Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации

Он был просто красивым человеком

Валерия Семеновна Шубина родилась в Моск­ве. Прозаик, эссеист, пуб­лицист. Автор ряда книг прозы, в том числе «Мода на короля Умберто», «Гербарий огня», «Женщина-ката­фалк», «Недобитые, праздные», «Портрет из холодного воздуха». Последняя книга «Колыма становится текстом» (2018) — монтажный опыт автобиографического повествования, где автор не отделяет свою жизнь от судьбы узников Колымы, выдающихся заключен­ных ГУЛАГа (В.Шаламова, Г.Де­мидова, Л.Бородина), соотносит их пребывание в этом мире с мифическим странствием Орфея. Публиковалась в журналах «Кон­тинент», «Москва», «Литературная учеба», «Знание — сила», «Пред­лог» и др. Член Союза писателей России. Живет в Москве.

К 10-летию со дня смерти Л.И. Бородина

1

Принято говорить, что писатель Леонид Бородин начал свою литературную деятельность в бараках мордовских лагерей. Сам он в многочисленных интервью, а также в автобиографической книге «Без выбора» утверждает, что писателем себя не считал. Бородин вообще чурался «высоких материй», к званию «писатель» относился строго, не в пример раздающим его направо и налево и подменяющим качественную оценку текста числом рейтингов и наград. Пушкинское: «Волхвы не боятся могучих владык, / А княжеский дар им не нужен» — это и про Бородина тоже. Отличался он и образом жизни: не ездил в дома творчества, не пользовался благами, не дрался за переделкинские дачи, не ходил по посольским фуршетам, не разглагольствовал, не витийствовал, не эпатировал, не приблатнялся, не матерился, не орал: «Я — большой русский писатель»... Не обцеловывал себя.

Ровесник «шестидесятников», в «оттепель» он сидел в тюрьмах как «политический», затем в ссылке вкалывал на самых тяжелых и грязных работах, из них самая легкая — дворник, остальные же — кочегар, слесарь, сцепщик вагонов, грузчик... Перебивался с хлеба на воду, без своего угла, без кровли над головой, мотался по деревням, поселкам, небольшим городам. В родной Сибири (а Бородин появился на свет в Иркутске в 1938 году) вроде бы повезло: устроился в леспромхоз. Тайга, избушка-зимовье, грибы-ягоды, орехи кедровые... «На зверя у тебя — стволы, на дерево — топор, на шорохи — уши, на даль — глаза, на красоту — радость, а на опасность — умение». Так нет. Бдительная землячка из заполошных партийных канцелярий узнала, что Бородин «политический», и сразу приняла меры. Испугалась, что «темная лошадка с университетским историко-философским образованием, по имени Леонид» начнет агитировать зверей-птиц, возможно, и насекомых вроде нее. И подорожную обеспечила. Наконец Бородин обосновался в Петушках, тех самых — Владимирской области, откуда Венедикт Ерофеев, прихлебывая «Слезу комсомолки», до Красной площади никак добраться не мог. Бородин же, пробыв здесь остаток своей пятилетней ссылки, переехал в Москву.

Таких, как он, столица не очень-то жаловала, встречала не хлебом-солью, а негласным неотступным надзором и слежкой, что и последовало. То, что сказано о герое повести «Правила игры», Бородин испытал на себе:

«Ничего хорошего его не ждет за проволокой, лишь пристальное око власти, которое равно зрит и территорию лагеря, и всю прочую территорию, на его спине и на лбу пожизненная метка для прицела, содрать ее можно, только изменив себе — в слове ли это проявится или в молчании».

На девятый год бородинской свободы в государстве сменился правитель. «Ум, честь и совесть нашей эпохи» возглавил Андропов. Он правил недолго (пятнадцать месяцев с ноября 1982 года), но это не помешало ему, бывшему главе госбезопасности, запомниться и оставить по себе неизгладимо-загадочное впечатление. В свое время по ходатайству Вадима Кожинова и его единомышленников из Института мировой литературы Андропов вызволил из Саранска Михаила Бахтина — мыслителя, литературоведа и культуролога, полузабытого, больного, полуреабилитированного, помог с квартирой в столице, где ученый прожил последние шесть лет и издал свои выдающиеся труды. Этот поступок позволял надеяться на добрую смену отношений между интеллигенцией и властью. Однако надежды не оправдались. По ноябрьской амнистии 1982 года никто из «политических» не вышел на волю, наоборот, они приняли в свои ряды новых заключенных. С особой свирепостью Андропов обрушился на «религиозников» и «националистов». Среди них оказался и Леонид Бородин. До ареста чекисты вызывали его, предлагали, как всем инакомыслящим без разбора, от «имени партии и народа» покинуть страну. Бородин отказался. Если перейти на язык метафор и вспомнить, что Бородин считал себя прежде всего солдатом (как его литературный кумир поэт Николай Гумилёв), можно сказать: он принял огонь на себя. Позднее Бородин напишет: не я боролся, со мной боролись. Ему предлагали назвать товарищей по оппозиции — раскалывали, обещали блага. Бородин не сдал никого: ни своих, ни чужих. Честный враг власти, он не хотел уезжать и отстаивал свою позицию на одной с ней территории. А диссиденты тем временем паковали чемоданы и оформляли заграничные паспорта на Запад, в США, Израиль. Тут основной пункт расхождения Бородина с «западничеством», европоцентризмом со всем его обаянием ложного превосходства и претензиями на идеальное место в истории. В свое время оно покорило Маяковского: «Что бы вы ни делали нового, резолюция одна: в Париже это давно и лучше», — а тридцатью годами позднее под него подпали едущие в тайгу за туманом отвязные поклонники барда Юрия Кукина: «Париж мешает жить».

Ориентированное на послесталинскую «оттепель», это время получило название «поздние заморозки». Бородина же романтики инакомыслия назвали «Рыцарем Прощального Образа».

С едкой иронией описал Бородин особый тип москвичей — диссидентов, интеллектуалов, «коим доза вольности» необходима «для повышения производительности труда»: «В органах ныне не гробокопатели, — говорили они, — не застрельщики сталинских времен, уже не хватают за глотку каждого шипящего, лишь пожурят слегка».

А Бородина между тем снова отправили в лагерь. За антисоветскую агитацию и пропаганду. Имелись в виду публикации повестей и рассказов в белоэмигрантском издании «Посев».

«Извините, — скажет интеллигентный читатель, а я рассчитываю на настоящего, то есть внимательного, умного, зоркого, — а когда же этот автор писал?» И вот, рассчитывая, сама разведу руками. Когда?.. Никто не знает, как наша мысль находит дорогу. За проволокой ли, без нее ли, при свече, керосиновой лампе или настольной. Писатель всегда один на один с чистым листом. При нем: «Господи, если Ты есть, дай мне минуту чуда! Если не я, то кто?» Знаю, писательскую работу, по мне так самую сложную в мире, Бородин за отдых считал — что в тюрьмах, что в ссылках.

Кстати, добавлю: Бородин еще и стихи писал, и музыку к ним.


2

Однажды на встрече с читателями на вопрос о стихах Бородин сказал: «А какой заключенный не пишет стихов!» — и в стихотворении «Смысл творчества» назвал поэзию «люциферовым соблазном». Это не значит, что литература была для него делом случайным. Жадный до впечатлений, сильных и новых, он фиксировал свои наблюдения в памяти, дневниках, письмах, да просто на обрывках бумаги. Пребывание внутри жизни, далеко от столицы лишало, даже избавляло его от общения с людьми своей профессии, он работал без всяких литературных заданий, вне моды, успеха, профессиональных оценок и связей. Да и средства существования зарабатывал не писательством. Такой тип литератора, который сначала живет, а потом пишет, крайне редок. Таким был Стендаль, пожелавший, чтобы на гробнице его выбили: «Жил, писал, любил». Это не просто перечисление, здесь концепция творчества. И другая особенность отличала Бородина от типичных постмодернистских писателей: отношение к материалу. Обладая огромным и редким жизненным опытом, он беспощадно обуздывал себя, не сбиваясь на модное, проходное, не позволяя обилию новых впечатлений уводить себя в сторону. Эта сдержанность выдает в нем человека, чуждого дикарским устремлениям быть потребленным во что бы то ни стало, занять место на рынке обслуживания и капитализировать его. Так, о заключении, где провел одиннадцать лет, написана одна повесть «Правила игры», которую он посчитал достаточной, чтобы пополнить тему, разработанную другими лагерными писателями.

Одна повесть, зато какая! Она не о зоне, тюрьма в ней — лишь фон. В свое время Андрей Тарковский мечтал снять фильм, который длился бы целую жизнь. Что-то подобное сделал Леонид Бородин, но свой замысел уложил в формат одного дня — когда его герой непроизвольно, забыв о внутренних психологических тормозах, отступает от правил игры. С прустовской дотошностью Бородин прослеживает психологию человека, который интуитивно, можно сказать, совершенно некстати для себя (с точки зрения практической пользы) подвергает сомнению условную мораль круговой поруки. Будучи членом сообщества, держащего под контролем групповой конформистский порядок, герой отвергает его. Отказывается участвовать в очередной «заварушке», видя в ней стратегическое лукавство, при котором бунт становится частью правил игры.

«Способность произносить нечто, чего он не держал в мыслях, возбудила в нем неожиданное любопытство к самому себе», с этого момента герой Бородина начинает путь к своей личной свободе, оканчивающийся новым сроком. Сама попытка переоценки ставит человека вне игры, делает чужим среди своих. «Несчастный, — пишет Бородин, — он еще не знает, как умеет мстить интеллигент, стирать в порошок, низводить до нуля». Две тысячи пятьсот двадцать пять дней провел он в неволе. До окончания срока осталось всего тридцать дней. Из них взят один день — не хуже и не лучше других. Обычный. Только за месяц до выхода из тюрьмы. За тридцать дней до свободы.

Но вот в последний год жизни (2011), это было в мае, Бородин приехал в Пермь, чтобы отсюда податься в Чусовской район. В лагере «Пермь-36» он провел пять лет как опасный политический рецидивист, как не перевоспитавшийся после первого шестилетнего срока.

Есть фотография, где Бородин — на фоне обшарпанной казенной стены с тяжелыми решетками на окнах. Сидит на простой деревянной скамейке. Как всегда — аккуратный, подтянутый. На светлом плаще ни одной мятой складки. Идеально завязан галстук. Он и в арестантской робе выглядел безупречно. Не зря на зоне его звали Поручиком. Сокамерник по первому заключению поэт Галансков сразу подметил в нем офицерскую выправку и пустил прозвище в оборот. Еще Бородина звали Паханом, Железным. И этим прозвищам вид человека на фотографии отвечает всей собранностью фигуры, непокорностью слегка опущенной головы. Разве скругленный воротничок плаща да черно-белая рябь галстука вносят в общий настрой снимка легкую домашнюю мягкость.

Под ногами бывшего узника травка, она пробивается и в щелях тюремного цоколя, который виден за спиной. Лезет из каждой трещины, наглядно демонстрируя нестойкость государственного фундамента и всех политических институций, что казались крепче бетона. Бородин сидит, потому что стоять тяжело, сразу понятно: он болен.

Нет, Бородин не заскучал по этим местам, его пригласили на открытие музея истории политических репрессий. Магия проклятого места — это не про него, навсегда очарованного Байкалом, выросшего рядом с ним, в поселке Маритуй. А вот травма места — то самое, что имеет к Бородину самое прямое отношение. Не только потому, что его упекли сюда ни за что. Важно, что именно как писателя упекли. За издание своих книг в неподцензурном чужом издательстве. За редактирование собственного национально-православного журнала «Московский сборник». Если первый раз он сел (Мордовия, Кедролаг, 1967 год) за участие в подпольной организации, задумавшей «дворцовый» переворот без гражданской войны, то теперь (в 1982 году) это было по-андроповски жестокое сведение счетов. За непослушание и своеволие: десять лет строгого режима плюс пять лет ссылки — чтобы загнулся и не вернулся. Вот уж точно не желай другому того, чего не хочешь себе. Правитель сам же и врезал дуба по неписаному, так сказать, закону нашенского самоедства. И прах его закатали в бетон под кирпич. А Бородин вернулся (в 1987 году). Уже при новой власти. Нет, помилования не просил: не тот характер. Амнистия освободила. Крепким, открытым, не растратившим сил, каким вышел из первого заточения, он теперь не был. Тогда, в 1972 году, покинув знаменитый Владимирский централ, куда перебросили из Мордовии отбывать последние два года, он четко переосмыслил напутствие лозунга: «На свободу с чистой совестью». Отмотав шесть лет, он знал, что попасть сюда с чистой совестью легче, чем выйти отсюда в том же качестве. Эти слова где-то в середине повести «Правила игры» обращают на себя внимание афористичностью блестяще отточенной формы. Кстати, слова, которые Бородин сам же и воплотил. Сначала в жизни и как следствие — в прозе. В мордовском Кедролаге Бородин не только грузил мебель, которую зона давала трудящимся, но и участвовал во всех акциях протеста, заварухах и стычках. За это и перевели в тюрьму тюрем — Владимирскую.

Здесь он приучил себя к серьезной литературной работе. Написал значительные вещи, в том числе «Год чуда и печали». Настоящую прозу. Повторяю, не лагерную, это важно. О любви и прощении. О верности в дружбе в жестокое время. О правилах жесткой игры, ставящей на судьбу. О другой жизни — той, что для сильных людей. О преданности делу, самопожертвовании. О пагубе ненависти. О психологии несогласных.

В тюрьме он мечтал воплотить образ положительно прекрасного человека, которого искали лучшие русские литераторы. Своего «идиота» Бородин написал в «Третьей правде» (Иван Рябинин), своего капитана Тушина — в «Выходе в небо» (летчик). Его проза точна, изысканна, виртуозна. Если хотите, аристократична. Многие страницы, где действие происходит на Байкале или в сибирской тайге, соприродны пушкинским строкам:

В гармонии соперник мой

Был шум лесов, иль вихорь буйный...

Созданное в тюрьме Бородин вызволял на свободу. Писал в обычной школьной тетрадке. Исписанные листочки раскладывал по конвертам, чтобы уходили по почте. Сплошь мелкие буковки рассчитаны были на чтение с лупой. Лишь одна строка — наверху, ясная, крупная, не напрягала глаза: «Мне сегодня приснился сон». Тюремному цензору этих слов хватало, чтобы не заморачивать себе голову, не лезть из рубашки. Не читая, он пропускал конверт. Так Бородин переправил на волю все написанное, кроме повести «Год чуда и печали». Видно, путь этой вещи на волю пришелся на нового цензора, а новичок оказался не лыком шит. Заново Бородин писал ее уже на свободе, в 1975-м. Получился другой вариант.

Из Владимирской тюрьмы память Бородина вынесла не только свою пропавшую повесть, но и судьбы сокамерников, их беды, моральные травмы, обиды, их личную правду и философию. Вынес и свое вечное убеждение: побежденный и погибающий всегда более прав.

Воображение его требовало новой работы, судьба — осторожности. Обращенное на жизнь, на других, оно не искало экстравагантных маргинальных историй, чтобы под видом кичливой исповедальности заявить о себе. Но какая осторожность, если живешь и пишешь по правде! Не по «красной» и не по «белой», а по своей, «третьей» правде, которая отчасти приложима к давней мудрости: все знать — значит все простить. Все, кроме погубленных несправедливостью человеческих судеб, все, кроме невинной крови. Такая правда бывшего политического заключенного, что называется, «жесть»: сколько людей, столько историй и философий. К ним, всем этим правдам, вопрос: а возможна ли правда во всей полноте? Наверное, нет. Правда всегда была чужой человеку и приходила к нему как удар.

В ней было человеческое измерение, оно не позволяло создателю опускаться до ненависти к своим проблемным героям, делать из них плакатных мерзавцев. Настоящие мастера писали их изнутри. История литературы полна таких примеров, самый хрестоматийный — Бальзак (кстати, один из любимых авторов Бородина) и связанный с ним почти анекдот о том, как рыдающего Бальзака застал кредитор, удивился, спросил, что случилось. «Только что умер папаша Горио», — сказал Бальзак. Автор оплакивал не жуткого скрягу, а несчастного старика, которого свела в гроб безрассудная любовь к своим дочерям. Как не вспомнить совет мудреца: «Пойми самого себя во всяком живом существе»?


3

О Бородине исписаны километры бумаги. Мемуары, интервью, диалоги, беседы. Его личность, необычная биография перекрывают путь к его прозе. Натура этого человека столь занимательна, что сама есть роман. Ненаписанный, он уводит от поэтики его реальных текстов, их разработки, анализа. Тем не менее литературоведческих статей немало, диссертаций еще больше. В них авторы порой ломают голову над тем, почему Бородин так мало писал о своем заключении. Что это — самопожертвование ради других? На мой взгляд, это обычная человеческая совестливость. Свои в общей сумме одиннадцать лет заключения он мерил тридцатилетним сроком тех, кто сидел «за веру», ставя их выше себя. Он видел, как, обретя свободу, недавние арестанты сразу же по ту сторону зоны опять брались за свое, и первым местом, куда они шли, была церковь. Если же говорить о жертве, то внешний мир бесчувствен к ней. Прозревая задним числом, он жив неспособностью инертного, отстойного разума схватывать истинное.

Само слово «самопожертвование» кажется неприемлемым, в то время как Бородин считал его определяющим качеством:

«Я знаю: у человека должно быть в жизни что-то, за что он готов на жертву. Если не политика, так что-то очень личное, но оно должно быть, иначе нет человека, а только животное».

Его любимыми героями были молодогвардейцы. (Кстати, были и остались. Позднее историю «Молодой гвардии», реальную, а не художественную, он опубликует в журнале «Москва», когда станет его главным редактором.)

Бородин многое повидал еще до мордовского Кедролага. Лёхой с гитарой приехал в Норильск, этот заполярный город, где зимой что день, что ночь — темнота, небо черное, много звезд, а само место — сугроб на сугробе. Вокруг — поселки центральной арктической экспедиции, бараки бывших зэков, дальше — сопки. Здесь, на проходке в руднике, официально и стал работать, а вечером в компании других проходчиков — обеспечивать норильский клуб развлекательными программами для молодежи. Здесь и сложился кружок единомышленников. Вот что он пишет об этом:

«Любящие девушки уважительно считали нас “идейными”, равнодушные считали “чокнутыми на политике”. И те и другие были по-своему правы...»

Самое интересное дальше:

«Известны, к примеру, люди с повышенной болевой чувствительностью. Ненормальность. Но попадаются и люди с повышенной социальной чувствительностью — это такие, как я. Из таких формируется разная революционная сволочь, готовая не только сама сгореть в костре политических страстей, но и подпалить все вокруг себя, поскольку утробный девиз худших из таких натур: “Всё или ничего!” Когда же обнаруживается бессилие или выявляется бесплодие усилий, тогда, возможно, и рождаются строки, подобные таким вот: “Как сладостно Отчизну ненавидеть!”»

Хотела бы я увидеть человека, который с такой же интеллектуальной честностью пишет о себе!

Новые впечатления ошеломили его:

«Норильск — мое первое подлинно учебно-воспитательное заведение. Только позже, в лагерях и тюрьмах, имел я столь же поучительное общение с людьми, только там еще сталкивался я с такими судьбами, каковые не всегда возможно литературно “отобразить-изобразить”, потому что не поверят, скажут, что придумал, насочинял, — нетипично...»

Бывшие зэки из раскулаченных либо тех, кто отсидел «за войну», то есть остался под немцами на оккупированной территории или оказался в плену, — вот кто работал на руднике. Плюс полицаи, бандеровцы. С бывшими власовцами трудился бок о бок, жил в одном бараке, спал койка к койке. К этому следовало привыкнуть, это понять. Чужие судьбы он записывал в дневник, не давал им затеряться, отделяя процесс восприятия от процесса изображения. Его записи аскетичны, лишены исповеднических отступлений. Они вызваны авторским интересом к необычным пассионарно-проблемным героям. Позднее они превратятся в текст:

«Таких, “за войну”, в лагере было большинство. Первое время Юрий пялил на них глаза, ведь они пришли из его военного детства. И случилось так, что он, переигравший все игры про войну, “перестрелявший” батальоны немцев, а с ними заодно и всяких мерзких предателей, теперь оказался с ними в одной куче виновных перед государством. За этим обстоятельством крылся какой-то подвох. Либо его, однажды возмутившегося несправедливостью, приравняли к настоящим изменникам, и в этом была чудовищная нелепость, либо изменники приравнивались к политическим, и тогда казалась сомнительной их измена; но, возможно, было и третье объяснение — полное безразличие государства к характеру противодействия, и это говорило о какой-то принципиальной ущербности государственного сознания, поняв которую, казалось, можно было найти ключ к разгадке того удивительного явления, которое именовалось Советской властью. Но подобные диалектические упражнения мучили его только первое время. Сначала он брезгливо шарахался от “полицаев”, потом клички и ярлыки отошли куда-то на дальний план, люди стали различаться лицами по всем тем признакам, по каким и различаются все прочие люди: добрые, жадные, злые, подлые, — а разность судеб, словно за скобки, оказалась вынесенной по ту сторону запретки».

В лагеря и тюрьмы, о которых упоминает, Бородин попал уже после Норильска, окончив Иркутский университет и работая по распределению под Ленинградом.

Корреспонденты часто спрашивали его: не считает ли Леонид Иванович, что тюрьма определила его писательскую судьбу? И Леонид Иванович ответил однажды: «Трудно оценить — лагерь это дал или нет, стал бы я писателем или не стал. Мне хочется думать, что определился я все-таки раньше. Какая-то линия была задана, включился фактор, момент судьбы».

«Раньше» — это 1965 год: в газете «Лужская правда» появился его первый рассказ «Романтик», Бородин был тогда директором школы в деревне Серебрянке, а первый срок, этапом в Мордовию, он получил в 1967-м.

Эта Серебрянка к его политическим страстям отношения не имела. Арестовали молодого директора за участие в ленинградской подпольной антисоветской организации, куда он ездил по воскресеньям на электричке.

«О первом сроке я не только не жалею, но даже благодарен» — это из одного интервью.

«Первый срок в лагере считаю своим вторым университетом» — из другого.

«Я не знаю, какая сволочь могла из меня выйти, если бы я не попал в лагерь» — из третьего.

Вспомним, молодой Шаламов тоже был рад, что его настоящая биография начинается так удачно — с тюрьмы. Да и не только Шаламов. «Вы замечательно умный человек, Владимир Сергеевич, но вам бы цены не было, если бы вы пару лет провели на каторге» — это уже пожелание Достоевского религиозному философу В.Соловьеву.

Такое впечатление, что люди говорят об акте созидания своего собственного горя. Ведь речь о местах, где издевательства носили тонкий, изощренный характер, где кормили баландой, ни за что отправляли в карцер, а правосудие нередко заключалось в изуверстве азиатского типа. Что это — мазохизм? Думаю, нет. Наделенные даром противостояния, они жили под девизом «Полюби свою судьбу» и не избегали ее, видя в ней жесткую школу жизни. В ответах корреспондентам Бородин выглядит иногда каким-то непонятым Одиссеем, который говорит у Гомера: «Пусть же случится со мною и это». Такая философская нацеленность на жизнь-приключение-подвиг может показаться странной. Она действительно непривычна в обществе, замороченном постоянным перетряхиванием нравственных ценностей, расфокусированием идей и сведением счетов. В «Правилах игры» есть объяснение этой на первый взгляд странности:

«Тошно от безвкусицы бытия... Тут кирпич на голову — и ритм бытия сломан. Дальше — пляши по способностям. Принял кирпич как должное — это одна игра. Возмутился, возопил — совсем другая. В обоих случаях — человек в поиске, и все струны души напряжены, натянуты. Это уже настоящая жизнь, а не ожидание ее».

Подобных признаний немало. Все высказаны в разное время, в разных ситуациях, разным людям. А это что? Долг чести перед рискованным делом? Не только. Скорее желание смотреть правде в глаза. Как доктор Живаго, он повторяет: «Я не люблю людей, равнодушных к истине». Возвращаясь к теме первичного дара, можно сказать: не тюрьма, а необходимое для писательского дела затворничество сформировало его литературную идентичность, течение времени, внутренний мир личной свободы. Железная воля, самоконтроль, организация духа, тяга к самосовершенствованию. Чувство, которое прежде освобождало импульс политика, теперь дало ход оттесненному на периферию писательству.


4

«С теми, кто считает Россию историческим недоразумением, мне разговаривать не о чем» — мысль, которая присутствует во всех его текстах. Диссиденты считали Бородина своим, но он диссидентом не был. Не раз открещиваясь от них, в автобиографической книге «Без выбора» написал, что диссидентство с его обособленностью от русской культуры для него неприемлемо. И националистом себя не числил. «Я просто русский, — сказал на встрече в пермской библиотеке. — Этого мне достаточно».

Есть и другой вопрос, волнующий критиков: в какую литературную обойму его занести: в лагерные ли писатели, городские ли, деревенские, а может, в военные? В своих произведениях Бородин психологически прозрачен, вывести его личность из текстов не так уж и сложно. Впрочем, сам он заметил: «Ни в одной из книг меня не найдете». Лично я воспринимаю эти слова как запрос на игру. Тем более известно, что Бородин уничтожил архивы, чтобы ничто связанное с драматизмом его личной жизни не мешало восприятию ее интеллектуальной стороны. Играя, он переходил от одной темы к другой, и это когда, сбиваясь в кучи, каждый дудел в свою дуду. Человек первичный, всегда сам по себе — его тайну словами не выразить, у таких людей свое, особенное видение счастья. Возможно, оно в том, что счастье — не главное в жизни. Важнее идея. Достаточно прочесть его базовый роман «Ловушка для Адама». Должна заметить, что это чтение для гурманов. Текст не то чтобы заявляет о своем родстве с французским экзистенциализмом, но как-то дает это почувствовать. Да не чем-нибудь, а стилистикой, проросшей сквозь канву сновидений, сцепленной ими и выведенной в философски трансцендентную бесконечность. Что важно — Бородин не теряется в ней, а посредством сюжета устанавливает с ней добрые отношения. Объяснить это можно только визионерским типом писательства с его интуитивными прозрениями в отношении законов и связей, витающими в воздухе. Вполне вероятно, что, читавший подлинники на французском, английском, немецком, польском языках (а Владимирская тюрьма располагала огромной библиотекой), Бородин выработал в себе как раз такую обостренную чувствительность на все человеческое, проблемно-гуманитарное, что свойственно и экзистенциализму. Жизненный девиз — становиться на сторону жертв, чтобы хоть как-то ограничить размах зла, столь же дорог Бородину, как и Альберу Камю, например. Думаю, Бородину было бы о чем поговорить и с Питером Уиром, режиссером одной из лучших мировых киногаллюцинаций «Пикник у висячей скалы». Русский сон о снах не менее загадочен, чем уировски-австралийский. А уж с Тургеневым в какое-нибудь «утро туманное, утро седое» Бородин мог бы поразмышлять о расставании с лишним человеком, переродившимся в диванного диссидента.

В пользу уникальной стилистики Бородина, чуждой всяческой конъюнктуры, свидетельствует один любопытный факт. Он относится к тому времени, когда Бородина, получившего кучу зарубежных премий, в том числе от организации под патронажем мэтра европейского абсурдизма Ионеско, резко прекратили печатать на Западе. Писателя обвинили в равнодушии к либеральным ценностям. Вот уж точно абсурдизм, обращенный в политику, становится разделом психиатрии. Какое дело прозаику до ценностей и их почитания? Разве только художественное исполнение, эстетическая подача. С каких пор политика стала определяющим свойством творчества? Возможности абсурда неограниченны, никто не спорит, но зачем несерьезными жестами обесценивать их?

Его загнали в графу «русский националист» — и пальцем в небо попали. Он шире, масштабнее, значительнее цеховых определений как писатель и как человек.

Парадокс личности Бородина в том, что до поры до времени он был по-настоящему советский человек, комсомолец из комсомольцев, воспитывал себя по образу строителя коммунизма. Волевой, энергичный, активный, решительный, стремящийся к знаниям патриот своей великой страны — таким мнила власть своего гражданина. Назвав гордым словом «товарищ», она видела его без пороков и слабостей, преодолевшим свою биологическую ограниченность. Вспоминаю один разговор, в котором кто-то назвал Бородина «алмазом советской огранки». Своей завороженной интонацией собеседник заставил подумать: «Неужели такие были?» А ведь правда, были. Со временем подзабылось, что именно идеей созидания нового человека, ни на кого не похожего, чуть-чуть ницшеанского, немного античного, а в общем прекрасного и могучего — Спартака–Прометея–Буревестника–Данко, — прикрыла власть свой произвол. А до того как она утвердилась, гимны античности слагал Вячеслав Иванов, «Царство Духа» предсказывал Мережковский, грезил о сверхчеловеке Горький, футуристы насаждали переустройство мира, Брюсов жаждал его. Но вот беда, мораль политиков и мораль художников разного происхождения. Может быть, Бородин, как никто, принял ленинский завет о коммунисте, который обогатит «свою память знаниями всех богатств, накопленных человечеством». О карьере не думал. Не представлял жизни без подвига, служения делу.

Судьбе было угодно, чтобы в один прекрасный день он узрел прямо перед собой другую жизнь: лагеря, заключенных, колючую проволоку, загнанное крестьянство, очумелых надзирателей, начальников, конвоиров. С этого все началось. Несогласие, протест, исключение из комсомола, университета, отъезд на Братскую ГЭС, после в Норильск. И везде заключенные, бывшие или настоящие. Человек с философским складом ума, Бородин не мог не задуматься, не вспомнить народовольцев с их принципом «смерть на смерть». Не мог не подвергнуть этот принцип сомнению. Не случайно яркие персонажи его рассказов «Вариант», «Встреча» гибнут, ослепленные ненавистью. Она застит глаза, превращает человека в нетворческое, деструктивное существо. В самом корне слова «ненависть» — заповедь языка, которую Бородин с его переразвитым слухом на все истинное не мог не услышать. Ведь «быть злым — в этом есть что-то плебейское, что-то от дворняги». Дух времени, навязывая слову новые смыслы, делал ненависть синонимом слепоты.


5

На второй срок взяли на улице и увезли. Окончилось девятилетнее пребывание на свободе.

Теперь его ждала «Пермь-36».

Это значит — встраивание себя в безвыходность окружающего пространства. Глухая обочина на отшибе общей зоны. Небо за перегородками и проволокой. Три прогона караульных столбов, колючее оцепление и овчарки. Пониженное питание. Продуктовые посылки с воли запрещены. Одиночная камера. Полосатая роба. После работы — на ключ. Для прогулки — дощатый загон: два метра на два, сразу напротив барака. Здесь же охранники. Их вышка к загону впритык. За неповиновение — карцер (в нем запросто умереть, что, например, произошло с украинским поэтом Василем Стусом).

«Надзиратель всегда враг заключенному... он — враг в погонах рядового или офицера, враг днем и ночью; и в последнюю минуту твоего пребывания в лагере или тюрьме он такой же враг тебе, как в первую минуту пребывания в пределах его власти».

Звуки обычной жизни сюда не доходят. Фантазия заключенного сама порождает шумы, крики, дикие стоны. Что остается? Сны... Сны смягчают людям унижение, обиду, несправедливость. Если бывалый тюремщик в бараке утром орет: «Вставай, мужики! На поверку!» — то новобранец-охранник, беря под конвой с прогулки, мог процедить сквозь зубы: «Иди, сволочь, гад». Пусть не ему, а кому-то другому — разве от этого легче? Смиряло то, что в сталинских лагерях было намного хуже.

Здесь Бородина и застала амнистия. Перестройка уберегла от последующих пяти лет заключения и ссылки, которые полагались андроповским приговором. Но все равно такие пять лет равны десяти, а может, и больше. С позиций чистой логики само содержание этого приговора абсурдно, воплощение же — запредельный бред, подобный тому, что в кабинет чекистского гражданина начальника Андропова на Лубянке следовало входить через один из шкафов, а в его квартире на Кутузовском проспекте сидеть спиной к замаскированным бойницам для снайперов.


6

Это место уже зарастало травой забвения. После закрытия его решили сровнять с землей. Начали жечь. Но по ходу сообразили: лучше оставить. В назидание потомкам, как последний лагерь Гулага, равный самому себе. Как объект редкой сохранности с тех самых тридцатых годов, когда был введен. Другого такого нет. Сгоряча уничтоженное восстановили. Бывших охранников взяли экскурсоводами. И открыли лагерь. Теперь для туристов. Для них же придумали арт-объект «Пилорама», где барды давали концерты. Но проклятое место не приняло продвинутого арт-активизма, оно помнило время, когда зона работала...

«...Самые крепкие, самые сильные тянули мокрые бревна, что плотными рядами сбились в затоне, баграми на транспортер, по транспортеру они шли в распилочный цех, на пилораму, превращались в доски, и так — из цеха в цех, через склад готовой продукции — в вагоны. Вагоны в зоне — это всегда волнует. Только они, вагоны, не принадлежат зоне, от них даже пахнет свободой!»

Зона помнила тех, кому кричали: «Давай! Давай! Хватай! Тащи!» — постоянно мокрых от пота, тоже проклятых, как и она, и отличила их от других, зарабатывающих на ней маркетинговых комбидилеров, и превратила себя в пространство раздора между правыми и левыми, либералами и всеми остальными. То одни, то другие задавали здесь тон, пока амбициозные манипуляторы не прибрали лагерь-музей к рукам. За непримиримостью идейных противников забылись человеческое страдание, жертвы, несправедливость. Зато явлено что-то иное — связанное с большой подменой, своего рода политической перетряской. По мне, так подобные места вообще не нужны. Ничего хорошего от них не дождешься. По старой памяти они провоцируют столкновения, кровь. Так было с Верховным Советом, разгромленным в 1993 году, его здание — на бывшей территории сожженной Шмидтовской фабрики, по соседству с бывшей Новинской тюрьмой. Так и теперь с французской Бастилией, на ее месте банк, вид которого сподобил нового герострата Павленского устроить очередной поджог и в результате попасть в тюрьму. По признанию новоиспеченного узника, он отдыхает там, как в санатории, и хвалится, что доволен. А действительно, не для того же он, типа художник, родился, чтобы корпеть над каким-нибудь «Стогом сена» вроде старикана Моне, а свое причинное место употреблять только по назначению. Это раньше унылые ретрограды считали, что человек красит яйца, — теперь они человека красят. Вот возьмет и прибьет их на Красную площадь. И чекистам, гадам, покажет, кто он такой. И попробуйте, падлы, вякнуть, что это не акция, не художественная интерпретация, не новация, не инсталляция, не перформанс.

Надо отдать должное и противоположному полу. На другой трагичной и очень ответственной площади продвинутая «активистка», вся в покрывалах наподобие библейской Саломеи, представила «Рождение картины», для чего обыкновенные куриные яйца, накачанные красной краской, затолкала себе в лоно и, набрав воздуха в грудь, тужась, выбросила их на картину. Кому как, но мне такое зрелище представляется недостаточно авангардным. Хотелось бы абсолютного дикарского примитива: все-таки город требовательней, чем лес или джунгли, это там стыдливые покровы сгодятся. Даже не ожидая Годо. Опять же там и к яйцам повышенный интерес. С голодухи. А здесь — какая-то истерическая прямота. Буквальный образ выеденного яйца. Несчастные пустые скорлупки.

Живопись, хоть и покинула размеры холста, а с ним и пределы здравого смысла, но все же объемов отхожего места пока не достигла. Вот и нечего зацикливаться на скорлупках, манифестировать хрупкое бредовое бытие, лучше сразу отбросить копыта и подать их на рояле, как мертвых ослов в «Андалузском псе».

Заигрывание с авангардной эстетикой дает новый режим пространству. Оно стало местом провокаций и мести. Скомпрометированное камерами наблюдения, пространство давно равнодушно к своему прошлому, ко всяким там интимным предпочтениям, агрессивным выходкам уязвленного самолюбия. ОНО ушло в «альтернативное видение мира», если угодно — в «разложение радуг и нормы».

А в конце 2011 года, в ноябре, Бородина не стало. И больше никто не скажет: «Чего там! Ведь жить осталось всего на один побег!»

Есть и другие, жесткие слова из автобиографического повествования «Без выбора»:

«Популярна фраза: когда б начать жизнь заново, прожил бы так же. Да ни за что! И дело не в досадных ошибках, каковых старался бы избежать, и не в мелких проступках, от которых бы воздержался. Советско-героико-романтическое состояние духа при абсолютном незнании жизни, самых существенных ее основ — таким вот полупридурком спрыгнул я с крыльца отчего дома, что в глухом байкальском ущелье...»


7

Он родился в Иркутске 14 апреля 1938 года, но детство провел на Байкале, в поселке Маритуй. Сюда директором школы направили его отца Ивана Захаровича, преподавателя математики. Мама его тоже была учительницей, но истории. Занятые, они не могли уделять сыну столько же внимания, как это могла бабушка — купеческая дочь Ольга Александровна Ворожцова, в прошлом преподавательница Иркутского сиропитательного приюта, в свое время она дружила с одной из великих княжон. Бабушка приохотила внука к книгам. От нее же рассказы о русской истории — той незапамятных времен России, которую еще не называли тюрьмой народов, а население не пеняли бездарностью в деле государственного устройства.

Обаяние народовольческой романтики исходило от ее голоса. Стихи Некрасова, Надсона, Полонского, Тютчева читала она вслух, рассказы Тургенева, Гаршина. А вот о Боге молчала. И от другой опасной темы — советская власть — держалась подальше. Возможно, поэтому источником религиозного чувства и какого-то особенного, душевного тепла стало для подрастающего внука отношение к Родине. Впоследствии оно сделалось для него осмысляющим началом жизни. Этот человеческий тип понял и описал Иван Бунин: «Ах, хорошо! Хорошо жить, но только непременно надо сделать что-нибудь удивительное!.. Он смотрел на небо — и вся душа его, и насмешливая и наивная, полна была жажды подвига. Человек он особенный, он твердо знал это, но что путного сделал он на своем веку, в чем проявил свои силы» («Захар Воробьев».).

Бородин вспоминает в своих записках, как Ольга Александровна любила музыку, пела. Отводила душу в старинных ямщицких песнях. Да и оперные арии любила по чувству, не деля их на «наше — не наше». Каждый понедельник она вешала на стенку расписание радиопередач, где выделяла строчки: «Театр у микрофона» и «Концерт классической музыки». Что другое, а музыку памятливый внук старался не пропускать, слушал, а потом воспроизводил страсти оперного Дубровского или Каварадосси на любимой скале над Байкалом. Под ногами — камни, внизу — бездна, а наверху — двенадцатилетний подросток, простирая руки, поет: «О, дай мне забвенье, родная...» От арии же Надира «В сиянье ночи лунной...», как сам признается, просто сходил с ума, и ему не было дела до того, что музыку написал француз, и кто такой этот Надир, и что, собственно, он увидел в сиянье луны, и почему опера называется «Искатели жемчуга».

Позднее Бородин напишет:

«В своей деревне горя не видел или не замечал, а за пределами деревни, по всей стране, по кино и киножурналам судя, везде было еще лучше, чем у нас».

Тогда он не знал, что его родной отец — Феликс Шемитас (литовский офицер, командир отряда, отсидевший на Соловках и сосланный в Сибирь) погиб в Гулаге как «враг народа», а Иван Захарович Бородин — его отчим.

Смерть отца он реконструирует в страшном рассказе «Льдина».

Написанный аскетично-жестко, в шаламовском духе, этот рассказ памятен своими деталями. В нем главная действующая сила — река Ангара. Вышедшая из берегов, она проламывает свой задубевший осенний лед и потоком устремляется на людей. На берегу лагерная команда, только что расстрелявшая приговоренных «врагов народа»! Расстрелявшая азартно, с лихостью виртуозов, ловко и точно уложившая всех пулями на край рва. «Врагов» было двенадцать. Последний — Феликс — не мог идти, его ноги были разбиты. Охранники подтащили его к могильному рву. Через пару минут уже все тела ждали комьев земли. Но упокоение жертвам принесла Ангара. Мощным течением она рванулась на берег и унесла убитых. Наверно, всего и успели каты — упрятать наганы да обложить матом недопитую водку, перевернутую с ведром ударом волны.

Этот рассказ Бородин опубликовал незадолго до смерти.


8

Разоблачение культа личности Сталина застало Леонида Бородина в Елабуге курсантом спецшколы МВД. После амнистии 1953 года уголовников в стране развелось столько, что никакой милиции не хватало. Как правильный, сознательный комсомолец, он, выпускник сельской школы, откликнулся на призыв партии. Так он оказался в Елабуге.

В первую же неделю после приезда новобранцев повели знакомить с достопримечательностями. В этом городе на Каме родился замечательный пейзажист Иван Шишкин, в его дом-музей и заказали экскурсию. Картины художника юный курсант знал по репродукциям журнала «Огонек», их печатали в каждом номере. Шишкинские запомнились сумеречным изображением леса, так похожего на байкальскую тайгу, и пронзительным чувством, которое вызывали. Особенно одна — с видом обсыпанного снегом мощного дерева, с подписью: «На севере диком». Время от времени Бородин вспоминал картину, потом забыл, впечатление стерлось, остались стихи: «На севере диком стоит одиноко на голой вершине сосна...» И вот в Елабуге увидел ее на гравюре. И снова — то же странное чувство... Изображение не воспринималось рациональным сознанием. Словно какая-то высшая воля приоткрывала внутренний мир художника, этот край обрыва с его символикой отторжения. И мысль отказывалась принимать свое будущее исполнение.

Из музея курсантов повезли на кладбище, на могилу кавалерист-девицы Надежды Дуровой, она тоже жила в Елабуге. И тут, на погосте, неизвестный старичок, приглядевшись к молодым, отозвал кое-кого, в том числе нашего байкальца, и показал на запущенную могилу. Сказал, что в ней покоится Марина Цветаева. Никто из молодых людей не слышал прежде это имя. Абсолютно спокойный, лишенный сомнений русский фатализм смотрел на Бородина теперь уже глазами этого старичка. Шел 1956-й.

Эти ли впечатления, другие ли, а скорее — все вместе, поселившись в душе, напомнили о себе, когда Бородин писал «Гологор»:

«Он всегда гордился тем, что знал цену одиночеству...

Один! Один среди дождя и диссонансов непогоды, один живой в центре безбрежного, бездушного космоса. Но в хаосе мудрого смысла природы он один здесь без смысла и назначения».

Наверно, здесь Бородин говорит о себе. Но такие фразы пишутся не для того, чтобы объяснить свое место в жизни. За ними понимание множества проклятых судеб, с которыми рок сводит человека в едином братстве печали. В них — видение всех фатальных альтернатив как одного всеобщего человеческого несчастья.

Тайное стало явным: растянувшаяся на годы безразмерная революция захлебнулась в крови. Аресты, пытки, тюрьмы, ссылки, лагеря, расстрелы... Рядом с этим мы жили. Общий шок сопровождался растерянностью: «Но мы же ничего этого не знали». Интересно, а если бы знали?.. Встали бы против? Спросите старожилов Ростовской области, они расскажут. Долгое время информация замалчивалась, но сейчас известна.

«Подавить всеми возможными средствами» — это распоряжение по поводу восстания в Новочеркасске в конце мая — начале июня 1962 года. Уже не тиран Сталин, а разоблачитель Хрущев решает. За неимением требуемых хлеба и денег работяги получили свинец. На площади перед заводом, где все случилось, были и дети, и гопота, вышедшая поглазеть на оцепление. Стреляли на поражение. Первый офицер, получивший приказ, стрелять в людей отказался и пустил себе пулю в лоб, другой — уклонился, а третьему некуда было деваться, возможно, он еще не сумел проявить себя.

Родственникам убитых предписали хоронить тела ночью, в чужих могилах. Уцелевших зачинщиков судили и расстреляли, остальным дали волчий билет.

Если оттолкнуться от новочеркасских событий и продвинуться на тридцать один год вперед, то можно увидеть нечто похожее при разгроме Верховного Совета в 1993-м. В других масштабах, конечно. Но теперь уже демократы «внутрисобойно» палили по демократам.

«У всего живого крики боли одинаковы. Их никогда не спутаешь. И только черствое сердце не дрогнет, услышав голос боли» — так пишет Леонид Бородин в «Гологоре». Теперь понятно, почему он не стал ни на ту, ни на другую сторону схватки 1993 года? Он вывозил на своей машине раненых.

Много позже, на телепередаче «Линия жизни», Леонид Бородин, умудренный, проведший за колючей проволокой одиннадцать лет, рассказывал, как любил Сталина. Фотография генералиссимуса висела у него над тумбочкой в курсантском общежитии, он готов был отдать за него жизнь, представляя, как заслоняет собой вождя от пули. Образ, сотворенный в сознании, рухнул. «То была первая, а возможно, и единственная в жизни “ломка”: взламывался, раскалывался на части данный мне природой дар любви, я знаю — он был первичен!»

Начитанный Бородин сравнивает себя тогдашнего с Оводом из романа Войнич. «Я верил в вас как в Бога, а вы лгали мне всю жизнь» — многие запомнили эти слова Овода, обманутого кардиналом Монтанелли.

Тогда и «заболел» Бородин «идеей правды», как сам говорит, тем неустанным правдоискательством, которое так характерно для некоторых русских людей. Школу милиции он бросил: вольнодумство не для нее, да и знания она давала скромные. А через полгода был исключен из Иркутского университета, куда поступил после Елабуги, вольнодумство и в университете не поощрялось. Из комсомола его тоже изгнали «за попытку создания полуподпольной организации и за выработку идей». И тогда директорский сын подался в рабочие. Сначала вкалывал поблизости от дома, на Кругобайкальской дороге, затем стал бурильщиком на Братской ГЭС, а через несколько месяцев друг по Елабужской спецшколе позвал его в Норильск, где работал сам.


9

Он был главным редактором журнала «Москва», когда в нем появились мои повести и рассказы. Для меня это значило много. В мире, разделенном на своих и чужих, может быть, слишком много. Несмотря на это, я не стала выражать благодарность Бородину. И при следующей, второй публикации поступила так же. Словно передоверила свое отношение телепатическим силам, которые люди особого склада — с переразвитыми чувствами, каким, скорее всего, был Бородин, — воспринимают особенно тонко. В третий раз, при очередной публикации, все же решилась, но, подойдя к двери приемной, уткнулась в фотографию в траурной рамке. В самый раз было обратиться в соляной столб. Но нет, всего-то застыла на месте да слово «необратимо» вспыхнуло в голове. Вернувшись домой, я раскрыла взятый в редакции свежий номер журнала и снова обнаружила ту самую фотографию уже с подписью: «Вечная память. 1938–2011».

Леонид Иванович Бородин в добротном, пригнанном пиджаке, при галстуке и в белоснежной сорочке, легкий, подтянутый, аккуратный, был застигнут фотографической вспышкой где-то там, в трансцендентном пространстве. Слегка повернувшись, он глядел в сторону, мимо пустяков и мелочей жизни, прикрыв рот рукой и как бы держа его на замке. В этом жесте, в этой сжатой руке с артистическим тонким запястьем над отутюженной белой манжетой, весь начеку, он ушел в один напряженный взгляд с налетом легкой опаски. Вид руки, ее устойчивое положение говорили о многолетней, укорененной привычке, не допуская и мысли о случайности позы. Личный жизненный опыт, годы затворничества, пересылок, скитаний вылепили эту фигуру без всякой двусмысленности. В своем облике он был очень конкретен, хотя давно уже имел отношение к мифу как общественный деятель и литератор. То была чистая работа природы, воплотившей общий смысл непростого характера.





Сообщение (*):
Комментарии 1 - 0 из 0