Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации

Кучинский веретень

Александр Петрович Сизухин ро­дился в 1947 году в подмосковной Салтыковке. После 8-го класса поступил в Московский радиомехани­ческий техникум, по окончании которого сразу же отправился служить в ряды Советской армии. Отслужил три года и после армии учился на вечернем отделении факультета русского языка и литературы Московского педагогического института имени В.И. Ленина. Первый рассказ был опубликован в «Енисейской правде» в 60-е годы. Печатался в сетевых журналах «Се­тевая словесность», «Камертон», «Ве­ликоросcъ», «Живое слово», в журнале «Сибирские огни». В издательстве «Авторская книга» изданы сборники рассказов и повестей «Плен времени» и «У берега любви». Живет в Подмосковье.

Глава 1

Керосин

Блести, звезда моя, из дали!
В пути года, как версты, стали:
По ним, как некий пилигрим,
Бреду перед собой самим...

Из поэмы Андрея Белого
«Первое свидание»

Горки, холмы, всхолмия — вьюном петляет, крутится среди них Пехорка; бормочет речушка разноцветными камушками речушку, а из-под арки железнодорожного моста, будто из горла подземного, вдруг прыснут на волю солнечные зайки, напугавшись электрички, вспорхнут над водой на красных плавниках красноперки, спрячется в тень волос-водорослей осторожный голавль. Промчалась, простучала колесами электричка мимо — в Москву, в Москву!

А рот каменный не закрывается и плюется камушками.

Лето, каникулы, река настоящая, от дома далеко, километров пять, — от дома на берегу пруда Серебряного. Стоит дом, стоит и не движется теплая вода в пруду, спят золотые караси в тине, горят золотом одуванчики в канаве — золото в лазури. Мальчик в китайских кедах на босу ногу не читал еще:

...О поэт — говори
              о неслышном полете
                              столетий.

Мальчик пока не слышит полета столетий, но видит и впитывает золото в лазури — душой, — золото в лазури.

На лазурных куполах Николо-Архангельского храма, где Мальчика крестили, сияют золотые звезды...

Оседлав трофейный немецкий велик — дамский, мамин, — покатил Мальчик в Кучино. Там Пехорка, там настоящая река, и в ней другие рыбы, не золотые караси, там — сверк уклеек серебряных, плотвиц красноглазых, окуней полосатых.

Мальчик изучил карту: Пехорка впадает в Москву-реку, Москва-река — в Оку, Ока — в Волгу, а Волга — в Каспийское море. А дальше — пустыня, пески, Персия...

Носовиха, мостовая в Кучине, мощенная желтыми, лобастыми булыжниками, ведет прямо на восток, упираясь в Щит Золотой, блестят влажные от росы дорожные камни, синью синеют, отражая небо — золотом в лазури, золотом в лазури. Капли пота — алмазиками на ресницах. Мельк золотых спиц в колесе, летит велик под гору к Пехорке...

Тридцать лет тому назад, в конце декабря 1930 года, в Кучине сгорела электрическая подстанция. Кучинские насельники остались без света.

Темен и хладен, горбился дом в новогоднюю ночь. Да еще старичок хозяин, Николай Емельянович Шипов, заболел крупозным воспалением легких. Жена, Елизавета Трофимовна, с ног сбивалась, ухаживая за болящим, а хлопоты по хозяйству навалились на плечи жильцам: Клавдия Николаевна топила печь, что-то стряпала, Борис Николаевич работал в саду со снегом, ходил в Салтыковку за керосином, там выстраивались огромные, доходящие до четырехсот человек, очереди. Хвосты.

Керосин привозили не регулярно, и Борис Николаевич даже собирался доехать до редакции «Правды», чтобы рассказать о местных беспорядках в снабжении жителей керосином.

Борис Николаевич вышел во двор и, чтобы хоть как-то согреться, принялся чистить снег. Это было одно из любимых его занятий, однако старичок хозяин не одобрял жильца, когда тот подкидывал снег к дому и старался насыпать побольше и даже выше фундамента.

— А в оттепель-то бревна загниют, Борис Николаич, — делал замечание старик.

— Но послушайте, угол совсем и так гнилой... Холодом же по ногам несет.

— Вот свой и засыпайте, а мой нечего! — ворчал старик, хватал лопату и откидывал снег от бревен, но только от своего угла.

Нынче упрямого старика рядом не было, и Борис Николаевич цапко кидал лопатой рыхлый снег к дому.

«Все теплее будет... и так дров почти шесть сажень уходит... и керосин надо экономить...» — размышлял он, охлопывая лопатой сооруженную белую завалинку.

Физическая работа, как всегда, немного успокоила, но перед глазами все всплывала безобразная сцена, приключившаяся в салтыковской керосиновой лавке.

Отстояв в «хвосте» полтора часа и дойдя наконец до прилавка, Борис Николаевич водрузил два бидончика перед продавцом.

— В одне ррруки пол-литррры тока, — рыкнул керосинщик, скосив хитрые глазенки на бидоны.

В «хвосте» черными бабочками запорхали голоса бабьи:

— Правильно... Ишь какой, два бидона припер...

— Не отпускайте ему...

— Всем должно хватить...

— Но я писатель, Андрей Белый. Вот же. — Борис Николаевич достал бумагу с печатью поссовета, где указывалось, что писателю Андрею Белому (Б.Н. Бугаеву) полагается квота на два литра керосина в месяц, и протянул ее продавцу.

— Ты мне бумагой в морду не тычь! Мне ты хоть белый, хоть черный! Сказано пол-литры в руки — значит, пол-литры... Ступай отсюдова, людей не задерживай! — Керосинщик опрокинул сверкнувший желтым боком мерный латунный черпак в первый бидон. — А энтот, — он стукнул пустым черпаком по второму, — забирай, беляк недобитый...

Писатель размахивал руками, кричал, возмущался, стучал палкой, чуть не опрокинул бидончик с этим злосчастным «пол-литром», но так и ушел, ничего не добившись.

Почистив дорожки, Борис Николаевич вернулся в дом. В комнатах было прохладно, за перегородкой хрипло дышал умирающий хозяин.

Клодя ставила самовар. «Да, да, Клодинька, чаю горячего хорошо... выпьем...»

Он прошел к своему рабочему столу и, пока зимние сумерки позволяли писать, принялся за письмо Разумнику Васильевичу:

«2 января 1931 года.

Дорогой друг,

не опишешь моей жизни, ибо она была за эти полтора года каторжный и, может, не нужный труд; а немногие часы досуга нерадостные думы о том, где бы чего достать для поддержания самой скромной, небуржуазной жизни; изволь умственно работать в Кучине, когда вспыхивают вместо электричества темно-багровые “источники мрака”, или лампочки в 30 свечей, равные по свету 1/5 обычной свечи; такова кучинская электрофикация; свечей же — нет; “источники мрака” уже так расстроили мне глаза, что полуслепой; если так будет продолжаться, то ослепну, и электрической станции остается предъявить иск за то, что она меня своей “электрофикацией” лишает орудия производства, зрения; да и то: догорали последние лампочки; написал прошение о том, чтобы мне выдали лампочки, ибо работаю к сроку; выдали ордер; на вопрос, где по нему получить, барышня усмехнулась: “Попытайтесь на Сухаревке!” Для чего же ордер? Из ордера не струится источник света; на Сухаревке можно без ордера получить; но я Сухаревку ненавижу, да и мне нет времени нестись на Сухаревку... Вот вам и ордер! Вы спросите, почему не жгу лампы? Фитиль на исходе — раз; экономим керосин — два; керосин идет на отопление вечно мокрого угла; если его не сушишь, через 3 часа покроется слезой, будет нести в ноги, и загниют переплеты книг; керосин идет на осушку; кучинский домик сгнивает. Спросите, почему нет ремонта? У моих стариков денег нет; и — боятся, что отберут дачу, если отремонтируют. Во всем Кучине панический ужас ремонта.

Вот Вам одна из забот вне трудов; натрудив глаза “источником мрака”, бросаешься сушить угол!

Теперь “источники мрака” погасли, ибо сгорела станция; и нарочно: именно с этого момента из Кучина исчез керосин; надо бегать в Салтыковку — ловить момент, стоять в хвостах.

Я занят и полуболен. Елизавета Трофимовна — в хвостах; и тоже полубольна; у Н.Е. грудная жаба; ему 70 лет. Итог — в Кучине не проживешь; это — вывод двух лет; люблю Кучино, а здоровье и силы не позволяют: сырь, холод, мрак...»

Впотьмах буковки прыгали, путались, а когда и вовсе стемнело, Борис Николаевич, уже не разбирая ни строк, ни букв, отложил лист.

Из-под стола несло холодом. На куполок лысой головы нахлобучил он бархатную шапочку.

— Клодя, — позвал жену. — Клодя, подай мне носки... мерзну.

— Боря, у тебя же двое надето...

— Неси еще... и чаю, Клодя, чаю!

Рыба не клевала. Никакая не клевала — ни красноперки, ни уклейки, ни пескари, ни окуни. Мальчик перенасаживал червяка — вместо побледневшего в воде он доставал из жестяной коробочки свежего, ржаво-кольчатого, скользко-вертлявого, вздевал на крючок, тщательно маскируя жало, и вновь забрасывал снасть подальше. Поплавок сносило течением к берегу, Мальчик забрасывал вновь, и снова поклевок не случалось, а через полчаса такая рыбалка надоела.

Он прошелся берегом вниз по течению, потом присел на старый пенек, который вынесло, наверное, весенним половодьем, и просто смотрел на воду, как из-под моста, с переката, где вода бурлила и пенилась, плыли белые пузыри, как сносило их течением к правому берегу. Здесь течение замедлялось, и дна уже совсем не было видно — река, будто вознамерившись отдохнуть, сотворила омуток. Мальчик заметил, что из темной глубины, из-под самого берега, к поверхности поднимаются рыбы и хватают пузыри губами.

Солнце всходило все выше, отчего роса и земная влага начали испаряться, а пространство вокруг, вибрируя, заполнялось волнами эфира. И вдруг из этих эфирных вибраций появилась девочка в пестреньком ситцевом платьице, с красной авоськой в руках — в сетке косо лежал батон белого горчичного хлеба.

Посмотрев на Мальчика небесно-голубыми глазами, она спросила:

— Рыбу ловишь?

— Сижу просто, — выдавил нехотя из себя он. С недавних пор Мальчик начал чувствовать, что ему стало трудно разговаривать с незнакомыми девочками, даже и с одноклассницами едва подбирал слова, испытывая необъяснимое волнение.

— А удочка зачем?

— Ловил... Клева нет.

— А на что ловил? — продолжала заинтересованно девочка.

Ее голос странным образом волновал, звук не был похож на писклявый, девчачий, а будто журчал, как речка на перекате, в нем уже слышалась какая-то грудная, женская загадочность, и ему хотелось, чтобы он звучал и звучал, не переставая и волнуя.

— На червя.

— Ну и зря, тут надо на хлеб. — Девочка показала неожиданную осведомленность в таком специфическом для девочек вопросе. Она продолжала: — Брат ловит здесь только на хлеб или на слепней. И всегда с рыбой возвращается.

— Да я с собой хлеба не взял... и слепни еще не летают, — оправдывался Мальчик, не сводя с нее глаз.

— Я тебе отломлю. — Она достала батон, оторвала горбушку и протянула рыбаку. — Вот, попробуй... обязательно поймаешь.

— Спасибо, — сказал он, ощутив при ее приближении тепло, оно было похожим на то, когда приходил он с мороза домой, открывал дверь, и тогда пронизало его такое же. Но сейчас от этого тепла еще, будто изнутри осветив душу, вспыхнул фитилек. От неожиданности даже голова закружилась.

Девочка сунула батон обратно в авоську, и он понял, что она сейчас уйдет. Уйдет, и он не услышит ее голоса, не увидит небесных глаз ее, не вздрогнет от прикосновения руки ее — никогда? Нет же, это невозможно. Но почему — невозможно? Что за ерунда... Какая-то... девчонка. Но ее вовсе не хотелось называть девчонкой. А как? Она? Ну да, только так — Она...

— Ладно, пойду, — сказала Она и направилась в арку под мост, а перед тем как скрыться, обернулась и прокричала: — На хлеб лови-и-и!

Звук, усиленный каменной аркой, эхом долетел до Мальчика, но в следующее мгновение наверху опять просвистела электричка, растворив в пространстве голос незнакомки.

Она исчезла, будто и не было ее, и фитилек внутри увернули, как в керосиновой лампе.

Пехорка только журчала.

Вторую неделю в Кучине не было электричества: электростанцию так и не починили. Борис Николаевич бегал «по делам» — в поселковый совет насчет керосина, в Салтыковку на рынок — раздобыть каких-никаких продуктов, расчищал двор, таскал в дом дрова; комом снежным множились «дела», но работать — писать Андрей Белый, привыкший делать это по ночам, не мог.

Навалилась мерзь, которую не стряхнуть, не разгрести, как лопатой снег. В короткий светлый промельк дня успевал написать лишь несколько строк в дневник. Борис Николаевич перелистнул последние страницы.

«Воскресенье 28 декабря, Кучино, 1930 год.

Мороз 22°, 1930 год кончается явной агонией. Боже, сил больше нет, опять подкатывают ужасы 19-го года, уже в деревне тиф, Москва полна больными, света нет, топлива нет, пищи нет. Какое-то дьяволово колесо. Для чего люди пережили лишения 19-го года, чтобы через 10 лет без всяких видимых мотивов опять попасть в ужасы голода, холода и болезней? Полгода гоняют писателей по заводам. Редакции полны никчемными очерками. Художественной продукции нет. Наконец, Сталин сказал: “Я читаю Шекспира, Шекспир хороший писатель”. И вдруг — стой: не гнать писателя от письменного стола. Для чего же было городить чепуху полгода? Какие-то Митрофанушки не верят умам мировым, до всего доходят “своим умом”, производя нелепейшие опыты, стоящие жизни, здоровья; на чужих костях решают простенькие логические задачи. Надо было Есенину повеситься, Маяковскому застрелиться, чтобы вспомнить, что и Шекспир имеет право на письменный стол».

«5 января, понедельник 1931 года, Кучино.

Приехала милая. Кончаются 12 дней, за все эти дни — тошнило от мысли, что был в зоне праздников. Какие праздники! Для 150 миллионов населения СССР — праздников нет, ни во внешнем, ни во внутреннем смысле. Живу неделю нерешенным вопросом. За 12 дней мой грипп, кашель К.Н., грипп у Ел. Троф., сгорела электр. станция и дней 8 мучает керосинщик, к которому надо таскаться на дом. Вот и все праздники...»

«9 января, пятница, Кучино, 1931 года.

Вот кто наша сельская власть, перед кем мы стоим как дрожащие твари, кому платим, кого ловим в учреждениях, кто нас пасет в Салтыковке и Кучине. Идешь в учреждение и дрожишь, ибо на внятный вопрос получаешь ответ на обезьяньем языке. Я понимаю язык русский, язык газетный, язык литературный, язык декадентов, язык Маяковского, язык крестьянина любой губернии, ибо с крестьянами всюду говорил, я понимаю язык рабочих. Но когда со мною начинают говорить на обезьяньем языке, я не понимаю и пугаюсь, ибо не знаю, что происходит под черепной коробкой переряженных в коммунистов зубров, мне любезно подставленных как моя ближайшая власть, от которой зависит меня ограбить или наградить...»

И начинался тридцатый год не лучше, чем заканчивался:

«1 января 1930 года, среда, первый час.

Господи, Боже мой, встречаем не новый год, а новый период. Два маленьких, слабых существа спят, схватясь за руки, и поднимают к Тебе, Боже, с мольбою глаза и просят, просят, просят: “Облегчи, Господи, тяжести, которые падают на плечи поминающих имя Твое, и нас помяни, и нам помоги. Пошли тишины, кротости, любви и смирения, чтобы мы, прислушиваясь к Тебе, к себе, друг к другу, к близким по духу, ко всем верующим в Тебя, ощутили бы, Господи, себя в Твоей церкви невидимой, и чтобы связь между твоим миром и «миром сем», в котором мы заключены, не обрывалась!” С той, которая мне все, стоим на острие перегиба и чувствуем всю нашу малость и все наше бессилие. Но и в малости и в бессилии поминаем Тебя. “Ей, гряди, Господи!” “Сподобься нас услышать”...

“Гряду скоро”.

С такими словами пережили мы 1930 год».

Но жили так далеко не все. «Острие перегиба», которое видел Борис Николаевич в стране, назвали «великим переломом».

В Москве, в Гендриковом переулке, на квартире Маяковского и Бриков, за два дня до Нового, 1930 года собралось много народу. Нет, собравшиеся не надумали праздновать Новый год заранее, но решили достойно отметить двадцатилетие работы великого Владимира.

Гостиную украсили афишами и плакатами, к потолку от стены до стены прикнопили самодельный транспарант «М-А-Я-К-О-В-С-К-И-Й».

Народу прибавлялось. Из гостиной вынесли стол, рассаживались на диванах с матерчатыми спинками вдоль стен. Шум, гам, веселье. К ночи, после спектаклей, подтянулись артисты, пришел Мейерхольд с коробкой костюмов и реквизита; писатели, поэты и чекисты примеряли костюмы и маски. Действом руководил Лев Кассиль.

Пришел Яков Саулович Агранов — милый Яник, — черным, чекистским глазом оглядел строителей нового мира, стянул в ниточку тонкие губы: все — здесь, все свои, и даже соперницы-подруги Лиля и Вероника, как всегда, блистают нарядами и кружат головы дорогим парфюмом, Брик Ося в уголке. А посередине комнаты на табуретке сидит поэт-футурист Вася Каменский с гармошкой в руках. Наконец внизу громыхнула обитая железом дверь, на лестнице послышались тяжелые шаги и звонкий постук палки.

— Сарынь на кичку! — заорал футурист Вася и растянул мехи гармони.

Сарынь радостно заголосила:

Владимир Маяковский,
Тебя воспеть пора.
От всех друзей московских
Ура, ура, ура!..

Дирижирует Семен Кирсанов. Кантата продолжается, тринадцатый апостол, пытаясь сохранить серьезность, таки растягивает рот в улыбке.

Кантаты нашей строен крик,
Наш запевала Ося Брик.
Владимир Маяковский,
Тебя воспеть пора.
От всех друзей московских
Ура, ура, ура!..

На середину комнаты выносят стул. Маяковский садится на него верхом. Мейерхольд венчает голову поэта большой маской КОЗЛА из папье-маше. Маяковский радостно блеет.

Тощий Коля Асеев изображает критика-зануду:

— Уважаемый товарищ Маяковский! Как мне ни неприятно, но я должен приветствовать вас от лица широких философских масс: Спинозы, Шопенгауэра и Анатолия Васильевича Луначарского. Дело в том, что творческие силы пробуждающегося класса должны найти своего Шекспира, своего Данте и своего Гёте. Его появление детерминировано классовым самосознанием пролетариата. Во-от, да-а-а... Если этого не произойдет, то искусство, может быть, действительно споет свою Лебединскую песню. Однако мы не пессимисты ни в малой степени. Пример тому конгениальность вашей поэзии, которая, будучи субъективно абсолютно солипсична, объективно может оказаться и коллективистичной при изменившейся ситуации реконструкции нашего социалистического МАППовского хозяйства...

Пили шампанское, до слез хохотала Лилечка, сверкая с жаровни лица маслинами глаз; Маяковский козлом блеял.

«Великий перелом» состоялся.

В Воронеже Андрей Платонов «великому перелому» вынес приговор «Котлованом».

В Париже Марина Цветаева в апрельской «Однодневной газете» от 24 апреля 1930 года прочла: «В гробу, в обыкновенном темном костюме, в устойчивых, грубых ботинках, подбитых железом, лежит величайший поэт революции». Потрясенная Цветаева пишет прощальный цикл стихов:

В сапогах, подкованных железом,
В сапогах, в которых гору брал —
Никаким обходом ни объездом
Не доставшийся бы перевал —

Израсходованных до сиянья
За двадцатилетний перегон.
Гору пролетарского Синая,
На котором праводатель — он...

В год «великого перелома» из платоновского «Котлована», как из гроба, торчали ботинки с косыми железными набойками «неутомимого каменщика социалистической стройки», «величайшего поэта революции»...

Борис Николаевич отложил дневник, побарабанил пальцами по столу:

— Да... так-с, сваляшина-разваляшина.

В ворохе бумаг на столе вдруг выцепил взглядом письмо, так и не отправленное неделю назад Разумнику Васильевичу. Пока совсем не стемнело, решил дописать:

«10 января 1931 года.

Дорогой друг,

письмо оказалось недописанным. Прошло 8 дней; они были заняты беганьем по керосинным делам. Только сегодня получили керосин; и думается, потому, что 2 раза был у керосинщика и даже написал ему письмо, что имею намерение в случае продолжения керосинного безобразия отправиться в редакцию газеты “Правда” с просьбой обратить внимание на вредительство в районе Салтыковка — Кучино (он жаловался на Реутово); как бы то ни было — керосин появился. Устал я в Кучине от головотяпств и вредительств; в учреждениях здесь густая смесь из мещанства и головотяпства. Как дело дойдет до поселкового Совета или кооператива — покрываюсь холодной испариной...

Как конкретный курьез, который заодно хотел свезти в “Правду” (я серьезно решил было жаловаться на расстройство керосинного транспорта с момента исчезновения электричества), — как курьез приведу один факт. В позапрошлом году с меня взяли налог самообложения 27 рублей; в прошлом — 193 чуть не содрали, то есть на 166 рублей увеличили. Я обратился к юрисконсульту “Федерации”; он обратился в Салтыковский поселковый совет с просьбой мотивировать такой налог. И вот какой ответ был получен; привожу его; иные слова привожу начертанием, ибо их не разбираю.

Вот ответ: “Snpицы (переписываю начертание) кто платит подоходной н-о-л-о-х у финспекторов и инислым тык теримодим (привожу начертание) селхознологе 35% по 20 рублей ны едокы (?!?) с облжимои (?!?) сумы все члины ортелий и писытили робятиющ (?!?) на процытах и получимый Гонорар (почему с большой?) за даною книгу согласно справочник по самооб... (не могу разобрать) посылкой московаог. округы. Подписи А.В. Клыков и С.В. Свойкин (не ручаюсь за фамилию) утверждон Вциком Нар. Ком... (далее невпрочет)”. И подпись председателя финансового отдела поселкового совета.

Вам, как любителю Щедрина, посылаю перл, который все-таки думаю послать в “Правду”.

Но грустная сторона юмора — 12 дней мы сидим в мраке, стоим в керосинных хвостах; мысль о керосине отстранила все прочие. А Клыков и Свойкин, который “утверждон Вциком Нар. Ком.”, тем временем замышляют новый налог мне — уж не в тысячу ли рублей, ибо для них “члины ортелий и писытили”, робятиющ на процытах (прочитываю “работающие на процентах” — ?!?), очевидно — пушнина, за которой они охотятся.

Дорогой друг, все круто обрываю: надо же отправлять письмо.

С Новым годом!»

День мерк, мрак полз в дом, потрескивали в печи дрова, Клодя принесла чаю. У хозяев за перегородкой бормотала у постели больного Елизавета Трофимовна.

Борис Николаевич, чаю пригубив:

— Клодя, помнишь у Саши: «...и идут без имени святого все двенадцать — вдаль. Ко всему готовы, ничего не жаль...»? Это они, те самые... двенадцать, расплодились, чирьями гнойными вздулись, нынче-то везде они... они явились... Саша понял тогда... и ушел... сам.

Клавдия Николаевна внимательно посмотрела на него — озябшего, склоненного, натягивающего третий шерстяной носок на ногу, в кругленькой бархатной шапочке на голове, бесконечно милого — то ли мужа, то ли большого ребенка — и тихо сказала:

— Боренька, я чувствую так же... Нам надо уезжать из Кучина... здесь жить... невозможно.

Так заканчивался 1930 год, да и начался он в старом доме Шиповых не ахти радостно. И даже выход в ЗиФе книги воспоминаний Бориса Николаевича «На рубеже двух столетий» недолго грел автора. Холодный дом-корабль с многочисленными щелями и пробоинами требовал постоянного притока средств на ремонт, на отопление, на керосин, которыми писатель Андрей Белый не располагал.

Он работал над «Масками», третьей частью романа «Москва». Попытки опубликовать хотя бы отрывки успехом не увенчивались. Отказывали вежливо. «Дорогой Борис Николаевич! Я с величайшей грустью, — писал Белому редактор издательства «Недра» Николай Семенович Ангарский, — должен сказать, что этот отрывок для “Недр” не совсем подходит. Я несколько раз прочел и многого не мог осилить. Хороши отдельные места, а в целом... А я ведь имел в виду дать вашу вещь как “гвоздь”, как ударную. Очень прошу, не сердитесь».

«Гвозди» у Андрея Белого не получались. Клыков и Свойкин из Салтыковского поселкового совета второй год присылали квитанцию о незаплаченном «налохе» самообложения в 104 рубля...

Мальчик скатал хлебный шарик, насадил его на крючок и забросил снасть в омут, ближе к противоположному берегу. Тут же рыба и клюнула, он подсёк, вытянул леску — на крючке серебрилась плотвичка. И началось: он еле успевал насаживать хлебные шарики и подсекать, рыбки клевали одна за другой — за полчаса он выловил с десяток, среди них были даже несколько густерок и пескарей. «Вот это да! — думал Мальчик. — Хлеб какой-то волшебный. Такой клев, такой клев!» Чтобы проверить эту мысль, он насадил на крючок червяка и забросил снасть — поплавок умер.

И вдруг откуда-то сверху, из-за спины Мальчика, в воду скатились несколько камешков — бульк! бульк! бульк! Он обернулся. С железнодорожной насыпи, из-за сараев, к нему? — ну да, конечно, а к кому же еще! — направлялись трое.

Впереди, возглавляя компанию, спускался как-то боком смуглый, кучерявый малец, не то цыган, не то азиат, с папироской во рту. Был он по возрасту самый старший; обочь, позади чуть, — помладше, вертлявый, руки-ноги которого двигались будто на шарнирах; а замыкал кодлу совсем маленький, на кривых, тонких ногах, отклячив задницу и живот выпятив, с непомерно большой головой — рахит. Первые два были серьезны, «рахит» лыбился во всю слюнявую пасть и из-под гнойных, слипшихся ресниц гадил глазами. Разнорылая шобла спустилась к реке и окружила Мальчика.

Вертлявый заглянул в бидон с уловом:

— Гля, Пушкин, он сю рыбу нашу выловил!

Смуглый сплюнул папироску:

— Ну да?

— Х-хадом бу! — глотал вертлявый звуки. Он поднял бидон и, бултыхнув содержимое, поднес главарю.

Тот, как и положено старшому, ответил не сразу — он запустил руку внутрь и оценил улов:

— Ого! — Потом принял решение. — Чё, молодец... Клёвая ушица будет... нам.

Смуглый передал бидон с рыбой вертлявому.

— Аха.

Мальчик молчал. А что он мог сделать? Их трое, а он один, чужой здесь, никого не знает.

— Хля, Пушкин, и велик у ехо...

— Вижу. Тока велик не годится — бабий, срамота. Это он пускай сам на ём ездит... Слышь, рыболов, хватай ноги в руки и чеши отсюдова, пока я добрый!

Заржали в три рожи.

Мальчик побледнел. Нет, не от испуга, но от бессилия что-либо предпринять. Спина под рубашкой противно взмокла. Он хотел было свернуть удочку, но смуглый заорал уже:

— Тебе што сказано, козел? Вали, пока цел! Бамбук оставь!

Вертлявый уцепился за конец удилища и дернул к себе. А когда Мальчик наклонился, чтобы поднять велосипед, сзади к нему подкрался «рахит» и зажатым в руке камнем тюкнул его по затылку...

В гору — не под гору ехать. От обиды сердце колотилось в ребра; шишку на затылке щипало соленым потом, и Мальчик решил в гору пройти пешком, а то уж очень трудно давить на педали. Ноги от напряжения дрожали.

На обочине канавы он сорвал лист подорожника и, ведя велик одной рукой, другой прикладывал листок к шишке. Она все росла и на ощупь казалась теперь с полсливы. Он посмотрел на лист — на нем ржавыми размазами отпечаталась кровь. Он сорвал свежий и вновь приложил к шишке. Так проделал несколько раз, пока кровь не перестала оставлять следы.

Вернувшись домой, он поставил велик в сарай, прислонив к поленнице. В сенях сильно пахло керосином, хотя никто ничего не готовил. Мальчику запах керосина нравился, он даже не знал почему, но этот запах волновал и казался вкусным. Он осмотрелся, чтобы понять, откуда запах исходит, и увидел на пороге, у двери, два пустых, с открытыми крышками бидона. «А-а-а, керосин закончился», — понял он.

Навстречу вышла мама.

— Ну как улов? — спросила.

— Никак... ничего... — И, помедлив, добавил: — Совсем не клевало...

— Сходи-ка за керосином, а то мне и обед разогреть не на чем. И бабушке купи тоже. А, — вспомнила мама, — и свечей еще купи, сегодня весь день свет то включают, то выключают. Вот сейчас нету.

— А зачем свечки-то? Лампа же есть керосиновая.

— Пусть будут, на всякий случай... Еще не известно, насколько времени отключили. — Мама протянула Мальчику деньги.

В керосиновой лавке дядька-керосинщик сидел за прилавком и разгадывал кроссворд. Покупателей не наблюдалось, керосинщик скучал, а Мальчику обрадовался.

— О, молодой человек, заходи, заходи, — встрепенулся продавец. — Скажи-ка, паря, кто будет вратарь, последняя буква «нэ»?

— А всего сколько букв?

— Четыре.

— Яшин, — сразу догадался Мальчик.

— Молодец! Я, правда, и сам знал. Да думаю, дай, тебя проверю. Молодец, молодец!

Мальчик поставил бидоны на подставку, керосинщик, гремя фартуком каляным, встал и ловко опрокинул литровый латунный черпак в каждый бидон по три раза.

— А чего грустный такой? — Керосинщику явно хотелось поговорить.

— Голова болит...

— С чего она у тебя болит?

— Ударился. Шишка вскочила.

— Ну-ка, ну-ка, дай, гляну.

Мальчик наклонил голову, и керосинщик пощупал шишку пальцами.

— Ерунда, — сказал он, — это мы мигом вылечим.

— А чем? — спросил Мальчик.

— Керосином... Великое лекарство! Все лечит, да не все верят.

С этими словами он направился в кладовку, где ущипнул комок пакли, окунул в керосин, отжал лишний и протянул получившийся тампон Мальчику.

— Вот, на, иди и к шишке прикладывай. Как рукой сымет! Керосин — он, паря, все лечит, не сомневайся. Я им даже горло полощу, когда заболит... Как рукой сымает, как рукой, не сомневайся.

На обратной дороге Мальчик три раза останавливался и прикладывал тампон к шишке. Вначале ссадины на коже сильно щипало, но потом становилось действительно легче, и даже сама шишка, казалось на ощупь, уменьшилась...

К вечеру золотой карасик солнца чиркнул кресты да звезды на куполах храма Михаила Архангела и спрятался в синей тине Серебряного пруда.
 

Глава 2

Сундуки и коробки

В конце января отошел ко Господу хозяин дома, бухгалтер Николай Емельянович Шипов.

Потеря мужа и кормильца так потрясла Елизавету Трофимовну, что бедная женщина тронулась умом. Она вдруг стала пропадать куда-то — да на несколько дней, а о том, чтобы вести хозяйство, уже и речи не шло.

Еще совсем недавно добродушная хлопотунья, внося самовар или подавая обед, взволнованно сообщала жильцам последние уличные новости:

— Косая Дарьюшка добыла-таки себе печку железную, а то прошлую зиму мерзла старуха, как в проруби...

— А Шилкин опять в Турцию укатил за хлопком. То-то Любовь Васильевне шелковых чулков понавезет... — Старушка поднимала глаза к потолку, будто надеясь увидеть там клубки шелковых турецких чулок.

— У Лазоревых-то летом цветник будет, не то что в прошлом году: снег чуть сошел, а уж копают; навозу понавезли, песку понасыпали, мешают с землей. Продавать, видно, будут цветы-то...

Уличные новости Борис Николаевич обычно с удовольствием выслушивал. Но теперешнее горе превратило Елизавету Трофимовну в злобную ведьму. Шипела, точно блин на сковороде.

И Борис Николаевич разругался с нею вконец — не разговаривал и даже не раскланивался.

К марту кучинский остров Андрея Белого тонул, как Атлантида, — вода превращала улицу в расхлябицу, во дворе чвакали редкие шаги. Мутная вода в Пехорке пока медленно, но поднималась.

В магазинах исчезли продукты, все приходилось тащить из Москвы, Клодя даже завела мешок, чтобы удобнее возить съестное. Выбившиеся из расписания пригородные поезда были битком набиты пассажирами.

Борис Николаевич, по своему обыкновению, бегал по комнате, хватая рукописи и книги, чтобы уложить в мешок Клоде, собравшейся в Москву.

— Вот же, Клодинька, возьми «Почему я стал символистом...», эту обязательно, вот еще вставки к «Рубежу...». Вот, вот и вот забери. Пусть все в одном месте будут. Да вот же «Маски» еще. Нет? Проверь, не тяжело ли.

— Да, Боря, хватит. «Маски» до следующего раза. Или Петр Никанорыч захватит. Не волнуйся, экий ты суетун.

А Борис Николаевич, продолжая кружить по комнате, все выкрикивал:

— Мы свалились... в какой-то разлом!.. В девятнадцатый год... Будто не было десятилетия... Как же так?! Почему, Клодя? Даже простой народ и тот сходит с ума...

Он сваливал оставшиеся рукописи обратно в полупустой сундук в углу комнаты.

— Надо уезжать... На Кавказ! В тепло... там мы наконец согреемся, Клодя! Я гулял на откосе, и вдруг — пахнуло теплом... это с юга... ветер с Кавказа... он зовет нас!

Еще в феврале Борис Николаевич вел переговоры с ГИХЛом о командировке его и Клавдии Николаевны (в качестве секретаря) на Кавказ. Он намеревался написать книгу о Советской Грузии. Правда, какой она должна получиться, Борис Николаевич представлял себе плохо, но в Тифлисе его с нетерпением ждали друзья — Тициан Табидзе и Паоло Яшвили.

Да ветер с Кавказа нес не только тепло. Долетели слухи, что в Тифлисе появились случаи заболеваний тифом и чумой. Поездку решили отложить.

Разумник Васильевич все это время звал Бориса Николаевича и Клавдию Николаевну приехать к нему в Детское, на что Борис Николаевич отвечал отказом, памятуя, что из одной сырости переезжать в другую не имело смысла.

Клодя стояла в дверях уже одетая, и Борис Николаевич собрался проводить ее до железнодорожной станции. Идти до станции недалеко, и она уговаривала Борю не провожать, но он и слушать не хотел — оделся, да мало ли что может случиться по дороге! И не успели они выйти за калитку, как тут же Клодя поскользнулась на мокром льду и, если бы рядом не было ловкого и гибкого друга, точно бы растянулась.

— Ой! Как скользко! — вскрикнула она и цепко схватила спутника за рукав.

— А еще отговаривала, чтобы я шел! Держись крепче, Невеличка!

И они не торопясь направились к станции.

— Я думаю, что надо послушать Разумника, — размышлял вслух Борис Николаевич. — Прав он... прав. Все-таки в Детском мы будем не одни... там Спасские, Шишков, Толстой, Петров-Водкин.

— Да ведь стесним их, Боря, — возразила Клавдия Николаевна.

— Нам бы неделю-другую, чтобы от Кучина отдохнуть... ну в самом деле... сколько можно слушать Елизаветин бред?

— А мама? Мне тогда придется оставить ее здесь, в Москве.

— Она же не одна... Петр Николаевич там. Она его любит.

— Ох, что же делать? И не знаю... — вздохнула Клавдия Николаевна.

Они подошли к платформе. Ожидалось прибытие двенадцатичасового поезда, говорили, что прибудет по расписанию. И вправду, через некоторое время со стороны Обираловки послышался протяжно-пронзительный гудок паровоза, потом черная прямая змея с грохотом и визгом распалась на сундуки вагонов, в одном из которых исчезла Клодя, а на платформу из последнего вагона-сундука выбросили почтовый пакет, который никто не торопился подобрать.

Борис Николаевич постоял на платформе, глядя, как превращается поезд в убегающий черный квадрат.

На обратной дороге он встретил соседку Лазариху — она тащила черного козла за веревку, чтобы привязать животину на склоне у железнодорожного полотна, где появились первые проталины.

Солнце светило в окно, и от этого в комнате было тепло. Борис Николаевич сел за стол и принялся за письмо.

«15 марта 31 года.

Дорогой, милый Разумник Васильевич,

вслед за отправленным Вам заказным письмом шлю спешной почтой еще письмо с тайной надеждой, что оно перегонит заказное, ибо содержание его диаметрально противоположно только что отправленному письму.

С места в карьер — просьба, а уже потом — мотивация. Просьба: голубчик, скажите, положа руку на сердце, со всей честностью, — можете ли нам с Клавдией Николаевной (и этот вопрос с еще большей горячностью заостряю к Варваре Николаевне); итак — можете ли Вы дать нам с К.Н. приют в Детском, куда страшно хотели бы попасть тотчас после 30 марта (от 3–4 деньков, до — сколько позволит Вам и нам жизнь, Вам — дать убежище, нам — прожить в Детском), деля ночлег, может быть, со Спасскими; конечно: и мне, и К.Н. хотелось бы больше всего центрироваться у Вас; пишу это с той дружеской прямотой, которая надеется, что на вопрос последует такой же честный ответ: “Можно”, “нельзя”.

В силу ряда вещей, о которых отчасти уже писал Вам, нам необходим отдых с переменой места (не пожить в Кучине от недели до двух было бы величайшим счастием, ибо с ноября — Кучино источник всех и физических, и моральных наших мук); вся моя поездка на Кавказ затеяна как начало ликвидации жизни в Кучине.

Третьего дня писал Вам, что вынужден отказаться (с величайшим сожалением) от поездки в Детское, ибо и командировка, и, главное, задержанные в Тифлисе комнаты для нас вынуждали нас к скорейшему отъезду на Кавказ ввиду того, что нам задержали комнаты в Тифлисе, которые мы не хотели прозевать. И вот: при личном свидании объясню, в чем дело, но — независимо от нас сложилось вдруг так, что на Кавказ ехать (в Тифлис именно) сейчас — нельзя; и стало быть — хлопоты, суматоха, спех отъезда, — все падает неожиданно до... лета ли, осени ли — не знаю.

И стало быть: падают причины, удерживающие нас от поездки в Ленинград — Детское. Вместе с радостью Вас увидеть присоединяется необходимость отдохнуть от Кучина, с которым предстоит все равно ликвидировать; и у нас возник план — нельзя ли соединить поездку в Детское с попыткой летом устроиться где-нибудь около Ленинграда, ибо сумлеваюсь, “штоп” летом уехал на юг, а в Кучине жить — мука; и даже — более того: где-то роится мысль о просто переезде из Кучина, — не в окрестность Москвы, а в окрестность Ленинграда, — подчеркиваю, если только обстоятельства жизни К.Н. ей позволят со мной поехать; вне ее — никуда не уеду, ибо не мню себе жизни без нее...»

В комнату мышкой поскреблась хозяйка, Елизавета Трофимовна.

— Да! Что? Ну, войдите! — вскричал Борис Николаевич в раздражении от неожиданности и оттого, что отвлекают.

— Вы уж меня простите, Борис Николаич... — начала тихим голосом Елизавета Трофимовна. — Нынче такой сон видела... такой сон чудной... Будто бы вот он... — Старушка показала пальцем на портрет доктора Штейнера, висевший над столом. — Будто бы возложил руки мне на лоб и сказал: «Смирение», — а после на грудь возложил руки и сказал: «Кротость». А вы, Борис Николаич, будто бы вдали, и он вас зовет... Тут уж я так испугалася, что пала на колени, а вокруг-то все... жабы, лягушки и всякие гады ползут.

Испуганно глядя на Бориса Николаевича, старушка замолчала, а через некоторое время как-то совсем по-детски попросила прощения:

— Простите меня за все... Я больше не буду.

— Хорошо, хорошо, Елизавета Трофимовна... Конечно. Мы ведь съедем скоро... совсем... да...

Мальчик любил забираться на чердак и подолгу сидеть там. Раскаленная за день железная крыша превращала пространство чердака в такое жаркое пекло, что Мальчик мог сравнить его разве что с жаром парной в Рогожских банях. На чердак солнечным днем лучше и не соваться — долго не высидишь. А вот ближе к вечеру там хорошо: тепло, сухо, тихо, и никто не мешает рассматривать и перебирать сокровища.

Чердак — чело дома, там память клубится, там не существует времени, а минувшее не миновало, но наполнило пространство под жестяными сводами множеством вещей и предметов, которые существовали ДО Мальчика, и все они теперь — ЕГО.

Он мог видеть, взять в руки, лизнуть, сломать, недоумевать: зачем? что это?

В самом дальнем углу схоронились старинные, с римскими цифрами на белом эмалевом циферблате настенные часы, и, чтобы до них добраться, нужно опуститься на колени и потом ползти, ползти туда, под самый скат, разрывая головой сухую паутину и ожидая, что толстый паук вот-вот свалится за шиворот; и, замирая от ужаса быть укушенным, вытащить сломанные часы к свету и несколько раз повернуть заводной ключик боя, а потом передвигать пальцем большую стрелку, потому что в часах лопнула пружина хода, и на каждом получасе слушать нездешний, немецкий звук времени: бим-бомммм! бим-бомммм! бим-бомммм! — видеть, как в косом луче света, повинуясь этому бимбому, клубятся и танцуют пылинки чердачного праха-времени.

Или дернуть одинокую, самую толстую струну висящей на стене гитары и услышать, как вибрирует она баском, который затаится сначала внутри, а потом долгим выдохом через голосник, инкрустированный перламутром, загудит в пространство, и пылинки праха-времени метнутся в другую сторону.

Когда-то давно, в другой жизни, до войны, на гитаре играла мама.

Или посидеть, как на табурете, на добротном деревянном ящике — довоенном радиоприемнике СИ-235, «сетевой индивидуальный», который конечно же не исправен, но интересно же повращать три ручки и пощелкать переключателем, и даже заглянуть внутрь, где под слоем пыли глаз обнаружит четыре холодные, погасшие в незапамятные времена радиолампы размером с пол-литровую бутылку. Но Мальчику в какой-то момент слышалось, будто из радиоприемника льется старая, волшебная музыка.

Еще «старая музыка», сложенная в форме тонких черных кругов в коричневом чемодане, привезенном отцом с войны, волновала воображение. Но завести патефон и слушать эту музыку не позволялось, потому что она — немецкая. И совсем не нужно, чтобы кто-нибудь ее услышал и узнал, что она у нас есть.

И первым делом ее не должна была услышать соседка, Манямитина — так звали ее. Она жила в доме с северной стороны и вполне могла услышать «немецкую» музыку у соседей.

Мальчик заводил патефон, ставил черную пластинку, которую слушать разрешалось, на крутящийся диск — вот эту:

Сквозь поток людской
Всплывают в памяти порой
Улыбки детства, друзья соседства
И образ твой...

В задорный перестук клавиш рояля, в шипение толстой патефонной иглы вплетался звонкий, чуть дребезжащий голос-праздник Изабеллы Юрьевой.

Саша! Ты помнишь наши встречи
В приморском парке, на берегу?
Саша! Ты помнишь теплый вечер,
Весенний вечер, каштан в цвету?.. —

летел волшебный голос с чердака в сторону дома Манямитиной.

Эта загадочная Манямитина не входила в число «друзей соседства», как пела Изабелла Юрьева, наоборот, все избегали ее. Мальчик даже никогда не был у нее в гостях, хотя ко всем остальным соседям мог заходить запросто, и сами они приходили то к бабушке, то к маме.

Ни к кому не приходила только Манямитина, и никто не заглядывал в дом ее. Сама Манямитина, небольшого роста, мелкокостная тетка с невзрачным личиком, стекшим книзу острым подбородком, жила вдвоем с дочерью — здоровенной бабищей, чуть не в полтора раза больше матери, с круглым, краснощеким лицом, на котором сверкали белками косые, смотрящие в разные стороны, глаза, и басовитым, как у мужика, голосом она невпопад произносила звуки, а вся речь ее состояла из десятка слов, которые она по-своему комбинировала, и трудно было сразу понять, о чем она гундит и чего хочет. Одним словом — «косорылая», говорят о таких в народе.

Манямитина — кликуха, которой наградили ее соседи; сложилась из двух имен: Маня и Митя. Муж и жена познакомились еще в тридцатые годы на каких-то скорострельных курсах, где партия ВКП(б) за полтора года штамповала «красных специалистов» для любой сферы деятельности. «Красные специалисты», вооруженные передовой идеологией, — это было главным — трудились агрономами, инженерами и даже военачальниками.

Маня «выучилась» на агронома, Митя — на офицера и служил палачом в подвалах Лубянки; Маня в основном раскулачивала соседей, а на окрестных невеликих полях приказывала колхозникам выращивать турнепс. Работы у обоих было много. Их побаивались, и недаром.

Митя к концу тридцатых сошел с ума — однажды холодным, осенним, ненастным вечером бежал он в исподнем, мелькая белыми завязками кальсон, по Носовихе и палил из пистолета по окнам домов, где блазнились ему «враги народа». Безумный Митя смог добежать аж до храма Почаевской иконы Божией Матери, где в ту пору располагалось отделение милиции. Там его и скрутили. Дальнейшая судьба Мити уже никого не интересовала, а прилепилась нашлепкой к имени жены — «митина», да угадывались черты палача в образе косорылой, слабоумной дочери Зинки. Так настигло его неизбежное возмездие.

И с тех пор вместо красного носила Манямитина платок черный, повязанный на голове концами кверху, отчего смотрелись они маленькими, кривыми рожками.

Хранилась на чердаке и большая, добротная картонная коробка, на боку которой черными буквами написано: «U.S.A». В таких коробках во время войны тогдашние союзники поставляли нам сухое молоко, теперь же родители Мальчика приспособили ее для хранения книг. Сам внешний вид коробки говорил о нездешнем происхождении, о ее исключительности и о случайном сюда, на чердак старого дома, попадании. Между печной трубой и лазом в сени она стояла, неподъемно тяжелая и загадочная. С недавнего времени книги внутри коробки все больше интересовали Мальчика. Если раньше он рассматривал только картинки, перелистывая твердые страницы огромных томов академического, 1937 года издания сочинений Александра Сергеевича Пушкина, то теперь он выкладывал эти тома наружу и доставал из недр коробки другие — книги загадочные, с каким-то непонятным шрифтом: буквы вроде наши, русские, но и еще будто бы лишние: там-сям торчал твердый знак, какая-то буква, похожая на мягкий знак, но с горизонтальной черточкой сверху, какой-то нолик, разделенный пополам, зачем-то в некоторых словах печаталась латинская буква i. Правда, слова легко прочитывались: «Сочиненiя Г.П. Данилевскаго, томъ 7, изданiе А.Ф. Маркса, С-Петербургъ». Оказывается, у нас был еще какой-то другой Маркс — не Карл, основоположник и учитель, а неведомый Марксъ в С.-Петербурге, который издавал книги!

Еще очень красивыми выглядели темно-коричневые тома графа Льва Николаевича Толстого. Это было «Полное собранiе сочиненiй печатавшихся до сихъ поръ за-границею. С.-Петербург, 1908». Мальчику попал в руки третий том, с «Воскресением», где эпиграфом начертано: «Не в силѣ Богъ, а в правдѣ!» И Мальчик подумал, что нужно обязательно прочитать этот роман, где скрыта правда...

Потом он полистал книгу Виктора Гюго «Собор Парижской Богоматери» и на одной из картинок увидел странное существо, сидящее на выступе парижского собора, — похожее на профиль Манимитиной в черном платке, взирающей окрест с крыльца своего мрачного дома. Мальчик отложил книгу.

В глубине коробки чернели тома какого-то Леонида Андреева, на томах неведомого пока Михаила Арцыбашева в изысканных, томных позах были изображены голые девы, а с самого дна коробки, будто из пещеры в дебрях Индостана, завораживающе смотрела лохматая Елена Блаватская...

Коробка до поры до времени прятала и хранила другую жизнь, о которой Мальчик ничего не знал, как не ведал и не мог произнести букву в виде нолика, перечеркнутого черточкой пополам...

К началу апреля хлопоты с переездом в Детское Село, к Ивановым, увенчались успехом: были куплены два билета в Ленинград, именно два, потому что переезд без Клоди, одному, представлялся Борису Николаевичу совершенно невозможным; переправлены все рукописи в Долгий переулок, в полуподвал Клавдии Николаевны, где жили еще мама, брат и муж; пишущая машинка отдана на хранение Зайцеву; ему же было поручено получить продуктовые карточки — без них стало теперь невозможно никуда отправиться, — у Зайцева же хранились и квитанции о взносе налогов за прошлые годы.

В марте Борис Николаевич записал в дневнике:

«Теперь всюду вопрос: “К чему прикреплены, где работаете?” — то есть крепостное право проводится во все сферы жизни. Так и писатель, если не сумеет доказать, к чему он прикреплен, то есть чей “крепостной”, — лишается продовольствия».

Невозможно же было приехать к Разумнику Васильевичу, стеснив его не только в жилье, но и двумя нахлебниками.

Не так легко оказалось достать и билеты. Борис Николаевич безуспешно пытался купить их в железнодорожной кассе, но его каждый раз сминала толпа страждущих, да и в самих кассах вежливого, странного мужчину отфутболивали кратко: «Билетов нет!»

И Борис Николаевич решил обратиться к видному большевистскому деятелю в Ленинграде Б.Г. Каплуну, двоюродному брату самого Урицкого:

«Дорогой Борис Гитманович! До сих пор не мог у Вас быть: болел и разные несчастья и заботы, и даже теперь мне стыдно, что я обращаюсь к Вам по письму Сони с просьбой <...> поспособствовать нам получить 2 билета. Все равно где — в жестком ли плацкартном, в мягком ли, в крайнем случае, в международном. П.Н. Зайцев будет с Вами говорить по телефону, я же должен метаться между Москвой и Кучином все эти дни, а в Москве у меня нет квартир с телефонами <...> За совет или помощь буду страшно благодарен. Еще раз простите за просьбу».

Жизнь в Кучине — шесть лет напряженного творческого труда — заканчивалась борьбой за выживание, от которой Борис Николаевич бесконечно устал. Сотрудник Наркомата путей сообщения Б.Г. Каплун с билетами помог, ну а кто бы, как не он!

Опустели комнаты старого дома.

Напоследок Борис Николаевич решил пересмотреть «инвентари». На полках лежало несколько альбомов с сухими листьями. В прошлые годы осенними днями, возвращаясь с прогулок, он обязательно приносил яркие листочки вишни, винограда, осины. Листочки будто вспыхивали, перед тем как окончательно побуреть и увянуть, полыхали таким разнообразием красок и оттенков, что Борис Николаевич складывал их в специальные альбомы, а после любовался сокровищами, вставляя в описания интерьеров и закатных небесных переливов живые и яркие краски осенних листьев. По окончании «Масок» альбомы с листьями были положены на верхнюю полку.

— Клодя, как ты думаешь, — Борис Николаевич указывал рукой на полку с альбомами, — нужно ли брать их с собою?

— Я думаю, что надо сначала посмотреть. Ты разве забыл, как быстро яркие листики превращались в коричнево-свинцовую бурь?

Борис Николаевич с легкостью вспрыгнул на стул и достал альбомы.

Он открыл первый — «осиновый» — и пришел в ужас. Листочки из некогда лучезарно-ликующих превратились со временем в убийственно тусклые трупные пятна с разводами засохшего гуммиарабика[1].

Борис Николаевич захлопнул альбом, а остальные даже не стал смотреть.

— В печь, в огонь!

Он сам отнес их к догорающей печке и, открыв дверцу, запихал альбомы внутрь, а через некоторое время завороженно смотрел, как вспыхивали они, переливаясь разноцветным пламенем в топке.

— Всё, Клодя... Вот! Да-с...

Нынче, 9 апреля 1931 года, Борис Николаевич и Клавдия Николаевна навсегда покидали Кучино. Они вышли за калитку и нахоженной дорогой направились к станции.

Клавдия Николаевна обернулась, чтобы напоследок увидеть дом, который за шесть прожитых лет стал почти родным.

На верхней террасе стекла отражали небо, деревья чертили тени на них, а сами окошки в переплетах рамы показались Клавдии Николаевне страницами книги, и тут же проявились лица сквозь них: лохматый гений, профессор Коробкин, ужасный Мандро, Лизаша с папиросой, дым от которой почти скрывал лицо ее, Киерко... Они переговаривались. Они вслед глядели!

— Боря, обернись, посмотри на них! Они остались там. — Клодя потянула Бориса Николаевича за рукав. — Они живые. У меня чувство, что мы были свидетелями событий, происходящих независимо от нас и в которых мы ничего не могли изменить... Ну обернись же, Боря!

— Не хочу глядеть в эту сторону... Я чалю к иным берегам... Пускай остаются здесь!.. В Кучине... Кучино мне стало «скучиным»... — невесело пошутил Борис Николаевич и ускорил шаги. Невеличка еле поспевала за ним.

В этот же день, вечером, выехали они в Ленинград.

А в Детском Селе уже ждали: Разумник Васильевич, не стеснив нисколько семью, выделил пустовавшую отдельную большую комнату.

Своим восторгом от нового жилья Борис Николаевич делился в письме другу и помощнику П.Н. Зайцеву:

«Детское, 22 апреля 1931 года.

Дорогой, милый Петр Никанорович,

давно собирался Вам написать о нашем житье-бытье; доехали без сучка и задоринки; устроились у Разумника Васильевича так, что и не представляли себе, что так можно устроиться; точно жест судьбы; все усилия наладить жизнь в окрестностях Москвы рвутся; наоборот: здесь слагается почти так, точно все, чего искали, упало под ноги; во-первых: комнаты, верней, комната с разделением на две с ширмами дает: 2 комнаты; в половине Клавдии Николаевны великолепная, герметическая печка; шесть маленьких полен достаточны для отопления; в моей половине печурка, дающая тепло; огромные окна, своды, высокие потолки, меблировка (письменный стол и т.д.) — все создает уют; великолепный свет; воздух сухой; тепло; t все время у нас 14–15–16 градусов, а дров почти не употребляем; и заметьте: комнаты зимовали с невставленными рамами; и их не топили, ибо они пустуют (хозяева Сиповские позволили Р.В. поместить нас); мы в полной изолированности от Р.В. — у себя: никто не сидит под стеной, как в Кучине. Словом, после ужасов зимы — ослепительный контраст: тепло, свет, тишина, сухость, воздух; и я до сих пор переживаю эти нормальные условия жизни как праздник...»

В теплой и светлой комнате, за большим письменным столом Борис Николаевич, склонив голову в неизменной бархатной шапочке чуть набок, быстро исписывал листок за листком, подробнейше рассказывая о нынешнем «житье-бытье». Клодя тихо сидела в этой же половине с книгой.

Вдруг Борис Николаевич замер, а потом торопливо-лукаво спросил:

— Хочешь видеть ленивца?

И не успела Клодя ответить, как он в мгновение ока «исчез», а на спинке кровати, вцепившись руками, ногами и воображаемым хвостом, на перекладине висел ленивец, сонно помаргивающий тупыми, ничего не выражавшими глазками.

— Боря, Боря, — звонко смеялась Невеличка, — ну что ты делаешь! Ты... ты... до слез довел.

Она пыталась оторвать его от перекладины.

— Ты же упадешь, ну шмякнешься же... на пол!

Но снять ленивца никаких сил у нее не хватало.

А через мгновение Борис Николаевич ловко спрыгнул сам и превратился в смешную мартышку итальянца-шарманщика, которая уморительно жеманилась, расправляя кругом свои юбочки, и начинала приплясывать, строя рожицы. Клавдия Николаевна смеялась, вытирая слезы...

Да недолго праздник праздновали. Продовольственные карточки Петру Никаноровичу достать никак не удавалось. Он ездил в Кучино, в Салтыковку, оттуда посылали его в Реутово. Там наконец нашли выписку, по которой он сможет получить карточки для Бориса Николаевича Бугаева, но карточки теперь можно получить только в мае. И то, чего больше всего боялся Борис Николаевич на новом месте, — быть двумя нахлебниками в семье Ивановых — случилось: за обеденный стол они с Клавдией Николаевной садились вместе с Разумником Васильевичем, его женой и дочерью.

Правда, из Москвы Петр Никанорович и мама Клавдии Николаевны присылали посылки с чаем, папиросами и прочими «деликатесами», которые можно было купить втридорога в распределителе, а чтобы уж совсем не чувствовать себя неудобно за общим столом, Клавдия Николаевна просила маму прислать еще разной крупы.

В начале мая по Октябрьскому бульвару в Детском быстро шел... да почти бежал взъерошенный человек. Он торопился предупредить друга о том, что в Москве — началось!

У дома № 32, чтобы рассмотреть номер, бегун нацепил очки с кругленькими стеклами, которые тут же запотели оттого, что на улице было еще прохладно, а голова его будто пламенем горела.

Влетев в дом по памяти, перед дверью уже знакомой комнаты Петр Никанорович Зайцев (а это был именно он) быстро постучал и услышал знакомый голос: «Не заперто!»

С порога, протягивая руку и чуть задохнувшись:

— Борис Николаич... началось!

— Петр Никанорыч? — удивился хозяин. — Вы откуда? Что началось-то?

Борис Николаевич взял протянутую горячую руку.

— Наших... наших... арестовывают. И к вам приходили — забрали сундук, увели Петра Николаича...

Из-за плеча Андрея Белого выглядывала испуганная Клодя.

— А мама? С ней что? — спросила.

Борис Николаевич побледнел.

Вот что поведал встревоженный гость. В ночь с 8 на 9 мая в полуподвал в Долгом переулке пришли из ОГПУ, забрали сундук с рукописями Андрея Белого, тот, в который Невеличка весь март свозила Борины труды из Кучина. Под микитки увели и мужа Клавдии Николаевны — доктора Васильева. Анна Алексеевна, мама Клавдии Николаевны, от потрясения слегла.

— Господи-и... — губами прошептала Клодя.

— Я сразу, как достал билет, бросился к вам, чтобы предупредить...

— Петр Никанорыч, да вы пройдите к столу, я сейчас что-нибудь соображу поесть.

— Нет, нет, Клавдия Николаевна, некогда, я же обратно на поезд!

— Ну хотя бы кофе выпейте. Я сейчас, сейчас, — засуетилась Клодя.

Петр Никанорович присел к столу. Известие из Москвы повергло Бориса Николаевича в ужас, ощущение разверзшейся бездны не оставляло его. Он быстро ходил вокруг стола, и ему казалось, что сейчас он будто бы бегает по краю этой черной бездны, которая, стоит ему только остановиться и сесть, тут же и поглотит его. «Рукописи, дневники, последняя работа — все там! Что же делать?! Что?.. — теснились сумбурные мысли в голове. — Нет, ИМ ничего нельзя отдавать!» — и будто петлей сжимало сердце.

Клодя принесла кофе.

— Боря, сядь! Успокойся, выпей вот... Мы что-нибудь сейчас придумаем. Петр Никанорович, милый, посоветуйте, что делать-то.

— Я всю дорогу думал... — Зайцев пригубил кофе. — Надо писать Горькому. Больше некому. Только его слово может что-то изменить... Он в мае вернулся. Он в Москве... Пишите сейчас.

— Ну как это — «пишите сейчас»? Надо продумать все-таки, — возразил Борис Николаевич.

— Просто изложите ситуацию. Я помогу... и отвезу сам.

Они прошли к рабочему столу, Клодя принесла бумагу.

Борис Николаевич торопливо писал:

«17 мая 1931 г.

Детское Село, Октябрьский бульвар, д. 32.

Глубокоуважаемый Алексей Максимович,

мне прискорбно смущать дни Вашего возвращения в СССР сообщением, которое все же считаю нужным Вам сделать, как человеку, которому близки интересы писателей.

На днях в Москве при обыске, произведенном в квартире моего старинного друга и постоянного секретаря Клавдии Николаевны Васильевой (с которой мы бывали у Вас в 1923 году зимой), вскрыли сундук, где были собраны мои рукописи-уникумы [рукописи], книги-уникумы, заметки и все наработанное за 10 лет, — агенты ГПУ, хотя на нем была надпись, сделанная моей рукой, что он принадлежит мне; весь материал увезен в ГПУ, вместе с неоконченными работами, цитатами и дневником, в котором наброски к ряду работ. Без этого материала я, как писатель, выведен из строя, ибо в нем — компендиум 10 лет [работы] труда.

[Тем не менее я даю срок для изучения агентам ГПУ моей очень сложной, идейно-литературной физиономии с надеждой].

[Надеюсь] Полагаю, что [этот] материал для изучения моей сложной литературно-идейной физиономии будут штудировать высокообразованные люди; [мотивы, заставляющие меня пока быть терпеливым, следующие: изучение материалов] разгляд моего “Дневника” поставит в известность агентов ГПУ, что между мной и Кл[авдией] Ник[олаевной] — нет грани в идеологии; если приехали за ней, почему — не за мной? Если не за мной — при чем изъятие моей литературной работы?

Я надеюсь: грамотный разгляд моих бумаг выяснит полную нашу с К[лавдией] Н[иколаевной] непричастность к политике, что кричит со строк моего “Дневника”, который теперь изучают агенты.

[Оказываюсь?] Сижу в Детском, куда мы с Клавдией Николаевной уехали месяца полтора назад для отдыха от неустройств [и разрух] подмосковной жизни; сижу и не пускаю Кл[авдию] Ник[олаевну] в Москву, где вместо нее увезен в ГПУ ее муж, доктор Петр Николаевич Васильев (брат покойной жены Менжинского). Надеюсь, что Вам не безразличны факты, ставящие писателя в невозможные условия для работы; потому и довожу до сведения Вашего инцидент со мной и с моим секретарем [Клавдией Николаевной] К.Н. Васильевой.

Искренне уважающий Вас

[Примите уверение в совершенном уважении]

Борис Бугаев (Андрей Белый).

P.S. Указываю адрес свой в начале письма на [в] случа[е]й, если бы Вы пожелали мне ответить. Адрес моего друга (имеющего доверенность на [мои] ведение моих литературных дел), писателя Петра Никаноровича Зайцева, следующий: Москва, Арбат, Староконюшенный пер., д. 5, кв. 54».

Борис Николаевич торопился, зачеркивал в черновике слова (они даны в квадратных скобках), потом письмо было переписано начисто и листок вложен в конверт без марки, на котором аккуратно, насколько позволяло волнение, Борис Николаевич вывел:

«Алексею Максимовичу Пешкову

(Максиму Горькому) от Б.Н. Бугаева (Андрея Белого)».

В этот же день Петр Никанорович повез письмо в Москву.

Горький вскоре ответил Белому:

«...Я просил похлопотать по Вашему делу П.П. Крючкова, и сегодня он сообщил мне, что все рукописи будут немедленно возвращены Вам...»

Меньшую часть, а далеко не ВСЕ рукописи Андрея Белого вернули лишь осенью.

Остановить «красное колесо» не под силу оказалось и Горькому — аресты антропософов следовали один за другим.

В тревоге и сомнениях, в неведении о судьбе рукописей, о местонахождении мужа и сестры, о здоровье Клодиной мамы, Анны Алексеевны, оставшейся наедине с бедами, которые валились в полуподвал в Долгом переулке одна за другой, проходили оставшиеся майские дни.

Вся надежда была теперь на Петра Никаноровича Зайцева.

— Идут печали: печаль же радости залог! — твердила, успокаивая себя, Клодя.

Борис Николаевич все эти дни работать не мог.

По вечерам, чтобы как-то успокоиться, они вставали друг против друга, положив руки на плечи и откинувшись корпусами, начинали медленно переступать ногами. Это было похоже на какой-то неуклюжий вальс, тем не менее лицо Бориса Николаевича светилось блаженством и покоем. Такое эвритмическое потаптывание успокаивало и Невеличку.

30 мая вечером «вальс» оборвали — пришли в черном, чернолапые трое и забрали Клодю...

Бездна разверзлась.

Там, на дне ее, всплывали жуткие картины. Не о ней ли Андрей Белый пророчествовал словами профессора Коробкина в романе «Москва»?

«В ушах очень быстрый и громкий звенец: не звонят ли звонки, не пришли ли за ним: не звонят, не пришли; он — затоптыш, заплёвыш, в глухое и доисторическое свое прошлое среди продолблин, пещерных ходов, по которым гориллы лишь бегали...

— Я перед вами: в веревках; но я — на свободе; не вы; я — в периоде жизни, к которому люди придут, может быть, через тысячу лет; я оттуда связал вас: лишил вас открытия; вы возомнили, что властны над мыслью моею; тупое орудие зла, вы с отчаяньем бьетесь о тело мое, как о дверь выводящую: в дверь не войдете!..

...За окнами — пусто, мертво, очень сонно, бессмысленно.

Лишь по инерции что-то вытаскивал он (профессор Коробкин) из развала бумаг — в кабинете, над сломанным ящиком, цель этих действий стараясь припомнить; но памяти — не было: был след “чего-то”; до “этого” — жизнь чья-то длилась; а — после? Стояние — здесь, над развалом?

...Холодея от ужаса, знал, что случилося невероятное: только в остатке сознания этого было сознание, что он сознанье утратил.

Припомнилось: кто-то живет — наверху, кто сумеет напомнить, и стал он разыскивать верх, чтобы понять, кто живет наверху; следы крови; наткнулся на лесенку; одолевая огромную тяжесть (не слушалися ноги), он влез, чтобы вспомнить кровавое парево с глазом закрывшимся; к т о-т о, свернувши на сторону рожу, привязанный к креслу, висел, разодравши свой рот и оскалясь зубами, как в крике; но крик — был немой; вместо крика торчал изо рта кусок тряпки...»

Сутки Борис Николаевич лежал трупом, но в конце концов взял себя в руки и принялся действовать. Главное сейчас — найти Клодю. Где она? В Ленинграде? В Москве? Первое письмо он пишет П.Н. Зайцеву:

«31 мая 1931 года.

Дорогой друг,

свершилось!

Оттого не писал, что не стоило: ждал! Как только выяснится, что она в Москве, — буду тотчас; пока же на случай передач и прочего, что может понадобиться, — сижу; дорогой, не знаю, сколько пробуду в Москве; ничего не знаю, но в Кучино не вернусь: не могу... Все — напомнит; если понадобится, — горячая просьба: дать ночлег у Вас (не знаю, как у Анны Алексеевны, — может, и негде). Буду добиваться свидания с Аграмовым; и вообще действовать; и потом, — на случай возможной ее высылки надо быть готовым: ее встретить; будущее — покажет.

О себе — не пишу, ибо меня — нет; я — с ней до такой степени, что ощущаю себя в Детском как тело без души; вся ставка на твердость; не на жизнь, а миллион жизней мне — она...

Дорогой брат, будьте тверды и Вы; не мы первые, не мы последние из тех, чья участь — венец терновый...

...вероятно, нужны будут деньги: не мало; как знать, где судьба повелит жить, а мы с К.Н. уже потратились на дрова (было наладилась жизнь зимой здесь; надо было тратиться; дрова дорожают)...

Теперь — никаких ресурсов; поэтому, дорогой, — если можно, продайте мою машинку; за нее могут дать; ведь, может быть, эти деньги и будут фондом устройства где-нибудь вдали, куда, может быть, попадет К.Н., а за нею — я...

Ну, мужайтесь, Господь да поможет нам!

Письмо разорвите.

Б.Б

Борис Николаевич не ведал, что Петр Никанорович Зайцев находится с 27 мая в следственном изоляторе Бутырской тюрьмы. Так же как и другие двадцать семь арестованных антропософов, он был уличен «в преступлении, предусмотренном статьей 58, п. 10 и п. 11 УК РСФСР».

Но несмотря на то что фамилию Агранова в письме Борис Николаевич написал неверно — «Аграмов», — догадка о виновнике нынешних арестов у него была правильной.

Да, это он, «милый Яник», заведующий секретно-политическим отделом ОГПУ, взялся за сотворение «дела антропософов». А год тому назад Яков Саулович Агранов «блестяще» разгромил придуманную им же Крестьянскую трудовую партию.

Метод разгрома всяческих партий оставался прежним и ныне: арестовать окружение, желательно сначала «далеких» и наиболее слабых, заставить их признаться в шпионской или антисоветской деятельности и постепенно подбираться к «лидеру».

Об этих методах пишет в своих воспоминаниях Ольга Эммануиловна, жена профессора Чаянова:

«Мужа забрали 21 июля 1930 года на работе... О том, что происходило в тюрьме, я могу рассказать только с его слов. Ему было предъявлено обвинение в принадлежности к “Трудовой крестьянской партии”, о которой он не имел ни малейшего понятия. Так он и говорил, пока за допросы не принялся Агранов. Допросы сначала были очень “дружественные”, иезуитские. Агранов приносил книги из своей библиотеки, потом просил меня передать ему книги из дома, говоря мне, что Чаянов не может жить без книг, разрешил продовольственные передачи и свидания, а потом, когда я уходила, он, пользуясь душевным потрясением Чаянова, тут же ему устраивал очередной допрос.

Искренне принимая “расположение” Агранова, профессор Чаянов дружески объяснил ему, что ни к какой партии он не принадлежал, никаких контрреволюционных действий не предпринимал. Тогда Агранов начал ему показывать одно за другим тринадцать показаний его товарищей против него. Показания, переданные ему Аграновым, повергли Чаянова в полное отчаяние — ведь на него клеветали люди, которые его знали и которых он знал близко много лет. Но все же он еще сопротивлялся. Тогда Агранов его спросил: “Александр Васильевич, есть ли у вас кто-нибудь из товарищей, который, по вашему мнению, не способен оболгать?“ Чаянов ответил, что есть, и указал на профессора экономической географии А.А. Рыбникова. Тогда Агранов вынул из ящика показания Рыбникова и дал прочесть Чаянову. Это окончательно сломило сопротивление ученого. Он начал каяться, как и все другие, подписывать то, что сочинял Агранов. Так он в свою очередь оговорил и себя».

Агранов, этот верный «солдат Дзержинского» с четырехклассным начальным образованием, мог «расколоть» любого профессора. А опыта Якову Сауловичу было не занимать — еще в двадцатые годы именно он выдавал билеты на «философский пароход», отправив цвет русской интеллигенции за границу.

А на освободившиеся места ринулись новые «творцы».

Яник был вхож в их круг, его знали, с ним искали дружбы. Многие могли повторить тогда слова Исаака Бабеля: «Чекисты, которых знаю... просто святые люди», или слова Михаила Кольцова: «...работа в ГПУ продолжает требовать отдачи всех сил, всех нервов, всего человека, без отдыха, без остатка... работа в ГПУ... самая трудная», или Всеволода Багрицкого: «Механики, чекисты, рыбоводы, я ваш товарищ, мы одной породы...» Всеволод Мейерхольд в письме драматургу Николаю Эрдману называет состав художественного совета своего театра, и в этом совете — Агранов, имя которого упоминает с большим уважением. Дружили они, Мейерхольд и Агранов.

Борис Николаевич, наивный и гениальный Котик Летаев русской литературы, пытался все последние дни узнать, где находится Клодя — в Ленинграде или в Москве, на Лубянке? Если в Москве, то необходимо прорваться на прием к самому Агранову. Там, на Лубянке, он докажет, что «антропософы» — в прошлом, что и он, и Клавдия Николаевна давно отошли и не принадлежат ни к какому «антропософскому обществу». Какое может быть «общество», когда они шесть лет отшельниками сидели в Кучине!

— Что же мне делать? — докучал он одним и тем же вопросом друга и соседа Разумника Васильевича.

— Ничего не делать, — отвечал тот, — сидите тихо и ждите.

— Но почему они взяли Клодю, а не меня? Почему?! Если брали антропософов, то кто из нас больший антропософ? Наверное — я! Но я... я на свободе, а она — в тюрьме!

— Именно так ОНИ и действуют, поверьте старому сидельцу. Главного всегда оставляют на закуску. Так что...

— Но это же несправедливо! — вскричал Борис Николаевич. — Так не должно быть! Разве для этого делалась революция? Разве все наши страдания — ради этого? Нет, нет, я добьюсь свидания с Аграновым.

— Вот-вот, но можете не добиваться. Время настанет — сами придут и за вами... Не сомневайтесь. Впрочем, дело ваше... — рассуждал Разумник Васильевич.

— Конечно, мое, а чье же оно может быть... Но без Клоди меня — нет! Надо обязательно встретиться с Аграновым, я честно расскажу ему все.

Разумник Васильевич с сожалением смотрел на Бориса Николаевича и лишь качал головой. Он понимал, что беда накатилась большая и остановить этот каток никто не в силах.

В голове же Бориса Николаевича сквозь мешень мыслей сквозила одна: как же все-таки выйти на Агранова?

Из «нового круга» Борис Николаевич был знаком лишь с Мейерхольдом и его женой Зинаидой Николаевной Райх. А еще, пожалуй, Всеволод Иванов близок к «Янику».

Им он и пишет.

«Детское. 8 июня 31 года.

Дорогая, глубокоуважаемая Зинаида Николаевна,

сижу у Разумника Васильевича Иванова. Пишу Вам и Всеволоду Эмилиевичу — вот по какому поводу: 8 мая заболели и уехали: П.Н. Васильев (муж Клавдии Николаевны, ее сестра; заболели Зайцев и много моих друзей; все — уехали; а 30 мая явились в Детское за К.Н. и ее увезли. Мать ее старушка (ей 70 лет), слаба, убита, беспомощна: нет никого, кто бы мог навести справок, в Москве ли К.Н.; я навожу справки отсюда, в Ленинграде ли она; у меня увезли сундук с рукописями (работа 10 лет); я, как писатель, лишен орудий производства и скоро буду требовать свои рукописи; пока мне Разумник Васильевич велит сидеть тихо. Горю, как на медленном огне, в тревоге за К.Н. Просьба к Вам и к Всеволоду Эмилиевичу: справиться или обратиться к лицу, могущему дать справку, где Клавдия Николаевна: точно ли в Москве; и сообщить старушке матери; или: заехать к ней и дать совет, как ей поступать в Москве. Я приеду скоро, когда выяснится, что Клавдии Николаевны нет в Ленинграде.

Голубушка, услужите! Я сейчас осторожен, ибо собираюсь отправиться свободно туда, куда вышлют К.Н., если с ней так поступят (она же — невинна: от политики за 1 000 000 километров!). Но разве сейчас разбираются! Попалась, пусть случайно, — высылают. Клавдия мне не жизнь моя, а — 1000 жизней. Всеволод Эмилиевич меня поймет, ибо он понимает, что значит жизнь свою полагать в жизнь близкой души.

Прочтите ему это письмо, ибо пишу и ему, как Вам.

Если буду в Москве и если буду свободен, заеду к Вам. Адрес мой: Детское Село, Октябрьский бульвар, д. 32. Квартира Р.В. Иванова.

Адрес Анны Алексеевны: Москва, Плющиха (угол Долгого), д. 53, кв. 1 (Подвал). Анне Алексеевне Алексеевой.

Остаюсь искренне уважающий и сердечно преданный

Борис Бугаев.

P.S. Помогите старушке матери К.Н.!

Копию шлю в Горенки».

Наивный конспиратор Андрей Белый так и писал — «заболели», «уехали» — тем людям, которые — и Зинаида Николаевна, и Всеволод Эмильевич — тесно сотрудничали с ОГПУ...

А вот письмо Всеволоду Иванову:

«9 июня 1931 года, Детское Село.

Глубокоуважаемый Всеволод Вячеславович,

простите, что обращаюсь к Вам с просьбой, которая, может быть, Вам не по дороге; ведь я не знаю, где Вы живете, с кем видитесь. Но узнав, что Е.И. Замятин Вас увидит в Москве, я пользуюсь случаем, чтобы изложить Вам суть “моего случая”, верней, “неприятности”, еще верней — большого несчастия для меня.

Несчастие — в том, что 22 невинных ни в чем политически человека, из которых все — мои хорошие знакомые и друзья, из которых иные близкие друзья с 1899 года, внезапно, без видимых поводов изъяты из употребления, только потому, что они ходят в “антропософах” во мнении людей, не проявляя ни на службе, ни в агитации, ни в общественности своего “антропософизма”. Наше общество легально существовало до 23 года, было не утверждено, закрылось; никакой работы не велось; люди ничего не таили; встречались как друзья и знакомые; служили хорошо; так шло 8 лет; потом по щучьему веленью были схвачены с катастрофической поспешностью. Среди них самый близкий в мире мне человек — друг, секретарь, спутник по дням, шесть лет главным образом делившая мой досуг в деревне, Клавдия Николаевна Васильева; квартира ее матери и ее мужа была мне больше домом, чем дом; без К.Н. я — не человек, а безрукий, безногий труп. 30 мая К.Н., жившая со мной у Р.В. Иванова, была схвачена и увезена: [я] она — мой “alter ego”. Для меня — кричащее недоуменье: в чем дело? Почему я не взят? Мы все “без вины виноватые”, но я из “без вины виноватых” более всех виноват хотя бы тем, что — писатель, что о моем “антропософизме” пропечатано в “Сов. Энциклопедии”. Однако — я не тронут... пока.

Вот уже 10 дней, как я морально разбит, как параличом, ибо мне несчастие — переживать судьбу друзей: на свободе; но я дал обещание Клавдии Николаевне в случае ее ссылки быть там, где она; и храню свою свободу лишь для того, чтоб быть полезным Клавдии Николаевне.

Из того данного ей в момент ее увоза обещания вытекает и просьба моя к Вам: дать совет, как мне поступать в ближайшее время с ликвидацией лично моего “неприятного случая”.

При опечатании комнаты К.Н. в Москве (мы находились в Детском) был увезен огромный сундук, много лет стоявший здесь, с архивом моих бумаг, набросков, ненапечатанных рукописей и всего печатного текста, то есть книг, из которых иные вышли лет 25 назад; и достать их невозможно; ...в мучительных поисках я отыскал комплект их и хранил в сундуке у К.Н. в комнате, боясь перевозить в деревянный кучинский домик, жилой и сырой, который собирался ликвидировать; и теперь ликвидировал, ибо до ареста К.Н. мы нашли зимний приют в Детском. Весь сундук поступил в ГПУ. Кроме того: часть вещей, рукописи, машинку, доверенность на ведение дел, рукопись сборника стихов передал я П.Н. Зайцеву в Москве, ибо в сундуке уже не было места, а с Кучином намеревался рвать. Арестовали и Петра Никаноровича Зайцева, опечатали его комнату, утащили мою машинку, которую собирался продать, ибо теперь, когда начался избой всех нас, думаю, что меня вытурят в шею из всех издательств, и машинка — единственное, может быть, прожитие, если ее продать.

Все — отняли: я ограблен и морально, и материально; у П.Н. Зайцева, имевшего доверенность на ведение моих литературных дел, хранились и квитанции налоговых взносов. С меня могут теперь слупить и те, кто, не удовольствуясь взносом, являются требовать квитанции (в Кучине со мной был такой инцидент). Я — без орудий производства, без квитанций, без машинки, моего, может быть, пропитания, поставлен в положение: [может быть] стать [с рукой] пред домом Герцена с доской на шее и с надписью:

“Дайте на пропитание бывшему писателю по случаю тридцатилетья его литературной деятельности!”

Я должен подать заявление о том, чтобы мне выдали хотя бы рукописи, которые мне нужны для ближайших работ, чтобы отдали мою машинку, увезенную у Зайцева. Но — как поступать? Друзья говорят: “Не идите в ГПУ. Вы не умеете говорить. Вас посадят; вы обещали К.Н. Васильевой хотя бы для нее постараться не быть высланными, чтобы сохранить свободу передвижений. Сидите пока дома”.

Но — сколько? Месяц, шесть месяцев? К кому обратиться, к Агранову, что ли? И — как: официально, в частной беседе? Вот в том-то смысле я и спрашиваю Вас через Евгения Ивановича Замятина: куда обратиться, к кому обратиться? К Агранову, Катаняну, Сталину, Калинину? Лично ли, с бумагой ли?

Говорят, Вы знакомы с Аграновым; можно ли к нему прийти по-человечески и сказать: так и так! В последнем бы случае я сказал: “Пусть «Дневник» мой (за 6 лет) изучают года; хотя там вписан ряд начатых работ, я подожду. Но верните книги, рукописи явно литературоведческие”.

Кроме того: я обратил бы его внимание на рукопись, попавшую в ГПУ. “Почему я стал символистом”. Там [такой кричащий разнос] кричащее “нет” антропософскому обществу Запада как “Обществу”, ибо “общество” как таковое — гниет; и такое обоснование аполитичности и необщественности нас (меня и друзей) как антропософов, что если я, лидер группы, идеолог, каким меня считают те, которые хватают моих друзей, так настроен [что], то станет ясно: вмазывать нас в политику после изучения агентами ГПУ моих бумаг — просто переть против рожна; я рад, что увезены в ГПУ мои бумаги; пусть только внимательно читают то, что там написано против антропософской общественности. И там же станет видным, что К.Н. Васильева, мой друг, такая же «антиобщественница» в антропософии.

Если бы Вы случайно увидели Агранова, передали бы ему и эту мою мысль.

Вот, дорогой Всеволод Вячеславович, чего я жду от Вас: совета, как поступить; скажите Замятину, он передаст мне. А если бы Вы кому-нибудь из власть имущих сообщили о моем мнении о политике и антропософии, был бы Вам особо признателен, еще раз простите, что докучаю Вам просьбой о совете. Остаюсь искренне уважающий Борис Бугаев.

Месяц длится та агония: тащут друзей, не выпускают, меня не берут... Что думать?.. За что?.. Не мы ли с Клавдией Николаевной сидели шесть лет [безвыездно] в Кучине? К.Н. навещала раз в неделю мужа и мать в Москве; я никого не видел: трудолюбиво работал, агитаций не разводил; трах — какие-то косматые лапы врываются в мирное уединение (почти самоссылку), насильно вырывают единственного друга и единственного собеседника, а все наработанное за 10 лет отнимают.

_________________

Я никому не мешаю; и я готов хоть отправиться на Северный полюс, чтобы быть с другом. Но... Но... Но... Если у меня насильно погасят последний свет жизни... я... не... ручаюсь за себя! Неужели участь русского писателя — веревка Есенина!

P.S. Извиняюсь, что пишу Вам так неразборчиво, впопыхах; только что узнал об отъезде Евгения Ивановича и тороплюсь с ним увидеться (еду в Ленинград); отсюда и спех, и неудачность выражений и подчёрк».

И все-таки, несмотря на метания, душевные срывы, неизвестную судьбу Клоди, он совершенно безошибочно чувствовал, как нужно действовать, и, включив логику математика, рассылал письма по безошибочным адресам — Горькому, Всеволоду Иванову, Мейерхольду. Это именно те люди, которые реально могли что-то изменить в судьбе его и Клавдии Николаевны.

Борис Николаевич был пока на свободе. За ним «не приходили». Но ОЩУЩАЛ себя он словно профессор Коробкин: «...вы с отчаяньем бьетесь о тело мое, как о дверь выводящую: в дверь не войдете!..»

2  июня Борис Николаевич открыл наконец тяжелую дубовую дверь кабинета на Лубянке, где в просторном кабинете за огромным столом сидел коренастый, небольшого роста человек в форме и внимательными черными глазами из-под густых щеток бровей смотрел на вошедшего писателя.

— Здравствуйте, Борис Николаевич! Я таки ждал вас... и давно хотел познакомиться, да все недосуг, все недосуг... Всеволод Эмильевич о вас говорил... много, и я сам кое-что читал... читал...

Агранов белой кистью руки указал на стул у стола.

— Здравствуйте... Да, я... мы с Клавдией Николаевной близко знакомы с Всеволодом Эмильевичем, и даже сотрудничали. Я роман «Москву» перерабатывал в пьесу для его театра, — проговорил Борис Николаевич, лихорадочно перебирая в голове отчество Агранова: «Семенович? Нет. Соломонович? Нет. Шмулье... Нет, нет. И вспомнил наконец: Саулович!»

— Здравствуйте, Яков Саулович, — вернулся Андрей Белый к началу разговора, вспомнив отчество сидящего перед ним военного. — Я здесь, чтобы узнать о судьбе моей... помощницы Клавдии Николаевны Васильевой. 30 мая ее увели из дома... и вот уже месяц я не имею никаких сведений о самом дорогом мне человеке...

— Я в курсе. Да присядьте вы. В ногах правды нет... Я читал ваше заявление. Но... Клавдия Николаевна Васильева проходит ведь по делу антропософов? И покамест идет следствие... — Яков Саулович провел ладонью по абсолютно чистому столу, будто смахивая несуществующие пылинки, и, достав из ящика письменного стола картонную серую папку, положил перед собой и открыл ее.

— Она ни в чем не повинна. Какие сейчас могут быть антропософы?! Их — нет! — начал горячиться Борис Николаевич.

— Я с вами... согласен, — спокойно ответил Агранов. — Скорее всего, так и есть, как вы говорите. И это очень хорошо: раз невиновна, следствие и установит. Да, установит факт невиновности... или виновности. Но, голубчик вы мой, я же не могу прерывать следствие. Есть же закон! — Яков Саулович скривил тонкие губы в змеиную улыбку. — А закон надо исполнять. Ведь так, Борис Николаевич?

— Мы... я... ничего противозаконного не делали. Мы тихо, отшельниками, жили в Кучине. Я много работал, и Клавдия Николаевна мне помогала... Я без нее как без рук! Мне без нее и жизни-то нет. И вдруг — ее вырывают и увозят! Без меня! Я остаюсь один... И еще увозят сундук с моими трудами, где лежат результаты работы за десять лет!

— Что вы говорите! Сундук с рукописями? Это возмутительно! Но... голубчик, не волнуйтесь так... Целее будут. А то — вы в Детском, а рукописи где-то в подвале...

— Раз сундук теперь здесь, хочу обратить внимание ваше... ваших сотрудников на мою работу «Почему я стал символистом». Там все подробно описано и про меня, и про антропософов... Которых нет уже... Когда сгорел «Гётеанум» — сгорело и «общество»... «Общество антропософов» — труп с тех самых пор, и я был даже рад, что это «общество» у нас, в СССР, запретили. Оно не нужно... как влага оросила сухую землю, так и антропософия в свое время оросила нас идеей, которой совсем не нужна... аляповатая блямба в виде «общества»!

— Так, так, весьма интересно, — проговорил Агранов и, приподняв несколько листов в картонной папке, заглянул в освободившийся. — Ну да, ну да — общества нет, а люди есть... Я имею в виду антропософы-то есть.

— Эти люди заняты просто самоусовершенствованием... За Клавдию Николаевну Васильеву, ее... мужа, Петра Николаевича Васильева, и за моего секретаря Петра Никаноровича Зайцева я могу поручиться... Да мало, я могу поручиться за всех! Они не повинны и ни в какой политике не замешаны!

— Не скажите...

— Но почему же арестовали их, а меня оставили на свободе? Ведь если считать, что антропософы существуют, то среди них я-то и есть главный антропософ... Но я на свободе, значит, и они должны быть на свободе... А если нет, то и я должен быть в застенке вместе с ними...

— Не торопитесь, не торопитесь... Зачем же, Борис Николаевич, впереди паровоза бежать-то?

Агранов аккуратно вложил поднятые листы обратно в папку.

Борис Николаевич с ужасом заметил, что там, где заканчиваются рукава кителя, из-под них торчат густые завитки черных волос, да чуть ли не шерсти.

Агранов захлопнул папку, будто закрыл дело.

Они беседовали еще почти час, в течение которого милый Яник абсолютно расположил к себе неискушенного, попавшего впервые на Лубянку Андрея Белого.

Прощаясь друг с другом, каждый думал о своем: Агранов — о том, что, если не помешают, то «расколоть» писателя труда не составит — поэт не от мира сего, полусумасшедший; Борис же Николаевич — в полной уверенности, что Клодю теперь отпустят.

И рука, протянутая Яковом Сауловичем, уже не показалась Андрею Белому столь зловещей и заросшей шерстью, но мягкой и ласковой, когда пожимал ее.

Воодушевленный беседой с Аграновым, летел Борис Николаевич как на крыльях с Лубянской площади на Плющиху, где остановился у Анны Алексеевны, матери Клоди. На лету бросив пару реплик старушке о том, что всех скоро отпустят, Борис Николаевич тут же принялся писать Иванову-Разумнику:

«27 июня 1931 г.

Дорогой друг Разумник Васильевич,

пишу Вам несколько слов по Вашей просьбе; не буду многословен; подытожу результат этих дней и всяких мной предпринятых бегов (“Гихл”, корректуры, дело о моих рукописях, письмо к Алексею Максимовичу Пешкову и т.д.). Словом, с 24-го по сегодняшний вечер — ни дна ни покрышки: столько наросло забот (тут и ликвидация кучинского жилья, и ряд новых сложностей, и, кажется, новые придирки Салтыковского сельсовета, — впрочем, по словам других, на который пришлось даже жаловаться сегодня в одном “присутственном месте”, прося защитной бумаги, ибо мои квитанции налоговых сборов — в опечатанной комнате Зайцева, что мне пришлось подчеркнуть). Но сквозь все — радость, что вернулся в Москву (давно пора) и что хлопоты по делам — исход скопившейся энергии; сквозь все грустное — бодрость, энергия; а сегодняшний вечер переживаю почти как радость. И она — в том, что сегодня я был в том месте, куда рвался давно и где имел разговор с одним ответственным лицом, могущим иметь касание к участи моих бумаг и друзей (Клавдии Николаевны, Петра Николаевича и т.д.). Наконец-то!

И — глубокое удовлетворение, что меня выслушали и что я мог не только сказать все, что думаю о деле, повлекшем недоразумение с бумагами, но даже мог излить душу: т.е. сказать все, что лежало на душе, о Петре Николаевиче и Клавдии Николаевне. Буду еще туда телефонить и иметь второй разговор, я подал объяснительную бумагу; рукописи — вернут; но дело даже не в них, а тех деликатных мотивах, которые связаны с ними; впечатление мое и старушки Анны Алексеевны, что очень хорошо, что я все сказал что хотел; дело делом, а мое посильное желание изложить свой взгляд на него лицам, имеющим касание к делу, — в свою очередь примут во внимание мой взгляд — не мое дело; но удовлетворение, что исполнил и гражданскую обязанность, и моральный долг (относительно правды и друзей). Меня выслушали вплоть до деталей, до вопроса о трудностях с жилищным вопросом, который теперь стоит в зависимости от судьбы Клавдии Николаевны; когда шел на разговор — волновался: позволят ли мне говорить в тех гранях, в каких я хотел, и впечатление от разговора — самое приятное; отнеслись
в-н-и-м-а-т-е-л-ь-н-о к моим словам и к моей бумаге; что из этого последует, не знаю, но я — доволен.

Всем говорю (и в деловых местах, и при прописке), что постоянный мой адрес — Детское; дорогой друг, берегите нам до решения участи Клавдии Николаевны помещение, ибо когда она освободится (в чем ни минуты не сомневаюсь), она вернется к себе в Детское, ибо с Кучином — ликвидировано; и я без Детского повис бы в воздухе без всякого пристанища; о ее жизни в Детском говорили со старушкой; пробуду в Москве до тех пор, пока не почувствую, что исчерпал свои возможности быть полезным; мое присутствие в Москве, наконец, просто нужно для возможной дачи показаний; но когда исчерпаю себя в Москве, если дело Клавдии Николаевны затянется, приеду ожидать ее судьбы в Детское.

Еще раз спасибо за теплоту и ласку Вашу и Варвары Николаевны — в трудные минуты. Авось и до скорого свидания. Остаюсь сердечно преданный и любящий

Борис Бугаев.

P.S. Привет и уважение Варваре Николаевне и Иночке. Привет Шишковым; кажется, Мих. Мих. Пришвин в Москве. Так мне сказали в “Гихле”. Мейерхольды уезжают завтра; сегодня должен был ночевать у них; но устал: не пошел.

P.P.S. Мне очень уютно с моими старушками (в тесноте, да не в обиде); Анна Алексевна бодра, почти весела; мы с ней ведем нежные разговоры о ее “малютке”!»

Разумник Васильевич «восторженности» Андрея Белого не разделял: слишком хорошо знал, к чему обычно приводят разговоры «по душам» со следователями. Но не стал и разубеждать своего многолетнего друга в правильности того, что он делает.

Тем не менее Клавдию Николаевну и ее мужа вскоре действительно освободили. Для них приговор был смягчен:

«Лишить права проживания в 12 пунктах с прикреплением к определенному местожительству сроком на три года, считая срок: первой с 30/5–31 г. и второму с 8/5–31 г. Приговор считать условным, из-под стражи их освободить».

Записи из дневника антропософки Зои Дмитриевны Канановой:

«23 июня 1931 г. Говорят, что Андрей Белый бегает в ГПУ и требует, чтобы его арестовали!

5 июля 1931 г. Последняя новость: освободили Клавдию Николаевну и ея мужа Петра Николаевича Васильева благодаря крикам Белого и протекции Менжинского (председ. ГПУ, который был женат на сестре Петра Николаевича). Остальных намереваются выслать».

«Остальные» получили реальные сроки и ссылку.

Тебе, поэт,
тебе, певун,
какое дело
тебе
до ГПУ?!
Железу —
незачем
комплименты лестные, —

некогда пророчил Владимир Маяковский.
 

Глава 3

Белый танец

Здесь все другое: стены, окна, парты, ученики, учителя. Мальчика перевели в новую школу. «За линию». Так и говорили: «Школа за линией».

За линию его перевели из-за того, что он никак не уживался в своей школе с одной учительницей. Она преподавала математику и была вдобавок классным руководителем. Мальчику все время хотелось с ней спорить. Почему? Он и сам не понимал природы неприязни к ней, но как только она входила в класс, скромно одетая, в своем, видимо, единственном платье кирпичного цвета, стуча каблуками нелепых ботинок — такие носили пэтэушницы — и встряхивая шестимесячным перманентом жидких соломенных волосиков на голове, — входила, и внутри у Мальчика вскипал протест.

Все вставали, приветствуя ее, а у него как-то сама собой грохала крышка парты — бамс! — и класс дружно смеялся. Учительница краснела.

Она часто вызывала его первым к доске, вот и в тот раз вызвала и попросила изобразить две параллельные прямые.

— Мы знаем, что параллельные прямые никогда не пересекутся, — говорила она, обращаясь к классу и стоя к доске спиной.

Мальчик нарисовал мелом две вертикали, сходящиеся под острым углом к середине доски в точку.

По классу прошелестел шумок, а ребята, предчувствуя спектакль, начали улыбаться.

— Не вижу, над чем смеетесь. Над собой смеетеся, — пыталась угомонить класс Галина Ивановна. Она повернулась к доске. — Ты что нарисовал? Это острый угол, а я тебя что просила нарисовать?

Лицо полыхнуло кирпичными — под цвет платья — пятнами.

— А скажите, Галина Ивановна, рельсы на железной дороге параллельно идут?

— Конечно, параллельно, иначе и быть не может.

— Вот я рельсы и нарисовал. — Мальчик изобразил поперечными линиями шпалы. — Теперь понятно? И вот еще... — В точке пересечения он провел одну горизонтальную линию. — Это горизонт. Теперь понятно?

— Я же тебя не рельсы просила рисовать! — возмутилась Галина Ивановна.

— А какая разница? Вы же согласились, что рельсы параллельны! Вот я и нарисовал, — косил под дурачка он.

Класс ухохатывался.

— Стирай все и садись, а на перемене пойдем к директору. Я твои закидоны терпеть не буду!

Урок тогда был сорван.

Мальчик часто спорил с Галиной Ивановной, но суть споров-то была в том, что он никак не мог понять, в чем не прав и почему «закидоны».

Тот же случай с «параллельными прямыми». Ну можно же было и ТАК нарисовать... Ведь, если стоять и смотреть на рельсы, как они в дальней дали, у горизонта, сходятся, и передать это на плоской доске или на листе бумаги линиями, сходящимися углом, — даже интересно на самом деле: чтобы изобразить реальность, требуется допустить условность. И возникает символ реальности...

За глаза математичку в классе называли Гав-Гав.

Школа «за линией», в которую перевели Мальчика, потому что он в конце концов отказался посещать старую, где при одном взгляде на Галину Ивановну его начинало трясти как в лихорадке и стало не до учебы, где сошлись две параллельные жизни в одну точку и уничтожили друг друга, и теперь надо перейти за горизонт, «за линию». Он и перешел.

Новая школа очень понравилась — и само кирпичное трехэтажное здание, и большие светлые классы, и вместо парт — столы, и новая классная, Ирина Казимировна, с которой он шел сейчас по коридору в облаке таинственного запаха красивой женщины.

— Вот, ребята, ваш новый товарищ. Теперь будет учиться вместе с вами, прошу любить и жаловать. Не волнуйся, у нас очень хороший, дружный класс. Садись во-о-он за тот стол, — указала Ирина Казимировна на предпоследний стол в левом, противоположном от окон ряду. — Ты хорошо видишь? — спохватившись, спросила она.

— Да, хорошо, — ответил Мальчик еле слышно, потому что вдруг увидел Ее, — за вторым столом у окна сидела та, летняя девочка, Она! Голова у Мальчика закружилась, и он даже чуть покачнулся, и, если бы не руки Ирины Казимировны, которые лежали у него на плечах и вовремя напряглись, мог бы упасть.

На ватных ногах Мальчик направился к своему новому месту.

Оттуда Ее хорошо было видно. В окно светило осеннее, рыжее солнце, и вокруг головы Ее горел золотой нимб. Она обернулась, чтобы посмотреть, где сидит новый ученик, и Мальчик встретился взглядом с Ее голубыми глазами и кивнул головой, как давно знакомой. Она быстро отвернулась...

— А теперь, ребята, мы начинаем изучать произведение нашего великого поэта Александра Сергеевича Пушкина — роман в стихах «Евгений Онегин», — сказала Ирина Казимировна. — Этот роман, который Александр Сергеевич писал несколько лет, является одной из вершин русской поэзии, да и во всей русской литературе такого другого, равного ему романа, написанного стихами, нет...

Смерть 7 августа 1921 года Александра Блока, внезапная и загадочная, потрясла Бориса Николаевича. И хотя к этому времени они уже не были так близки, как в начале века, потерю друга — да что там друга, — Борис Николаевич ощущал Сашу частью себя самого! — эта смерть воспринималась им как сигнал: он следующий.

Из письма В.Ф. Ходасевичу:

«9 августа 1921 года.

...Сегодня и завтра панихиды. Вынос тела в среду 11-го в 10 часов утра. Похороны на Смоленском кладбище. Да! Что ж тут сказать? Просто для меня ясно: такая полоса; он задохся от очень трудного воздуха жизни; другие говорили вслух: “Душно”. Он просто замолчал, да и... задохся. Эта смерть для меня — роковой часов бой: чувствую, что часть меня самого ушла с ним. Ведь вот: не видались, почти не говорили, а просто “бытие” Блока на физическом плане было для меня как орган зрения или слуха; это чувствую теперь...»

Последние два года, проживая в холодных, нетопленых комнатенках, что в Москве, что в Петрограде, голодный, в заштопанных собственными руками брюках, в длинной русской рубахе, чтобы закрыть неумелую штопку, в старой фетровой шляпе, Андрей Белый метался между Москвой и Петроградом, читая лекции в ВОЛФИЛе, в «Ломоносовской группе» Русского антропософского общества, и после поэмы «Первое свидание» урывками писал «Крещеного китайца», вспоминая детство, прошлую жизнь, которая всплывала перед мысленным взором яркой и неповторимой, и чем страшнее и безысходнее виделась жизнь современная, тем желаннее было описать прошлую.

Там жил среди книг — Котик Летаев, — где папа голован-профессор спорил с мамочкой о красоте, доказывая ей, что самый чудесный напиток есть вода, потому что ее формула — «аш-два-о» — проста и потому красива, а вовсе не шампанское, химическая формула которого сложна и потому некрасива, и напиток сей дрянь! «Ах, оставьте вы ваши дурацкие формулы», — сердилась маменька.

«...Мама улыбкой укажет:

— “Чудак”.

И, позванивая хлопотливо ключами, идет за малиновым, плюшевым, бальным корсажем, за плюшевой юбкою; кружево — черное; нет рукавов; на груди — большой вырез; она голорукая и гологрудая, густо напудрив головку и в волосы вставив эгретку, — седая какая-то — едет плясать и кружиться в огромном гран-роне.

А папа опять припадет вычислять над давно выцветающим серозеленым сукном, выпивая чернила чернильницы — в листиках, карандашах, карандашиках...» —

вспоминал Андрей Белый в «Крещеном китайце».

Но окружающая реальность была совсем другой. Вот записка маме, Александре Дмитриевне, на собственной визитке:

«Москва, 1919 год.

Дорогая мамочка, оставляю Тебе хлеба краюшку и 20 картофелин. Остаюсь любящий Тебя нежно Борис Бугаев.

P.S. Милая мама, буду крайне благодарен, если Ты мне оставишь панталоны, или принесешь мне; громадная к Тебе просьба: почини как-нибудь те, которые ношу; а то и они разваливаются».

В голове вертелась мысль: отсюда надо уезжать... Надо вернуться к жене, Асе, в Германию.

Но получить визу в новой России было не так просто.

После бесконечных мытарств Борису Николаевичу наконец визу для поездки в Германию выдали. Отпустили, чтобы не «задохся», как Блок.

Выехав из Москвы, проскочив без задержки Ригу, Андрей Белый застрял в Ковно.

Здесь, в Литве, текла совсем другая жизнь — так похожая еще на недавнюю русскую. Он пишет матери:

«...В Ковно я чувствую себя прекрасно; здесь множество русских... Представь себе совсем иную жизнь: освещение, множество продуктов, переполненных кафе, музыка и т.д. Я так хорошо питаюсь, что все говорят, будто я за 10 дней очень пополнел (ем филе, шницель); пища дешева...»

Это — маме, а в дневник:

«...Начинается мартириум с тупою, никчемною жизнью в Ковно, где встречаю ряд знакомых: М.И. Балтрушайтис, Гидони, тетку А.З. Штейнберга, курсантку из ленинградского “Дома искусств” и т.д. Начинаются знакомства с литовскими писателями и поэтами: Жиро, Киршей, Бинкисом и т.д.

Ноябрь. Ковно. Списываюсь с Зинаидой Венгеровой и с Лундбергом, из Берлина помогающими мне достать визу; вижусь с А.И. Магировской, со мной застрявшей в Ковно.

1) Публичная лекция моя от “Союза литовских художников” “Стиховедение”.

2) Публичная лекция моя “Стиховедение” (“Союз литовских художников”).

3) Публичная лекция-дуэт (с Гидони); мой доклад: “Лев Толстой” (у Гидони “Достоевский”). Виза получена. 17 ноября уезжаю из Ковно в Берлин...»

Там, в Германии, осталась Ася Тургенева, жена невенчанная, друг юности, соработник в Дорнахе, а нынче пять лет, проведенные в разлуке, сжали чувства в душе его в пружину, которая готова была вот-вот распрямиться и душу разнести в клочья.

Тревожили последние, полные холода, письма ее. Что с ней? В чем дело? Борис Николаевич ощущал, что чувства его к Асе не угасли, наоборот — разлука, доставляя тоску, только усиливала их.

Из Ковно в Берлин даже в то время можно было попасть и воздушным путем: летали самолеты. Но Борис Николаевич, как ни торопился к Асе, лететь не захотел.

Виза в конце концов была получена — помог поэт Юргис Балтрушайтис, — и 17 ноября 1921 года, стоя на платформе Ковенского железнодорожного вокзала, Борис Николаевич смотрел на рельсы, которые вот-вот унесут — уже будто бы несли — в Германию, к Асе...

В Берлине они вскоре и встретились: Ася с доктором Штейнером, проезжая из Швейцарии через Берлин в Христианию, давали эвритмические представления.

Вечером в кафе «Pragerdiele» Борис и Ася сидели друг против друга. Ася изменилась: она похудела, глаза в темных окружьях ввалились, но в сизоватой дымке вечной папироски, зажатой тонкими пальцами, все так же «обворожительно обвисали пепельные локоны». Она холодно и надменно разглядывала мужа, отмечая про себя, что Боря страшно постарел и подурнел.

А она казалась ему еще более привлекательной, таинственной и желанной. И он чувствовал себя рядом с ней «плотским, мерзким и недостойным» ее.

Он умолял вернуться. Ася качала головой:

— Нет, нет, нет...

Кафе заполнялось публикой. Посетители, в основном русские эмигранты, с любопытством поглядывали на знаменитого Андрея Белого и Асю: богема знала о разладе между ними, и все ожидали появления Александра Кусикова, пошептывали, что между ним и Асей — роман. Тургенева поменяла «гения на ничтожество»...

Борис Николаевич слухам не верил.

Но вот в кафе явился молодой черкес, джигит чернявый, с горящими горскими глазами и щеточкой усов под горбатым носом. Он сверлил Асю взглядом.

Ася вздрогнула. Лицо ее расслабилось и... потеплело.

Борис Николаевич сразу заметил перемену настроения.

— Кто это, Ася? — спросил.

— Сандро... Кусиков...

— Что за Усиков? Что за дурацкая фамилия? — не расслышал фамилию Борис Николаевич.

— Ку-си-ков. Между прочим, поэт...

— Поэт?.. Не читал... Но прочту, если ты рекомендуешь.

— Прочти... Он имажинист...

— Странная фамилия, какая-то... мелкозубая... Кусиков... Усиков... Кусака какая-то.

— Его не будем обсуждать... Мы же давно дали друг другу свободу. Или только в письмах? Ты ведь писал мне, у тебя появился новый друг... которая все понимает.

— Да при чем здесь, — сообразил Борис Николаевич о ком, — Васильева?! Мало ли у меня друзей, Ася!

Ася встала:

— Ну... мне пора, я обещала доктору. Нет, нет, не провожай. — Ася вскинула узкую ладонь и быстро пошла к выходу.

И черкеса нигде не было видно. Он исчез тоже.

Ошеломленный, Борис Николаевич замер у стола, в глазах потемнело. Он не представлял, сколько прошло времени после ухода Аси, но вдруг почувствовал, что здесь оставаться больше нельзя, здесь нанесена ему смертельная обида, отсюда бежать надо, надо найти Асю, надо спасти ее от... нее самой... от этого ничтожества в галифе и ичигах.

Весь вечер Андрей Белый перебегал из одного кафе в другое, надеясь встретить жену, а наткнулся опять на черкеса. Тот, выпучив глаза, читал:

...И был месяц на небе осколком ненужным и лишним,
И напрасно бесшумные хмурились тени —
Все равно раздавил я
Грудей Ваших вишни,
Эти вишни
Больных откровений...

В конце чтения раздались хлопки; Борис Николаевич выбежал вон...

На следующий день к нему в Zossen приехала Марина Цветаева. В своих воспоминаниях «Пленный дух» она рассказала нам о произошедшем со слов самого Андрея Белого:

«...Весь вечер ходил по кафе и в одном встретил (называет язвящее его имя). Что вы об этом думаете? Может она его любить?

Я, твердо:

— Нет.

— Не правда ли: нет? Так что же все это значит? Инсценировка? Чтобы сделать больно — мне? Но ведь она же меня не любит, зачем же ей тогда мне делать больно? Но ведь это же прежде всего — делать больно себе. Вы его знаете?

Рассказываю.

— Значит, неплохой человек... Я пробовал читать его стихи, но... ничего не чувствую: слова. Может быть, я — устарел? <...> Можно любить и совершенно даже естественно полюбить после писателя человека совсем простого, дикаря... Но этот дикарь не должен писать теоретических стихов!

(Взрывом) О, вы не знаете, как она зла! Вы думаете — он ей нужен, дикарь ей нужен, ей, которой (отлет головы)... тысячелетия... Ей нужно (шепотом) ранить меня в самое сердце, ей нужно было убить прошлое, убить себя — ту, сделать, чтобы той — никогда не было. Это — месть. Месть, которую оценил я один. Потому что для других это просто увлечение. Так... естественно. После сорокалетнего лысеющего нелепого — двадцатилетний черноволосый, с кинжалом и так далее. Ну, влюбилась и забылась: разбила всю жизненную форму. О, если бы это было так! Но вы ее не знаете: она холодна, как нож. Все это — голый расчет. Она к нему ничего не чувствует. Я даже убежден, что она его ненавидит...

— Месть? Но за что?

— За Сицилию. За “Офейру”. “Я вам больше не жена”. Но прочтите мою книгу! Где же я говорю, что она мне — жена? Она мне — она... Мерцающее видение... Козочка на уступе... Нелли. Что же я такого о ней сказал? Да и книга уже была отпечатана... Где она увидела “интимность”, “собственничество”, печать (недоуменно) мужа?..»

Ася, не в пример Борису Николаевичу, действительно его не любила. Первое чувство женского любопытства к известному писателю быстро прошло. Те несколько лет, которые прожили вместе, они в основном провели в путешествиях за границей, где и осели в конце концов в Дорнахе. Там, в Швейцарии, доктор Штейнер задумал построить «Гётеанум». Борис и Ася оказались среди первых строителей.

Но все это в прошлом, в прошлом. И туда — не вернуться...

Нынешний приезд в Берлин потерял смысл. Борис Николаевич среди иммигрантов чувствовал себя чужим: эти люди живут прошлым, а к прошлому возврата нет.

Он пишет близким — маме и Иванову-Разумнику — письма, в которых описывает свое состояние:

«22 года. 15 января. Берлин.

Милый Разумник Васильевич,

получили ли Вы мое письмо — о журнале “Эпопея”? Если да — пришлите материал. Что написать? Сердце сжимается болью: у меня трагедия: Ася ушла от меня; Штейнер — разочаровывает; движение — пустилось в “пляс”, русские — сонные тетери; ни в чем нет успокоения. Нервы расстроились; работа не идет. Сознательно стал пить; вообразите, идет ли мне быть пьяницей? А я стал пьяницей — от горя!.. Вот до чего дошел!.. Оттого и не пишу. О чем писать?..

...Милый, хороший, близкий! Мне Вы близки все более, Разумник Васильевич, — что сказать? Нечего... От боли стискиваю зубы; и — пью... Провалилась Ася, Штейнер, движение — все: нелегко мне вынести эту утрату. Но на такое ведь ехал: знал, что ждет...»

И через два месяца:

«Берлин. 12 марта 22 г.

Милый, хороший, близкий и горячо любимый

Разумник Васильевич,

чувствую, как виноват, что давно не писал Вам. Но и чувствую, что перед Вами мне легче всего оправдаться, потому что Вы особенно понимаете, до чего трудно бывает взяться за перо тогда, когда есть потребность выговориться не только часами, а — днями; мое письмо к Вам, собственно, должно было бы быть моим проживанием в Царском, у Вас с неделю: и с тихими ночными заседаниями. До того полна душа всяким, протекшим за эти месяцы. Вы — это понимаете; и понимаете мое молчание, как я понимаю, почему Вы мне ни строчки не написали...

...В-третьих: “Когда, душа, просилась ты погибнуть иль любить” — эти слова Дельвига звучат мне неумолчно. То месяцами впадаю в такую мрачность, что Бог знает что происходит со мною: Берлин решил, что А.Белый “спился” (и — неправда); но “правда” — вот что: недавно приехала Ася, которую я ждал 11/2 месяца; и день казался мне лучезарным; а через день после одного тяжелого разговора с ней мы простились сухо; на другой день на курсах (тут шли Hoch-Schule-Kursen, антропософские) Ася со мной была более чем холодна, — вот что произошло: я зашел в кафе, машинально выпил (что — не помню, и в каком количестве, не помню), и вдруг, мгновенно, без чувства опьянения, сразу лишился сознания; очнулся я почти через сутки — у себя в комнате с болью во всем теле; оказывается: меня подобрали на лестнице нашего дома лежащим головою вниз и без чувств внесли и уложили в кровать; как я очутился из кафе на лестнице, как не сломал себе позвоночника (лестница каменная, а падая, я описал дугу в 120°) и, главное, сколько я лежал вниз головой — тоже неизвестно; чувствовалось, что это “сердце просит гибели“. Сегодня же: на душе опять светло: примирился с Асей... Вот какие душевные зигзаги описываю я; и амплитуда их растет; и скоро все должно кончиться: либо в сторону “катарсиса”, либо в сторону нового свержения, и на этот раз уже не на лестнице “вверх пятами”, а с лестницы в бездну — “вверх пятами”; мне смешно даже, что “вверх пятами” оказалось в буквальном смысле: ведь лежал таки вверх пятами на лестнице (может быть, час или два) вот в таком положении:

палка, толстая, сломалась, а позвоночник — нет; неужели же лежанием А.Белого часами и “вверх пятами” в берлинских подъездах окончится мой роман, десятилетний, с антропософией? Не верю; надеюсь, что скоро “это” разрешится в ту или иную сторону...»

Обморок в берлинском кафе не случаен: в тот момент в гениально устроенном мозгу Бориса Николаевича произошло столкновение прошлого с будущим. Повышенная восприимчивость мозга к сигналам из будущего, прозорливость его сшиблись с незабываемостью прошлого:

«...Самосознание разорвало мне мозг... я с разорванным мозгом смотрю, как дымятся мне клубы событий; как бегут они вспять...»

А впервые Борис Николаевич почувствовал себя как бы вывернутым наизнанку однажды в Египте, когда они с Асей восходили на пирамиду Хеопса:

«...Так достигли половины подъема; и после присели; Асе тут сделалось дурно; я оказался припертым к ступени не более 20 сантиметров; в этом месте ужасна иллюзия зрения: над головой видишь не более 3–4 ступеней; вниз то же самое; ступени загнуты; пирамида видится повешенной в воздух планетой, не имеющей касанья с землей; ты вот-вот свергнешься через головы тебя держащих людей, головой вниз, вверх пятами, мы вдруг ощутили дикий ужас от небывалости своего положения; это странное физиологическое ощущение, переходящее в моральное чувство вывернутости тебя наизнанку...

Для меня же эта вывернутость наизнанку связалась с поворотным моментом всей жизни; последствия пирамидной болезни — перемена органов восприятия; жизнь окрасилась новой тональностью; как будто всходил на рябые ступени одним, сошел же другим...»

Но прозревал он вперед, а не только вспять.

И как в начале века провидел Андрей Белый мировую войну, слыша громы орудий и миллионноногий топот, так и сейчас в новых танцах, чревоугодии, пьянстве и разврате виделось — и не только виделось, но и управляло его сознанием — будущее. Окружающие отмечали в поведении Андрея Белого только больное сумасшествие брошенного женой, одинокого писателя, а он прозревал, видя в сиюминутном далекое будущее:

«...Мир рвался в опытах Кюри
Атомной лопнувшею бомбой...»

В своих «безумных», «страшных», по выражению Ходасевича, танцах, от которых шарахались немецкие обыватели, не виделось ли ему на самом деле столпотворение нынешних дискотек, где не обязательны партнеры, но важны телодвижения, порой и неприличные? И чем неприличнее, тем лучше.

Вот как описал «танцы» Белого тот же Владислав Фелицианович: «Танец в его исполнении превращался в чудовищную мимодраму, порой даже непристойную... то был не просто танец пьяного человека: то было, конечно, символическое попрание лучшего в себе самом, кощунство над собой, дьявольская гримаса самому себе... Он словно старался падать все ниже и ниже».

Борис Николаевич, словно зеркало, отражал будущее даже в танцах своих, но сего Владислав Фелицианович понять, конечно, не мог. Это нам, из нашего сейчас, видно, что происходило с Андреем Белым. А тогда — разрыв с Асей, с доктором Штейнером, с антропософией, которая, как он считал, отобрала у него теперь уже навсегда жену, привел к нервному срыву.

Ты — тень теней...
Тебя не назову,
Твое лицо —
Холодное и злое...
Плыву туда — за дымку дней, — зову,
За дымкой дней, — нет, не Тебя: былое, —
Которое я рву
(в который раз),
Которое, — в который
Раз восходит, —

сбивался на крик Андрей Белый в стихах.

Летом все-таки удалось отправить поэта к морю отдохнуть и поправить нервы в Свинемюнде.

«Свинемюнде (близ Штеттина), июль 1922 года.

Милая мамочка,

прости, родная, что долго не писал: было безумно много дел; и страшно страдала душа: я с Асей все покончил; мы совершенно разошлись; и это было очень, очень больно. Теперь поправляюсь: доктор направил меня к морю, в Свинемюнде (застарелый бронхит и желудок), в общем — пустяки; купаюсь, катаюсь на лодке, лежу на песке и — ничего не делаю; дал себе месячный отдых...»

Сюда же, в Свинемюнде, вслед за Андреем Белым приехала и Верочка Лурье, двадцатилетняя поэтесса, поклонница, партнерша в безумных танцах. Познакомившись с ним здесь, в Берлине, она виделась с поэтом почти ежедневно.

Верочка, через много лет Вера Иосифовна, вспоминала: «Белый носил длинный черный пиджак и вместо галстука черный шелковый бант. Мы танцевали в ритме one step или шимми и еще им самим придуманный танец, который не имел ничего общего с модными танцами. Но публика была в таком восторге, что мне даже дарили цветы».

В голове у Мальчика все перепуталось и смешалось: новые друзья, маслины глаз Ирины Казимировны, «дядя самых честных правил», Евгений, Татьяна, Ольга, Ленский, Она, Лиза Мерцалова, — так звали девочку, отломившую ему хлеба там, у Пехорки...

Ирина Казимировна читала «Евгения Онегина» наизусть. В эти минуты класс замирал, а она читала и читала главу за главой. Все — на память, ни разу не сбившись, ни разу не запамятовав хотя бы строчку, — Мальчик следил по книге вначале, но потом, поняв, что ошибок не будет, смотрел во все глаза на Ирину Казимировну, которая была и так-то красива, но чтение бессмертных строк преображало ее: щеки румянились, губы четко артикулировали звуки, открывая ряд белоснежных, ровных зубов, а глаза то сияли влажным блеском, то будто гасли. Глаза царили на лице, обрамленном завитками черных волос, которые своим трепетом-вздрогом завораживали Мальчика. Не отрываясь смотрел он на ее лицо, и в душе росло незнакомое раньше чувство восторга и смутное желание завладеть этим лицом и сохранить его — где: в памяти? в душе? в сердце?

Он перевел взгляд на Лизу. Она тоже внимательно смотрела на Ирину Казимировну и чуть шевелила губами, словно повторяла услышанные строки.

Татьяна то вздохнет, то охнет;
Письмо дрожит в ее руке;
Облатка розовая сохнет
На воспаленном языке, —

читала Ирина Казимировна.

Лиза провела языком по пересохшим губам.

К плечу головушкой склонилась,
Сорочка легкая спустилась
С ее прелестного плеча... —

продолжала Ирина Казимировна.

Мальчик смотрел на плечо Лизы, с которого спустилось крылышко фартука, и хорошо видел открывшийся теперь белоснежный кружевной воротничок-стоечку, и тонкую шейку, и завиток волос за розовым, насквозь просвеченным низким осенним солнцем ушком, и сердце его начинало учащенно биться, громко стучать, заглушая голос Ирины Казимировны. Он уже ничего не слышал, а только переводил взгляд с девочки на женщину и обратно, чувствуя, как внутри — в душе? в сердце? — поднимается теплая волна незнакомой любви и тревоги.

Он не помнил, какие уроки были после литературы, а может быть, этот урок был последним — не помнил он, спрятавшись за углом школы, ожидая Лизу Мерцалову.

«Когда же, наконец, она выйдет? — волновался, провожая взглядом одноклассников. — А может быть, она уже прошла, а я не заметил? Нет, нет, этого не может быть», — успокаивал сам себя.

И Она появилась; в глазах у Мальчика все, что окружало Ее, вдруг размылось, превратившись в пятна и силуэты: и желтый угол школы, и старая, темная липа, и штакетник школьного забора, — глаза видели только Лизу.

Он выбежал из-за угла и быстрыми, широкими шагами догнал девочку.

— О, Лиз, домой идешь? — спросил зачем-то он, хотя и так было понятно, что домой. — Долго что-то собиралась.

— Я же дежурная сегодня... Убирались.

— Ясненько...

О чем было говорить дальше, Мальчик не знал.

— А нам, что ли, по дороге? — спросила Лиза, видя, что Мальчик молча шагает рядом.

— Не, не совсем... Можно, я... провожу тебя?

Лиза повернула к нему лицо и внимательно посмотрела.

— Проводи, а то одной скучно идти, — сказала. — Мне на Пушкинскую. Наши-то все уже смылись.

Они вышли к Салтыковскому рынку, откуда можно было пойти двумя путями — либо по самой Пушкинской, либо по железнодорожному откосу. Идти вдвоем и рядом на виду всей улицы почему-то не хотелось, и это чувство неудобства и стеснения оказалось неожиданным и странным. Лиза, видимо, почувствовала тоже нечто подобное. Не сговариваясь они пошли по откосу, который скрывал их от улицы полосой кустов и березок с пожелтевшими листьями.

Время от времени мимо проносились то в ту, то в другую сторону электрички, и от этого голоса заглушались. Вихрь от поездов стряхивал с деревьев слабые осенние листья, и они косо падали на землю. Лиза со спутником какое-то время молчали, а потом опять разговаривали о всякой всячине, вспомнили даже летнюю встречу на Пехорке, и тогда он спросил о том чернявом, цыганистом парне:

— У него что, правда фамилия Пушкин?

Лиза рассмеялась:

— Нет, конечно. Это кликуха. Просто он нашу улицу держит... А улица — Пушкинская, вот и получился «Пушкин». Шпана... Он здесь только моего брата боится, а так никого. Правда, своих, с улицы, не трогают...

От Салтыковского рынка они дошли почти до станции Кучино, ближе к которой и находился дом Лизы; она остановилась там, где на откосе паслись две привязанные белые козы.

— Ну вот и пришли... Спасибо, что проводил. — И, чуть помедлив: — Теперь знаешь, где живу... А тебе далеко до дома? — спросила.

— Да так... не очень... Мой — на Носовихе, у Серебряного пруда.

— Ничего себе! — удивилась Лиза. — И ты пошел меня провожать?! Я-то думала, что тебе близко, а у Сере-е-бчика... Как ты в нашу школу-то попал? У вас же там своя, в парке.

— Потом как-нибудь расскажу...

— Ладно... До завтра! — помахала Лиза рукой и по узкой, еле заметной тропке скрылась за деревьями.

Внизу пронеслась электричка, и волна холодного ветра, поднятого ею, ударила Мальчика по горячему лицу. Он перешел через рельсы на другую сторону и коротким путем — по Золотопрудной, Луговой — направился домой. День мерк.

Он почти не замечал дороги, время будто свернулось, ему казалось, что он все еще стоит рядом с Лизой, находясь в коконе тепла ее, из которого трудно было выскочить, а сейчас, по дороге, кокон становился все тоньше, готовый и совсем исчезнуть, раствориться в осенних холодных сумерках, и Мальчик тогда прикрывал глаза и видел Ее лицо: этот точеный носик, розовые губы и голубые глаза; в ушах звучал Ее грудной голос, и они опять были только вдвоем.

Дома он, сославшись на то, что неважно себя чувствует, рано отправился спать.

— Не заболел? — спросила мама.

— Нет-нет, устал просто, — ответил.

Он завернулся в одеяло. Задрёмывая, мысленно перебирал события дня. Они путались в голове: Ирина Казимировна вела его за руку и привела к Лизе, потом она прижала его к себе, и он спиной ощутил ее живот, а затылком коснулся груди ее. «Как яблоко», — подумал... Сердце зайцем готово было выскочить, и весь он напрягся и отвердел, а Ирина Казимировна легонько подталкивала его к Лизе и вдруг исчезла, и он остался вдвоем... с Лизой, и она протянула руку, прошептав: пойдем... И тут выскочили из перелеска те, летние, трое, во главе с «Пушкиным», они кривлялись, корчили слюнявые рожи, и откуда-то сверху звучал голос Ирины Казимировны:

...ярый смех
раздался дико; очи всех,
копыты, хоботы кривые,
хвосты хохлатые, клыки,
усы, кровавы языки,
рога и пальцы костяные,
все указуют на нее,
и все кричат: мое! мое!..

Дальше... Дальше ничего не видел он и уснул, согревшись...

В Свинемюнде, на курорте, Борису Николаевичу стало легче, он действительно поправился и отдохнул и к осени вернулся в Берлин, где ждали дела и затеянный им журнал «Эпоха».

И Верочка Лурье не оставляла его без внимания. «Я бывала у него почти ежедневно: подавала ему чай, штопала его носки. Я чувствовала себя ужасно влюбленной...» — вспоминала Вера Иосифовна давние молодые годы.

Но, несмотря на ежедневные встречи и штопку носков, телесной близости между ними не случилось.

Бессонной ночью чище и прозрачней
Моя любовь, ненужная тебе... —

так писала Верочка в стихотворении, посвященном Б.Н.Б.

Борис Николаевич, принимая заботу юной поэтессы, ее не любил. Скорее всего, останавливала не только двадцатилетняя разница в возрасте, — кстати, такая же разница в возрасте была и у его родителей, — но и то необъяснимое условие, при котором вспыхивает любовь взаимная, — вот оно и отсутствовало. Родство душ, общие интересы, происхождение, взгляды на жизнь при всем совпадении, если нет того неуловимого соотношения пропорций в лице, формах тела, того запаха — не вспыхнет страсть, не воспылает чувство любви. Как пылало оно с Ниной Петровской... с Любовью Дмитриевной... с Асей... Любовь всегда — необъяснимая тайна.

Навстречу Верочке душа не раскрывалась.

И милая девочка это понимала.

«Дорогой Борис Николаевич,

честное слово, мне давно надоело сердиться. Отчего Вы не приходите в Клуб писателей? Отчего Вы такой недобрый? Раньше Вы сами говорили, что я хорошая, а как только я немножко раскапризничалась, сразу рассердились, как будто я взрослая, — на самом деле право я только глупый ребенок, искренне к Вам привязанный. Скучаю я о Вас очень и не меньше о всех вещах в Вашей комнате, я так привыкла за время Вашей болезни хозяйничать и чувствовать себя у Вас как дома. Мне было невыносимо, что кто-нибудь имеет право быть ближе к Вам, за это не надо на меня, Борис Николаевич, сердиться. Мне эти дни особенно без Вас грустно, как раз с тех пор, как мы познакомились, и я все помню по дням и часам... Милый, хороший Борис Николаевич, простите, что я пишу Вам такой вздор, но я абсолютно писать не умею, как Ваше здоровье? Надеюсь, совсем хорошо. Раньше хотела просто к Вам забежать, но побоялась.

Вера».

Проводить уходящий 1922 год и встретить Новый Борис Николаевич решил в Саарове, у Максима Горького. Там же, в Саарове под Берлином, с осени жили и Владислав Ходасевич с женой Ниной Берберовой — с ними Борис Николаевич в последнее время стал очень близок.

К праздничному столу у Максима Горького и Марии Федоровны Андреевой собрались, кроме Андрея Белого, Ходасевич с женой, Виктор Шкловский, актер Миклашевский, сын Горького Максим с женой, племянница Ходасевича художница Валентина Ходасевич...

Нина Берберова вспоминала: «У меня долго хранилась одна фотография — это была встреча Нового, 1923 года в Саарове. На фоне зажженной елки, за столом, уставленным закусками, стаканами и бутылками, сидят Горький, Ходасевич, Белый, все трое в дыму собственных папирос, чувствуется, что все трое выпили и напустили на себя неподвижность. Слева, сложив руки на груди, очень строгая, в закрытом платье М.Ф. Андреева, Шкловский, беззубый и лысый, чье остроумие не всегда доходило в этом кругу, актер Миклашевский, снимавший группу при магнии и успевший подсесть под самую елку и оттого полупрозрачный, Максим, его жена Валентина Ходасевич и я, размалеванные под индейцев. Негатив был на стекле, и Горький, когда увидел фото, велел разбить его: фотография была “стыдной”. Единственная уцелевшая карточка была выкрадена из моего архива — она, может быть, еще и сейчас гуляет по свету».

Но одно событие, случившееся в этот день и для всех других гостей почти незаметное — так курьез какой-то, необыкновенно взволновало Бориса Николаевича: то ли по чьей-то неосторожности, то ли сама собой загорелась бумажная гирлянда, украшавшая комнату. Она ярко вспыхнула и погасла, к счастью, ничего и никого не опалив.

На следующий день до Бориса Николаевича дошла весть, что в новогоднюю ночь сгорело здание Гётеанума.

Потрясенный, Андрей Белый мгновенно вспомнил свой сон, который приснился ему еще восемь лет назад — Гётеанум горит!..

И эта гирлянда, полыхнувшая за столом у Горького...

Свидетельствует Вера Иосифовна Лурье: «Как-то придя к нему, застаю его в очень расстроенном состоянии. “Что случилось, Борис Николаевич?” Оказывается, в Дорнахе произошел пожар, сгорел купол Гётеанума, а в нем, как утверждал Белый, находилась его голова, и теперь ему предстояло или тяжело заболеть, или даже умереть. Как я ни старалась убедить его в нелепости этих опасений, он долго не мог успокоиться».

В дневнике Борис Николаевич записал:

«Декабрь. Берлин. Ужасный, отчаянный, бессмысленный месяц; все бросаю; поездки в Сааров к Горькому; начинаю переработку “Восп<оминаний> Блока” в Первый том “Начала Века”. Работа — медленная. Жду К.Н. Васильеву...»

Прошлое сгорело. В бездну провалились Ася, доктор, антропософия, надежда вернуться в Дорнах. Голова его сгорела вместе с куполом Гётеанума.

Пришло то ощущение вывернутости наизнанку, которое впервые случилось в Египте, на пирамиде, потом здесь, на лестнице, когда упал и лежал «вверх пятами», он превратился опять в другого человека: был одним, а стал другим.

Никто вокруг не понимал этого ненормального Андрея Белого: что и зачем выкрикивает он в форточку в Zossen’е:

В вызове
Твоем —
Ложь!..
Взбрызни же
В очи
Забвение...
Вызови ж —
Предсмертную дрожь...

Андрей Белый ждал Клавдию Николаевну как свое спасение, порой и не веря в это. «Она — спасет? Как — она?! Но почему? Почему не Марина Цветаева? Я напишу ей в Прагу», — сомневался Борис Николаевич и писал Цветаевой: «Марина, найдите мне комнату рядом с Вами!»

Цветаева нашла ему комнату и приглашала приехать...

Но в далекой Москве любящее сердце Клавдии Николаевны Васильевой безошибочно почувствовало, что без нее Борис Николаевич погибнет в этом сером, зловещем Берлине, а уж тем более в Праге.

Интуитивно, душой, сердцем, памятью, Борис Николаевич ощущал эту любовь, любовь женщины, которая понимает его.

«Антропософская богородица», «мамка» — так называла Васильеву берлинская богема — приехала в январе.

В «Ракурсе к дневнику» Борис Николаевич отметил:

«1923 год. Январь. Берлин.

Известие о пожаре Гётеанума. К середине месяца — радость: приезд К.Н. Васильевой. Засиживаюсь дома. Нигде не бываю. Провожу вечера с К.Н.»

«Сумасшедшие» танцы в берлинских кафе, к огорчению Верочки Лурье, прекратились. Публика уж не дарила цветов ей...

В школе «за линией», как и по всей стране, готовились отметить 45-ю годовщину Великой Октябрьской революции. Между классами объявили социалистическое соревнование по сбору металлолома и макулатуры. С салтыковских улиц и закоулков ребята всю неделю стаскивали на школьный двор ржавые бочки, обрезки труб, спинки металлических кроватей и панцирные матрацы, и совсем уж какие-то непонятные металлоконструкции торчали там и сям, а осенний ветер поднимал к небу обрывки газет, и они, будто невиданные птицы, опускались на все подряд.

Над входом в школу повесили большой портрет Владимира Ильича Ленина, который по периметру светился электрическими лампочками.

К великому празднику школа наконец была готова.

Класс Ирины Казимировны оказался в лидерах: ржаво-трухлявая груда горбилась «монбланом» над остальными.

— Дорогие ребята, — сказала она, — вы все хорошо потрудились. Наш класс занял первое место по сбору металлолома и макулатуры. Молодцы!.. И сегодня — еще одна новость: с этого года классу разрешено участвовать не только в торжественных линейках и праздничных концертах, но и присутствовать на вечере танцев. Вы стали у меня совсем взрослыми. Прошу не стесняться и не прятаться по углам, а приглашать на танец девочек, чтобы и они не сидели по лавкам и не скучали. Еще на вечере обязательно объявят белый танец. Поднимите руку, кто знает, что это такое.

Не поднялась ни одна рука.

— Белый танец — это когда девочка сама приглашает мальчика. Так что не теряйтесь... Впрочем, на этом, первом, вечере я буду с вами...

В ходе торжественной части вечера историчка Нина Петровна рассказала о том, что только благодаря Великой Октябрьской революции мы теперь так счастливо живем. «Гниющий капиталистический мир вот-вот закончит свое существование, но нашу страну ждет светлое будущее, потому что мы идем по единственно верному пути, который указал великий Ленин, и не только идем, но и вносим свой посильный вклад, приближая будущее, о котором много веков мечтали все рабочие люди земли! И я хочу поздравить восьмой “А”, победивший в соцсоревновании “Мой металл любимой Родине!”. Так держать, ребята! Аплодируем победителям!» — звенел голос завуча, а потом из репродуктора, напоминающего серебряный колокол, торжественно полилось:

Ле-е-енин всегда живо-о-ой,
Ле-е-енин всегда с тобо-о-ой...

Под эти духоподъемные аккорды Серафима Туликова торжественная часть вечера заканчивалась, и старшеклассники быстренько принялись растаскивать стулья к стенкам актового зала, освобождая пространство для танцев.

Ле-е-енин в твоей весне-е-е,
В ка-а-аждом счастливом дне-е-е,
Ле-енин в тебе и-и-и-и во мне-е-е-е!

Шуршание пластинки мешалось с шумом и топотом ног по паркету, стуком стульев и радостными криками:

— Васька, сюда!.. Вовка, туда тащи!.. Куда прёшь, салага?!

Наконец в репродукторе вдруг громко и пронзительно свистнуло, и голос завуча объявил:

— Дорогие ребята, начинаем наш танцевальный вечер. Сейчас перед вами выступят участники кружка бального танца Елена Потехина и Аркадий Змеул. Они исполнят вальс.

В кучках старшеклассников послышался недовольный ропот.

Мальчик искал глазами Лизу, ее нигде не было: ни здесь, рядом с Ириной Казимировной, вокруг которой слева сгрудились девочки, а справа — мальчики класса-победителя; он скользнул взглядом вдоль стен, но и там не обнаружил ее. Потом еще раз окинул взором одноклассниц и заметил, что сейчас они не все тут присутствуют. «Ушли, что ли? — мелькнуло в голове. — Странно, нет самых симпатичных...»

Тут из-за кулис с разных сторон на середину сцены вышли Потехина в белом платье и Змеул в белой рубашке, черной жилетке и узких, черных же брючках. Он кивнул Лене головой, она подняла и положила одну руку ему на плечо, а другой встретилась ладошкой с правой рукой Аркаши, и, откинув голову, растянула губы в дурацкой улыбке; заиграла музыка, и они закружились, закружились в танце, ловко перебирая ногами.

В группе старшеклассников кто-то громко свистнул, кто-то затопал...

Ирина Казимировна хлопала в ладоши; глядя на нее, аплодировали и восьмиклассники.

Мальчик все смотрел вокруг, надеясь увидеть Лизу. Перед вечером она сказала, что обязательно останется на танцы, и вот — не было ее.

Вальс закончился, исполнители кланялись зрителям, но на них уже никто не глядел, а все теперь смотрели на входную дверь, через которую впархивали одна за другой нарядные, переодевшиеся девочки.

И Лиза была среди них. Он даже не узнал ее сразу, не в школьной форме она выглядела непривычно другой: еще красивее и загадочнее. «Это уже и не девочка, близкая и понятная, которую можно проводить до дому. Сейчас-то и подойти страшно», — думал Мальчик, глядя на Лизу в лазурном, коротком, открывающем колени платье в талию, которое так преобразило ее.

Она подошла к Ирине Казимировне и заговорила. Мальчик ловил краем уха: «Да... Тебе идет... под цвет глаз... Кто?.. Сама... сестра немного... Молодец, молодец...» Мальчик смотрел на них и видел уже не учительницу и ученицу, но двух подружек, оживленно обсуждающих наряд.

Между тем музыка звучала, и центр актового зала заполняли пары старшеклассников. Потом поставили пластинку про беленького котенка, пары рассыпались, а самые продвинутые начали танцевать твист. На них с восторгом смотрели не умеющие отплясывать этот входивший в моду танец и хлопали в ладоши.

«Я пушистый беленький котё-о-о-онок...» — неслась из репродуктора-колокола детская незатейливая песенка, и танцующих, которые изо всех сил старались повторять смешные движения ногами, попами и руками, прибавлялось.

И вдруг на сцену вышла завуч Нина Петровна и, глядя в радиорубку, замахала сначала одной рукой, потом скрестила обе над головой, давая понять, что — конец, прекратить эту музыку, хватит...

«Беленький котенок», напоследок мявкнув, замолчал.

— Внимание! — провещал со сцены поставленный голос. — Этот так называемый танец в нашей школе не танцуют. Этот танец идеологически неправильный! Буржуазный. В советской школе ему не место!

Разгоряченные танцоры нехотя разошлись подпирать стены. Но музыка зазвучала вновь: теперь — «бес-с-самэ, бес-самэ мучо». В зале опять cклеивались пары, которые кружились и топтались, изображая, кто как умел, нечто среднее между фокстротом и танго. Этот танец в школе разрешили.

Пока Мальчик размышлял, что, скорее всего, и он сможет протанцевать с Лизой этот простенький танец, тут откуда-то вынырнул здоровенный десятиклассник Борис Невский. Он прямиком направился к Лизе, склонил перед ней курчавую голову, взял ее за руку и повел в круг, в толпу танцующих. И она пошла, шла с ним под завистливыми взглядами одноклассниц, и щеки ее победно алели.

Внутри у Мальчика дрожала и скулила душа: «Как же так?! Как она могла пойти с ним?! Зачем? Зачем?»

Ирина Казимировна заметила, как вдруг побледнел он, и подошла.

— Не расстраивайся, — сказала она. — Это же танцы. Так всегда бывает... Ну, пойдем потанцуем с тобой. Пойдем, пойдем... Мы и по росту почти подходим... Да не тушуйся ты! Я тебя научу, это совсем просто.

И они пошли в круг.

— Только я буду ведущей, ладно? Так будет лучше. Вот эту руку, левую, положи мне на спину, а эту я беру в свою... И-и-и — начали... Молодец, молодец.

Бес-с-самэ, бес-самэ му-у-чо...

Больше всего Мальчик боялся наступить Ирине Казимировне на ногу и испортить красивую туфельку ей, но она так уверенно вела его, что он в конце концов перестал смотреть на свои ноги, поднял глаза и прямо перед собой, близко-близко, видел красивое лицо женщины, а пальцы левой руки под тонким шелком белой блузки вдруг нащупали маленький бугорок — кругленькую пуговку. Рука его вздрогнула и опустилась ниже, на талию, но в движениях танца он, как бы невзначай, опять трепетно коснулся заветной пуговки.

Сердце колотилось, и все существо его в такт музыки качала теплая волна.

Бес-с-самэ мучо...

Мучительно сжимала музыка сердце ласковой лапой. Мальчик не ведал значения слов, которые пела незнакомая, далекая женщина, но он чувствовал, что это не просто слова, но — зов, на который откликалась душа, даже не вполне понимая, куда зовут ее и уносят...

Лизу в другой конец зала увел Невский и там, со старшеклассниками, она танцевала все танцы подряд, и лишь иногда, то проносясь, то проплывая мимо, встречались они взглядами с Мальчиком, который столбом стоял у стены, следя за нею печальными глазами.

И вдруг музыка смолкла, потом опять что-то свистнуло в репродукторе, и раздался голос завуча:

— Внимание! Внимание! А сейчас объявляется, — Нина Петровна сделала паузу, — белый танец! Девочки приглашают мальчиков.

Ту-у-ту-ту, ля-ля-а-а-ля-ля-а-а... — зазвучали томительные звуки саксофона. «Маленький цветок» — именно под эту музыку Мальчику дала несколько танцевальных уроков соседка Таня, старшая сестра дружка детства. С тех пор эта мелодия не забывалась, но будто бы всегда звучала внутри, особенно когда рядом была Лиза. И вот сейчас — да, да! — она шла прямо к нему, и все видели это, и Ирина Казимировна смотрела и улыбалась и чуть головой кивала: ну видишь, видишь — она идет к тебе, она выбрала тебя, не теряйся же!

Лиза взяла его за руку, и они вошли в круг.

Ту-у-ту-ту... — томил саксофон.

Лиза спросила:

— А почему ты не приглашал меня?

— Подумал, что ты не хочешь.

— Глупый какой! — ответила она и осторожно прижалась к нему грудкой-яблоком.

Ля-а-ля-ля-ля-ля-а-а-ля-ля, — кларнет перехватил мелодию у саксофона.

И Мальчику захотелось прижать Лизу сильнее к себе, и пальцы его коснулись бугорка под платьем; как и у Ирины Казимировны, на спине у Лизы была такая же заветная пуговка. Но сейчас руку со спины он не убирал, голова кружилась.

С этого мига пуговка не давала покоя: она будто переносила и Лизу, и его в другой, пока непознанный мир — мир не мальчиков и девочек, но мужчин и женщин. Нет, это была еще не Голгофа, по которой идут всю жизнь, но предчувствие... рая, восхитительное и не страшное...

В двух опустевших комнатках пансионата Крампе на Виктория-Луизаплатц в Берлине, откуда наконец съехал странный «герр профессор», хозяйка обнаружила забытые рассеянным жильцом бумаги. Тщательно все собрав, фрейлейн Крампе отнесла находку другому постояльцу — «герр Ходасевич».

Разбирая бумаги, Владислав Фелицианович среди них обнаружил несколько писем. Одно из них очень личное, интимное — в нем «антропософская богородица» признавалась в любви:

«Дорогой Борис Николаевич,

много, много думаю о Вас и сколько раз хотела писать. Но не могла. Садилась, и передо мной вдруг вставал кто-то далекий, чужой, заслонял милого, родного, который так близок мне. Слова обрывались, и ничего, ничего писать не могла, не могла выразить того, что поднималось в душе. Тот другой мешал. Казалось, письмо не дойдет, перехватит он его, отбросит.

Помните, Борис Николаевич, мы с Вами говорили о закрытости людей, о гранях, их отделяющих? Когда с Вами была, писала Вам, падали для меня эти грани, говорилось от души к душе, свободно. Сейчас что-то воздвиглось, но не верю, чтобы иллюзией было то чувство раскрытости, общения.

Мне нечего писать тому, чужому, далекому. Перед ним чувствую себя глупой, маленькой, Вы и не поймете, посмеетесь надо мной.

А Вам, Борис Николаевич, сказать много, много надо, даже не сказать, а напомнить о себе, что думаю о Вас, люблю. Дорогой, мой милый. Тут вот самые разнообразные слухи о Вас, но как-то кажется, что чувствую, как Вы, потому пишу... Вот то время для меня светом стоит. И теперь, когда Вам трудно, когда, быть может, пусто, хочется навстречу пойти, и многое в Вас закрыто для меня, но чувствую душу Вашу, за Вас молюсь. И второго другого боюсь. Вот пишу и все-таки двойственно. Хочется договориться до конца, все свое открыть, а третий мешает. Если не поймете, значит, виноват он, потому что я говорю правдиво до конца, потому что я для Вас на все готова и ничего не требую. Милый, дорогой, приезжайте. Люблю, люблю Вас. Так соскучилась по Вас, так Вас видеть хочется. Вот сейчас совсем с Вами, вот сейчас как будто стоите тут передо мной, и так хочется приласкать, так хочется успокоить Вас, бедного, мятущегося, милого.

Не сердитесь на меня, знайте, что от всей души тянусь к Вам, что мучительно страшно переживала это время, когда застывали слова, писать не могла, и только всей силой чувства устремлялась к Вам огромная волна нежности, любви поднималась. Молчала, чего-то боялась, теперь не боюсь. Не верю, чтобы так вот, ни к чему. А если ненужное, значит, обманулась. Ничего, ничего не понимаю, только люблю.

К.Н.

Мне ясней и ясней путь мой. От каких-то смутных чаяний к осуществлению. Я знаю, что надо пронести через жизнь самое дорогое, самое чистое и святое, что трудно это. Пронести над жизнью и в ней, как чашу. Тогда не страшно. Во мне что-то поднимается надо мной.

Чувствую нити, протянутые к людям. Такая нить к Вам идет. Не обрывайте, не оставляйте ее в пустом пространстве.

Неужели совсем, совсем забыли?»

«Неужели она?! Антропософская богородица, монашка, — недоумевал Ходасевич, — все ЭТО написала?!»

Он показал «странное» письмо жене — Нине Берберовой.

Прочла, долго молчала, но думала о том же: «Неужели?»

— Хм, вот ведь как на самом деле, кто бы мог подумать: тонкогубая тетка в шерстяном платке... явно влюблена. Но запуталась в собственной диалектике. «Третий» ей мешает... Да ведь она замужем, по-моему. Вот муж, видно, и мешает...

Владислав Фелицианович тихо:

— Ясно, что Борис не мог не уехать.

— А как же рассказ Верочки Лурье? Помнишь — пришла в слезах, с красными глазами с вокзала и рассказывала, что Боря выскочил из тронувшегося поезда, крича и протягивая к ней руки: «Не сейчас! Не сейчас!» — пока проводник не схватил его за шиворот и не втащил обратно? — напомнила Берберова.

— Я думаю — Верочке это просто показалось. Никуда он не выскакивал... Ей просто этого хотелось, она девушка нервная, литературная, вот и вспомнила Достоевского, — размышлял вслух Ходасевич.

— Да, да, верно, есть у него сцена в «Бесах», когда Верховенский приходит к Кириллову и тот в темном углу повторяет: «Не сейчас, не сейчас, не сейчас...» Достоевщина сплошная, — подвела итог Нина Берберова.

В Москве Борис Николаевич появился в свой день рождения — 26 октября, ему исполнилось 43 года, да пойти — некуда: умерла мама, по арбатским адресам расселились комиссары в пыльных шлемах; Клавдия Николаевна жила с мужем и матерью; оставался лишь друг студенческой юности Володя Нилендер — к нему первому и ввалился Боря Бугаев.

Но Клавдия Николаевна, уехавшая из Берлина раньше, позаботилась о том, чтобы у Бориса Николаевича нашелся в Москве угол, где можно пожить первое время. Клодя через друзей-антропософов договорилась с директором Дорогомиловского химического завода Анилтреста А.И. Анненковым, который согласился выделить маленькую комнату в собственной квартире. Квартира располагалась тут же, при заводе, на Бережковской набережной, напротив окон которой, на другой стороне Москвы-реки, виднелся «Девичий монастырь».

К тому времени монастырь закрыли, уж не ходили среди могилок черные монахини, не зажигали огоньков над усопшими, не мерцали свечи в храмах и кельях.

Во «2-й симфонии» Андрей Белый в 1901 году писал о монастыре:

«1. И опять была юная весна. Внутри обители высился розовый собор с золотыми и белыми главами. Кругом него возвышались мраморные памятники и часовенки.

2. Шумели деревья над одинокими покойниками.

3. Это было царство застывших слез.

4. И опять, как и год тому назад, у красного домика цвела молодая яблоня белыми, душистыми цветами.

5. Это были цветы забвения болезней и печалей, это были цветы нового дня...

6. И опять, и опять под яблоней сидели монашки, судорожно сжимая четки.

7. И опять, и опять хохотала красная зорька, посылая ветерок на яблоньку...

8. И опять обсыпала яблоня монашку белыми цветами забвения...

9. Раздавался визг стрижей, и монашка бесцельно сгорала в закатном блеске...»

«Красная зорька», посылавшая ветерок на «яблоньку» в начале двадцатого века, уж не ветерком обернулась к 1923 году, но пожаром и ураганом, спалив не один монастырь, а уж монахов и монахинь — без счета.

«...Я устроился на прежнем пепелище, около Девичьего монастыря, вне города, в тихом, благостном месте, у А.И. Анненкова, на заводе. После кошмарного, грохотного центра Берлина жизнь почти в природе и возможность тихой работы меня соблазнили: я решил зазимовать в Москве и написать IV том своего “Начала века”», —

писал Борис Николаевич в ноябре Иванову-Разумнику.

Место сие глянулось Борису Николаевичу «благостным» вначале, но оказалось на самом-то деле — глухим и разбойным, где после четырех часов дня возвращаться писателю в «квартиру» было небезопасным.

А Белого, побывавшего в иммиграции, все чаще и чаще приглашали выступить с лекциями в Москве. Несколько раз он оставался ночевать у Володи Нилендера — в комнате при Румянцевском музее, оставался, пока руководство музея не поставило сотруднику на вид: товарищу Нилендеру следовало подумать о нахождении сомнительного «жильца» в казенном помещении государственного учреждения.

Оставаться у Клавдии Николаевны на Плющихе, в квартире, где, кроме нее, жили ее муж, мама, мамина сестра, казалось бестактным и невозможным. Потому Борис Николаевич стремился из Москвы все-таки попасть на Бережковскую, в свою комнату, где на природе и в тишине смог бы наконец закончить работу над мемуарами и начать труд над новым романом «Москва».

Преодолевая осеннюю слякоть и ранние московские сумерки, шлепая по грязным лужам Бережковской набережной, которая, казалось, и сама вся вот-вот стечет в черное масло Москвы-реки, чутко прислушиваясь, не раздастся ли из темных бездн бандитский посвист дорогомиловской шпаны, Борис Николаевич пробирался к белому двухэтажному домику завода Анилтреста, чая сесть наконец за письменный стол в маленькой «своей» комнате, в окошке которой виднелся любимый монастырь, ныне властью закрытый.

Да не тут-то было.

«...Не имею где преклонить главы; вместо “дома”, “комнаты” — у меня “черт знает что” (и — везет же мне!). Мой хозяин — милый, забитый человек, химик, “Хандриков” своей жены; жена — так называемая Вера Георгиевна Анненкова, которую давно уже я окрестил Верой Горгоновной, — совершенно исключительный, феноменальный экземпляр: мегеры, ведьмы, “вампира”, “бесноватой”. У меня, с одной стороны, умопостигаемые удобства работы “вне Москвы”, за городом, с другой — эмпирический тигриный рев мегеры под моей дверью: в иные дни с утра и до ночи; последний припадок ярости этой мегеры длится вот уже “семь недель”; “семь недель” — ревы; семь недель — не воздух, а “синильная кислота” — атмосфера квартиры; дочь сего “демона” в образе “Бабы-яги”, — худосочная, страдающая хлорозом, а следовательно, и последствиями оного, фурункулозом, 17-летняя, покрытая нарывами; интересующаяся символизмом и сживаемая со свету “мегерой” барышня (хлороз — последствия перманентного нервного потрясения) есть источник моих беспокойств: я с утра и до вечера слышу, как загрызается прислуга, муж, дочь и мать мегеры; в результате: дома — болен, разбит, вырвана возможность продолжать роман, то есть этим и подорвано материальное благосостояние. Все планы летят к черту: первое полугодие — боролся за материальное право писать; к Рождеству — получил возможность, но тут-то и лопнул “Эолов мешок” в мою комнату. Думаю пока на днях бежать на неделю в Троицу: отдыхать», —

писал Андрей Белый в письме Иванову-Разумнику.

Так — в раздрае — дни уносились под крики «ведьмы», под острым, вкось из-под горящих на лбу фурункулов, взглядом наспех, в коридоре, дочери ее, интересующейся символизмом, и виноватым, тихим голосом хозяина: «Вы уж, Борис Николаич, простите ее. Да-с...» — дни уносились.

В конце ноября дорогу подсушил морозец и снегом присыпал; к декабрю стало светлее от снега; монастырь розовел на другом берегу реки; не закружились пока метели, не морочили одиноких, редких прохожих здесь белыми рукавами. Год перевалил в Новый.

А после Рождества, в крещенские морозы, умер Ленин.

Иванов-Разумник в письме Андрею Белому делился мыслями об этом событии так:

«...А вот скажу то, о чем думал всю неделю: смерть Ленина. Я думал: как интересно жить в истоках мифа. Географы и путешественники десятилетиями (столетиями!), преодолевая страшные трудности, открывают и наносят на пространственную карту истоки Белого и Голубого Нила, вытекающего из гор блаженной Эфиопии. И что же? Вместо былой блаженной Эфиопии — на деле оказываются болота или горные родники экваториальной Африки. А для истории, во времени — наоборот: самый обыкновенный родник, самое обычное болото оказываются для потомства блаженной Эфиопией, населенной полубогами, бессмертными героями. А мы живем в этой стране мифа — и даже не подозреваем об этом.

Ленин — не болото и не родник, но уже миф. Он — символ конца петровского периода русской истории; более того — символ конца наполеоновского, послереволюционного периода истории европейской. Переименование Петербурга в Ленинград — безвкусно и никчемно, так же нелепо, как Петру было бы переименовывать Москву в Петербург. Новые города, так же как и новую жизнь, не переименовывают, а строят. Но вот памятник Ленину надо бы поставить рядом с Адмиралтейством, по другую сторону площади, где стоит памятник Петру. На одной площади были бы тогда два символа — начала и конца петербургского периода истории. Символ не считается с тем, каков был человек. Пусть Петр был таким вырожденцем, каким его довольно плоско и малоталантливо нарисовал в одном из рассказов Пильняк; миф о Петре от этого не потерпел ущерба. А история живет мифом. Чем был в жизни Ленин — все равно. История будет жить легендой о Ленине. И рядом с Медным Всадником — место Каменному Автомобилисту или Деревянному Летуну — не знаю, как новое искусство через пятьдесят лет разрешит задачу, гениально разрешенную Фальконе через пятьдесят лет после смерти Петра...»

Разумник Васильевич размышлял о смерти Ленина, находясь в Детском Селе под Петроградом; Борис Николаевич видел и слышал похороны (рождение мифа) в Москве воочию.

«...Все, что Вы пишете о Ленине, ставшем “мифом”, верно: мы не учитываем грандиозности того, что происходит в мире. Москва представляла собой в дни похорон невиданное зрелище... А жест остановки движения по всей России, а ревы гудков по всей России? Лица, бывшие у гроба Ленина, возвращались потрясенные; все было так устроено, чтобы вызывать впечатления физического бессмертия; с людьми делалась истерика у гроба... А обелиск, внутри которого можно будет еще долго видеть лицо Ленина, — разве это не напоминает все о каком-то новом культе; не вступаем ли мы в какой-то новый период, подобный периоду египетскому (воздвижением пирамид и т.д.)...»

Но еще в 1906 году Андрей Белый в 4-й симфонии прозревал:

«...и протяжные вопли далеких фабрик (глухое стенание Минотавра) смущали сердце вещим предчувствием».

Танцы закончились. Мальчиков из класса Ирины Казимировны попросили расставить в зале стулья и скамейки. Ребята торопились сделать работу побыстрее, чтобы никого не задерживать. Девочки ушли. Лиза попрощалась, торопясь уйти вместе со своими.

Стайка девочек с Пушкинской проходила мимо школьного двора, в дальнем углу которого торчала самая высокая груда металлолома.

— Эту вон, — Лиза махнула рукой на пирамиду хлама, — мы собрали!

— Да уж... Ну и что?.. Подумаешь, герои...

За кучу метнулась и растворилась в темноте чья-то тень.

Как ни торопились мальчики расставить стулья и скамейки в опустевшем зале, на работу ушло не меньше получаса.

«Наверное, Лиза уже к дому подходит, — размышлял он, когда поставил на место последний стул. — Жаль, не удалось проводить... Ну, ничего — завтра увижу ее... А может быть, она не ушла? Ждет в раздевалке?»

Он бегом спустился по лестнице — здесь никого уже не было, лишь техничка тетя Маруся возила шваброй, вытирая пол у входной двери. Мальчик надел новый китайский плащ, который ему купили этой осенью. Эти белые плащи тогда вошли в моду; в нем он выглядел совсем взрослым.

На улице моросил дождь, грозя перейти в мокрый снег. Но после школьного зала, после разогрева танцами, после того, как Лиза опять будто закутала его в теплый кокон, он совсем не ощущал ноябрьской мерзи.

...В тот вечер Мальчик больше ничего не помнил — только тепло: после — будто провалился в черную дыру, мелькали обрывки сознания...

Дикий крик: «Убили-и-и-и-и!» — проткнул барабанную перепонку... Белый плащ залит красным... «Моя кровь? — испугался он. — Испортил новый плащ...» Двое держат под мышки и куда-то волокут... Ноги не слушаются... Сверху испуганное лицо мамы... плачет... плачет... синими глазами... как у Лизы... несут на носилках...

Сознание погасло...
 

Глава 4

Дом под Москвой

Редкая птица, спорхнув с черемухи на иву, заметит, что перелетела она с одного берега Пехорки на другой, речки в Кучине.

Но птица, пожалуй, не заметит, а вот люди, кривичи еще да вятичи, благодатные сии места углядели и заселили, — выше по течению Акатовские курганы хранят тайны древних поселян до нынешних времен.

Но, как ни интересно было бы углубиться в древности берегов Пехорки, задержимся все же на временах не столь отдаленных.

В 1831 году миллионер, сын винного откупщика с говорящей фамилией Рюмин, приобрел землю на берегу нашей Пехорки.

Для постройки имения жена, Елена Федоровна, урожденная Кандальцева, пригласила французского архитектора Жюльена Тибо. Трудами француза и деньгами Николая Гавриловича Рюмина через короткое время великолепная усадьба с огромным домом, оранжереей, конюшней, садом, фонтаном и парадной каменной лестницей встречала гостей.

Лето Рюмины проводили в Кучине — в имении хлебосольных хозяев, наряду с многочисленными родственниками; наезжали и гости — любоваться, спустившись по парадной лестнице, неспешным течением прозрачной речушки, слушать теплыми вечерами пение соловьев в зарослях ив и черемух, надышаться чистым, пьянящим воздухом.

С родственными визитами навещали Рюминых и Толстые — сам Лев Николаевич с женой Софьей Андреевной.

Лиза Берс, старшая сестра Софьи Андреевны, вышла замуж за племянника Рюмина — флигель-адъютанта Гавриила Емельяновича Павленкова. Свадьба состоялась в январе 1868 года.

Сестра младшая, Татьяна Кузминская, в книге «Моя жизнь дома и в Ясной Поляне» так описывала жениха: «Выбор Лизы пал на полкового командира гусарского полка, родом из Малороссии, богатого владельца нескольких имений на юге и в Рязанской губернии. Ему было лет 37–38. Высокий рост, военная выправка делали его видным и даже красивым. Это был очень милый и приятный человек. С Лизой он говорил о литературе, играл с ней в шахматы».

Однажды, пока Лиза и Гавриил отдыхали у дяди, предаваясь шахматной игре и словесности, пришла весть о визите свояков, и на станцию Обираловка послали экипаж, дабы встретить приезд знаменитого писателя достойно.

Конечно, самому Льву Николаевичу после пережитого «арзамасского ужаса» жизнь в роскошном имении Рюминых виделась не совсем правильной, более того, препровождение времени в праздности — недостойным. Тем не менее он уступал жене и несколько раз сопровождал ее визиты к сестре, так удачно и выгодно вышедшей замуж.

Льву Николаевичу запомнилась и станция Обираловка с высокой водокачкой:

«...Когда поезд подошел к станции, Анна вышла в толпе других пассажиров и, как от прокаженных, сторонясь от них, остановилась на платформе, стараясь вспомнить, зачем она сюда приехала и что намерена была делать... То артельщики подбегали к ней, предлагая ей свои услуги, то молодые люди, стуча каблуками по доскам платформы и громко разговаривая, оглядывали ее, то встречные сторонились не в ту сторону. Вспомнив, что она хотела ехать дальше, если нет ответа, она остановила одного артельщика и спросила, нет ли тут кучера с запиской к графу Вронскому.

— Граф Вронский? От них сейчас тут были. Встречали княгиню Сорокину с дочерью. А кучер какой из себя?

В то время как она говорила с артельщиком, кучер Михайла, румяный, веселый, в синей щегольской поддевке и цепочке, очевидно гордый тем, что он так хорошо исполнил поручение, подошел к ней и подал записку. Она распечатала, и сердце ее сжалось еще прежде, чем она прочла...

...Подходил товарный поезд. Платформа затряслась, и ей показалось, что она едет опять. И вдруг, вспомнив о раздавленном человеке в день ее первой встречи с Вронским, она поняла, что ей надо делать. Быстрым, легким шагом спустившись по ступенькам, которые шли от водокачки к рельсам, она остановилась подле вплоть мимо ее проходящего поезда. Она смотрела на низ вагонов, на винты и цепи и на высокие чугунные колеса медленно катившегося первого вагона и глазомером старалась определить середину между передними и задними колесами и ту минуту, когда середина эта будет против нее. “Туда! — говорила она себе, глядя в тень вагона, на смешанный с углем песок, которым были засыпаны шпалы, — туда, на самую середину, и я накажу его и избавлюсь от всех и от себя”».

Так через десять лет Лев Толстой описал последние минуты жизни Анны Карениной на станции Обираловка.

У Рюминых же, на одном из балов, которые давали они в Москве, Лев Николаевич увидел княжну Прасковью Сергеевну Щербатову: «Щербатова не дурна очень. Со скукою и сонливостью поехал к Рюминым, и вдруг обкатило меня. П.Щербатова — прелесть. Свежее этого не было давно», — записал Толстой в дневнике.

В романе «Анна Каренина» Прасковья Сергеевна превратилась в Кити Щербацкую...

Подмосковное имение Рюминых после смерти хозяина, Николая Гавриловича, пришло в упадок. Новый владелец сельца Кучина — городской голова Н.А. Алексеев перестроил главный дом, убрав «архитектурные излишества» Жюльена Тибо.

Правда, Алексеев владел Кучином недолго — сельцо приобрела у него для детей, восьмерых братьев, Александра Степановна Рябушинская. Всех братьев Рябушинских природа щедро одарила талантами: были среди них политик, инженер, банкир, коллекционер, меценат, издатель, ученый, географ, и деятельность каждого оставила свой незабываемый след в истории России.

С Кучином теснее других были связаны два брата. Один из них «Николашка» — так называли в семье «непутевого» Николая Павловича, издателя журнала «Золотое руно», художника, поэта, мецената, коллекционера живописи Серебряного века, привозившего в Кучино специальным поездом московскую богему на феерические «Праздники роз» — тогда по вечерам, расцвечивая небеса над притихшей Пехоркой, гремели и полыхали фейерверки, а в зарослях мелькали будто сошедшие с картинок Кости Сомова «Пьеро», «Арлекины» и «Мальвины». Размах деятельности братца доходов, естественно, не приносил, а расходы становились велики. Его доля в четыреста тысяч рублей, как роскошный салют в небе, таяла на глазах, на что братья неоднократно указывали ему и советовали остепениться от «пшиков».

Николай Павлович не внимал...

К началу века подрос и вошел в разум и предпоследний брат — Дмитрий Павлович, студент, учившийся у профессора Николая Егоровича Жуковского. Именно он, Жуковский, основоположник науки аэродинамики, увлек талантливого студента Дмитрия Рябушинского воздухоплаванием.

В кучинском имении в 1904 году Дмитрий Павлович на собственные деньги создает первый в Европе Воздухоплавательный институт, куда привлекает к работе корифеев науки Н.Е. Жуковского и С.А. Чаплыгина с учениками. На правом берегу Пехорки строит Рябушинский аэродинамическую лабораторию с целью «установления точных данных для практического осуществления динамического способа летания».

Ну и, забегая вперед, задамся вопросом: разве мог появиться через 20 лет в другом, а не в этом сакральном месте, где осуществились динамические способы летания, сам Котик Летаев? Ответ, думаю, очевиден.

Но... революция, о которой так долго говорили большевики, да и не только они, тем не менее свершилась...

В 1918 году Рябушинский отправляет семью к брату в Харьков, а сам остается в Кучине, пытаясь спасти свое детище. «Я остался, чтобы защитить институт. Я отправился в учреждение, возглавляемое Луначарским, и говорил с профессором Московского университета астрономом Штернбергом, членом компартии. Мы говорили с ним довольно-таки откровенно.

И помнится, что на мое замечание, что мои братья, организуя и развивая национальную промышленность, освобождают ее от иностранной зависимости и, следовательно, содействуют повышению уровня жизни всего населения, он ответил: “Мы сделаем это гораздо лучше”».

Как «сделали», описала со слов матери, Александры Дмитриевны, внучка Дмитрия Павловича — Мариам Пакраван:

«Дмитрий Павлович Рябушинский дожил до полета Гагарина, подтвердившего провидческую мысль ученого, но его выдающийся талант не пригодился на родине, которую он был вынужден покинуть. После революции, когда Саше едва исполнилось семь лет, прежний мир рухнул, разруха и хаос ворвались в Кучино вереницей кошмаров и трагедий. В сентябре 1918 года, после официального объявления “красного террора”, группа вооруженных людей ворвалась в кучинский дом Д.П. Рябушинского. Вакханалия новых вандалов длилась до вечера. Ими двигала бессмысленная, жаждущая разрушения ненависть. Одни уничтожали прекрасные рояли, солдатскими сапогами топая по клавиатуре из слоновой кости, другие забавлялись тем, что били хрустальные люстры в гостиной и рвали гардины с окон на портянки. Раздосадованные тем, что не застали хозяина, отлучившегося в Москву по делам Аэродинамического института, они обстреляли из револьверов экипаж, на котором приехала к детям гувернантка-француженка, а напоследок бросили бомбу в тихую речку Пехорку, на которой стояла гидродинамическая лаборатория. И спустя много десятилетий мама с душевным содроганием вспоминала о том налете, когда люди впервые показались ей злыми волками из сказки».

К 1925 году от некогда роскошного имения остались небольшое количество каменных построек да конный двор. В одной из построек установили телескоп и поселили нескольких сотрудников Государственного астрофизического института имени того самого Штернберга, с которым «откровенно» говорил Рябушинский. Новые «аргонавты» посвятили свои труды спектральному анализу Солнца.

И опять приходит в голову вопрос: разве мог не появиться здесь автор строк:

Солнцем сердце зажжено.
Солнце — к вечному стремительность.
Солнце — вечное окно
в золотую ослепительность...

Успехом увенчались усилия гидролога, профессора Михаила Андреевича Великанова: ему удалось на «обломках» гидродинамической лаборатории Рябушинского создать Кучинскую научно-исследовательскую гидрологическую станцию.

Таким образом, и в новое, советское время в Кучине сохранилась небольшая колония ученых и исследователей — загадочный островок идей, озарений и научного трудолюбия.

...В сердце бедном много зла
сожжено и перемолото.
Наши души — зеркала,
отражающие золото, —

прозревал Андрей Белый в 1903 году в стихотворении «Солнце».

А уцелевший конный двор, несмотря на обсерваторию, местные жители долго еще называли конюшнями Вронского...

Клодя понимала, что жизнь на Бережковской, в комнате с разбитым окном, стала для Бориса невыносимой. В феврале его преследовала только одна мысль — куда бежать из этой опостылевшей квартиры с постоянными скандалами за стеной, которые отравляли все и делали невозможными ни работу, ни чтение, ни те редкие встречи ее и его.

Понимала она и чувствовала сердцем, что на ее любовь Борис все больше отвечает взаимностью. Это и радовало, и тревожило: где им встречаться? У нее на Плющихе? Но там — муж, мама, тетя... Боря приходил, конечно, но... «как друг». Получалось неудобство, взятое в кубе. Мама умоляла соблюдать «приличия» и ни в коем случае не разводиться с мужем, с Петей, — мама уважала его и любила.

Но сердцу не прикажешь, Клодя искала новый дом.

И такой дом нашелся: жена профессора Великанова пригласила Клавдию Николаевну и Бориса Николаевича приехать к ним в Кучино.

— Приезжайте на лето. У нас тихо, чудесная природа, — предлагала Великанова. — Борис Николаевич будет работать, никто не будет ему мешать: люди кругом порядочные, занятые наукой... рядом чудесный лес, река...

Великановы предоставили им две небольшие отдельные комнаты в жилой части обсерватории. В конце марта Борис и Клодя переехали.

Устроились пока временно, но и этому были рады, надеясь осмотреться и, если понравится Кучино, подыскать жилье в частных домах ближе к станции.

Главное, что за стеной не кричали «горгоны» и не шипели «вампиры»...

В первый день переезда в новом, «своем», доме вместе готовили ужин.

Боря увлекся кухонными хлопотами: не отходил от плиты и все советовал Невеличке, что надо посолить, что поперчить, а что пожарить. Все получилось на славу.

Перед сном они вышли на крыльцо. День быстро угасал, с крыши капала капель, и вот уже ночное небо усыпали звезды: здесь их хорошо видно — мириады звезд!

Борис Николаевич замер. Невеличка смотрела на него снизу — голова на фоне звездного неба, в дымке растрепанных светлых волос вкруг чистого, матового чела показалась ей частицей этого черного космоса, одинокой, загадочной планетой, которая сейчас улетит и затеряется среди звезд.

Она взяла его руку, прижалась к ней.

Оба молчали.

Времени не было.

Он свободной рукой начал тихо гладить ее волосы, сперва еле слышно касаясь, потом все сильней и живее. Он возвращался...

Мальчик приоткрыл глаза, но не понял, где находится: под его щекой лежала скомканная муругая тряпица с бурыми разводами — чего? Крови? Но откуда?

Он облизал языком нижнюю губу, огромную, разгубленную, как бы чужую, которая не чувствовала касания, свисала из нее желтая нитка. Он пошевелил языком во рту. Правая щека изнутри бугрилась, болела от прикосновения, видимо ниткой этой сшитая. Он с трудом выпростал из-под одеяла руку и потрогал снаружи щеку. Кожу, шершавую и в каких-то струпьях, защипало. Он мучительно пытался вспомнить, что произошло. Он танцевал с Лизой... Потом... потом... Нет, не провожал ее... Он вышел на улицу, моросил холодный дождь со снегом... Потом... потом... яркая, золотая вспышка, потом... два лица расплывались над ним — плачущее мамы и испуганное — директора школы. Губы их шевелились, они говорили, но он не слышал о чем, и... всё, ничего, пустота...

Мальчик тихо застонал, закрыл глаза и соскользнул в сон.

В темноте школьного двора, за грудой собранного дураками железа хоронились трое: Козлов, Рогачев и Кабанов. Из большой картонной коробки они соорудили нечто вроде шалаша, который скрыл шоблу от дождя и любопытного глаза.

Козлов время от времени давал косяка на улицу — не идет ли фрайер?

Кабанов и Рогачев доставали из карманов подобранные по пути «бычки» и потрошили их в жестяную банку.

— Бить будет Рогач, а Кабан бегит понт отбивать, — распределял роли Козлов–Пушкин. — Ты, Рогач, ударил и сразу сюда, ко мне, рванут за Кабаном, а мы по-тихому в темноте свалим.

— А чем бить? — спросил Рогач. — Кулаком?

— Газетой, дурило... но не ухандокай смотри, так, влегкую, чтобы запомнил... Недолго музыка играла, недолго фрайер танцевал... Понял?

Пушкин цыкнул слюной сквозь зубы.

Рогач свернул из бумажного оторвыша цигарку, чиркнул спичкой, хороня огонек в ладонях, склонил рожу, прищурил глаза в желтых гнойниках ресниц:

— Ага...

Шли вторые сутки с того провала в никуда; вторые сутки Мальчик лежал в Балашихинской центральной районной больнице, в травматологическом отделении.

Врачи диагностировали у пациента М.П. сотрясение мозга от удара по голове металлическим предметом. После потери сознания М.П. вдобавок упал лицом на кучу угольного шлака и ободрал кожу правой стороны лица; щека и нижняя губа были рассечены о зубы, и на глубокую рану пришлось наложить шов. По счастливой случайности черепно-мозговая травма оказалась закрытой, окажись наоборот — последствия могли стать необратимыми.

В палату к М.П. никого не пускали, даже маму. Она дежурила в коридоре, но врач настоял на том, чтобы шла домой, потому что находиться в коридоре рядом с палатой все равно бесполезно.

— Доктор, а почему он все время спит? — спрашивала мама. — Он же проснется? Проснется?

— Конечно... А то, что спит, это даже хорошо. Больше спит — быстрее... поправится, — ответил врач.

Глаз не открывая, М.П. почуял вдруг чужой запах — хлорки, лекарств, табака, и прозвучал незнакомый голос:

— Больной М.П., слышишь меня? Если слышишь, открой глаза...

Мальчик приоткрыл веки и увидел перед собой мужчину — в белой шапочке, в белом же халате, а спереди у него, охватив шею блестящими дужками, висел стетоскоп.

— Вот так... Хорошо... Я доктор Цуприков...

Доктор Цуприков отвернул край одеяла, вставил в уши слуховые трубки и упер стетоскоп в грудь больного.

— Тэк-с, тэк-с... — Послушал справа, послушал слева. — Хорошо, все хорошо...

Потом доктор надел на левую руку резиновую перчатку, засунул указательный палец в рот больному и поводил им по зашитой щеке.

Неприятный вкус резины чуть не заставил Мальчика срыгнуть, но он проглотил подкативший к горлу комок и закашлялся.

— Спокойно, молодой человек, спокойно, — сказал доктор, — поправляемся, поправляемся... да... пока не вставать, да... не вставать.

Доктор Цуприков ушел — дверь скрипнула, стекло в ней неприятно дребезнуло.

В палате больной М.П. лежал один. Белые стены, сходясь в угол, расширяли пространство до бесконечности. Белое ничто так же пугало, как и черная бездна. Голова кружилась, глаза сами собой закрывались.

И день прошел, и ночь миновала...

Мальчик открыл глаза. Он лежал на животе, видя близкий пол, а не дальний угол, уходящий за горизонт. Вдруг в поле его зрения оказались кирзовые ботинки.

В голове мелькнуло:

— Где-то я их видел... давно... да... У Гав-Гав... такие.

Он чуть повернул голову и скосил глаза кверху: из белого халата торчала тыковка в светлых кудельках, теперь уже сомнения не было, Галины Ивановны.

— Лежи, лежи... Тебе нельзя... вставать, — сказала она и осторожно погладила М.П. по голове, как бы прижимая к подушке. — Ну, здравствуй, перебежчик.

— Здравствуйте, Гав... Галина Ивановна, — чуть не сбившись вначале, прошептал он.

— Как же тебя угораздило?

— Да вот... угораздили. — Он попытался улыбнуться, но разбитое лицо и зашитая губа заныли и свело их.

Галина Ивановна достала из авоськи бумажный пакет, в палате запахло мандаринами.

— Мы с ребятами принесли тебе фрукты... Поправляйся давай.

Только сейчас он заметил, что из-за приоткрытой двери выглядывали несколько одноклассников из старой школы.

Под одеялом он лежал совершенно голый, и это смущало его, но он все-таки вытащил из-под одеяла руку и помахал им.

Ребята с растерянностью во все глаза смотрели на товарища, а одна девочка, Наташа, плакала и вытирала слезы платочком.

— Мандарины ешь... Полезно, поправишься быстрее. — Не зная, что сказать еще, Галина Ивановна замолчала.

— Спасибо вам, ребята, спасибо... Галина Ивановна, вы меня простите, пожалуйста...

— За что?

— За все... простите.

И все исчезли, и дверь закрылась.

«Вот Гав-Гав приходила... А Наташа плакала... Почему? — размышлял М.П., вспоминая увиденное. — Она мне нравилась... до Лизы... давно... совсем по-другому... по-другому...»

В дверь вошла медсестра, толкая перед собой никелированную стойку для капельницы, — звякали перевернутые вверх дном стеклянные бутылочки с раствором.

— Почему их пустили, а маму — нет? — спросил он медсестру.

— Кого — их? Никого здесь не было...

— Ну, из старой школы... ребята приходили...

— Ты бредишь, что ли, или спишь? Спи дальше тогда.

Ловко воткнув иглу в вену на руке и повернув краник дозатора, медсестра ушла.

И опять сон открывал М.П. дверь, выводящую в другой мир.

Он шел по Пушкинской улице к дому Лизы. Он проходил мимо кривеньких забориков, за которыми расплывались, исчезая в эфире, деревянные домишки, будто их и не было вовсе. А над забориками свисали огрузлые ветви, на которых краснели бочками спелые яблоки. Ветви будто предлагали: возьми, возьми, съешь же. Но он торопился дальше — мимо, мимо кособоких домишек — к ее дому! Дом ее, такой красивый, ровненький и аккуратный, выкрашенный в темно-зеленый цвет, силуэтил на взгорке между двух высоких сосен.

Он видел Лизу внутри его: вот она вернулась из школы... зашла в свою комнату... сняла и повесила на спинку стула школьную форму... потом завела обе руки за спину и расстегнула белую пуговку...

И наступила тьма, и дальше он ничего не видел. Дверь захлопнулась.

В палате плавал новогодний запах мандаринов...

К летнему теплу Клодя и Борис Николаевич перебрались из «имения» Рябушинского ближе к железнодорожной станции, на дачу Левандовского. Они заняли мезонин с балконом, обращенным в сторону леса. Спокойная гущина хвойных дерев, обозреваемая с балкона, пересвист птиц и легкий ветерок, настоянный на хвое, располагали к работе.

Длились дневные прогулки по окрестностям, где Андрей Белый, присаживаясь на пенек или расположившись на лужайке перед прудом, набрасывал черновики, вбирал краски:

«...Колебались причудливым вычертнем тени от сучьев; и первая, желто-зеленая бабочка перемелькнулась с другою — под солнцем... пошли перемельками; быстрым винтом опустились, листом свои крылья сложили.

И листьями стали средь листьев.

Щебетливые скворчики вдруг обозначились: в кустиках: а сквозь орнамент суков прогрустило апрельское небо: в распёрушках белых...»

И дома, вечером, а чаще до глубокой ночи он работал — переносил дневные «краски» в рукопись «Москвы под ударом». Стопка листов быстро росла на столе.

Клодя вспоминала эти дни:

«Б.Н. долго засиживался по ночам за работой и перед сном просил дать ему чаю и чего-нибудь закусить. В ожидании, пока я приготовлю, выходил на балкон подышать, освежиться, “взять в себя” тишины и предрассветной прохлады. Поставив чайник на керосинку, я спешила к нему. Мы усаживались на верхних ступеньках деревянной крутой лесенки, сбегавшей на дворик — в березы и сосны...

Было тихо кругом. На всю окрестность мы только двое не спали. Это был любимый наш час, час непередаваемого очарования летних ночей перед зарею. Б.Н. сидел, прислонившись к балконному столбику, чуть подняв голову и охватив руками колени. Мы молчали или переговаривались полушепотом».

В столь поздний, а вернее, уже ранний час как же хорошо быть вместе! Никто не мешал, ни перед кем не нужно было таиться, изображать «приличия»: только вдвоем, созерцая нарождающуюся зарю, согреваемые — нет, еще не солнцем, но взаимной любовью...

Дом в Кучине от Москвы не за горами — полчаса с Нижегородского вокзала, и вот очередной гость топтался у шиповского забора в сумерках. Хорошо, если визит оговаривался заранее, но появлялись визитеры и неожидаемые. Тут уж Елизавета Трофимовна, по-хозяйски выскочив на крыльцо, бросалась на защиту жильца:

— Эй, кто там стучит?! Чего вам? Мимо, мимо проходите!

— Борис Николаевич Бугаев здесь живет? — кричал человек через запертую калитку.

— Кто? Борис Николаич? Нету его дома, в Москву уехал, — отвечали с крыльца густым, не то мужским, не то женским, голосом.

— Да это Петр Никанорович Зайцев. Я по приглашению Бориса Николаевича. Он ждет, мы с ним договаривались...

— Вон оно что... Ладно, пойду узнаю, — ворчала хозяйка.

Посетитель перетаптывался у калитки, пока во тьме ноябрьского вечера не послышались шаркающие шаги и не загремели открываемые запоры.

— Дома! Пожалуйте, просит...

Пока Петр Никанорович знакомился с хозяйкой, из двери выбежал, протягивая навстречу руки, и сам Борис Николаевич.

— Проходите, дорогой мой, сюда, сюда, — обрадовался приезду своего литературного секретаря и друга Борис Николаевич.

П.Н. Зайцев в своих воспоминаниях писал:

«Оказалось, что Андрей Белый сразу условился с хозяйкой, Елизаветой Трофимовной Шиповой, чтобы она не пропускала к нему незваных и непрошеных гостей. Как и раньше, к нему заходили не только люди дела (издатели) или близкие, но появлялись и те, с кем ему не было нужды встречаться.

Считается, что писатель — человек свободной профессии, нигде не служит, только и делает, что пишет у себя в кабинете, а от этого занятия его можно и оторвать. От таких нежелательных гостей и забаррикадировался Андрей Белый, так как в Кучино уже начали ломиться посетители. Вот объяснение сцены, произошедшей в мой первый приезд».

Часто приезжал Петр Никанорович в Кучино: дел у него, как литературного секретаря Андрея Белого, было много. В Кучине писатель работал весьма плодотворно: мемуары, статьи, новые стихи, редактирование прежних, а главное — он заканчивал вторую часть первого тома романа «Москва под ударом».

Однажды после обеда и чая Борис Николаевич пригласил Зайцева пройти в «кабинет» и послушать отрывок. Петр Никанорович хорошо знал эту привычку писателя обязательно проверять «на слух» законченные вещи.

В этот день Клавдии Николаевны не было — отъехала в Москву, а Андрею Белому не терпелось проверить «на слух» одну из самых страшных сцен в романе — ту, где профессора Коробкина мерзавец Мандро пытает «жеглом».

В «кабинете» на простом столярном, покрытом куском сукна столе аккуратной стопкой лежали листы рукописи; со стены сверлил взглядом черных, жутковатых глаз Рудольф Штейнер — портрет, который так пугал хозяйку, Елизавету Трофимовну, что она старалась и не смотреть на ЭТОГО; еще несколько фотографий украшали стены и стол: отца, Николая Васильевича Бугаева, Ломоносова, Пушкина; напротив стола — железная кровать, покрытая стеганым лоскутным одеялом; с другой стороны — низенький дачный диванчик с положенным на нем сенным матрасиком для гостей. Вот и весь «кабинет», а скорее — келья аскета.

Выцепив из стопки листов один, Андрей Белый начал читать, голос его, с сипотцой, бархатистый, завораживал, удивительно передавая смысл и ритм написанного:

«Вот — связаны руки и ноги; привязаны к креслу; тогда запыхавшийся, густо-багровый мерзавец устал; а избитый повесил клокастую голову.

— Полно, профессор, — сдавайтесь!

Охваченный непоправимым, разорванный жалостью, понял, что — силы его покидают:

— Покончимте миром!

Молил — не лицо уже просто пошлёпу оскаленную (кровь сплошная; и — жалкая дикость улыбки безумной).

Заметим, что стоило б только сказать:

— Здесь, — в жилете: зашито!

И — все бы окончилось.

Связанный, брошенный в кресло — над собственной кровью — имел силу выдохнуть:

— Я перед вами: в веревках; но я на свободе; не вы; я — в периоде жизни, к которому люди придут, может быть, через тысячу лет; я оттуда связал вас: лишил вас открытия; вы возомнили, что властны над мыслью моею; тупое орудие зла, вы с отчаяньем бьетесь о тело мое, как о дверь выводящую: в дверь не войдете!

Тут стал издавать дурной запах: тот запах был запахом крови...»

Борис Николаевич сделал паузу, измученно, будто сам профессор Коробкин, выдохнул и посмотрел на реакцию Петра Никаноровича. Зайцев внимательно слушал, глаза выражали тревогу.

— Продолжайте, Борис Николаевич, продолжайте же... Это — на грани... — Петр Никанорович не смог подобрать верного слова.

Белый продолжил:

«В испуге Мандро привскочил, потому что представилось: если открытия он не добьется, то он — здесь захлопнут, как крыса.

— Вы знаете ли, что такое есть жжение?

И жестяною рукою схватил, как клещами:

— Свеча жжет бумагу, клопов: жжет и глаз! Быть жегому — ужасно!

Закапы руки и закопты руки стеарином: пахнуло на руку отчетливым жогом; к руке прикоснулось жегло.

— О!

Не выдержал.

— О!

Детским глазом не то угрожал, а не то умолял: и казалось — хотел приласкаться (с ума он сошел)!

Тут в мозгу истязателя вспыхнуло: “Стал жегуном!”

Но он вместо того, чтобы свечку отбросить, — жигнул; и расплакался, бросивши лоб в жестяные какие-то руки. И комната вновь огласилася рёвом двух тел; один плакал от боли в руке испузыренной; плакал другой от того, что он делал.

Огромною грязною тряпкой заклепан был рот...»

Борис Николаевич взял из пепельницы папиросу «Дели», попытался затянуться, но дешевый табак не горел уже, положил папиросу обратно и продолжил чтение:

«Со свечою он кинулся к глазу; разъяв двумя пальцами глаз, он увидел не глаз, а глазковое образование; в “пунктик”, оскалившись, в ужасе горьком рыдая, со свечкой полез.

У профессора вспыхнул затоп ярко-красного света, в котором увиделся контур — разъятие черное (пламя свечное); и — жог, кол, и влип охватили зрачок, громко лопнувший; чувствовалось разрывание мозга: на щёчный опух стекленистая вылилась жидкость.

Так делают, кокая яйцы, глазунью-яичницу.

Связанный, с кресла свисал — одноглазый, безгласый, безмозглый; стояла оплывшая свечка; единственным глазом он видел свою расклокастую тень на стене с очертанием — все еще — носа и губ; вместо носа и губ — только дёрг и разнос во все стороны; тыква — не нос; не губа, а — кулак; вместо глаза пузырь обоженного века; на месте, где ноготь раздробленный, — бухало, рвалось, тяжелело.

Как будто копыто, — не ноготь, — висело.

Жегун побежал — вниз: “татататата” — каблуками, по лестнице; слышалось, как тихо вскрикнули ящики; письменный стол был разломан...»

Борис Николаевич смолк, достал из кармана спички, взял погасшую в пепельнице папиросу, прикурил и глубоко затянулся.

Петр Никанорович ошеломленно молчал. Впечатление было огромным — из-под очков слезы катились, и он не стеснялся их.

— Потрясающе, Борис Николаевич... Как вы смогли?.. Мы все... Коробкины... Это — финал?

— Нет, там еще несколько страниц. О Москве... о начале мирового пожара. И будет продолжение, обязательно. Так я ИХ не оставлю.

— Вспоминается мне... восемнадцатого года еще, рассказ ваш «Йог», в нем ведь впервые появился Коробкин... Вы будто обронили тогда зерно в землю, и вот — проросло... Из зернышка-то вырос такой колос...

Они еще долго разговаривали в тот приезд Зайцева в Кучино. Говорили о том, что печатать роман у «сменовеховца» Лежнева, скорее всего, уже не имеет смысла. Но что делать — Андрея Белого связывал с ним кабальный договор, по которому еще не написанный роман уже принадлежал Исаю Григорьевичу. По совету Зайцева решили все-таки от Лежнева уйти, а через Бориса Пильняка выйти на Воронского и предложить законченные две части «Москвы» в его издательство «Круг».

На том и порешили, когда послышались шаги на лестнице.

— Это Клодя! — подскочив на стуле, узнал Борис Николаевич шаги по звуку. — Вернулась из города.

— Ну а мне — пора... Спасибо, Борис Николаевич, спасибо! Я свяжусь с Пильняком, этот «таран» все уладит.

Петр Никанорович поднялся с дивана, взял свой портфель. Вошла Клавдия Николаевна.

— О, у нас гость. Рада вас видеть, Петр Никанорович. А что, вы уже уходите? А чаю выпить на дорогу? Вы почему, Борис Николаевич, гостя так провожаете? Я быстро устрою... А может быть, у Елизаветы Трофимовны и самовар горячий... Или на керосинке согреем... — захлопотала Клодя.

— Кстати, нам Петр Никанорыч целый бидон керосину привез... Царский подарок, — хвастался Борис Николаевич, поглядывая на Зайцева.

— Иду ставить чайник... на керосинку!

По лестнице вниз — «татататата» — послышалась дробь шагов Невелички.

Вскоре все трое сидели уже за чайным столом.

— Вот, Клавдия Николаевна, решили мы «Москву» от Лежнева все-таки забрать, — поделился новостью Борис Николаевич. — Иначе пролежит рукопись без движения. А на что жить?

— Но он же платит понемногу в счет гонорара... Все-таки какой-никакой доход, — тихо возразила Клавдия Николаевна, испугавшись очередного безденежья.

— Платит. А дальше, коли роман не напечатают, что? — рассуждал Борис Николаевич. — На его подачки не проживешь, да они и закончатся скоро. А на Кавказ собирались?

— Ну, вам виднее... Да, кстати, Петя собирается в отпуск приехать и пожить у нас...

Зайцев посмотрел на Бориса Николаевича, на лице которого после услышанной новости появились какая-то детская обида и растерянность.

Зайцев все никак не мог до конца уразуметь, каковы все-таки взаимоотношения этих троих милых людей. Кем считает себя Петр Николаевич Васильев? По-прежнему мужем Клавдии Николаевны, или теперь ОН приедет на правах... друга?

— Да? Что, опять? Вот некстати... Я ведь начал третью часть... Что же теперь? Отложить?

Борис Николаевич встал из-за стола и направился в кабинетик. Через некоторое время появился, держа в руках с десяток исписанных листов. Он что-то хотел сказать, но промолчал и, постояв у перегородки, вернулся в кабинетик. Видимо, раздумал показывать написанное.

— Ну право ребенок: то одно, то другое, — обратилась Клавдия Николаевна к Зайцеву.

Петр Никанорович заметил, как теплели глаза Клавдии Николаевны, когда смотрела она на своего «несчастного» писателя.

Борис Николаевич вернулся к чайному столу с пустыми руками.

— И когда ждать «бедного рыцаря»? — спросил.

— На следующей неделе...

День мерк, пришло время прощаться с радушными хозяевами, и, чтобы не опоздать на поезд, Петр Никанорович откланялся и поспешил на станцию...

Ах, как же писателю необходима любовь ! Как воздух. Без нее творить невозможно. И не такой ли взаимной любовью — Льва Николаевича и Софьи Андреевны — сотворены великие русские романы «Война и мир» и «Анна Каренина»?

В дневнике Толстой в первые счастливые годы яснополянской совместной жизни признавался:

«Люблю я ее, когда ночью или утром я проснусь и вижу — она смотрит на меня и любит. И никто — главное, я — не мешаю ей любить, как она знает, по-своему. Люблю я, когда она сидит близко ко мне, и мы знаем, что любим друг друга, как можем, и она скажет: Левочка, — и остановится, — отчего трубы в камине проведены прямо, или лошади не умирают долго и т.п. Люблю, когда мы долго одни и я говорю: что нам делать? Соня, что нам делать? Она смеется...

Нынче я проснулся, она плачет и целует мне руки. Что? Ты умер во сне... Люблю все лучше и больше».

Глубока и безбрежна — «как она знает, по-своему» — была любовь Софьи Андреевны — почти все время беременной или кормящей грудью — к своему Левочке, и среди домашних забот она обязательно находила время, чтобы переписать начисто листы рукописей гениального Льва.

Только «Войну и мир» переписала девять раз!

А вот как вспоминает о своей любви Клавдия Николаевна Бугаева:

«Уже после, когда его не было, как-то читала я “Маски” и — вздрогнула. Неожиданно новым совсем смыслом зажглись мне знакомые, столько раз слышанные мною строчки. Я словно видела вновь перед собой Б.Н. и слышала его голос: “...летучие ужасы мира стремительно вниз головою низринулись — над головою не нашей планетной системы, — чтобы Зодиак был возложен венком семицветных лучей! И Вселенная звездная стала по грудь: человек — выше звезд!” (“Маски”).

“Человек — выше звезд!” — звучал его голос.

“Выше звезд” — как же и чем? “Выше звезд” он любовью, — сердечным теплом. Ему дан этот луч, этот солнечный греющий луч, рассекающий черные тучи всех “ужасов мира”. В разговоре с Тителевым (в “Масках”) Коробкин указывает на факт убывания скорости света, что ведет к охлаждению нашей Вселенной. И на насмешливый вопрос Тителева: “Ты-то... разогреешь созвездия?” — отвечает решительно: “Да-с!” — “Чем?” — “Любовью”. Это ответ самого Б.Н.

...И я вспоминаю: каким бы смятением ни был охвачен Б.Н., но при слове “любовь” он стихал...

...Но — любовь он таил. Это было то, что в общении с людьми он не обнаруживал, о чем целомудренно-строго молчал...

...Мне почти страшно писать это слово. Слишком много оттенков в его понимании. Оно стало избитым, захватанным; стало штампом, почти таким же бессодержательным, как и другое великое слово: “добро”...

...А он нес любовь как родник своей жизни; он верил в любовь как в изначальную силу, создавшую мир; и в своем творчестве видел лишь “малый и слабый” отблеск этой великой, единой основы всего».

И как невыносимо страшно становится, когда «сердечное тепло» остывает!

Есть потрясающая фотография со станции Астапово: одинокая Софья Андреевна заглядывает в окно дома, где умирает Лев Николаевич Толстой. Внимание всего мира в те ноябрьские дни было приковано к небольшому домику... Да что ей было в тот миг до всего мира, когда ощутила она на лице и на сердце ледяной холод, идущий ОТТУДА...

Но как удивительно и прекрасно быть согретым сердечным теплом до конца дней своих!

В декабре 1933 года Андрей Белый оказался в больнице. Люди близкие понимали, что едва ли Борис Николаевич из нее выйдет. У постели слабеющего писателя постоянно, сменяя друг друга, находились Клавдия Николаевна и Петр Никанорович Зайцев.

Петр Никанорович вспоминал:

«...Помню, в те дни, как-то в свободную минуту в больничном коридоре, Клавдия Николаевна заговорила о своей первой встрече с Белым.

— Едва я увидела его, это было осенью 1916 года, мною овладело глубокое чувство к нему. Сопротивляться этому чувству было невозможно. Оно оказалось неодолимо.

Помолчав, она сказала тихо:

— Мы с вами всегда будем ему верны. Правда, Петр Никанорович?

Мы дружески и братски обнялись. И оба в эту минуту чувствовали, что теряем Бориса Николаевича».

8 января 1934 года Петр Никанорович собирался пойти в больницу вновь — сменить Клавдию Николаевну. Но в час дня ему позвонил Г.А. Санников и сказал, что Бориса Николаевича не стало...

Из Обираловки, стуча колесами, змейкой выстроив вагоны, по мосту через Пехорку надвигался поезд. Паровоз, выпустив клубы белого пара, пронзительно свистнул, оповещая округу: «Я пришел», — заскрежетал колесами, сцепками и остановился. Из последнего вагона свесился тормозной кондуктор, размахивая желтым железнодорожным флажком. Когда пассажиры забрались в вагоны и платформа опустела, он переливчато свистнул в свисток; паровоз прогудел в ответ, и состав медленно тронулся.

В вагоне Петру Никаноровичу удалось занять место у окна. Поезд, набирая скорость, катился между зелеными откосами, которые скрыли дома как справа, так и слева. Откосы тянулись до самой Салтыковки. На правом склоне, примерно против дома Шиповых, паслась забытая белая коза; не переставая жевать и тряся бородой, она провожала поезд долгим козьим взглядом.

А Петр Никанорович размышлял о превратностях любви.

«Как же встрепенулся Борис Николаевич, услышав шаги Клавдии Николаевны... Только шаги! И это милое “Клодя” вырвалось... ласковое, интимное. А как наивно, стараясь соблюсти приличия, при посторонних они величают друг друга по имени-отчеству и на “Вы”... Как сияли у обоих глаза! Нет, не страстью, не безумием влюбленности, но — любовью. Той любовью, к которой шли всю жизнь. И ведь оба они до поры до времени были не свободны, да и сейчас-то Клавдия Николаевна официально — жена Васильева; он и наезжает в Кучино; совсем недавно расстался Борис Николаевич с ледяной своей Асей; а что говорить о его “романах”: с неуравновешенной, ртутью ускользающей Ниной Петровской... Петровская... за любовь принимала вожделение, страсть, которые не длятся долго, а чтобы длить, пристрастилась к наркотикам; или безумная влюбленность в “Блочиху”... Он ведь с ума сходил. И “Прекрасная Дама” чуть было не снизошла... Но Любовь Дмитриевна всю жизнь, как оказалось, любила Блока. Сашеньку... Муж Клавдии Николаевны — Васильев... Никогда, видимо, она не любила его. Но — снизошла. А жизнь показала, что по-настоящему любила она только Бориса Николаевича. Любила и сделала все, чтобы быть наконец вместе... Вот интересно, будто в зеркале отразились друг в друге Блок и Белый... но в любви всегда победит женщина...» — размышлял Зайцев под стук колес, глядя на промельк за окном угасающего в сумерках пейзажа. Там все длился и длился зеленый склон, а поезд, коротко гуднув и тарарахая тормозами, подъезжал уже к Салтыковке.

От Салтыковки до Балашихи ребята решили ехать после уроков на такси. В машину набились «под завязку». Водитель сначала и трогаться не хотел, но ребята уговорили, объяснив, зачем едут.

— Что ж бросили пацана! — укорял шофер мальчишек. — Надо найти уродов и навалять как следует.

— Мы найдем, мы их порвем! — горячились ребята.

Прошла неделя, как М.П. привезли в больницу, и теперь его наконец разрешили посещать. Каждый день приходила мама, а в выходной приезжал и отец. Он долго смотрел на желтовато-синюшное лицо сына, потом осторожно погладил по голове.

— Больно тебе, сынок? — спросил.

— Теперь уже нет, пап, совсем не больно, но вставать почему-то не разрешают.

— Ну, врачам-то виднее, ты уж выполняй все, что говорят... Потерпи... Знаешь, кто бил?

— Не-а, темно же было, да и сзади ударили, пап.

— Подлецы...

Отец сжал губы, руки начали дрожать, и, чтобы унять неуместную тряску, он сжал ладони в кулаки и чуть отошел от постели, пропустив вперед маму.

— Мальчик наш, держись. Врач говорит, что все нормально, обошлось... Я пирожков твоих любимых нажарила. — Мама открыла тумбочку и положила туда два пакетика с пирожками.

— А почему два? — спросил он.

— В одном с мясом — к обеду, а в другом сладкие, с джемом — к чаю.

— Ух ты! Спасибо!

— К тебе ребята из класса собираются приехать. Вася приходил, спрашивал, какая палата, с какого часа можно посещать. Так что завтра, наверное, приедут. Вот пирожками угостишь.

— Да, приедут... Я знаю...

Он действительно знал, что ребята приедут завтра. Откуда пришло к нему это знание, он не совсем понимал, но был уверен в том, что — завтра; и Лиза приедет, и он радовался и ждал.

По-прежнему сны тревожили его.

По тонкой трубочке с иглой на конце, воткнутой в вену на локтевом перегибе, сны стекали капля за каплей из прозрачной склянки, уцепленной стальным полукольцом на вершине стойки, в вену.

Сердце каждым ударом проталкивало каплю дальше, и там, в сознании, оросив мозг, капля превращалась в картину сна — то дивную, то пугающе бредовую. Картины сменяли друг друга.

Он опять идет по утренней Пушкинской к заветному дому, красный диск солнца румяным яблоком сияет в конце улицы, а у кривого заборика стоит Ирина Казимировна, и золотистый ореол светится вокруг головы ее; протягивая руку, она срывает нижние яблоки с дерева... с древа познания... Ева даст яблоко Адаму... он читал в книге из коробки на чердаке... и тогда их выгонят из рая... Ему страшно приближаться к ней; надо как-то пройти мимо, проскользнуть незаметно, — он идет вовсе не к ней, а к той, единственной, к Лизе...

Грудки ее — два яблочка сладких, — ему...

Вдруг он замечает, что кто-то движется навстречу. Да это же сам Пушкин — настоящий, курчавый, в осеннем пальто с крылаткой, живой и быстрый, только лицо его омрачает серая печаль. Он смотрит по сторонам, машет цилиндром, он говорит:

Пора, мой друг, пора! покоя сердце просит —
Летят за днями дни, и каждый час уносит
Частичку бытия...

Нет, нет! Все впереди еще, мне надо дойти до ее дома, она меня ждет, она думает обо мне, и я... я не познал.

Александр Сергеевич продолжает:

...Вы слышите ль влюбленный шепот,
И поцелуев сладкий звук,
И прерывающийся ропот
Последней робости?

Он смотрит во все глаза на поэта и слышит голос его, но замечает, что у древа познания стоит уж не прекрасная Ирина Казимировна, а косорылая Зинка, дочь Манимитиной! Она вращает косыми глазами, хохочет рыком, швыряет гнилые яблоки в Пушкина.

Он встает между ними, и яблоки разбиваются о его голову...

Пришла медсестра. Вытащила и свернула трубку капельницы.

— Он опять спит! — Медсестра потрогала больного за плечо. — Эй, М.П., просыпайся! К тебе ребята пришли... Открывай глаза-то!

Открыл — и правда: в палате толпились ребята, одноклассники, а там, позади всех, стояла Лиза. Он увидел ее сразу, и ему показалось даже, что и вокруг никого нет, а есть лишь она одна — Лиза.

Ребята шумели, смеялись, стараясь как-то морально поддержать товарища.

— Вы сразу после уроков? — спросил он.

— Сразу, конечно!.. Мы на такси рванули...

— У меня в тумбочке пирожки есть, а то вы голодные наверное.

— Да ты сам ешь, чё! Тебе поправляться надо!

— Берите, берите... Мне мама еще нажарит...

Он смотрел, как ребята достают пакеты с пирожками, с каким аппетитом уминают румяненьких, и радовался.

Правда, довольно скоро пришла опять медсестра и сказала, что посещение закончено, а в палате находиться стольким посетителям вообще не положено.

— Давайте, давайте... Натоптали-то, а убирать Пушкин будет?

— Тряпку дайте — мы сами уберем!

— Сами они! Знаю я вас, как же, уберут они, — ворчала медсестра, выпроваживая ораву за дверь.

Лизе удалось остаться: она спряталась за открытой дверью, а потом незаметно проскользнула в палату.

Осеннее пальтишко ее было расстегнуто. Черный передник, непременный атрибут тогдашней школьной формы, обтягивал ее растущие упругие грудки. Она наклонилась к Мальчику, он увидел совсем рядом ее нежную шейку с еле заметной голубенькой жилкой, тонкую полоску кружев, которыми был обшит стоячий воротничок, из приоткрытых губ на лице своем он ощутил ее дыхание, свежее и легкое; потом она поцеловала его разбитую, в коростах щеку, потом глаза, чтобы он закрыл их, потом поцеловала прямо в губы, прошептав: «Поправляйся», — и лепет губ у его лица показался ему трепетом крыльев бабочки...

Между тем подмораживало — с космической неизбежностью наступала зима, — Пушкинская засверкала слюдяными блестками льда, из домишек потянулись хвосты дыма к серому небу, из которого, глядишь, вот-вот повалит снег, укрывая округу неподвижным саваном...

М.П. наконец выписали из больницы.

На переметенной снегом площади Курского вокзала роились люди. Это броуновское движение человечков происходило в связи с тем, что к вокзалу прибыли с небольшой разницей по времени поезда нижегородского и курского направлений.

Остановка городского трамвая была переполнена, и Борис Николаевич с опаской поглядывал на людской скоп. Он всегда сторонился толпы, одержимой одной целью — всем влезть в один трамвай, набиться в один вагон, втиснуться в одну дверь. В таких ситуациях толпа оттесняла, сметала и даже давила чуть не до смерти слабых и нерасторопных.

Из-под надвинутой на глаза шапки-ушанки псивого цвета, в ватном пальто с допотопным каракулевым воротником, подвязанным заботливыми руками Клавдии Николаевны оренбургским пуховым платком, в подшитых валенках — то ли большой ребенок, то ли московский чудак, — Андрей Белый поглядывал на мельтешащий человечник, вспоминал тихое, беленькое, зимнее Кучино, недоумевая: как же отвык он от городской толчеи и городских расстояний!

Однако рукопись законченного романа «Москва» необходимо было отвезти в издательство.

Подъехал трамвай. Человечки, давя друг друга, ломились в вагон. Чудаку в подшитых валенках и с портфелем в руке ни в толпе, ни в трамвае места не нашлось.

Москва не принимала Чело века...

                                                                                                               М.П.

Кучино. Январь.
 

Эпилог[2]

На этом рукопись, названная М.П. «Кучинский веретень», обрывалась.

Несмотря на то что в папке, которая лежала у меня на столе, было еще некоторое, и весьма немалое, количество листов, испещренных вкривь и вкось мелким, неразборчивым почерком М.П., я ощутил, что повествование окончено — фигура русского интеллигента, гениального писателя и прозорливца Андрея Белого вознеслась над площадью, над человечьим муравейником, над Москвой, заметаемой снегом...

О том, что это конец, говорила и зацепившаяся в правом углу листа, подпись: «Кучино, январь». Именно в январе Бориса Николаевича не стало.

«Но почему М.П. все так перемешал во времени?!» — заговорил вдруг некстати во мне редактор, и я даже взялся было располагать эпизоды, следуя хронологии, но... ничего не получалось. Текст умирал. А я недоумевая — почему? — принялся размышлять дальше.

Все ключевые эпизоды М.П. плотно упаковал в небольшое пространство, которое ограничивали: с запада — Николо-Архангельский храм, с юга — Серебряный пруд, с востока — река Пехорка и с севера — Балашиха. И даже если герои покидали по тем или иным причинам отведенное им пространство, они все равно в него рано или поздно возвращались.

Повествователя не интересовало время. Ни он сам, ни его герои не обращали никакого внимания на песочные часы, стоящие поодаль.

Герои находились в пространстве, которое объединяло всех: реальность Клоди ничуть не умаляла реальности Анны Карениной, а мерзавец Мандро ничем не отличался от Рогача, который бил М.П. железной трубой, обернутой газетой; Лев Толстой и Андрей Белый ходили тем же берегом Пехорки, с которого Мальчик ловил пескарей. Для М.П. важны были — берег, пространство, но не время...

Я доставал листы из папки и раскладывал их на две стопки, которые по объему получались неравными: тех, что не поддавались расшифровке, оказалось больше. Но некоторые записи на листах прочитывались легко, и я подумал, что они тоже могли бы заинтересовать читателя, так внезапно оставленного автором на площади Курского вокзала.

Вдруг выпал лист со стихами:

Мир был чист, надежен, ясен,
Как лазоревый рассвет!
Горним Светом опоясан,
Я был сам как чистый Свет!

Я следил за облаками
И о времени забыл...
Так и было здесь веками.
Я мечтал и просто — был!

Строки, без сомнения, принадлежали М.П. Немало удивившись, я принялся просматривать следующие листы.

* * *

«Что же это такое вы нам предлагаете? Это ни повесть, ни даже дневник, а какие-то несвязанные кусочки воспоминаний, и — перепрыги...»

Андрей Белый. «Записки чудака»

* * *

«Запомнилось мне изредка появление у нас Л.Н. Толстого: помню, как он взял меня на колени; и как его борода щекотала мне щеки (1886 год)».

Из автобиографии А.Б.

* * *

Чердак. Салтыковка. Собр. соч. Л.Н. Толстого. «Крейцерова соната». Ужас, испытанный от чтения.

* * *

Раиса Ивановна Раппопорт (иудейка?). Первые эротические переживания связаны у А.Б. с нею, когда она брала его в постель к себе (1885 год). Описано в «Котике Летаеве» (с. 402). Дерево познания. Познания чего? Ну да — ЭТОГО!

* * *

«Осенью к нам поступает новая горничная, молоденькая, хорошенькая вдова, она начинает со мною кокетничать. Исступленный стыд и чувство порядочности удерживают меня от романа с нею».

Ракурс к дневнику, сентябрь-октябрь 1895 года.

Блок в этом возрасте не удержался.

* * *

В феврале 1902 года «Золото в лазури» перегорает в «Пепел». Не из-за Брюсова ли? Петровская тут еще впутывается.

* * *

А.Б. о Толстом: «Я раз двенадцать читал “Войну и мир”. Ничего подобного в мировой литературе нет».

* * *

Сергей Есенин о «Котике Летаеве» в Отчем слове: «Он зачерпнул словом то самое, о чем мы мыслили только тенями мыслей... и ясно вырисовал скрытые возможности отделяться душой от тела, как от чешуи».

* * *

Рябушинский умер в 1962 году в Париже, то есть когда мы ловили щурят и собирали ландыши в его лесу, он еще был жив. В Париже.

* * *

«Вертунец, млявая муть, мурлявая кошечка Дымка».

«— Клодя, чем она там дрягает? Ну в самом деле... ну нельзя же так.

Из кухни несло щаным духом».

* * *

«Черная Дама» в сонетах Шекспира — не Любовь ли Дмитриевна у Блока и Белого? Именно такой ее видели А.Ахматова — «Бегемотиха» — и З.Гиппиус — «Блочиха» — так за глаза называли они Л.Д. Менделееву.

* * *

Дочь подарила мне керосиновую лампу. Долго искал, чем ее заправить — керосину нынче не достать.

* * *

Носовиха, мощенная желтыми, лобастыми булыжниками.

* * *

В качестве защиты в случае нападения или другой какой-нибудь опасности в кармане А.Б. носил свисток. Хранится в музее.

Маяковскому принадлежали пять пистолетов. Он боялся воров и убийц (фобия), поэтому один из пистолетов был всегда при нем.

* * *

Отец А.Б., математик Николай Бугаев, женился на пропорциях лба, носа и рта у Шурика — так звали дома Александру Дмитриевну, маму А.Б. Она была необыкновенно красива.

* * *

В ноябре 1901 года маме А.Б. предложили делать операцию. А.Б. в течение нескольких часов молился Серафиму Саровскому. Операцию отменили в связи с улучшением здоровья.

На листе бумаги с этой записью чуть ниже рукою же М.П. написано стихотворение. Вот оно:

Чувство Серафима
по Андрею Белому

Поле, дальняя дорога,
Сеет дождь из серых туч,
Мне пройти еще немного —
Предпоследнюю версту...

Храм вдали уже белеет,
Ввысь взметая купола.
Вижу я: теперь успею,
И душа моя светла!

Золотистый свет вечерний
У святых лучится врат.
Сердце знает достоверно:
Мне святой отшельник рад.

Скоро буду я у цели
С чувством радости благим,
И ко мне из ближней кельи
Выйдет старец Серафим!

«Здравствуй, радость моя!» — скажет —
Голос старческий дрожит, —
Ясным оком проникая
Всю мою мирскую жизнь...

Душу страждущую словом
Как елеем окропит
И отеческим покровом
В ней надежду возродит!

Верю я, тот день настанет —
Вспашет поле новый плуг,
Возродится Русь, воспрянет,
Как зеленый вешний луг!

* * *

«Раздерганец», «мешень мыслей», «затоптыш».

«— Боря, не волнуйся, экий ты суетун».

* * *

Какие папиросы курил А.Б.????

Нашел. Дешевые «Бока» и «Дели».

* * *

Агранов (Янкель Шмаевич Соренсон) родился в местечке Чечерск, в семье лавочника-еврея. Окончил 4 (!) класса городского училища. В 1915 году вступил в РСДРП. В апреле был сослан в Енисейскую губернию.

«Дорогой Янечка!» — называла Агранова Лиля Брик.

* * *

Лиля Урьевна Брик. Глаза Лили в поэме Маяковского «Хорошо»

Круглые

да карие,

Горячие

до гари.

Выжгли не одного Маяковского.

* * *

Они наконец встретились — уроженец местечка Чечерск, сын лавочника, окончивший 4 класса, и сын профессора математики, выпускник двух факультетов Московского университета Борис Николаевич Бугаев.

* * *

Из воспоминаний антропософки З.Д. Канановой:

«23 июня 1931 года. Говорят, что Андрей Белый бегает в ГПУ и требует, чтобы его арестовали!

5 июля 1931 года. Последняя новость: освободили К.Н. и ея бывшего мужа Петра Николаевича Васильева благодаря крикам Андрея Белого и протекции Менжинского (предс. ГПУ, который был женат на сестре Петра Николаевича). Остальных намереваются выслать».

* * *

Во время путешествия А.Б. и Клоди по Волге в 1927 году: «Без мыслей еще, только порами тела вбираю в себя — счастье жизни: я — русский; не национализм это, а — физиология; выньте меня из пространства родимого, я, точно вынутая из воды белорыбица, тотчас задохнусь».

* * *

Клавдия Николаевна Бугаева:

«В жизни Б.Н. был исключительно легок. У него не было никаких особенных требований, никаких капризов...

“Абстрактный” — было в устах Б.Н. выражением величайшего порицания.

Другим сильно порицающим словом было “нечеткий” в применении к поступкам или к поведению человека...»

* * *

«Блесень».

«Как упоительно калошей лякать в слякоть».

Я продолжал раскладывать листы, и чем дольше я это делал, тем чаще встречал среди записок стихи. В отличие от коротких записей, написанных быстрым, невозможным почерком, стихи были записаны аккуратно и вполне прочитывались.

Кучинский «Ковчег»

Укрывая поля и заборы,
Серебряный падает снег
В леса подмосковной Мещёры
И в кучинский светлый «Ковчег»!

Солнце январское тает
В дымке вечерней зари;
Дни осторожно листая,
Зима над полями царит!

Опалово-розовой сказкой
Сияют снега за окном,
Овеяны солнечной лаской,
Бирюзово-серебряным сном!

Солнце сквозь полог жемчужный
Розовой краской лучей
Украсило, словно кружевом,
Кучинский светлый «Ковчег»!

Следишь, затаив дыхание,
Лучей бледно-розовый след
И веришь: согласно преданию,
Их кучинский видел Поэт!

Возвращаясь мысленно в Кучино, подробно изучая кучинский период жизни Андрея Белого, исследуя тексты писателя, М.П. настолько врос корнями в его творчество, что через некоторое время почувствовал себя поэтом и стал смотреть на мир глазами Бориса Николаевича Бугаева.

* * *

Мой старый дом

ХХ век — век двойников.
А.Блок.

Я верен русской старине —
Резным наличникам и ставням.
Они всегда живут во мне
И греют душу непрестанно!

Иду аллеей тополей,
Ищу знакомую калитку,
Мое окно, где на стекле
Сиял закат янтарным слитком!

Где снег рябиновую гроздь
Рядил в хрустальную оправу,
Где мне знакомый каждый гвоздь
И каждый камень — мой по праву!

Мой домик стар и неказист,
Зажат бетоном новостроек,
А небосвод — лазурно чист
И осчастливлен птичьим роем!

Гудит в траве мохнатый шмель,
Чертополох достал до окон,
А над трубою — акварель
Лучится в куполе высоком!

Над покосившимся крыльцом
Зеленым мхом покрылись бревна,
Но знаю я, что этот дом —
Очаг, отеческий и кровный!

* * *

Церковь Николы в Плотниках. Плотников пер., д. 21. На месте снесенного храма — магазин «Диета», куда бегал я за котлетами Барсику.

* * *

В этом храме служил — сначала дьяконом, а уже к 1931 году настоятелем в чине протоиерея — отец Алексий Смирнов. В 1932 году храм снесли. Отец Алексий Смирнов был переведен настоятелем в наш Николо-Архангельский храм, где прослужил два года. В 1938 году «тройка» НКВД приговорила его к расстрелу. Новомученика зарыли в братской могиле на Бутовском полигоне.

Не Митя ли Манин привел приговор в исполнение?

* * *

В Троицкую родительскую субботу раздался звонок. Звонил одноклассник, а ныне доктор наук Вася: «Привет! Слушай-ка, тут одна дама хочет с тобой поговорить». — «А ты сам-то где?» — «У церкви нашей стою, у Николо-Архангельской, родителей приезжал навестить». — «И какая же там может быть дама?» — говорю. — «Догадайся!»

Он передал трубку.

«Ну, здравствуй... Не узнаешь?» — «Нет». — «Учились вместе». — «Где?» — «Да в школе же...» — Голос странным образом волновал меня, будто журчал, как речка на перекате, в нем слышалась знакомая грудная, женская загадочность. «Ли...?» — «Да, да, Лиза...»

И тут опять выключили свет. В керосиновой лампе не было керосина...

Эта запись, которую смог разобрать, последняя. Строка окончания, видимо, писалась уже в темноте, отчего буковки лезли одна на другую и слова круто сползли вниз...

Полушкино.

Октябрь

 

[1] Гуммиарабик — (лат. gummi — камедь и arabicus — аравийский) — твердая прозрачная смола, состоящая из высохшего сока различных видов акаций.

[2] Стихотворения в эпилоге принадлежат перу поэта, ученого-биолога, уроженца Кучина Михаила Петровича Колесникова, которые он любезно предоставил автору.





Сообщение (*):
Комментарии 1 - 0 из 0