезды партизанам своих Псов, хвалятся Водолеем — глядите! Не глядят партизаны. Отяжелели веки. Храпят партизаны бородами вверх. Завтра опять... еще один тактический переход. Где­то еще ждет их обетованная земля — их настоящее отечество...

 

Глава девятая

Краеведческая экспедиция

Областной краевед не получил похвал от своих коллег... Его брошюрка «Города и веси нашего края» не провалилась с треском. Автора не предавали анафеме, ему не давали премии. Брошюрку просто не заметили.

О времена!

Не было презентаций, не было критики. И ладно бы. И пусть! Но пусть бы не заметили ее всю! А то ведь нашелся один дошлый, развернул брошюрку именно на этой треклятой главе «Выдрин». Прочел эту самую короткую статью: «Достопримечательностей в Выдрине нет».

В воскресенье краевед собирался снова выехать в Выдрин, но эта поездка была вынужденной. Накануне он получил от своего выдринского знакомого, того, который водил его по городку в прошлую экспедицию, весьма недвусмысленную эсэмэску: «краивет приежай срочна у нас есть две досопримечателности есь мужик который может выпить носом стакан водки и есь кривое дериво срочна приежай фоткат ато я тебе гад в морду дам».

В морду не хотелось. И первым автобусом краевед выехал в Выдрин.

На подъезде на краеведа напала непреодолимая зевота. Выходя из автобуса, он все еще не мог с ней справиться. Зевая, он отправился по пыльным выдринским улочкам отыскивать дом своего разгневанного провожатого, у которого был всего однажды.

Над городом плыл в утреннем воздухе соборный благовест, тополя дышали утренней свежестью. Краевед шел, позевывая, крутил головой, высматривал, нет ли где угрюмых шершней. Но шершней не было. Была собака. Она высунула морду из­под ворот, и, когда краевед, крутя головой и зевая, поравнялся с ней, она его цапнула.

Злой, зевающий и укушенный, краевед наконец набрел на искомый мрачный дом над оврагом. Он подергал на воротах кольцо — заперто. Принялся стучаться и услыхал, как во дворе стал рваться с цепи пес. Похоже, гостей здесь не ждали. Уезжать, не сфотографировав достопримечательности — мужика, пьющего носом водку, и кривое дерево, — не хотелось, и краевед принялся барабанить что есть мочи.

Через полчаса ворота отворились и показалась неюная баба в халате, жена провожатого.

— Я тебе постучу! Я тебе щас по башке постучу! Чего на... — Баба вдруг узнала краеведа, смягчилась. — А, это ты... — зевнула.

Краевед поведал ей о своем срочном визите, что надо, мол, сфотографировать ваши выдринские достопримечательности. Спросил, где ее муж, проводил бы, показал.

— Где ему быть­то? Дрыхнет, обормот. Он всегда матерится, когда его по утрам колокола будят. Вот и сегодня матерился­матерился, ворочался. Нет, говорит, Нинка, хрен тут уснешь. Хлопнул две чарки самогону — и привет. Дрыхнет, да. Не добудишься.

— А кто ж мне теперь покажет вашего знаменитого мужика? А кривое дерево?

— Да хошь, я тебе его покажу? Хы­хы­хы! Вон он, аспид, лежанку давит.

— Так это он самый и есть? Носом­то?

— Ага, всем так говорит, мол, носом. Только никто не видал. А так­то он и не один стакан может...

— Н­да... Ладно. Ну а дерево? Кривое причудливое дерево, ваша достопримечательность?

— Да я и не знаю, где это. Мужик­то мой говорил, есть, мол, какое­то чудное дерево где­то по­над речкой. Да я­то не видала, не знаю. Да это ты и без него найдешь, ступай вон на берег и ходи там...

— Ну а, может, еще хоть какие­нибудь у вас тут достопримечательности, а? Ну хоть что­нибудь? Может, вон хоть церковь?

— Да ты что, церквей, что ль, не видал? Тоже мне достопримечательность! Мой­то как с утра звон заслышит, так тебе сразу расскажет, какая это достопримечательность. И то правда, как выходной, так спать не дают. И чего им: дзынь да дзынь, дзынь да дзынь...

В печальном настроении, опасаясь угрюмых шершней и коварных собак, отправился краевед на берег. Долго шел вниз по реке. Не нашел причудливого кривого дерева. Уморился. Сходил в «Денежку», взял с горя водки и закусить. Сам раздавил на берегу бутылку, сам слопал невиданные сосиски.

Когда весело пошел по реке вверх, сразу наткнулся на искомый предмет. Дерево и впрямь было настолько причудливым, что просто просилось в кадр, просилось в новую брошюрку. Изогнутое­преизогнутое, ветки набекрень, шапка до пупа, ботинки фигами. Пока шарил по карманам, искал свою «мыльницу», дерево убежало. Но скоро он повстречал другое — гладкое­гладкое, высокое­превысокое, шея как у цапли, башка дюралевая и неоновая лампа бельмом. Настоящая загадка местной природы! Принялся фоткать его.

Достопримечательности в Выдрине все­таки были.

 

Глава десятая

Любовь в кабинете

На улице Ленина, против стадиона «Маяк», дерутся коты. Один серый, другой белый, как в «гусиной» песенке. Громко дерутся, качественно, отчетливо, с шерстью. В областных городах иногда дерутся коты. Неподалеку от этой потасовки расположилось одноэтажное здание епархиального управления. У подъезда машина владыки — белая. Рядом другая, с московскими номерами, серая. Но это так, к слову.

Любовь Козлова справилась у охранника, не занят ли епископ. Тот ответил, что у епископа гость.

«“Гость”!.. Подумаешь, гость! — возмутилась себе Козлова Любовь. — Гость может и подождать, пока я с епископом решаю вопросы. Ждала же я целую неделю, пока от него ни ответа, ни привета, ни нового настоятеля», — и направилась прямиком в архиерейский кабинет.

Владыки в кабинете не было. Под образами, под теплящейся лампадкой, расположился гость — старенький, сухонький батюшка. Аккуратная белая бородка, белые волосы забраны в хвостик. Напротив священника сидит молодой, румяный послушник. Между их креслами — журнальный стол с кипой всевозможных газет. В отсутствие владыки послушник развлекает батюшку газетными новостями.

В кабинет явился епископ, и послушник, вздохнув, отложил прессу.

Любовь Козлова доложила епископу, кто она такая. Владыка кивнул и молча прошел к своему аквариуму, принялся кормить рыбок и что­то грустное напевать под нос. Люба в ожидании его слова топталась возле кресла старенького батюшки, пока тот ее — «миленькую, хорошую, ласточку» — не усадил. Епископ все любовался рыбками. С одной стороны зайдет, с другой. Постучит ногтем по стеклу....

Внезапно он поворотился к посетительнице:

— Знаете, а я все время пытался вас себе представить. Да... Вот как только прочту очередную вашу жалобу, так и думаю, думаю. Признаться, я полагал, что вы старуха. Да... Знаете, этакая баба­яга. А теперь смот­рю — нет. Вполне симпатичная, молодая. Да...

Владыка прошел к рабочему столу, уселся. Извлек из ящика Любино письмо, положил перед собой, расправил:

— Вот вы пишете, что настоятель опять не такой. А я все думал, думал... Я ведь лучшего своего священника вам послал. Да... Присылал тощего — вы жаловались, что он, наверное, скоро помрет, а раз перед смертью ему терять нечего, то вынесет из храма все иконы и пропьет. Присылал молодого — жаловались, что раз у него молодое здоровье, то он, наверное, сможет столько пропить, сколько «денег на приходе нет и во всем городе тоже». Отправил теперь толстого — и вот: «наверняка не постится».

владыка замолчал. Прошелся к окну, постоял... Внезапно повернулся к Козловой:

— Скажите, вы замужем?

— Зачем вам?

— Ну да, ну да... Конечно же нет.

Епископ снова отвернулся к окну. Там липа отцветает, возит листьями по стеклу. Воробьи затеяли заварушку...

— Но не это все меня смутило, — обратился вдруг владыка, — другое. Из вашего очередного письма видно, что вы совершенно не понимаете, что такое христианство, да... И при этом не просто находитесь в церкви, а еще и пытаетесь там командовать. Вы даже не видите разницы между евреем и жидом. Если бы вы сказали так, как говорите в письме, у нас на Молдаванке, когда я там рос, то... я таки боюсь себе представить...

В Любе при этих словах закипело. Любовь молчала. Любовь сверлила епископа глазами.

Владыка заложил руки за спину и задумчиво прошелся по кабинету.

— Вы все время пишете, — заговорил владыка, — что были любимой ученицей отца Макария. Да... Вот отец Макарий как раз у меня с оказией, заехал на денек помолиться у мощей...

Люба оглядела белого старца с теплыми, лучистыми глазами. Вспомнила его. Он сильно сдал за годы, пролетевшие с ее студенческой поры, изменился просто до неузнаваемости.

— Отче, — обратился епископ к гостю, — вот барышня, студентка ваша, все время мне пишет, что вы ее любили больше остальных...

Гость забеспокоился, глядел то на владыку, то с надеждой на своего послушника.

— Ась?

Послушник прокричал ему прямо в ухо:

— Владыка спрашивает: больше остальных любили вы эту, отче, даму?

Старчик закивал:

— Да, да, владыченька... как же... очень маму? Очень, очень любили маму. Нас шестеро у нее было... Любили, как же, любили. Надо всех любить, Господь велел... как же...

Владыка улыбнулся:

— Отче, вы бы что посоветовали, как ей надо дальше жить?

Старец на этот раз расслышал все сам:

— Шить? Дак... что ж, надо и шить. Пусть шьет, как же... Умеет, дак... Дело хорошее. — обратился к ней: — Ты, ласточка, шей. Шей, милая. Видишь, какая ты умница. Наши­то ученицы­красавицы, не шьют. Нет. Ленятся, спаси Господи, а ты вот какая умница. Шей...

Владыка не вытерпел, перебил старца:

— Батюшка, дорогой! Сам Господь нас сегодня здесь свел! Вы для нее еще авторитет, меня не слушает, вон жжет глазами. Скажите вы ей, глупенькой, что, где бы мы ни учились, надо главному научиться — любить людей! Любить! Иначе нам... от Бога это не простится!

Светлый отец Макарий даже руками всплеснул:

— Ох­ох! Не постится! Да как же... Милая, надо поститься, надо, как же... И любить, ласточка, надо. Обязательно надо. Это ж от Бога, милая... как же...

Люба дослушивать не стала. Люба гордо поднялась и обратилась к епископу:

— Эй, вы! Вы слышали? Все слышали?..

Она подпрыгнула и решительно выбежала вон.

Сегодня новая страшная догадка поселилась в голове Козловой: «Проговорился. Этот таки тоже... с Молдаванки он... а я ему еще жаловалась по наивности. Все. Окопались...»

Наверное коты уже не дрались. А может, и дрались. Любовь не думает о котах. Любовь ничего перед собой не видит. Любовь несется навстречу ветру, скорее к автостанции, скорее домой. Любовь зла...

Зевая на подъезде к городку, Козлова уже имела в голове план своего доклада патриарху. Первое: сам отец Макарий при свидетелях оценил Любовь Козлову. Козлова лучше всех, Козлова умница. Козлова хорошая, а все остальные — лентяйки. Второе: здесь у нас в епархии окопались. И третье, самое главное: раскрыт заговор. Не дайте им пропить епархию! Пришлите нового епископа!

А еще этот обзывал Любовь Козлову бабой­ягой. А еще заигрывал с Любовью. Мол, девушка, вы замужем? Называл глупой! А сам отец Макарий сказал, что Люба лучшая!

Все опишет Люба. Постарается. Ради спасения епархии постарается.Надо.

 

Глава одиннадцатая

Земля обетованная. Мед и млеко

Утренний дождик невесомо прошелестел по июльской листве, пощекотал березки и убежал. Зачирикали пичуги, радуются. Седые партизаны бредут навстречу солнцу, в голове шелест прошуршавшего шепотом дождя.

— Коллега, а что­нибудь, так сказать, шелестящее вы прочесть не могли бы? Было бы кстати, для настроения...

— Отчего же... сейчас. Э­э­э... вот представьте, коллега, сюжет: жена слишком долго собиралась на гулянье, наряжалась, как елка. И вот как она это делала, по мнению поэта:

Бусы вешала на шею,
Поправляла тут и там.
Так менялся, хорошея,
Реставрируемый храм.

Шелест виршей, шевеление широкой жизни, шикарно.

— Чьи это стихи? Я, признаться, не могу определить...

— Я, коллега, увы, не припомню... склероз. Возраст нам с вами подходит. То ли это Брагин, то ли Чашечников, то ли Николюкин, у них иногда манера похожа...

— Вы не рассказывали про этих поэтов. И я, признаться, не слыхал...

— Коллега, мы с вами стольких не слыхали... из­за коплановских. А теперь, пожалуй, и вовсе не услышим. Никто их не вспомнит теперь и не издаст. А издаст — прогорит, дурачок. В сауне поэзию не продашь и в бильярдной тоже...

— Да... А знаете, коллега, я сегодня поднялся в прекрасном настроении. Не пойму... Вспомнил, как всегда, Коплановского, и — ничего. Заглянул в себя, а там — покой. Нет к нему злобы. Скажу вам больше, коллега. Я поймал себя на мысли, что даже жалею Коплановского. Вы подумайте: он нам с вами подарил замечательную жизнь, настоящую, так сказать. Мы последние двадцать лет прожили счастливчиками! Мы видели столько, сколько на кафедре за сто лет не увидишь. Мы прикасались к такому, о чем Коплановский и не мечтал. Мы умеем жить без документов, нам не нужны деньги. И заметьте, коллега, не выживать, а жить.

— Да уж. В чем Коплановский за эти годы и продвинулся, так это, наверное, выучился сидеть с кем надо в сауне. И играть с кем надо на бильярде.

— Полагаете? Думаю, он, бедняжка, и играть­то не умеет. Нет навыка. Он умеет на бильярде проигрывать. Хе­хе­хе! Проигрывать. Кому надо и где надо.

— Хе­хе­хе...

— А все же жалко его. Представляете, жизнь прожить, а жизни не увидеть. Все время проигрывать и проигрывать. За кусок хлеба. Ужас...

По голубизне небосвода проплывают облака. Жаворонки заливаются. Движутся проселочной Русью седые графы Толстые в окладистых белых бородах.

Пред бродягами показался вдалеке город.

— Странно, коллега, в нашем атласе на этом месте города нет.

— Сдается мне, уважаемый, здесь мы уже бывали. Припоминаете, заслуженного бича видели на доске почета? Хе­хе­хе!

— Хе­хе... да, и зевается вот — а­а­а­а!.. — как в прошлый раз.

Городок приближается. Вот уже видны рекламные щиты с запоздалой пропагандой минувшей сочинской олимпиады. Вот и стела «Город Выд­рин»...

Золотых ворот в Выдрине нет. Городок начинается внезапно. Поля, луга, посадки, и вдруг — бац! — путники уже на городских улочках.

— Не пойму причину, коллега, но у меня с утра такое ощущение, будто наша с вами, так сказать, студенческая пора именно сегодня завершается. И начинается именно — жизнь.

— Странно, у меня тоже. Да и пора бы уже, так сказать... Седые студенты, блин. Практиканты... хе­хе...

Над городком несется благовест. Благовест летит в поля. Благовест летит за реку. Благовест летит в душу. Ворочается угрюмый пенсионер в своем домике над оврагом, клянет благовест, клянет жизнь, чтоб ее в печень. Вокруг собора машин — тьма. Графы Толстые обозревают автомобильные номера, разбираются в географии графы. И откуда только не прибыли сюда гости! Тут и 77­е, и 44­е. Графы удивляются, глядят: и 31­е, и 36­е, и 55­е. Всякие! Нашли даже 07 и 95. Чудно!

Графы решают посетить собор, графы поднимаются на паперть...

— Дай копеечку! — это Люба.

Сколько Любочке лет? Сорок? Может, и сорок. Шестьдесят? Может, и шестьдесят. Любочка сама забыла, сколько ей лет. Все в городке знают Любочку. Ей подают. Она спасала епархию, сигнализировала тогдашнему патриарху. Уже заклеила конверт, принялась списывать с календаря адрес, увидала его фамилию и — «Ах! Просочились! Окопались!». Любочка писала архиепископу Кентерберийскому, спасала страну — а он с ней заигрывал, мол, вы не замужем? Мужика бы вам надо, Любовь Козлова. Да что­то ни один мужик все никак Бога настолько не прогневает. Любочка писала в Гаагский трибунал — а там, оказалось, одни алкаши. Теперь Люба пишет премьер­министру всея Большой Медведицы, докладывает, что ее ценит сам отец Макарий, а они все — гады. Марки межзвездной почты подорожали. Ох­ох! Любочка печалится...

Но Любочка не отчаивается:

— Дай копеечку!

Люба накопит на марку — спасет планету, отправит свой доклад.

Графы дарят Любе сушеного ерша, графы входят в храм.

Служба окончена. Старый чтец задрал голову, кричит на хоры:

— Эй, вы, обормоты, дай вам Бог! Опять мой часослов заиграли!

На хорах возня, репетиция на хорах. Сутулый, плешивый еврей Беркович руководит, стучит палочкой по пульту:

— Не отвлекайтесь­таки, братья, на этого доброго чтеца. С первой цифры — ля­фа­ре.

Взмахивает палочкой, и на графов обрушивается мощно:

— С на­а­ми­и Бо­о­ог!

Боже! Какой хор! Какой это хор! Никому даже не снился такой хор! Корова снилась, бобр снился, а этакий хор никому не снился!

На хорах румяный, крепкий мужичок Ваня Теплёнков. Только теперь его фамилия не Теплёнков, а Беркович — усыновил его еврей, еще тогда, в девяносто пятом. На хорах Изя Ройзман, только теперь он Яков, окрестил его отец Исаак. Баритон Гриць Опанасенко, что перебежал из Сумской филармонии, говорит: «Что Израиль, что Яков — одна мотня. Хрен редьки не слаще». А чтец с ним не согласен. Нехорошо, мол, употреблять в Божьем храме слово «хрен». В повесть воткнуть для колорита еще куда ни шло, а в храме никак нельзя. С ним согласен старенький тенор Айрат Мурзин — заслуженный артист, которого выжили из Сызранского драматического. С ним согласен Николай Крюков — бывший бас из Борисоглебска. И все с ним согласны.

Боже! Какой хор! Какой это хор! Разумейте, языцы, и покоряйтеся!

Прибирается в церкви Лариса Павловна, пылит веником, возит тряпкой. Плохим шефом оказался отец Исаак: не стало денег, закрыли власти детский дом. Пришлось отцу Исааку самому построить в городе церковный детский дом. Добрые люди помогли, с Божьей помощью. Там Лариса Павловна теперь и работает, а в храме просто прибирается.

Когда городской детдом закрыли, он тут же скрылся под пластиком. Там теперь сауна, бар и бильярд. Журналист Кобелев тогда писал, что наконец, мол, в наш городок пришло счастье. Низкий поклон бизнесмену Шлихтензону. Кобелев любит кланяться Шлихтензону. Раз поклонится и неделю пьет.

Наши графы все стояли и слушали репетицию. И тут перед ними является...

— Коллега, это же ваш ассистент!

...отец Исаак с игуменским крестом на шее!

— Братцы, вы нашлись! Я за вас с самого девяносто пятого молюсь. Вы пропали, я все молюсь и молюсь. — Седой игумен прослезился. — Где вас носило... столько лет...

Графы принялись рассказывать, где их носило столько лет, но не рассказали и тысячной доли. Отец Исаак поселил их в новом братском корпусе, который он недавно выстроил, с Божьей, конечно, помощью.

Графы преподают в гимназии, которую с Божьей помощью открыл отец Исаак. Вечерами графы рассказывают про финские озера, кейптаунские порты, испанских монархов и сибирских писателей. Графы публикуются. Их бороды теперь хорошо известны даже в столичных ученых кругах...

 

Отходит ко сну маленький городок Выдрин. Укрывается облаками от глазастого спутника. Сияют подсвеченные кресты над городом. В реке, где больше нет русалок, засыпают рыбы, очарованные раки таинственно пятятся. Отражается в потемневшей воде загадочное дерево — единственная в городе достопримечательность. Шуршит камышами бобр...

Майиюнь 2014 года





Сообщение (*):

Магомет Саитов

15.03.2015

Байрам тебе, поэт великий! Ты гениального стихов конечно доброго достоин! И процветания тебе, Руслан, твой гений отзовётся! Тебя читает вся семей большой России и великой! И низко кланяется весь огромный добрый твой читатель!

Комментарии 1 - 1 из 1