Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации

За мной, читатель! Роман о Михаиле Булгакове

Александр Юрьевич Сегень родился в Москве в 1959 году. Выпускник Литературного института им. А.М. Горького, а с 1998 года — преподаватель этого знаменитого вуза.
Автор романов, по­вестей, рассказов, статей, кино­сценариев. Лауреат премии Московского правительства, Бунинской, Булгаковской, Патриаршей и многих дру­гих литературных премий. С 1994 года — постоянный автор журнала «Москва».

Глава первая
Туда, туда, где цветут апельсины!
1939

Живой и волнующий взгляд!

Как редко он появлялся у него в последние годы, и до чего же хорошо помнит его Люся в тот главный день их жизни, когда они дивно познакомились! Думали, что мимолетно, а оказалось — навсегда.

И уже с той поры она приметила: глаза у него бывают разных цветов — небесно-голубые, когда он в добром расположении духа; синие, когда он сердится, порой даже почти черно-синие, когда ненавидит; серые, когда взгляд отрешен или равнодушен; и в редкие мгновения великой радости, такие, как теперь, — лучезарно-голубые с серебряными искрами.

— Шампанское! — И тотчас события на перроне вокзала заиграли с новой живостью. Хлопнула пробка, улетела в небеса, пенистая струя стрельнула и пролилась, а на подносе в солнечных лучах развеселились бокалы, наполняясь янтарной волной и пузыриками.

— Товарищи, здесь знаменитый Булгаков! — воскликнул некий худощавый гражданин, мгновенно позабыв, зачем он явился сюда, и толпа заметно прибавилась, а живой взгляд у знаменитого Булгакова засверкал новыми радостными лучами.

Люся-то слышала, как худощавый спросил у Платона, кого провожают, и озорной красавчик Лесли мгновенно откликнулся:

— Булгакова. Того самого.

— Который знаменитый актер? — засиял худощавый и после этого как раз и воскликнул с призывом к толпе не пропустить шанс.

А наивный Михаил Афанасьевич конечно же аж подпрыгнул от радости, что его знают не только в театрально-литературном мире, но и просто на улице или, как сейчас, на перроне вокзала.

Тем временем Сахновский разлил бутылку, и бокалы побежали по рукам отъезжающих и провожающих — Булгакова, Люси, Виленкина, Лесли, Андровской, Хмелёва, Разумовского, Добронравова, Комиссарова, Эрдмана, самого Сахновского. Приехал проводить и Женюшка, старший сын Елены Сергеевны, живший с ее первым мужем, но обожавший Булгакова — и как писателя, и как человека.

— В добрый путь вам, господа, по морю, по окияну! — восторженно воскликнул Сашка Комиссаров, хотя никакого моря не ожидалось, а впереди лежала двухдневная и счастливая дорога на юг, в лучах славы, наконец-то вновь улыбнувшейся Михаилу Булгакову. А уж ему-то без нее, как без Люси, никуда.

В сей жаркий полдень середины августа доброго года с двумя девятками театральная бригада о четырех головах отправлялась к горам Кавказа добывать дополнительный материал для пьесы, призванной распахнуть светлые перспективы не только ее автору, но и МХАТу. Да не ему одному, а многим другим театрам Страны Советов. И в числе провожающих пили теперь шампанское те, кому, возможно, светило играть в будущем спектакле, и те, кому предстояло режиссерствовать.

Никогда еще образ Сталина не возникал на театральной сцене. В кино — сколько угодно. Два года назад великого вождя в фильме «Ленин в Октябре» впервые сыграл Семен Гольдштаб. Затем его стал постоянно играть Михаил Геловани — в «Выборгской стороне», «Человеке с ружьем», «Великом зареве», и вот уже в этом году кинорежиссер Ромм выпустил продолжение «Ленина в Октябре» — «Ленин в 1918 году», сменив еврея Гольдштаба на грузина Геловани.

Но это в кино, а на театральные подмостки сталинскую тему пока не пускали. И — о чудо! Опальный писатель и драматург, заклейменный скрытый буржуйчик, певец побежденной белогвардейщины, своевольно написал пьесу о молодом Сталине под названием «Батум», и она — ишь ты, поди ж ты — проскочила, зараза! Ее — позволили! Ее взяли в разработку, да не абы как, а к предстоящему шестидесятилетию Иосифа Виссарионовича. В главном театре страны, исповедующем не какую-то там мейерхольдовщину, а классические традиции, соединенные с социалистическим реализмом. В самом что ни на есть МХАТе вовсю готовится постановка!

Вот почему заведующий художественной частью Сахновский провожает бригаду, состоящую из автора «Батума», его жены Елены Сергеевны, в семейном обиходе — Люси, режиссера-ассистента Платона Лесли и модного театроведа Виталия Виленкина. А вместе с Сахновским провожают актеры, причем все прошедшие через самую знаменитую булгаковскую пьесу «Дни Турбиных», принесшую Михаилу Афанасьевичу немало славы и денег. Сталин чуть ли не пятнадцать раз смотрел ее, с тех пор как она выскочила на подмостки МХАТа тринадцать лет назад. Может, и не пятнадцать, но Булгакову нравилось это число, и он не стремился развеять миф. Когда все кому не лень пытались снять ее и выкинуть на свалку истории, вождь если не лично вмешивался и заступался, то поручал это дело Ворошилову. Десять лет назад все-таки сняли, ироды, но спустя три года состоялась вторая премьера, причем, по слухам, благодаря личному вмешательству Сталина.

— Будем ждать вас с победой, дорогой вы наш! — играла ямочками на щечках Оленька Андровская, полунемка-полуфранцуженка, всегда жизнерадостная. В этом году она сыграла в «Днях Турбиных» Елену, имела бешеный успех и теперь не без оснований рассчитывала на Наташу — единственную женскую роль в «Батуме». Ей тоже совали из окружающей толпы блокнотики и листочки, и она охотно их подписывала.

Не меньше оснований имелось получить роль Наташи и у Клавы Еланской. Ей, как и Андровской, уже сорок, но обе выглядят на ять. Еланская тоже играла Елену, но десять лет назад, как раз в том роковом году, когда «Дни Турбиных» попали под нож проклятого Главреперткома. Сколько раз сия бандитская организация резала и шпарила пьесы Булгакова, за что он дал ей прозвище Главкипятком.

— Михаил Афанасьевич, — красивым, благородным голосом говорила теперь Клавдия Николаевна, — знайте, что мы вас очень любим и всегда были на вашей стороне.

— Родные мои! — ликовал Булгаков, чуть не плача.

— Эх, жаль, я не могу с вами поехать! Поднабраться, так сказать, штришков к портрету, — сокрушался Хмелёв. В самой первой постановке «Турбиных» он играл заглавную роль Алексея, на ней поднялся, роли посыпались на него отовсюду, и вот теперь, в свои тридцать семь, он — гляньте-ка! — народный артист СССР. Многие ли в таком нежном возрасте получили высшее актерское звание? И конечно же роль молодого Сталина в «Батуме» у Николая Павловича, можно считать, в кармане.

— Ничего, Палыч, ты и так справишься, — утешил его Сахновский.

А вот кого будет играть Сашка Комиссаров, пока не ясно. В «Турбиных» он искрометно играл Николку, три года назад забавно сыграл у Григория Александрова в «Цирке» дурашливого конструктора-любителя Скамейкина, перехватив эту роль у Утёсова, и теперь его воспринимают исключительно комиком. А комических ролей в «Батуме» нет, и он в шутку клянчит себе роль Николая II, мол, она в пьесе Булгакова карикатурная.

— Не сыпь горох, Санечка, — ободрил его Михаил Афанасьевич. — Я напишу Немировичу, чтобы тебе царя дали. — И он, засунув указательный палец за щеку, хлопнул им, изображая вылетающую из бутылки пробку, потому что вот уже и третью шампаньезу лишили девственности, и вновь устремился праздничный напиток по бокалам.

Но прозвучал неотвратимый глас судьбы, всегда не дающей людям насладиться мимолетной прелестью момента:

— Отъезжающие — по вагонам! Провожающие — отойдите от поезда!

И паровоз заревел, как верблюд, коему предстоит подниматься и тащить громадные тюки чрез пустыню, деловитый пар пробежал по перрону, и отъезжающие засуетились, ринулись по вагонам, а провожающие замахали руками им вослед, и лишь театральная бригада не спешила, попивая шампанское и весело чирикая на прощанье с артистами и Сахновским.

— Михал Фанасич, а сам ты кого наметился играть? — спросил Комиссаров.

— Известно кого, полицеймейстера, — не раздумывая, ответил автор и смешно до невозможности набычился, а Елена Сергеевна рассмеялась:

— Да он у тебя там только и делает, что вздыхает. Что ни ремарка: «Полицеймейстер вздыхает».

— Как раз про меня, я всю жизнь только и делаю, что вздыхаю, — вздохнул Булгаков.

— По вагонам, по вагонам! — сердито прохрипел глас судьбы, и тут уж театральная бригада вняла ему, поставила осиротевшие бокалы на поднос и двинулась к вагону.

Елена Сергеевна от души расцеловала сына, будто виделась с ним в последний раз. Сахновский сунул еще по бутылке в карманы Булгакову и Лесли:

— Советское шампанское нужно пить в обязательном порядке, коли оно появилось.

И вот уж они иностранными буржуями разместились в вагоне международного класса, в одном купе — муж с женой, в соседнем — режиссер с театроведом. Жара стояла неимоверная, и мужчины быстро переоделись в легкие санаторные пижамы, а женщина — в блестящий шелковый халат. Не прошло и пятнадцати минут, как все сошлись в купе у мужа и жены.

— Я назначаюсь бригадиром, и сие купе объявляется бригадирским. Здесь будут решаться все насущные проблемы, начиная с шампанского, — возгласил с важным видом писатель.

— А также пирожков, — добавила новоиспеченная бригадирша, выкладывая на столик кулек с румяными и аппетитными спутниками любого русского человека.

— Доброго дня! Билетики, пожалуйста, — всунулась в купе округлая физиономия проводника. Проворно проверив документы, он ласково спросил: — Что угодно подать?

— Бокалы извольте, — ответил Булгаков. — Икры, семги, осетрины. Но учтите, только первой свежести, и никакой более. С нами едет гражданин Шотландии, потомок великих шотландских полководцев. — Он указал на Лесли. — Нет ли у вас блюд национальной шотландской кухни?

— Каких изволите? — Проводник покосился на гражданина Шотландии недоверчиво, ибо только что лицезрел паспорт, свидетельствовавший, что Лесли Платон Владимирович отчетливо является гражданином СССР.

— Хаггис принесите, — надменно продолжал заказывать бригадир.

— Шутите? — укоризненно покачал головой проводник. — Знать бы еще, что это такое.

— Да это типа нашей няни из бараньего сычуга, только поговёнистее, — сказал бригадир, на что режиссер с театроведом покатились со смеху, а бригадирша гневно воскликнула:

— Миша! — Но тотчас и сама засмеялась. Не от шутки, которая была так себе, а просто от распиравших чувств счастья, от радости грядущего.

— Икра имеется такая и такая, — сурово сказал проводник. — Какую изволите?

— И такую, и такую, — ответил Виленкин. — Жрать охота, товарищи.

— Закуски принесу, а горячее только в вагоне-ресторане. Да и закуски оттуда, за доставку с наценкой. Берем?

— Приемлем и нимало вопреки глаголем, — возгласил бригадир голосом митрополита, коего провозгласили патриархом. — Счет пока не закрывайте, мы до вечера кутить затеяли.

Проводник исчез, а в купе разгоралось веселье.

— И где это вы шотландскую няню ели? — спросил Виленкин.

— В американском посольстве, оф кос, — ответил Булгаков. — Вообще-то вкусно, но с виду говным-говно, и малость пованивает навозцем.

— Нисколечко! Не свистите, парниша, — возразила Елена Сергеевна.

— Люсенька, как говорят донские казаки, не любо — не слушай, а врать не мешай, — обнял ее Михаил Афанасьевич и ласково поцеловал в нежную щечку.

Виленкин и Лесли невольно залюбовались сидящей напротив них парочкой, уж больно она светилась счастьем начинающейся новой жизни, Миша и Люся словно только что познакомились и влюбились друг в друга.

Проводник принес пока только бокалы и убежал.

— Ну что же, пригласим снова пана Шампаньскего, — предложил Булгаков. — Непременно выведу где-нибудь такого персонажа. Пан Шампаньский, напыщенный такой, весь пузырится. Ясновельможный Станислав Шампаньский...

И шипучее чудо вновь вышло на сцену во всем своем кипении пузырьков. Чокнулись.

— Едем, братцы! — радовался бригадир.

— Туда, туда, где цветут апельсины! — воскликнул театровед и опрокинул в себя полный бокал. — А что вы так на меня смотрите? Гёте, между прочим. Из «Фауста».

Булгаков рассмеялся.

— А что смешного?

— И кто там куда едет, где цветут апельсины? Фауст?

— Он, скорее всего. Вообще-то это мой отец всегда так восклицал, поднимая бокал, — потупился Виталий Яковлевич, смешной тощий парень, еще и тридцати нет, но статьями затмил уже многих-премногих.

— Это не из «Фауста», — казнил его бригадир. — Это стихи «Песня Миньоны». И там цветут цитроны, а золотые апельсины светятся. Но стихи прекрасные, и пусть будет из откуда угодно.

— Михаил Афанасьевич у нас специалист по Гёте, — погладила его жена. — В подлиннике читал.

— Талантливый человек талантлив во всем! — подливая всем еще шампанского, восхитился Лесли. — Но вы только гляньте, товарищи, жить-то и впрямь становится лучше и веселее. Еще не так давно бутылка шампанского была как заезжая иностранная гостья, а теперь их на дорожку по карманам распихивают. И ведь отменное шампанское советское!

— Ну, уж не лучше французского-то, — возразил Виленкин.

— Не лучше, но и не хуже, — сказал Булгаков, смакуя напиток. — А появилось оно потому, что наладили резервуарный метод и поставили производство на конвейер. В газетах читал. В прошлом году его еще днем с огнем, а нынче на любом вокзале — будьте любезны. Причем по личному указанию главного героя моей пьесы.

— Михаил Афанасьевич лично присутствовал, — захихикала Люся, подначивая мужа на очередной экспромт о том, как он встречается со Сталиным. На самом деле он ни разу не встречался, но любил придумывать и в ролях разыгрывать таковые встречи с вождем.

— Разумеется, — кивнул Булгаков. — Дело было как раз после всесоюзного совещания стахановцев. Раскрутили мы с ним одну бутылку «Вдовы Клико», прикончили вторую, хватились третьей, а уже нету. Он и говорит: «Подать сюда Микояна!» — Голосом Сталина Михаил Афанасьевич говорил безукоризненно. — Прибегает Микоян, весь трясется, как заливное.

В сию минуту в купе вновь появился проводник. С подносом. На подносе плошка черной и мисочка красной икры, тарелка семги и:

— Осетринка в виде заливного, если не возражаете.

Вышла на столик тарелка с заливной осетриной, желе много и трясется, будто это Микоян.

— Во-во, — ткнул в заливное Булгаков. Проводник удалился, а он продолжил экспромт: — Говорит: «Микоян-обезьян ты эдакий! Почему у нас до сих пор не налажено производство своего, советского шампанского? Стаканов бесчисленно наделали, вот и стакановское движение даже. А куда оно движется, если не к шампанскому? Я тебя спрашиваю!» «Обязательно!» — трясется Микоян, а Сталин продолжает: «У нас сейчас все инженеры, трудящиеся, писатели всякие зарабатывают много денег. У каждого по десять стаканов, а наливать в них нечего. Вот и друг мой любезный Миша, Михаил Афанасьевич Булгаков, жалуется. Стаканы хоть Европой ешь, а все пустые. Правильно я говорю, товарищ Булгаков?» — «Правильно, товарищ Сталин». — «Ты, Микоян, слушай внимательно. Захотят наши трудящиеся шампанского, а где его взять? Шахтеру в шахте вынь да положь во время смены бокальчик. У него горло пересохло. Летчик приземлился и орет: “Шампанского мне, шампанского!” А негде взять. Шампанское, Микоян, признак зажиточности и благополучия. И без него мы коммунизм не построим. Я спрашиваю трудящихся: чего не хватает? И все как один отвечают мне: все есть, нет только шампанского, товарищ Сталин, без него не жизнь, а Средневековье. Так скажи мне, Микоян, долго будет наш народ страдать без шампанского?»

Все в бригадирском купе уже согнулись пополам от хохота — настолько смешно импровизировал Михаил Афанасьевич, а главное — настолько радостна была сама по себе их начавшаяся поездка. Он продолжал:

— Тут к нам подходит Ворошилов. Сталин ему: «Скажи, любезный Климушка, хорошо ли тебе живется без советского шампанского?» «Никак нет, — отвечает. — Я как раз шел к тебе получить разрешение». — «И какое же?» — «Застрелиться. Не могу без шампанеллы». — «Вот ты видишь, Микоян, до чего ты довел страну — что лучшие полководцы готовы жизнь свою врагу подарить, причем собственными руками. И все лишь по причине полного отсутствия шампанского».

— Так вот откуда ты эту фразу позаимствовал? — сдерживая смех, произнесла Елена Сергеевна.

— Какую? — удивился Михаил Афанасьевич.

— У тебя в «Батуме» Сталин как раз говорит Наташе, когда та решила покончить с собой. Она говорит: «Я повеситься хотела». А он ей: «Своими руками отдать врагам свою жизнь? Чтоб я больше не слышал такого!» Гениальная фраза!

— Вы, Елена Сергеевна, прямо наизусть знаете пьесу! — удивился Лесли.

— Платоша! — усмехнулся Булгаков. — Да она все, что я написал, наизусть знает. Все помнят Сниткину, как она Достоевского опекала, но такой, как моя Люся, ни у кого из писателей не было жены!

— Погодите, погодите, так чем разговор закончился? — нетерпеливо ёрзал Виленкин. До сих пор никто к закускам так и не притронулся.

— Дак чем же... — задумался на секунду Булгаков. — А сами-то как вы полагаете, Виташенька? Сталин как закричит: «Палосич! Седлай коня!» И тотчас мы уже в его «паккарде» и помчались во французское посольство пить опротивевшую советским трудящимся массам «Вдову Клико». Не помню, как домой добрался, Люся подтвердит.

— Так я тебя на себе тащила, забыл, что ли? — отозвалась Елена Сергеевна. — Я как раз в британском посольстве джин дегустировала, мне звонят, ну и я, конечно, помчалась отвозить мужа домой.

Насытившись смехом, приступили к принесенным закускам и как-то быстро всё со столика переместили себе в утробу. Под закуски и вторая из карманных бутылок советского шампанского ушла в небытие. Пижамы и халатик в бригадирском купе заметно окосели и, как всегда в таких случаях бывает, не разлеглись по своим коечкам с томиками Серафимовича, Пильняка, Демьяна Бедного или Фадеева, а захотели еще.

Поезд весело бежал мимо Подольска, и впереди еще маячили двое суток веселого пути.

— Сгоняю в вагон-ресторан, — предложил Лесли, но Булгаков остановил его:

— Погодите, Платоша, у нас чудесная вещь припасена в дорогу. Ананасы в коньяке.

— Я хотела их на вечер оставить, — робко возразила Люся.

— Да ладно на вечер! — махнул рукой муж. — Я вообще считаю, к вечеру напьемся как большие дяденьки и завалимся спать пораньше. А завтра только пиво. Послезавтра должны предстать в ажуре. Перед Дмитриевым и Гремиславским.

Художник будущего спектакля Дмитриев и заведующий постановочной частью МХАТа Гремиславский уже проводили на Кавказе разведку боем и должны были в конечном пункте маршрута поезда встречать ударную бригаду, чтобы тотчас в нее влиться. «Батум» казался неминуемым, все сотрудники театра были уже расписаны в нем по своим местам.

Ананасы в коньяке, модный в последнее время десерт, не заставил себя долго ждать и тоже появился на столике рядом с недоеденными пирожками, в литровой банке. Он продавался в магазинах, но часто готовился в домашних условиях путем смешивания и настаивания порубленных ананасов с сахарным сиропом и коньяком.

— Так-так, — изготовился к продолжению пиршества Виленкин. — А что, интересно, говорил товарищ Сталин об ананасах?

Импровизатора не пришлось долго ждать.

— Это года два назад было. Вызвал меня к себе на дачу, стали играть в биллиард. — Он именно так произносил это слово, а не «бильярд». — Я, как всегда, стараюсь не каждый раз выигрывать. Хотя играю, как вы знаете, блистательно. У самого Березина в писательском клубе брал уроки. Подали как раз такие вот ананасы в коньяке. Он спрашивает: «Любите ананасы?» Отвечаю утвердительно. «А вот когда-то Маяковский говорил: “Ешь ананасы, рябчиков жуй, день твой последний приходит, буржуй”. И с тех пор стало считаться, что ананасы и рябчики исключительно для буржуев. А почему же наши трудящиеся не имеют права на эти лакомства? Вот ваша жена готовит ананасы в коньяке?» — «Готовит». — «А где она их берет?» — «В Елисеевском магазине, товарищ Сталин. Только на них цены кусаются». — «А как вы думаете, почему?» — «Так ведь Андрюха Белый как запустил в небеса ананасом, так с тех пор цены и заоблачные». — «Это не порядок. Товарищ Власик, не хотите ли ананасик? И кстати вызовите мне немедленно Микояна сюда!» Не успели мы доиграть партию, как пулей прилетел Микоян. Великий вождь на него леопардом: «Скажи, товарищ Анастас, где наш советский ананас?» Тот, ни жив ни мертв, лепечет: «Понял задачу. В ближайшее время наладим собственное производство». — «И поспешите, товарищ нарком пищевой промышленности. Потому что до тех пор, пока на прилавках магазинов не появится наш советский, лучший в мире ананас, вы будете называться не Анастас Микоян, а Ананас Микоян. Всем прикажу вас так именовать».

Бригадирское купе шаталось от хохота. В коротких перерывах между булгаковскими импровизациями спешили приложиться к остаткам пирожков и заграничному фрукту в сиропе и коньяке. Угощение окончательно растаяло прямо к приезду в Серпухов, до которого поезд добежал почему-то совсем быстро.

— Жалко, недолго стоим, — высунувшись из купе, заметил Виленкин. — В Серпухове замечательные...

Но не успел он досказать, что замечательные, как в вагон вошла весьма дородная почтальонша и рявкнула:

— Булгактеру телеграмма! Булгактер есть тута?

Бригадирское купе снова покатилось со смеху.

— Экий симбиоз Булгакова с бухгалтером! — задыхался потомок шотландских полководцев.

Но, глянув на бригадира, все поразились тому, каким серым вдруг сделалось его лицо, еще недавно пламеневшее румянцем жизни.

— Это не бухгалтеру письмо, а Булгакову, — произнес он загробным голосом.

Почтальонша двинулась дальше по вагону:

— Телеграмма Булгактеру! Булгактер!

— Стойте! — окликнул ее Михаил Афанасьевич, выскочив из купе. — Давайте сюда! Глянем, кому именно там написано.

— Булгактер, что ли? — возмутилась грузная женщина, хрипя от жары и одышки. — Я что, не громко ору разве? С первого раза не слышал? Тебе, что ли? — И она протянула ему телеграмму.

Гром среди ясного неба воистину случается! Глянув в текст, первым делом все увидели черные, слишком черные заглавные буквы на белой бумаге: «=НАДОБНОСТЬ ПОЕЗДКИ ОТПАЛА ВОЗВРАЩАЙТЕСЬ МОСКВУ =КАЛИШЬЯН++». И померещилось, что бумага черная, а буквы на ней — как молнии. А два крестика — могильные.

Не мгновенно, но скоро до всех дошел смысл пяти страшных слов, написанных исполняющим обязанности директора МХАТа Калишьяном.

— Это не шуточки, — промолвил Лесли.

— Да почему же отпала-то?! — тихо простонал Булгаков.

— Распишитесь, — потребовала почтальонша, протягивая ему карандаш, как еще недавно на перроне протягивали блокнотики и листки желающие получить автограф. Теперь же ставить подпись ему сделалось больно, будто карандаш оказался раскаленным гвоздем.

Почтальонша исчезла в жарком августовском мареве, а они так и стояли, вперившись в убийственную телеграмму.

Поезд сделал робкий толчок, отъезжая от Серпухова, и первым очнулся Виленкин:

— Выходим! В Москве разберемся.

Он ринулся в свое купе, схватил чемодан, выкинул его в распахнутое окно, сгреб с вешалки летний пиджак, брюки, рубашку и галстук и прямо в пижаме бросился к выходу. Машинально следом за ним то же проделал и Лесли. Крикнул, убегая:

— А вы?

— Мы все равно поедем. Хотя бы отдохнем там! — отчаянным голосом ответила Елена Сергеевна, вернулась в купе, усадила там Михаила Афанасьевича, как снулую рыбу, и помахала оставшимся в Серпухове режиссеру и театроведу.

Поезд набирал ход, двигаясь дальше на юг. Несколько минут горестно сидели и молчали.

— Да как же так-то?.. — наконец пробормотал Булгаков. — Не зря я вчера предчувствовал. Помнишь, Люся, я же сказал, что никакого толку ехать.

— Что значит «никакого толку»?! — возмутилась жена. — Во-первых, по приезде в Батум все разузнаем. Во-вторых, просто пару недель отдохнем, в море накупаемся, позагораем. Здоровье-то...

— Но нас теперь там никто не поставит на довольствие.

— И начхать. Деньги есть, достаточно. Представь, что мы просто поехали за свой счет отдыхать, а не так, на халяву.

— Булгактер... — Он снова вперился в телеграмму. — Какой булгактер, если четко пропечатано: «Булгакову»? Чертовщина... Но что могло случиться?

Бригадирское купе, еще несколько минут назад полное веселья, превратилось в подобие склепа — где стол был яств, там гроб стоит. Подвыпивший человек, получив радостное известие, удесятеряет в себе прилетевшую радость, а получив плохую новость, воспринимает ее как гибель всего человечества.

— Погоди унывать, маленький, — взяла руки мужа в свои теплые ладони ласковая жена. — Еще же ничего до конца не понятно.

— Да что тут непонятного! — взвыл убитый горем бригадир, отныне разжалованный до простого пассажира, едущего банально отдыхать и купаться в море. — Не до конца? Тогда зачем бы Калишьян свою телеграмму? Все до предела категорично. Надобность поездки отпала.

— И что?

— А то, что спектакля не будет, вот что.

— Ты в этом уверен? А может, просто принято решение, что тебе не нужно ехать в Батум и что-то там довыяснять? Ведь пьеса и без того уже состоялась. Вот и сообразили, что незачем нам там валандаться.

— Тогда тем более надо возвращаться в Москву. Какая там следующая остановка?

— Зачем, Миша? Почему мы не можем позволить себе пару недель отдыха на море? Ну, хотя бы десять дней.

— А если требуется мое присутствие именно в театре?

— Я тебя умоляю! Десять дней эти шалберники вполне могут и без тебя обойтись.

— Десять дней... — убито повторил Михаил Афанасьевич.

Он прилег, закинув руку под голову, и молча смотрел в потолок купе. Елена Сергеевна прибрала со столика и тоже прилегла, время от времени поглядывая на мужа.

Молчание продолжалось долго. Наконец Булгаков произнес:

— Он убил меня.

— Кто? — всполошилась Люся. — Сталин?

— Да какой Сталин... Калишьян своей телеграммой.

Снова долгое молчание.

— Если честно, я не верил, что спектакль пойдет.

— Да почему же?

— Вот был бы я Сталин, я бы рассудил так. В кино ладно, там сняли, кое-где подправили и будут впредь показывать без изменений. А в театре этом шальном? Какой-нибудь босявка актеришка на сорок пятом представлении придет с похмелья или вообще подшофе, и все заржут: «Гляньте, Сталин-то пьяный!» Как углядишь? А еще в других городах станут пьесу крутить, там вообще пес знает что может случиться. Нет, Люсенька, театр штука ненадежная, и мудрый Иосиф сообразил, какие могут быть непредвиденные сальто-мортале. Как ты считаешь?

Она в ответ тяжело вздохнула и призналась:

— Если честно, я тоже об этом думала. Но наивно надеялась на чудо. Ведь какой был бы головокружительный взлет! Первая пьеса о Сталине, и автор — Булгаков!

— Я бы над всеми воспарил. Всем бы сверху фофанов надавал. Как Балда попу. У нас бы и квартирка новая, и дачка, глядишь... В Переделкине. К примеру, которая раньше Авербаху принадлежала. Сколько эта гадина моей крови попила! Там, поди, еще где-то следы... Когда он о портьеры свое жало вытирал кровавое. Или прямо об обои.

— Но, однако, заметь, сколько таких, как он, тебя травили, и где они теперь? — взбодрилась Елена Сергеевна. — Авербах расстрелян, Орлинский расстрелян, Киршон, Пикель, Гроссман-Рощин, Селивановский — все в могиле, и это только навскидку. А ты жив-живёхонек. Они все требовали расправы над тобой, а в итоге... Как говорится, живи спокойно, и мимо твоего дома пронесут гроб твоего врага.

— Не умею, Люся, жить спокойно, — сердито фыркнул он. — Вот стану покойником...

— Хватит! — стукнула она кулаком по столику. — Надоело слышать твои унылые предсказания. «До пятидесяти не дотяну...» А ты скажи: «До ста буду и больше!» Так что не мрачней, едем себе дальше, будто ничего не случилось. Слышишь?

— Да слышу, слышу. Едем, конечно... Море, солнце юга, почти Италия... Какая там следующая остановка?

— Батум!

— Надо же, какие божественно глупые и счастливые три часа до Серпухова... Как мальчишки в ожидании прихода родителей, которые всыпят им ремня за то, что они дома натворили. А они ухохатываются. И вдруг — удар судьбы. И все кончено.

— Зато какие три счастливых часа, Миша! Их уже ничем не перечеркнешь. Как смертью не перечеркнешь все счастливые мгновения жизни. Слышишь, маленький?

Он молчал, и она уже ничего не могла с ним поделать. Следующая остановка была Тула. За пятнадцать минут до нее он рассчитался с проводником и стал переодеваться из пижамы в летний костюм кремового цвета, а ей ничего не оставалось делать, как тоже расстаться с шелковым халатиком, вернуться в платье.

— Так надо, Люся, — сказал он. — Вдруг да еще можно что-то исправить, а для этого нужно мое присутствие в Москве? Вдруг он возьмет да и позовет наконец для разговора?

— Не позовет. Но... Как знаешь. Жаль, конечно, что не будет моря.

В отличие от театроведа и режиссера-ассистента, они не покидали поезд впопыхах, сошли чинно-благородно. Тут же им вручили повторную молнию, в точности такого же содержания, как и серпуховская.

— Судьба стучится в дверь дважды, — мрачно произнес Булгаков.

Окошко кассы оказалось безжалостно закрыто, зияла надпись: «Сегодня на Москву нет».

— Что-то в глазах рези какие-то, — совсем раскис Михаил Афанасьевич, садясь на привокзальную скамейку.

— Посиди, я пойду машину искать, — приказала Елена Сергеевна.

Но никаких машин не наблюдалось. Трястись в автобусе не хотелось. Заботливая жена битый час ходила и спрашивала у всех подряд, как бы срочно в Москву уехать. Наконец какая-то тетка вспомнила про какого-то Арнольда, что он возит, и через еще полчаса к вокзальному подъезду подкатил шикарный новенький ЗИС представительского класса.

— Сколько вас? — спросил Арнольд, удрученный невыносимой жарой.

— Двое.

— Садитесь.

— Слава богу, — шептал Михаил Афанасьевич, усаживаясь на заднее сиденье.

В салоне автомобиля не так ярко, и поначалу он перестал заслонять глаза от солнца, но вскоре и те лучи, что проникали в салон, стали для него мучительными.

— Голова? — спросила Елена Сергеевна.

— Раскалывается.

— Немудрено после шампанского и коньяка.

— Тут иное, — тихо и обреченно произнес муж.

Однако Арнольд ехать не спешил, прогуливался по привокзальной площади, покуривал, с кем-то беседовал дружески, с кем-то перебрёхивался. Так прошло минут сорок, прежде чем он заглянул в машину:

— Удобно вам?

— Удобно, только когда поедем-то?

— Народ наберется, и поедем.

— То есть?

— Что ж я вас двоих повезу? Мне еще пять пассажиров найти нужно.

— Ах вот оно что. Погодите, сколько вы с каждого берете?

— По сороковнику.

— Семью сорок — двести восемьдесят? Четыре килограмма черной икры... — подсчитал Булгаков. — Мы платим всю сумму и едем вдвоем. Поехали, Арнольд!

— А не обманете?

— Вот половина суммы в качестве задатка. — Елена Сергеевна отсчитала сто сорок рублей и отдала водителю.

Тот взял деньги, еще минут пять повалял дурака, расхаживая туда-сюда, и наконец поехали.

— На двести восемьдесят мы могли бы в Батуме... — проворчал Булгаков, но Люся резко его осадила:

— Сиди уж, раз отказался ехать туда!

— Умолкнул и бледнею, — изобразил он покорность.

Помчались обратно в Москву. Злое солнце било слева, становясь все назойливее.

— Долго нам еще? — несколько раз спрашивал горемычный драматург, и Арнольд всякий раз отвечал тупо:

— Мимо Москвы не проскочим.

Лишь возле Подольска в разговор влилась свежая струйка.

— Сколько лошадиных сил? — поинтересовался пассажир.

— Сто десять лошадок, как в хорошем табуне, — оживленно отозвался водитель.

— Мечтал я, Люсенька, что и мы такую машинку купим, да не судьба, — вздохнул Булгаков. Помолчав минут пять, добавил горечи: — Навстречу чему мы мчимся? Может быть — смерти?

Она злилась на его уныние, но молчала, вздыхая. Он левой рукой заслонялся от злого солнца, а правой крепко держался за ее руку, словно боясь оступиться и упасть в бездонную пропасть.

— Здесь я мог давно уже гнить. А гниют другие, — сказал Булгаков, когда проезжали Коммунарку, где, по слухам, расстреливали еще год назад, до свержения Ежова.

— Здесь же и Свечин... — тихо и скорбно произнесла Елена Сергеевна.

Въехали в Москву. Заканчивался понедельник, народ потянулся с работы домой, улицы становились людными.

— Если бы не телеграмма, где мы бы уже сейчас ехали? — продолжал скулить раненный в сердце драматург. — Курск, должно быть.

За доставку до самого дома Арнольд потребовал добавочную пятерку. Проехали мимо стройки Дворца Советов, погрязшей в самой себе на месте взорванного храма Христа Спасителя.

Еще пять минут — и выходили в переулке, к которому никак не хотело прилипать имя Фурманова. Все продолжали звать его Нащокинским.

Поднялись на пятый этаж, в свою квартиру, где жили уже шестой год.

Когда-то она радовала: самый первый писательский кооператив в Москве. Пусть и холодно в морозное время года, и слышимость адская, но даже постоянные поломки в уборной поначалу только веселили. Но в последнее время Михаил Афанасьевич мечтал переехать в куда более солидный писательский дом в Лаврушинском переулке, подальше от всех этих Ардовых, Габриловичей и Шкловских, ему грезился свой личный, настоящий писательский кабинет, как у Льва Толстого, а здесь кабинет — он же спальня, где Булгаков просыпается в супружеской постели и перебирается тут же за александровское бюро, служащее ему письменным столом. Куда такое годится?

— Шторы! Шторы! — капризно потребовал он, когда вошли в свое жилье.

Закатное солнце уже не так жалило глаза, но палило чем-то кроваво-красным и зловещим. Глазами закатного солнца Москва лезла в квартиру позырить, что произойдет дальше у Булгаковых. Висящий напротив входной двери плакат с перечеркнутой наискось бутылкой водки и надписью «Водка — зло, сберкасса — друг!» когда-то ужасно веселил и хозяев, и их гостей, но теперь показался пошлым. В солидных квартирах у маститых писателей СССР не висит такая чепуха. Там стоят какие-нибудь доспехи в полный рост, чучела медведей на задних лапах, статуи трех граций. Солидно. А у них маячит, встречая в прихожей, перечеркнутая бутылка. Потому что он не маститый, не солидный, ни одного мало-мальского ордена до сих пор не имеет. И когда приходит в Дом литераторов, на него смотрят снисходительно, как нынешние ЗИСы на какое-нибудь там допотопное АМО.

Хорошо, что нет Сережи. Месяц назад пасынку сделали операцию, вырезали на животе огромный фурункул, и через неделю он уехал с воспитательницей в Анапу, где пробудет до конца лета. Милый мальчик, конечно, не помешал бы сейчас, но все равно хорошо, что он отсутствует. Хочется быть только вдвоем.

Квартирка не такая уж маленькая, из прихожей — в гостиную, там справа комната Сережи, слева их спальня-кабинет. Но столько книг, что продохнуть невозможно, они всюду, где только мыслимо и немыслимо. Так что нужна не трехкомнатная, а пятикомнатная — с кабинетом и библиотекой. Сколько там было у профессора Преображенского? Вот такую надобно. И надежда на нее светила еще в полдень, когда жила уверенность в том, что «Батум» все-таки пойдет. А теперь и кабинет, и библиотека, и доспехи в полный рост, и три грации с медведем — все умерли, их снесли на кладбище его заветных бытовых мечтаний.

За тяжелыми шторами в квартире поселился сумрак. Булгаков прошелся по своему жилью, потирая руки, словно собираясь делать операцию — вскрывать нарыв или вырезать аппендицит. Вдруг принюхался и спросил:

— Тебе не кажется, что покойником пахнет?

— Не говори ерунды, — проворчала в ответ Елена Сергеевна.

— Нет, пахнет, — возразил он. — Покойником пахнет. Может быть, это покойная пьеса уже завоняла?

Когда стемнело и Люся хотела включить свет, он воспротивился:

— Нет, свечи, только свечи. Как в церкви. Нынче у нас отпевание.

— Мишка! Надоело! — возмутилась она, но вытащила свечи и зажгла их.

Сделалось не как в церкви, и то слава богу.

От ужина он отказался, прилег в спальне и пытался прибегнуть к испытанному способу борьбы с отчаянием — вспоминать какой-нибудь радостный и светлый день своей жизни. На каком бы остановиться сегодня?

В прихожей зазвонил телефон.

— Люсенька, я сплю, приболел.

Она сама поговорила, пришла сообщить:

— Сахновский. Просит завтра прийти во МХАТ для официального разговора.

— Морген, морген, нур нихт хойте, — пробормотал Михаил Афанасьевич. — Завтра, завтра, только не сегодня.

Он уже выбрал день, в который уйти из сегодняшней страшной реальности, и постепенно в него погружался. Его обволакивало тепло, и уже мерещилась весна, приближающаяся по городу к устью февраля, и слышался запах волшебных духов...

Напоследок он промурлыкал совсем тихо:

— Туда, туда, где цветут апельсины...

Да, читатель, ты проницателен и, как всегда, угадал! Ничего неожиданного. Он выбрал день их первой встречи с Люсей. Как они врезались друг в друга взглядами и болтали без умолку, а потом она попросила его завязать ей на рукаве завязочки и магическим образом привязала писателя Булгакова к себе...

Но поется в романсе: «Память — мой злой властелин...» — и сей властелин понес задремавшего Михаила Афанасьевича совсем в ином направлении, не к икре и шампанскому, а к кровавым ошметкам, и он уже бормотал:

— Ретрактор... Аккуратнее! Вот здесь острый край... Бугристость большеберцовой... Кетгут!

Какие уж тут апельсины!

Глава вторая
Руки, ноги, руки, ноги...
1916

— Где ты ходишь? Принимай! — рявкнул он на бедную Тасю.

Покуда она относила одну ногу, он уже успел ампутировать другую, а Татьяна только-только вернулась. Схватила, понесла. Бледная, худая, глаза затравленные. Он лишь мельком глянул на ее усталую походку, а к операционному столу уже несли следующего раненого.

Надеюсь, читатель, ты следишь за тем, какие годы обозначены под названиями глав? Вообще-то мы с тобой всегда в 1939-м, но из него будем постоянно отпрыгивать назад, чтобы увидеть, какую жизнь, полную страданий и разочарований, болезней и невзгод, прожил наш герой, внутри себя терзаясь, но для людей всегда оставаясь бодрым и жизнерадостным, неунывающим и непоколебимым.

Итак... Прибывший в мае 1916 года на фронт неопытный врач Булгаков не слишком хорошо справлялся с огнестрельными и колотыми ранами, но, когда пошел нескончаемый поток раненых и покалеченных, затопивший Каменец-Подольский госпиталь, он довольно быстро наловчился производить ампутации верхних и нижних конечностей, и его наконец-то стало хвалить начальство. Даже выдали новенький браунинг М-1900. Он такой мечтал купить в филиале Зимина на Крещатике, да двадцати пяти рублей жалко, а тут — нате вам бесплатно, да с двумя обоймами, в изящной стальной коробке, плюс сотня патронов и шагреневая кобура. Шутил:

— Как писал Чехов, если браунинг подарили в начале пьесы, он обязан выстрелить в финале.

А поток раненых с каждым днем все усиливался. В середине июня армия генерала Лечицкого прорвала австро-венгерский фронт и двинулась на Черновцы, за свою неприступность названные вторым Верденом. И вот тогда вовсе стало не продохнуть! Несчастные стонали и выли от боли, лежа повсюду и подолгу дожидаясь своей очереди на операционный стол, а многие так и угасали, не дождавшись. И чтобы таковых было меньше, приходилось работать без продыха, ежедневно, превратив себя в бездушный, но точный механизм, научившийся не слышать стонов и криков, а только действовать, действовать, действовать:

— Ретрактор... Аккуратнее! Вот здесь острый край... Бугристость большеберцовой... Кетгут! Шейте быстрее, вся кровь вытечет! Гемостаз прошивными лигатурами. Жгут! Скальпель! Нож!..

Тася молодец, не ноет постоянно, лишь иногда поскуливает, а он знай орет на нее. Она ведь вообще могла не ехать с ним на фронт, остаться далеко отсюда в тепленьком тылу. Одно прощало его — он ведь сюда ее не звал.

И лишь когда муж рухнет где попало, чтобы поспать хотя бы два-три часика, а жена устроится при нем сбоку, он, падая в сон, шепнет:

— Тасёнок мой...

И ей уже легче.

А потом снова — мясорубка, молотиловка, страшный кровавый конвейер...

Он был на полтора года ее старше, родился в Киеве, в семье профессора духовной академии, она — рязанская, из семьи столбового дворянина, действительного статского советника и управляющего казенной палатой с такой милой фамилией — Лаппа. Из Рязани семья переехала в Саратов.

В семнадцать Миша пережил смерть обожаемого отца, а через год повстречался с Таней, приехавшей в Киев погостить у тетки.

— Полчаса гуляем, а до сих пор не познакомились. Я — Михаил Булгаков, закончил гимназию, поступаю в университет, на медицинский.

— А меня зовут Татьяна Лаппа. Лаппа — фамилия такая.

— Лаппа? Прелесть какая! Лаппа, лапочка... Вы и впрямь лапочка. Чудесная! Откуда же такая фамилия?

— Не знаю. Говорят, так еще лапландцев называли. Вообще-то я родилась в Рязани. Отец — столбовой дворянин. Сейчас живем в Саратове. А фамилия Булгаков?

— От турецкого «булгак» — гордый, важный. Мы из старинного дворянского рода. Отец был профессор Киевской духовной академии. В прошлом году скончался... Но сейчас не о грустном! Вы хотя бы понимаете, лапочка, что в вас невозможно не влюбиться? Я влюблен с первого взгляда.

— Глупости.

— Уж будьте покойны, влюблен!

Он влюбился, она — лишь слегка увлеклась. Но из многих, кто увивался за хорошенькой ясноглазой гимназисточкой, постепенно лишь этот белобрысый киевлянин овладел ее сердцем, подкупил обворожительными письмами, он единственный, кто намеревался стреляться из-за нее, когда Танечку Лаппочку на Рождество отправили не к тетке в Киев, а к бабке в Москву. Тогда-то как раз и присматривал себе изящный браунинг. Стреляться, знаете ли, тоже надо не абы из чего.

Друг детства, веселая скрипка Саша Гдешинский, на два года моложе Михаила, оказался единственным посвященным.

— Двадцать восемь рубликов. Новейшая модель браунинга. Если самоубийство, то только из пистолета.

— Да ладно тебе, Мишаня! Только из-за того, что ее не пустили на Рождество в Киев!

— Они прочитали мои письма к ней и строго запретили встречаться до тех пор, пока ей не исполнится восемнадцать. Еще целых два года! Я тебе не Андрей Болконский. Ты только посмотри, какой браунинг! Само изящество смерти.

— Не будь дураком, Мишка! Все это тьфу, и более ничего. Кипение половых инстинктов. Либидо сексуалис.

— Конечно, застрелиться — поступок красивый. Но, положа руку на сердце, хочется и пожить. Сашуля, друг сердечный, отбей ей телеграмму: мол, стреляется.

И Таня получила: «Телеграфируйте обманом приезд Миша стреляется». В итоге она не приехала, а он не купил и не застрелился. Но хотел же! И это так прекрасно. И то, что хотел, и то, что не застрелился. Хи-хи!..

А потом они встречались снова в Киеве и Саратове, для них пели соловьи, их сводили с ума запахи белой акации, студент университета и гимназистка дни и ночи напролет где-то шатались, кутили в ресторанчиках и кафешках, снова бродили в дурмане, целовались до умопомрачения и в итоге зашли слишком далеко. Лаппочка окончила гимназию, и они поселились вместе в Киеве, в доме на Рейтарской улице, неподалеку от Софийского собора. Упоительное время!

Где оно, где же оно теперь и откуда взялась эта кровавая масса страдающих, мычащих, стонущих, орущих людей? И их поток не иссякает, а становится все сильнее. Армия генерала Лечицкого взяла неприступные Черновцы и вышла на оперативный простор, занимая Буковину. Передовые госпитали теперь становились тыловыми, а молодых врачей, таких, как Булгаков, срочно перебрасывали ближе к фронту, на позиции, только что отвоеванные у врага. Прощай, Каменец-Подольский! Только и успели Миша с Таней погулять по твоим старинным улочкам в мае, когда приехали сюда, искупаться в Смотриче, побродить по Каменецкой крепости.

Впрочем, они уже не гуляли, взявшись за руки, не целовались в укромных уголках. С каждым годом после их свадьбы отношения его к ней становились все слабее, а ее к нему — все крепче. Когда-то она казалась ему самой красивой. Теперь он недоумевал, не находя ее таковой.

Что же произошло такое, проделавшее дыру, сквозь которую вползла змейка? Вползла такая маленькая, безобидная, но потом стала расти, чтобы с годами превратиться в аспида.

Шел самый благополучный год России, дом Романовых праздновал свое трехсотлетие, промышленность бежала вперед так, что грозилась обогнать все страны, во все концы устремлялись железные дороги, увеличивались стада, тучнели пашни, дружно гудели пароходы, и казалось, в ближайшем будущем — золотой век!

Но уже Малевич начертил свой магический черный квадрат, а Стравинский прогремел «Весной священной», юноши и девушки зачитывались Арцыбашевым, внушавшим, что нет запретов, и легкомысленно относились к любому запрету. Жить для себя, а не для детей! И молодая парочка, готовящаяся вступить в брак, горевала лишь о том, что на нелегальное избавление от нежеланного плода пришлось истратить деньги, предназначенные для покупки подвенечного платья. В итоге венчалась Танюша просто в красивой юбке и новой блузке, без фаты.

Заканчивался апрель, погода стояла райская, и во время венчания их обоих распирал необъяснимый смех. Что ни скажут — ха-ха-ха! Особенно смешил застенчивый священник отец Александр Глаголев, давний друг семьи Булгаковых, умница, образованнейший человек, он и так обычно смущался, общаясь с прихожанами, а тут и вовсе сбивался с панталыку, служил невпопад, бормотал, того и гляди, плюнет: «Тьфу ты, черт побери!»

Миша и Тася радовались, что впереди не пеленки-распашонки, а все такая же беспечальная жизнь в белом цветении. И даже в мыслях не мелькало, что под свой брак подстелили жизнь крошечного существа. А уж тем более отцу Александру ни слова не сказали, когда перед венчанием их исповедовал.

Они и вообще легкомысленно относились ко всему, что замшелой стеной примыкало к их браку, — необходимость нудного предсвадебного воздержания, духовный настрой какой-то. Да ну, вот еще! Отобедают в доме у его матери на Андреевском спуске с постными и умильными мордочками, капустка, морковочка, яблочко, картофельные оладушки, а выйдут на свободу и...

— В «Грот»?

— Само собой!

Эта кофейня на Крещатике отличалась тем, что туда не совала носа публика чинная-благородная, а вечно роилось всякое многоцветье, и нравы распростецкие, весело, пенисто, порой и в морду кто-то кому-то даст, богема! И названьице первого рассказа, написанного тогда студентом-молодоженом Мишей Булгаковым, говорит само за себя: «Огненный змий»! О пьянице, к которому во время опьянений вползает страшная рептилия. Но пока еще так себе, баловство, не более. Типа: «А знаешь, тебе надо сочинять».

Жили молодые Миша и Тася ни бедно, ни богато. Он заканчивал медицинский факультет Киевского университета, к стипендии добавлял заработанное частными уроками или случайной практикой. Она тоже не сидела без дела — училась на историко-филологическом отделении во Фребелевском институте, гуляла по городу и садам, общалась с новыми подружками, подолгу мечтала у окна и плакала над бульварными романами. Ни готовить, ни прибирать, ни мыть, ни рукодельничать не любила. Питались в университетской столовке или у Мишиной мамы Варвары Михайловны, а иногда, если Миша заработает где-то побольше, в кафе или ресторане. К Саше Гдешинскому добавились новые друзья, и все почему-то как на подбор с польскими фамилиями — Гладыревский, Сынгаевский, Судзиловский. Во время кутежей Булгаков славно изображал тигра, забравшегося в вагон поезда и кидающегося на пассажиров. Другие забавные сценки. Словом, жили не тужили.

Но он все чаще и чаще думал о жене с прискорбием: «Не интересная!»

А потом канул в прошлое России благодатный год, началась война, и кончились все «Гроты» и Крещатики, соловьи и акации, закаты и рассветы.

Войну они встретили в Саратове, куда поехали к Тасиным родителям провести лето. При казенной палате образовался госпиталь, и там студент Булгаков начал свою первую врачебную практику. Вернувшись осенью в Киев, Миша продолжил учебу, а Тася некоторое время работала в госпитале, писала за раненых письма, кормила их. И очень уставала. Долго не выдержала.

А монархиста Булгакова одолевали такие патриотические чувства, что он горячо просился врачом, и обязательно почему-то на подводную лодку, но получил отказ:

— Милейший, у вас записано: «Признаки почечной недостаточности в начальной стадии». Какая вам подводная лодка?

Весной 1916 года он окончил университет и первым делом подал прошение об отправке на фронт. И его отправили в Каменец-Подольский.

— Я с тобой!

— Ну вот еще! Сиди дома.

— Хочешь отдохнуть от меня?

— Просто боюсь. Это же, миленькая, не свадебное путешествие. Война! Слышала такое слово?

— Но ты сам говоришь, что австро-венгерский участок фронта гораздо спокойнее, чем немецкий.

— Разумеется. Австрияки — те еще вояки. Это еще Суворов подмечал. И потешался над ними. Всякие там чехи, словаки, хорваты, галичане — тоже не бойцы. А вот мадьяры — звери. Не хуже немчуры воюют.

Ему и впрямь хотелось побыть какое-то длительное время без нее. В родном доме на Андреевском спуске отметили Мишино двадцатипятилетие, поразвлекались на прощание, да пора и честь знать. Ему — на фронт, ей — ждать его, когда мил друг вернется, грудь в орденах.

И в середине мая он отправился на войну.

Каменец-Подольский оказался красивым европейским городом, с замком, похожим на французские из учебников истории. Преобладали евреи, коих оказалась половина населения, много немцев, румын, русских, поляков, украинцев. Булгакову военное ведомство выделило скромную квартирку, в которой не успел он поселиться, как — нате, здрасьте!

— Это что такое?

— Я не могу без тебя. Особенно зная, что тут война, опасность.

Выгнать и отправить ее обратно в Киев у него не хватило духу. До июня в госпитале и мест хватало, и врачей, и медикаментов. А с июня — понеслась душа в рай! Словно попал в наводнение и не знаешь, как выбраться.

— Устала, так проваливай в Киев! — наорал он однажды. — Я говорил: сиди там.

И она вроде бы собралась дезертировать, но вдруг проявила характер и осталась, чтобы разделить с ним весь ужас фронтовых госпиталей. Надеялась этим привязать к себе Мишу, заново влюбить в себя.

В середине июля доктора Булгакова с женой перевели в Церн, как венгры и австрийцы называли Черновцы. Госпитальный ад переместился сюда. Город оказался еще красивее, чем Каменец-Подольский; чего стоит один только дворец — резиденция митрополитов Буковины и Далмации, не веришь глазам, что здесь, в захолустье Европы, может стоять такое грандиозное чудо архитектуры! Население Черновцов на треть состояло из евреев, остальные — немцы, венгры, румыны и украинцы, предпочитавшие именовать себя галичанами. Куда ни шагни — всюду красивые здания, великолепнейший ансамбль зданий университета, еврейская синагога Тампль, комплекс Театральной площади, площадь перед ратушей... Вот только любоваться красотами Церна возможности никакой не оставалось, потому что снова пришлось окунуться в кровавый госпитальный ад. Генерал Лечицкий возобновил наступление, двинулся теперь на Станислау, как австрийцы называли Станиславов, и бесконечные подводы с ранеными шли теперь в Черновцы.

— Скольких людей перемололо! — ужасался доктор Булгаков. — Кажется, я уже половине человечества оттяпал руки и ноги.

Когда Лечицкий взял Станислау и зашла речь о том, что передовые госпитали скоро передислоцируются в этот город, Миша сказал Тане:

— Ну, Тасёнок, готовься. Рождество будем встречать в Будапеште, а Новый год — в Вене.

— Что, правда? — доверчиво спросила Лаппа.

— А как же! До Будапешта шестьсот верст, а оттуда до Вены верст двести. А в следующем году, глядишь, и войне конец.

— Вот бы здорово! — тихо ликовала бедная Таня. — Только при такой жизни я до Рождества сдохну.

— Да и я тоже! — жадно затягиваясь папиросой, смеялся муж. — Но дойти надо. Увидеть Дунай. Я бы даже окунулся в нем, несмотря на то что зима уже будет. Любопытно знать, сколько я уже рук и ног ампутировал. Эх, надо было мне, как Робинзону Крузо, зарубки делать. Какой ужас, Таська, какой ужас! Для чего рождается человек? Разве для того, чтобы другим конечности кромсать? Был бы я Господь Бог, я бы сказал: «Недостойны населять прекраснейшую Землю! Только убиваете и калечите друг друга, болваны!» Всех смел бы в одну кучу да и выкинул во Вселенную. Ну скажи, зачем, зачем вся эта человеческая мясорубка?

— Я не знаю, — тихо и безнадежно отвечала его первая жена.

Однако всеобщая эйфория по поводу ближайшего вхождения в Будапешт и Вену вскоре окончилась. Немцам пришлось прийти на помощь Австро-Венгрии, наступательный порыв русских армий выдохся, войска под общим командованием Брусилова захватили Волынь, Буковину, часть Галиции и остановились на подступах ко Львову и Ковелю.

— Австро-венгерская армия фактически перестала существовать, — вещал жене доктор Булгаков. — Сводки о чудовищных потерях с ее стороны. Полмиллиона убитых, столько же раненых и столько же взято нами в плен.

— А с нашей стороны?

— Вдвое меньше.

— Не представляю, что же тогда творится в их госпиталях!

— Клико-матрадура.

— Это что значит?

— А то, что надо было не Монтепену всякую с утра до вечера читать, а хотя бы о Гоголе иметь представление.

— Читала я твоего Гоголя.

— Тогда бы помнила, как Ноздрёв говорил про выдуманное им клико-матрадура, то есть двойное клико. И когда я так сказал, ты бы поняла мой сарказм: что если у нас тут клико, то у австрияков клико-матрадура.

Даже несмотря на ее героизм и стойкость, жена по-прежнему раздражала его. Ну чего бы ей не сидеть в домашнем киевском тепле, разделяя со свекровью тяжкие вздохи: «Как там наш Мишенька? Что бы еще ему послать, бедненькому?»

К началу сентября поток раненых значительно уменьшился, можно было вздохнуть свободнее. Отпала необходимость и в самоотверженной Лаппочке, она перестала с ужасом оттаскивать ампутированные конечности, хватало фельдшеров и сестер милосердия. Пережившая страшное лето, она подолгу теперь гуляла по прекрасному городу, основанному галицким князем Ярославом Осмомыслом тогда же, когда Юрий Долгорукий основал Москву, подолгу сидела у окна их просторной съемной квартиры и приходила в себя после всех нечеловеческих ужасов, свалившихся на голову двадцатитрехлетней женщины.

А в середине сентября случилось нечто такое, что вообще не помещалось в сознании. Кто-то перерезал горло часовому и со всех сторон поджег отдельно стоящее здание лазарета, в котором долечивались те, кто прошел через руки доктора Булгакова, и их пока нельзя было перевозить дальше в тыл. Тридцать девять несчастных, потерявших кто руку, кто ногу, а кто и обе конечности, заживо сгорели.

Михаил был убит горем. Одно дело, когда к нему привозили раненых на операцию и кто-то не успевал дожить или умирал на операционном столе. Но эти-то уже спасены им и ждали, когда немного поправятся и их увезут подальше от ада войны. Он вернул их в жизнь, а какие-то нелюди взяли и сожгли! Уничтожили плоды его труда, как если бы на глазах у матери убили рожденных ею детей. Бессмысленность случившегося, как бессмысленность всего происходящего, навалилась на доктора Булгакова подобно параличу.

— Я не знаю, как жить дальше, Тася, — бормотал он, сидя на кровати, обхватив руками голову и качаясь из стороны в сторону. — Не знаю, Тася!

А по ночам Россия лезла к нему в сны, рыскала повсюду, с негодованием требовала вернуть ей ампутированные руки и ноги, угрожала, что иначе оторвет врачу все на свете. И утром он просыпался, нисколько не отдохнувший.

Через три дня его вызвали в Москву, на прием к главноуправляющему государственным здравоохранением. И они с Татьяной поехали в гости к Мишиному родному дядьке, брату матушки. Николай Михайлович Покровский имел на Москве славу одного из лучших гинекологов и располагался в многокомнатной квартире роскошного дома на углу Пречистенки и Обухова переулка, где и проводил частную практику, получая за каждый прием большие деньги, а за операции — очень большие. У подъезда дежурил швейцар такого вида, будто он командующий грозной Пречистенской армией, готовой идти на штурм ненавистной Остоженки.

— Господин Покровский сказывали о вас, — небрежно произнес он, пуская чету Булгаковых в свой дворец.

Пузато-усатый дядя поначалу сердито принял племянника, но затем милостиво заключил его в объятия, приголубил и жену племянника. На обеденном столе их ждали неисчислимые яства, в ванне горячая вода без ограничений, и вырвавшиеся из страшной Галиции Миша с Таней чувствовали себя бродячими шелудивыми собаками, подобранными милостивым господином по недоразумению или, не дай бог, для проведения медицинских опытов.

— М-м-м... Доктор Булгаков, умоляю вас, мгновенно эту штучку, — мычал дядька после первой рюмки водки. — И если вы скажете, что это плохо, я ваш кровный враг на всю жизнь.

Булгаков подцеплял вилкой какой-то хлебик, закусывал и стонал от восторга.

— Это плохо? Плохо? Вы ответьте, уважаемый доктор.

— Это бесподобно!

— Еще бы... От Севильи до Гренады... Заметьте, Михаил Афанасьевич, холодными закусками и супом закусывают в Киеве. В Москве мало-мальски уважающий себя человек оперирует закусками горячими. Эта называется темный хлебик. На обжаренном ржаном хлебушке поджаренный телячий мозг с лучком. Из московских горячих закусок она первая. В «Славянском базаре» их великолепно приготовляют. Но Дарья Петровна превзошла «Славянский базар»! Ешьте, ешьте, особенно вы, немочь бледная. Одни глаза только и остались. Но хороши глазки! Полагаю, там, на фронте, не сахар?

— Да уж, не мед, — горько усмехался Михаил Афанасьевич, уплетая вкуснейший темный обжаренный хлебик по-московски и намахнув три рюмки чистейшей водки, а не разбавленного фронтового спирта.

— Надобно будет с этим покончить, — благосклонно наливал из хрустальнейшего графина пузато-усатый дядька, мурлыкая себе под нос: — Раздаются серенады, раздается стук мечей... Завтра же тебя, голубчик, примет Георгий Ермолаевич, и больше мы тебя туда не пустим. Еще чего! Сколько ты хлебнул фронтового горюшка?

— Три с половиной месяца.

— Ну и довольно. Как там поется? «Мальчик резвый, кудрявый, влюбленный... Не пора ли мужчиною стать?» Инициация, так сказать, пройдена, мальчик мужчиною стал. Я тоже, голуби мои, начинал с полевых госпиталей. Это очень дисциплинирует будущего врача.

«Где же он мог начинать с полевых госпиталей?» — размышлял Булгаков. Дядя родился в конце шестидесятых и в последней Русско-турецкой войне в десять лет участвовать никак не мог, равно как и в покорении туркменских племен. Далее, при Александре III Миротворце, Россия вообще не воевала. А при Николае Александровиче дядя уже имел гинекологическую практику и поселился в Москве.

— Следующим шагом, милостивый государь, должно быть земство, — продолжал Николай Михайлович. — Война — огонь, земство — вода. Пройди огонь и воду — и тогда ты настоящий врач. Так-то. Кушайте, голуби мои, кушайте. Еда штука хитрая. Есть нужно уметь, а представьте себе — большинство людей вовсе есть не умеют. Нужно не только знать, что съесть, но и когда и как. И что при этом говорить. Да-с. Если вы заботитесь о своем пищеварении, мой добрый совет — не говорите за обедом о войне и о медицине. Так что земство, и только земство. Пару годиков, не больше. Бери пример с меня. Как видишь, твой дядька прошел огонь и воду, а теперь... — Он обвел руками обстановку своего жилища, и в дальнейших пояснениях никто уже не нуждался. Как все просто. Ампутируй несколько сотен рук и ног, потом поработай земским врачом и — извольте получить многокомнатные хоромы в центре Москвы!

И захмелевшему Мише стало казаться, что так и есть, все очень просто. Самое ужасное позади, земская практика — тьфу, да и только, а потом... Жизнь впереди заискрилась хрустальными гранями!

На другой день он отправился навстречу своему счастью в московское отделение Комитета государственного здравоохранения. Давний приятель Покровского, тоже гинеколог-акушер Георгий Ермолаевич Рейн, почетный лейб-хирург Императорского двора, член Государственной думы и Государственного совета, с первого сентября сего года был назначен главноуправляющим всей российской медициной на правах министра. Он принял молодого врача точно так же, как дядя, сердито, но любезно. Вскользь расспросил о том, каково это работать хирургом на нынешних фронтах, Булгаков столь же бегло обрисовал свой военно-полевой опыт и даже поведал о том, как сгорели исцеленные им раненые.

— Да-с. Вместо того чтобы строить и созидать, люди... — печально вздохнул Рейн. — Глупые существа. Какой уж тут гомо сапиенс? Скорее уж гомо стультус. Так-с... Куда бы вы хотели теперь определиться?

— Дядя советует поработать земским врачом, а уж потом...

— Что ж, похвально. Я найду для вас место. Отдохнете от всех фронтовых кошмаров. Поработаете годик, наберетесь опыта, а уж потом мы вас пристроим в Москве или где захотите. В Киеве, Петрограде... Вы ведь, батенька, нашего полку, гинекологического.

«Хорошо бы и квартирку как у дяди», — так и подмывало ляпнуть, но Булгаков не ляпнул даже шуточно.

— Но сначала — в народ! — провозгласил Рейн.

Глава третья
Морфий
1917

Страшное галицкое гангренозное лето ампутировали, как ногу, и унесли куда-то в прошлое. Миша с Таней утерли пот со лба и распрямились в селе Никольском Смоленской губернии, куда его назначили земским врачом больницы на двадцать четыре койки с плохонькой операционной, скудной аптекой, но с огромным количеством книг в медицинской библиотеке. И с телефоном. При больнице находилась и двухкомнатная квартира врача.

Там, в прифронтовой зоне, они с Тасей испытали нечеловеческий ужас, и казалось бы — радуйтесь! Но вместо счастья наступила апатия. То, через что они прошли, приморозило душу. А здесь надо и вывихи вставлять, и гастрит лечить, и сифилис, и даже, сверяясь с учебником, роды принимать. Там, на фронте, он ампутировал и мог не думать о дальнейших судьбах пациентов: выживут, не выживут. Здесь они обязаны выживать, иначе труба. Первый страшный случай произошел через пару недель после приезда в Никольское. Рыдающий вдовец привез дочку лет шестнадцати:

— Доктор! Только чтоб не померла! Денег! Продукты будем доставлять... только чтоб не померла. Только чтоб не померла. Калекой останется — пущай.

— Да что случилось-то?!

— В мялку!.. В мялку!..

Оказалось, дочка его попала ногой в льняную мялку. Крови, пока везли, потеряла немерено, удивительно, что еще была жива. Левая нога от колена и ниже представляла собой сплошное кровавое мочало, из которого во все стороны торчали кости. Правая переломана, но спасти можно. Пульс едва прощупывался. На операционном столе лежала неземной красоты умирающая девушка, толстая рыжеватая коса свисала до пола.

— Не трогайте, доктор, вот-вот умрет, — шепнул фельдшер.

Но тонкая нить пульса продолжала прощупываться, и доктор Булгаков приказал впрыснуть камфару.

— Зачем, доктор? Не мучьте. Сейчас отойдет... Не спасете, — прошептала следом за фельдшером медсестра Степанида.

Но он не послушался, вкололи камфару, и Михаил Афанасьевич решительно приступил к делу, понимая, что медлить нельзя. Уверенными движениями быстро произвел ампутацию.

— Ловко же! — восхитилась сестра. — Не успели глазом моргнуть.

— Все равно умрет, — буркнул фельдшер.

— Умрет — не умрет! — разозлился Булгаков и принялся работать с правой ногой, вправил кости, наложил гипс.

— Живет... — удивленно прохрипел фельдшер.

Девушку увезли в палату.

— Когда умрет, обязательно пришлите за мной, — приказал Булгаков.

А через два с половиной месяца счастливый вдовец снова появился, а с ним одноногая дочка на костылях, да резвая такая. Привезла в подарок полотенце с вышитым собственными руками ярко-красным петухом.

— В Москве... в Москве... — пробормотал растроганный Михаил Афанасьевич и стал писать адрес, где девочке устроят хороший протез.

И с того дня висящий в спальне горделивый и напыщенный петух помогал ему преодолевать рутину жизни земского врача. Он словно говорил: «Не вешай нос, Мишутка! Будь как я!»

Сколько парней в прифронтовых госпиталях остались без рук или без ног, но на них он набил руку так, что виртуозно быстро провел ампутацию, и выходит, они все спасли эту прекрасную девушку.

Зима началась в ноябре, и в канун наступления Рождественского поста во время деревенской свадьбы в соседнем Ромоданове лихо катались на санях, и невеста на крутом повороте выпала и сильно ударилась об ствол огромной сосны. Ромодановский врач прислал слезное письмо приехать и помочь. А Михаил Афанасьевич только что напарился в бане. Но никуда не денешься, надо ехать. В дороге разыгралась метель, заплутали, вместо часа ехали целых три, и когда доктор из Никольского прибыл, ему довелось стать свидетелем последней минуты жизни несчастной. Ничего не успел сделать. А на обратном пути вдобавок ко всем переживаниям дня на них в пурге напали волки, и спасло то, что обычно рассеянный Булгаков прихватил с собой заветный фронтовой браунинг. Достаточно оказалось семи выстрелов, чтобы злые четвероногие тени растворились в снежной метели. Вторая обойма не понадобилась.

Народ раздражал. Простой, русский, незатейливый и лукавый, неотесанный и беззащитный. Особенно привел в бешенство один приехавший на побывку артиллерист. Где-то в публичных домах Галиции подцепил дурную болезнь и теперь явился:

— Порошок от горла дай, дохтор.

Михаил Афанасьевич обследовал, объявил о характере заболевания, потребовал не общаться с близкими, не спать с женой, прописал мази — втирать в руки, ноги, грудь.

— Сифиль!.. В горле у мяне, говорю, болит, — гнул свое мужик. — Какой тябе сифиль! От горла дай лекарство, да и дело с концом.

Ушел недовольный и всему Никольскому рассказывал, какой доктор дурак. Сочувствовали: «Ой, не говори! Невнимательный, невнимательный!» Перед отъездом велел жене зайти на всякий случай показаться врачу и учесал обратно на фронт. Оказалось, всю семью успел заразить: жену через супружескую связь, а детишек и мать с отцом через бытовые предметы. Лечи теперь всех из-за этого болвана!

Вспоминая чеховского Дымова, он старался угождать людям, спасать их, а в ответ получал грубость и недоверие: «Ой ли?», «Чавой-то ты, доктор, загнул!», «Не спасешь мяне бабу — зарежу!»... И однажды он вдруг сказал самому себе: «До чего же я тут... не наш! Словно и не русский».

Но он старался, справлялся, даже получил диплом лекаря с отличием, но здешнюю рутину ненавидел больше, чем фронтовую хирургию. Убегал от тоски в книги, но и они не спасали. А жена стала некрасивая, он смотрел на нее со стороны и ужасался: угораздило тебя, дурака, на ней жениться! Молчаливая, покорная и печальная Тася раздражала. Она считала его героем войны и влюбилась еще больше. А когда он бывал несправедлив, сердился на нее по делу и не по делу, смотрела по-собачьи: зачем же ты так?

Требовалось избавиться хотя бы от одного источника раздражения, и зимой он поехал в Москву ходатайствовать о своем переводе из Смоленской губернии. Обременять добродушного, но сердитого дядьку не стал, снял дешевенькую комнатку рядом с Обуховом, раз в три дня ходил обедать к Николаю Михайловичу. С удовольствием выслушивал его речи и даже подумывал написать о Покровском рассказ. Доктор Булгаков продолжал время от времени пописывать, тайком мечтая о чеховской славе.

Дядька завел себе доберман-пинчера и проклинал глупого пса:

— Несусветный дурак! Калоши жрет, мне пришлось все выбросить и новые купить.

— Его хлыстом нужно отодрать, — предлагала одна из домработниц, на что Николай Михайлович возражал, что никого бить нельзя, а воспитывать нужно лаской, и только лаской.

— Иди-ка сюда, паршивец! — звал он пса, и тот полз к нему на брюхе. — Зачем ты, хулиган, чучело совы распотрошил? Зачем профессора Мечникова разбил? Ты что, противник эволюционной эмбриологии?

Живя в Москве и не стремясь поскорее вернуться в Никольское, Булгаков вскоре сблизился с заманчивой женщиной, живущей в соседней квартире. Все случилось легко, не потребовалось долгих ухаживаний, словно и она ждала этой встречи. Внешне они оставались просто соседями, а по ночам она приходила к нему, и они тайно проводили время.

По службе он давно уже получил отказ, но все писал Тасе про бюрократические проволочки, будь они неладны. Верная жена, пользуясь учебником, кое-как замещала его, приезжал помогать ей врач из Ромоданова, и даже на Новый год не могла приехать в Москву. А он встретил этот 1917-й с другой женщиной, и ночные сладкие свидания продолжались весь январь и февраль, до самой революции, сбросившей с трона последнего русского царя. Любезной соседке срочно понадобилось ехать в Петроград к мужу, причем — навсегда.

— Маргарита Николаевна! Я не могу без вас! Я люблю вас! Как же так?

— В Петрограде после свержения царя беспокойно. Мой муж — военный. Я должна быть рядом с мужем. Наш любовный обморок кончился.

— Всего лишь обморок!

— Сладкий обморок. Мне было хорошо с вами, Миша.

Она взяла с него слово, что он не станет искать ее, и Михаил Афанасьевич наконец вернулся в Никольское.

И после грешной и сладостной московской зимы еще больше опротивело ему Никольское! Он ложился в кровать с женой, а грезилась тайная обуховская подруга. Пылкая, в отличие от рыбы по имени Таня.

В мае случилось ему совершить такое, за что и сам себя зауважал. Привезли бабу с поперечным положением плода. То, чего он больше всего боялся, поскольку не имел практики родовых патологий. Доселе он уже не раз принимал роды, причем и тяжелые. А однажды, проникая во влагалище, обнаружил там кусок сахара-рафинада — таковым способом повивальная бабка, полная дура, пыталась выманить ребенка из утробы!

Но поперечное положение ему досталось впервые. Кликнул Тасю, та принесла том Додерляйна, он время от времени к ней выбегал, злобно листал страницы, но в глазах все скачет, слова непонятные. А самое главное — поворот на ножку... прямой, комбинированный... непрямой... Семь бед — один ответ. В очередной раз вернулся в операционную и по какому-то наитию принялся производить этот самый поворот на ножку. И вдруг произошло затмение, все промелькнуло в один миг, и вот уже Степанида встряхивает младенца, похлопывает его, погружает то в теплую, то в холодную воду, и младенец оживает, кричит.

— Жив?

— Еще как жив! Вы, доктор, маг и волшебник, так ловко поворот на ножку совершили! Уверенно так. Должно быть, много таких случаев в вашей практике бывало.

— Первый.

— Да ладно заливать! Молодец вы у нас, доктор Михаил Афанасьевич.

Перечитав Додерляйна, он удивился, насколько теперь ему стало понятно, а главное, как он по наитию выполнил все в точном соответствии с указаниями замечательного немца. Но что удивительнее, вскоре один за другим последовали еще два случая поперечного расположения плода, и доктор Булгаков блестяще выполнил тот самый поворот на ножку, который еще недавно бросал его в трепет!

И как-то стало легче. Он нашел упоение в спасении этой беззащитной малышни, юношей и девушек, взрослых и стариков. Здесь теперь стал его фронт, его передовая, где нужно не геройствовать, а спокойно и уверенно совершать ежедневный подвиг самопожертвования. И этот грубый и неотесанный народ вдруг с благодарностью увидел в нем спасителя, доктора Булгакова!

— Оставьте, оставьте, — как и полагается герою, отказывался он от подаяний. — Вашей девочке нужнее. А ваш мальчик такой молодец! Я спросил его: «Боишься?» Он честно: «Боюсь, и очень». Тогда я ему: «Русский человек должен только одного бояться. Знаешь, чего?» — «Чего?» — «Позора». И когда я приступал к операции, он, милый, шептал: «Только не позора, только не позора!» Настоящий человек вырастет.

— Дай вам Бог, доктор! Ручки вам целовать, больше ничова не остается. Хотя бы сальцо-то возьмитя!

— Ну, сальцо ладно. Ух ты, душистое какое, чесночное! А ваша девочка такая смешная, говорит: «Доктор, вы мне голову не отрежете случайно?»

На всю больницу он был один врач, при нем сестра милосердия плюс ассистент-фельдшер, да на подхвате Тася. Что и говорить, если две трети врачей на передовой, война-то продолжается. И порой ему приходилось немногим легче, чем в Галиции во время Брусиловского прорыва.

А летом начался дифтерит. И вот тебе чеховский Дымов. Проводя трахеотомию задыхающемуся ребенку, Михаил Афанасьевич трубочкой отсасывал из горла малыша фибринозные пленки, и одна из пленок попала ему в рот. Чтобы не заразиться, пришлось срочно впрыснуть себе сыворотку лошадиной крови, от которой сначала распухли губы, потом все лицо, потом начался зуд в руках и ногах, перешедший в невыносимые боли. Требовалось несколько часов перетерпеть, и все бы обошлось. Но терпеть он долго не смог и закричал, чтобы ему ввели дозу морфия. Медсестра Степанида сделала инъекцию. Ничего не помогало, он стал кричать от боли, но минут через десять...

Сначала он ощутил приятное прикосновение незримой теплой ладони к шее, затем боль стала ослабевать, одолел сон, он лег, и ему приснилась обворожительная кудрявая брюнетка, отдаленно напоминающая обуховскую тайную подругу. Только ту звали Маргаритой, а эту попроще — Люсей. Она принялась натирать ему колени горячей чудодейственной мазью. Боль исчезла полностью, по ногам и телу расплылась теплота, появилось острое и горячее желание, и незнакомка возлегла с ним.

Выспавшись, он проснулся бодрым и радостным. Хотелось повторить произошедшее, но увлекаться морфием, знаете ли, не следует. Однажды в Киеве они с Тасей любопытства ради пробовали кокаин, ее рвало, его посетили приятные ощущения свободы, но повторять ни он, ни тем более она не стали, проявив благоразумие. Теперь же он только и ждал случая, когда понадобится заглушить боль и снова впрыснуть морфий. Но случай не представлялся, и однажды, испытав припадок ненависти к больнице, к тупым пациентам, к жене и своей нескладывающейся судьбе, доктор Булгаков взял да и впрыснул себе в бедро один сантиграмм. А чем тебе муки душевные легче болей телесных? Ему стало хорошо, охватило предчувствие любовного свидания, он лег и уснул. Обворожительная брюнетка появилась не сразу, игриво погрозила пальчиком, мол, ведь сегодня у вас никаких болей, но, поупрямившись, вновь разделила с ним ложе. А проснувшись, он увидел себя в объятиях Таси, которая сладко простонала:

— Ты был сегодня такой... Даже я ошалела...

Он дал себе слово: никаких белых кристаллов! Пошалил, и хватит, не то плохо кончится. Выдержал неделю и снова вколол. На сей раз обворожительница явилась сердитая, дразнила его, дразнила да и убежала. Недовольный третьим сеансом, он недолго боролся с искушением и на четвертый день впрыснул, увеличив дозу до двух сантиграммов. Ощущение свободы и радости теперь оказалось не таким, как раньше, он вожделел, но искусительная брюнетка смеялась и махала ему рукой, сидя в уезжающем кабриолете. И теперь он проснулся злой и несчастный, попытался себя утешить: четыре укола еще не страшны. Пятого надо уже избежать.

Но не избежал и через три дня сдался. Дальнейшее покатилось в черную мглу. Доза росла — три сантиграмма, четыре, пять. Его поламывало и поколачивало, новый укол приносил облегчение, но ничего более, никаких ирреальных свиданий. Искусительница вообще больше не появлялась, а мерещились какие-то углы, в которые он тыкался и не мог из них выйти. А желания разрастались, становились невыносимыми, и он как бешеный по многу раз наваливался на жену. Бедная, она-то подумала, что к нему вернулась любовь, раз такая необузданная страсть откуда ни возьмись, но через месяц застала его за уколом и в ужасе отшатнулась:

— Батюшки! Миша! А я-то думаю, отчего ты стал бледный, по сторонам озираешься, как воришка. И давно? С тех пленок?

— Тебя это никак не касается. Да, с того дня.

— И сколько колешь?

— Децл, — признался он, имея в виду, что от сантиграммов уже перешел к дециграммам.

Вскоре приехали в Никольское теща и два шурина. Евгения Викторовна сразу отметила:

— Зятек мой не здоров, что ли?

Булгаков ей не нравился, и еще со времен знакомства с ним дочери она делала все, чтобы воспрепятствовать союзу, и теперь выказывала недовольство всем, чем только можно.

— Устает, бедняга, — жалеющим голосом ответила Тася. — Таких врачей, как он, раз-два и обчелся, приходится за всех отдуваться.

Но по осени скрывать определенные признаки морфинизма стало трудно, особенно от знающего медперсонала. К тому же ничем не объяснимая убыль морфия.

— И нечего на меня так смотреть! — обозлился доктор Булгаков на своего ассистента-фельдшера. — В Европе половина врачей вынуждены прибегать к инъекциям, дабы избежать психических расстройств. Профессия наша такая... — И выругался.

К счастью, в середине сентября пришло одобрительное решение хоть и не в Москву, но прочь из Никольского — в Вязьму. Пусть не губернский, однако все же хотя бы уездный город. Михаил Афанасьевич получил должность заведующего инфекционного и венерического отделений. В общей сложности тридцать коек из семидесяти на всю больницу. Фигура? Безусловно. Теперь нельзя, теперь срочно нужно бросить! Да и больница не то что в Никольском. Великолепная операционная с автоклавом, снабженная всеми необходимыми инструментами, хорошая аптека, лаборатория с цейссовским микроскопом и запасом красок. Немедленно бросить! Прощальный укол — и адью!

Переехав в Вязьму, поселились в трехкомнатной квартире, обставились скромненько, но уютно, вместо керосиновых ламп долгожданное электричество, в соседнем доме живут фельдшера.

— Мишенька, давай заживем здесь по-новому!

А вскоре и вся страна зажила совершенно по-новому — грянул великий и ужасный Октябрь! Мир переворачивался вверх дном. В Вязьме не шли бои, не гремели орудия, не летели осколками стекла окон, но большинство больных — будто взбесившиеся: орут, кулаками машут, грозятся кому-то за что-то содрать шкуру и в соли извалять, кости переломать, башку проломить. То и дело пациенты с колотыми и резаными ранами, но, слава богу, не к заведующему заразным и венерическим, у него все по-прежнему. Вот только и недуг прежний. И каждый новый укол прощальный, а этих уколов уже по два в сутки, и не по децлу, а по грамму. И уколы не приносят счастья, а лишь ощущение, будто до инъекции стоишь в горящей печи, а укололся и встал на краю, где печет, но терпимо.

В больнице первыми всё поняли фельдшеры Чоп и Сосновская, потом — заведующий хирургией Тихомиров, а в последнюю очередь дошло до главврача по фамилии Нурок.

— Ну, что мы будем с вами делать, милейший? — спросил он.

— Борис Леопольдович, в Европе...

— Половина врачей. Мне уже сказали, что вы оправдываете себя сим сомнительным фактом. Сколько сейчас впрыскиваете?

— Два раза в день по два грамма.

— Если так продолжится, к весне вы не сможете продолжать врачебную практику. Постарайтесь бросить. Доза приличная, но и с нее еще не поздно спрыгнуть.

И ему припомнилось, как они с приятелями лет в двенадцать развлекались в Киеве. На железной дороге нашли место, где товарные поезда тормозили и некоторое время стояли. Нужно было залезть на вагон-платформу и, дождавшись, когда товарняк тронется, спрыгивать. Побеждал тот, кто спрыгнет последним, рискуя, что поезд разгонится и уже спрыгнуть будет поздно. Иным, не успевшим, приходилось ехать до ближайшей остановки товарняка и оттуда пешком долго добираться до дома. Гимназист Булгаков чаще всего спрыгивал одним из первых, но однажды выдержал и стал победителем, хоть и вывихнул ногу. Глупая и опасная игра так и называлась: «Спрыгни!».

И теперь он все еще сидел на платформе, а она все разгонялась, и вот-вот спрыгнуть будет поздно...

Почему-то когда начинаются революции, кончаются дрова! Как будто лес контрреволюционен и не хочет снабжать людей при таких политических обстоятельствах. И тогда в Вязьме, со всех сторон окруженной лесами, стало трудно достать дров, а уже с начала ноября наступила стужа.

— Есть нечего, в квартире холодно, — плакала Тася. — Это может скверно отразиться на ребенке.

— Что-что? На каком ребенке?

— На нашем. А ты не заметил, что у меня давно уже не было месячных?

— Немедленно обследоваться!

И он лично провел обследование.

— Судя по всему, не менее двенадцати недель. Стоит поторопиться.

— Куда поторопиться? — возмутилась Тася. — Я не собираюсь никуда торопиться. Второй раз не буду!

— Не будешь... — потупился он. — Ты права. Нам нужен ребенок. Дрова я достану. Мне двадцать шесть, тебе скоро двадцать пять. Самое время обзавестись.

— Ты правда не против?

— Конечно. У мужа и жены должны быть дети. Семья без детей — что улей без пчел. Я достану дров и пропитания.

— И к тому же это простимулирует тебя.

— Простимулирует?

— Даст толчок. Ты должен заставить себя ради ребенка.

К этому времени он уже давно не помнил, сколько раз вводил себе морфий, даже не помнил, сколько было прощальных инъекций. Где-то в сентябре от однопроцентного раствора он перешел на двухпроцентный, в октябре — на трехпроцентный, а теперь делал два трехпроцентных шприца, а это уже много. Скоро спрыгивать станет совсем поздно!

— Я всегда воспитывал в себе силу воли. Готов собрать ее в кулак.

Он продержался сутки. Во имя ребенка. Но сорвался. Потом снова пытался собрать в кулак всю свою силу воли. Появлялось раздражение, переходившее в лютую злобу.

Пытаясь смирить эту злость, задыхаясь, попросил жену присесть для серьезного разговора.

— Я не хотел тебя огорчать сразу. Ты знаешь, что вот уже четвертый месяц, как я морфинист. И зачатие произошло, скорее всего, когда я был под инъекцией.

— Я ничего не хочу слышать!

— А я ничего от тебя не требую. Но послушай. Заячья губа — лучшее, что может случиться. Врубель даже изобразил своего малыша с заячьей губой. Ты помнишь эту пронзительную до слез картину? Малыш Врубеля недолго прожил. Чаще выживают, но страдают тяжелыми нервными и психическими расстройствами. Здоровье ни к черту. Враждебно настроены по отношению к окружающим. Но и это не все. Бывают случаи, когда рождаются без ручек или без ножек. А то и без ручек, и без ножек. Или с атрофированными. С дырой вместо носа. Или макроцефалы.

— Макроцефалы? — в ужасе переспросила Тася.

— Люди с маленьким туловищем, но гигантской головой. Возможно, нас Бог милует, ребенок родится с руками и ногами, но в дальнейшем последствия все равно скажутся.

Она заплакала. И плакала три дня. А он попытался перехитрить морфий, делать не два трехпроцентных, а три двухпроцентных. Но этого уже казалось мало.

Больше всего сломило бедную Тасю слово «макроцефал». В нем тоже слышалось страшное слово «морфий». Она даже нашла в больничной библиотеке книгу про макроцефалию и посмотрела там иллюстрации, да еще фамилия автора такая пугающая — Эршрак. Это ее добило:

— Да, ты прав. Может случиться непоправимое.

— Думаешь, я не хочу ребенка? Очень хочу. Но я излечусь, и тогда...

— Где ты предлагаешь это сделать? Я до сих пор содрогаюсь после того первого раза. Так стыдно, страшно, больно. Какая-то беспросветность. И где-то остается в записях, любой может прочитать. Гадко, гадко!

— Я мог бы это сделать, и никто не узнает... Хотя...

— С ума сошел?! Своими руками своего собственного ребенка!

— Да, ты права. Я сгоряча, не подумав.

— Ужас! Миша!

— Конечно, конечно. Надо подумать. Что-нибудь придумаем, малыш.

Она с удивлением на него уставилась:

— Это ты мне или малышу?

— Тебе, конечно.

— Просто ты раньше не называл меня малышом.

И обоим стало жутко до дрожи. Оба замолкли, как двое злоумышленников, принявших решение убить человека.

Доктор Булгаков несколько раз в Никольском и Вязьме негласно, хоть и не тайно, проводил аборты. Но своей рукой убить своего эмбриона... Это он и впрямь ляпнул не подумав! Хотя по-прежнему не считал зародыш человеком, уверенный, что человеческое в нем появляется лишь после двадцати недель, когда и аборт становится невозможным.

Право окончательного решения он предоставил Татьяне, и вскоре она поехала в Москву. Едва вышла из Александровского вокзала, ей навстречу выступила огромная похоронная процессия, бичуемая ветром и каплями дождя.

— Кого хоронят? — в ужасе спросила она.

— Убитую Россию, — ответил ей кто-то.

А другой пояснил:

— Юнкеров. Павших за свободу Родины от рук подонков.

Ей пришлось долго стоять, прижавшись к стене дома, слушая «Со святыми упокой», марш пленников из «Набукко», моцартовскую «Лакримозу», шопеновский похоронный марш, как будто уже хоронили ее еще не убитого, но уже приговоренного к смерти ребенка. Когда похоронная процессия прошла дальше на Петербургское шоссе, Таня хотела вернуться на вокзал и поехать обратно в Вязьму, но страшный макроцефал снова всплыл в голове. И она пошла по Тверской-Ямской в центр Москвы, где ее встретили израненные пулями здания, а иные и вовсе изуродованные, как будто без руки или без ноги. От изгвазданного ранениями Страстного монастыря она свернула на Тверской бульвар, шла, а в ушах звучала надрывная похоронная музыка. Здесь ей наконец попался извозчик, и она доехала до Пречистенки, которая тоже вся зияла пробоинами, включая и дом Мишиного дяди на углу Обухова переулка.

Николай Михайлович принял ее строго, выслушал, она во всем призналась ему. Он тяжело вздохнул и почему-то пропел:

— От Севильи до Гренады в тихом сумраке ночей... М-да-с... Нехорошо. Как ни крути, а там у вас мой внучатый племянник или внучатая племянница. Нехорошо. Я, маменька, приглашу другого доктора. Тоже хорошего. Вы не волнуйтесь. Все сделает чисто. И без огласки. Но вы тоже, голуби сизокрылые, нашли время!

Она вернулась в Вязьму опустошенная во всех смыслах.

— Вот что, дружок, — сказала с ненавистью, — либо ты с этим морфием приканчиваешь, либо...

— Либо что?

— Либо я приму яд.

Но он не прикончил, а она не приняла яд.

В декабре мир превратился в черный туман. Уже давно ушли в прошлое дикие желания, одолевавшие его в первые месяцы дружбы с алкалоидом опия — морфием, в честь бога Морфея. Зимой в нем угасли любые мужские проявления. Он старался не заглядывать в зеркала, из которых белыми глазами на него смотрел дьявол, вселившийся в мертвое тело доктора Булгакова. Он стал туго соображать, по многу раз ходил без толку в туалет, крошились зубы, стали ломкими ногти, выпадали волосы. Мало ел, плохо спал, то страдал сухостью всего организма, а то нападала потливость. Часто зевал, постоянно чихал. Временами становилось жалко весь мир и себя в нем, и потоки слез исторгались из глаз. Но почти постоянно его держала, не выпуская, сатанинская раздражительность, злоба, изливаемая больше всего на бедную Тасю. Из-за дрожания рук он уже не мог самостоятельно делать себе инъекции, а она рыдала и отказывалась, а он орал на нее зверски и принуждал колоть и колоть, теперь уже три раза в день по три шприца, в каждом по три грамма. Доза, с которой, как свидетельствовали книги, уже не соскочить, можно только увеличивать и увеличивать, покуда не сдохнешь. Но на этой стадии, как уверяли страницы, можно держаться год, а то и два. И только потом третья стадия, завершающаяся выносом тела.

— Раз так, то я с тобой, — сказала Таня. — Впрысни мне тоже, у меня страшная боль под ложечкой.

— Не надо!

— Тогда я сама.

Но протянула шприц ему, и он впрыснул ей тот мизерный процент, с которого сам начинал летом. У Тани закружилась голова, она упала в кровать и уснула, а потом ее долго рвало, и больше она колоть себе проклятое зелье не желала. И по аптекам ходить отказывалась. Лишь когда он у ног ее стал валяться и туфли целовать, сдалась, будь что будет, видать уж таков конец. Во всех вяземских аптеках ее знали и жалели. И ад продолжался.

— Только в больницу меня не отдавай, умоляю, — просил он со слезой. — Лучше на твоих руках умру. Но нужно найти средство, найти средство. Необычное. Чтобы спрыгнуть.

И оно вдруг нашлось. Или это он сам себя уверил, что нашел.

— Нет, морфушка, я не твой! — сказал он однажды зеркалу и расхохотался, до того смешным показалось прозвище, данное им только что своему злому господину и богу Морфию. — Морфушка! Гляньте на него! Ах-ха-ха! Морфушка! Мы думали, он непобедимый огненный змей, а он всего-то навсего — морфушка! Не демон, не бес, а всего лишь бесенок.

И с того дня медленно доктор Булгаков стал возвращаться из плена, уверив в силу слова. Ту силу, с помощью которой Иисус Навин останавливал солнце, а Иисус Христос — воскрешал Лазаря.

Глава четвертая
Нецелесообразность
1939

— Никуда не поеду. Я болен. Я умер. Меня нет, — сказал Булгаков, проснувшись.

Она хотела расшторить окна, но он остро почувствовал, как снаружи сразу хлынет Москва, прильнет к окнам, примется глазеть, что там Булгаков, жив, прохвост, али уже сдох.

— Ни-ни-ни! Ты не представляешь, как мертвеца раздражает солнечный свет.

— Мишка! Прекращай! Ну что за упадничество!

— Это, Люся, не упадничество. Это — нецелесообразность. Помнишь то первое, что я спросил тебя в первый день нашего знакомства?

— Да помню, помню.

— Я нецелесообразный человек, Люсенька. Как ты, с твоей колдовской интуицией, не разглядела этого тогда?

— Разглядела, разглядела. Только я подумала: «Жаль, что с этим человеком я так поздно встретилась, что потеряны годы и годы!»

— И что мы тратили себя на других... Впрочем, мы уже столько раз с тобой говорили об этом. Мне кажется, только об этом мы и говорили всю жизнь.

— Ну, прямо уж только об этом!

Он вяло позавтракал, слегка поклевал каши и снова улегся в затемненной спальне, она же и кабинет. Так и не появилось у него собственного кабинета. Однажды он пожаловался второй жене: «У Достоевского-то всюду был собственный кабинет!» А она ему не моргнув глазом: «Ну ты же не Достоевский!» И как корова языком слизнула добрую половину всего хорошего, что накопилось у них за семь лет совместной жизни.

Стал зачем-то перечитывать этот растреклятый «Батум», и тошнота отвращения охватила его так, что голова разболелась сильнее прежнего. А ведь недавно он сам ухохатывался, когда читал вслух, как Сталин, выслушав постановление о его отчислении из Тифлисской духовной семинарии, ляпнул: «Аминь!» Его воротило от пьесы, еще вчера обещавшей ему возрождение и восхождение, но он с омерзением дочитал ее до конца и швырнул на пол.

— Мишенька, что на обед приготовить? — спросила Елена Сергеевна.

— Обед — это не важно, — ответил он словами Сталина из пьесы. — Тут есть более существенный вопрос.

— Какой же?

— Сталину в моей пьесе цыганка за рубль нагадала, что он станет великим человеком. И он стал. Мне тоже в юности цыганка за рубль напророчила великое будущее. И вот мне уже под пятьдесят...

— Дорогуша, Сталин твой только после пятидесяти возвеличился. А вспомни, как все было зыбко, когда мы с тобой познакомились. Только что тогда Троцкого выдворили. Вот когда Сталин встал крепко на ноги.

Часа в три позвонил Виленкин.

— Скажи ему, что я болен, лежу, не встаю, никуда прийти не в состоянии.

— Он спрашивает, не надо ли доктора.

— Напомни ему, что я сам доктор. Ишь ты, доктора... Нет лучше доктора, чем тот, кто навеки освобождает людишек от болезненной жизни.

Потом позвонил Калишьян, чья фамилия уже навеки вписалась черными буквами в скрижаль вчерашней страшной телеграммы.

— Спрашивает: может быть, я приду?

— Хочешь — иди.

Вечером пришел Борис Эрдман, с которым они сто лет дружили. Пришлось встать, одеться, сесть за стол ужинать. Но ни есть, ни беседовать не хотелось. И на другой день никуда никто не поехал. Через день явились Сахновский и Виленкин, хотели выглядеть бодрячками, но вести, явившиеся вместе с ними, никакой бодрости не внушали.

— Запрещено и к постановке, и к публикации, — мямлил Сахновский. — Как мы и думали. Короче говоря, решили, что образ Сталина на сцене не... не...

— Нецелесообразен, — хмыкнул Михаил Афанасьевич.

— Ну, что-то типа того. В кино можно переснять, а на театре...

— Нажрется актер — и всем крышка, — злобненько засмеялся Булгаков. — Первым вахтера расстреляют: видел же, что товарищ Шаляйваляев, играющий Сталина, в зюзю, как пропустил, босявка?! Потом меня к стенке поставят: знал же, гнида, что роль Сталина может достаться Шаляйваляеву, зачем писал, вражина?! И полетят головушки...

Сахновский возложил растопыренную ладонь себе на грудь:

— Должен уверить, Михаил Афанасьевич, что коллектив театра не меняет своего доброго отношения ни к вам, ни к вашей замечательной пьесе.

— Замечательной? — вскинул бровь драматург.

— Безусловно, — ответил Виленкин. — Заверяю вас как театровед.

— А я тут перечитал и ужаснулся. Полное дерьмо! — припечатал самого себя Булгаков.

Все переглянулись и ничего не возразили, а Сахновский заговорил про иное:

— Кроме того, коллектив уполномочил меня сообщить, что все деньги, согласно договору, будут уплочены.

— Выплачены, — поправил театровед.

— Выплаканы, — исказил ехидный драматург.

— Извините, — возразил Сахновский. — Это вам не слезки. Деньги хорошие.

— А что насчет квартиры? — спросил Михаил Афанасьевич.

— И квартира, — замявшись, ответил Сахновский.

Театр обещал не только гонорар, а еще и квартиру новую пробить. Здесь Булгаков уже изнывал: постоянные мелкие и не очень мелкие ремонты, звукопроницаемость такая, что он называл ее жуткопроницаемостью, слышно все, о чем говорят и о чем ссорятся внизу и вверху, слева и справа. Да и личный писательский кабинет не помешает, хоть он, как известно, и не Достоевский.

— Я только одного не понимаю, — усмехнулся Булгаков. — Ставить нельзя, а почему публиковать-то нельзя? В книге-то Сталин не нажрется.

Сахновский на слово «выплаканы» явно обиделся:

— Не хотел вам говорить, Михаил Афанасьевич, но в ЦК почему-то решили, что вы пьесу написали не по воле сердца, а лишь для того, чтобы наладить мостик между вами и руководством страны.

— Так и есть, — фыркнул Булгаков.

— Ничего не так и есть! — возмутилась жена. — Это возмутительное и бездоказательное обвинение. Никакого моста Михаил Афанасьевич не думал перебрасывать, а просто хотел... Просто хотел, как драматург, написать пьесу. Интересную для него по материалу, с сильным героем. И чтобы пьеса эта не лежала в письменном столе, а шла на сцене! А то, знаете ли, недовольны были, что он о побежденных белогвардейцах пишет, а теперь написал о Сталине — опять подозревают!

— Словом, я высказал все, что должен был, — все больше обижаясь, произнес Сахновский и откланялся.

Вместо него вскоре явился сотрудник мхатовской дирекции Леонтьев, стали обедать, и Булгаков вдруг предложил:

— А может, мне опять ему лично написать письмо?

— Поздно, — возразил Эрдман. — В городе уже все знают.

Через пару дней пришло сообщение, что Сталин лично звонил Немировичу-Данченко и сказал: «Все дети и юноши одинаковы. Не надо ставить пьесу о молодом Сталине».

— Чушь какая! — фыркнул Булгаков. — Не мог умный человек такую глупость ляпнуть.

Когда в гости сразу с поезда из Одессы приехал Ермолинский, Елена Сергеевна пожаловалась ему на то, что Михаил Афанасьевич разочаровался в собственной пьесе.

В Мансуровском переулке стоял весьма провинциальный для Москвы пятиоконный особнячок, снаружи неказистый, но внутри щеголял великолепными изразцовыми печками, а в белокаменном полуподвале создавал неизъяснимый уют огромный камин. Владельцы особняка братья Топлениновы были людьми искусства, старший Владимир — актер разных московских театров, младший Сергей — художник Малого театра и МХАТа. Они сдали полуподвал киносценаристу Сергею Ермолинскому, с которым Булгаков познакомился, приходил к нему в гости, резался в шахматы, а в погожие зимние деньки от особняка они спускались на лыжах до Москвы-реки и по сверкающему заснеженному льду отправлялись в Нескучный сад и на Воробьевы горы. В основном они так и общались — лыжными разговорами. Вскоре белокаменный полуподвал сделался в судьбе Булгакова особенным местом, а потом он поселил в этом полуподвале своего Мастера.

Сейчас Булгаков решил довериться старому другу и согласился прочесть ему вслух нецелесообразную пьесу. Читая, он чувствовал, как улетучивается головная боль, а вместе с ней и жгучее отвращение к написанному.

— Восхитительно! — воскликнул Сергей Александрович, дослушав до конца. Подошел и от души поцеловал автора. — Я представляю все трудности задачи и в восторге от виртуозности исполнения! Образ героя сделан так, что если он уходит со сцены, ждешь не дождешься, чтобы он скорее появился опять.

— Это правда?

— Правда! Разве я когда-нибудь врал тебе? — И Ермолинский продолжал рассыпаться в восторгах.

Пришла жена Ермолинского, всеобщая любимица армянка Марика, и все вместе сели обедать. Наконец-то злобно-желчное сменилось облегчением, светлой радостью.

— Марика, а точно ли, что Люся вполне сошла бы за армянку? — в какой уже неведомо раз спрашивал Булгаков.

— Чистая армянка! — снова уверяла Чемишкиан, и это почему-то его веселило и радовало.

После обеда, с пяти до семи, по своему обыкновению, Булгаков прилег поспать. Потом снова сидели и живительно общались, подключился Эрдман, а поздно вечером Михаил Афанасьевич отправился провожать гостей — от Нащокинского до Мансуровского пятнадцать минут пешочком. Наконец-то он решил вылезти из своей зашторенной норы!

Вернулся в час ночи, подвыпивший и веселый, жарко обнял, стал горячо целовать...

А на другой день сел за итальянский, которому принялся обучаться в этом году. Неужели отхлынула беда?

— Ну вот и почему надобно было возвращаться? — возмущалась Люся. — Сейчас бы уже неделю, как в Черном море нежились. А то — на дачу в Сесиль к Ермолинским не поедем, потому что там, видите ли, нет купания...

— Не ворчи, голубка. Согласен, можно было ехать дальше. Но теперь уж в Тулу не вернемся. Нецелесообразно.

— Запрещаю тебе произносить это античеловеческое слово!

— У Наполеона был Тулон, где у него произошел взлет, а у меня — Тула, где я испытал падение. Надо Тулу переименовать в Ватерлоо.

Позвонили из газеты «Московский большевик» с вопросом, когда ожидается постановка.

— Да вы что, не в курсе, что пьеса не пойдет?!

Булгаков тотчас оживился:

— А Эрдман говорит, вся Москва знает. Нет, надо мне срочно садиться и писать ему. Ему, ему!

Елена Сергеевна посмотрела на него столь выразительно, что в ее взгляде без комментариев и сносок читалось: «И ты ему до сих пор веришь?» И писать «ему-ему» Михаил Афанасьевич так и не сел. Зато сел дорабатывать то самое «Копыто инженера», которое уж давным-давно стало «Мастером и Маргаритой». Прорисовывал сцену в Торгсине.

Дни влачили свое жалкое существование. Друзья советовали им уехать подальше из Москвы, Калишьян извинялся за фразу о мостике, мол, ее вообще не было, это дурак Сахновский придумал, но ни о деньгах, ни о квартире не проронил ни словечка. Зато выскочил с новым предложением:

— А напишите пьесу о современных советских людях, а? Полетит, как бабочка, порхая. К Новому году успеете? Вот было бы шарман! Нет? Ну, ладно. Жаль. Тогда вот что: дайте-ка мне экземпляр «Бега». Что-нибудь попробую, хотя гарантий никаких.

Поскольку обиженный на весь мир автор «Батума» еще мог передумать и согласиться куда-нибудь поехать, с наймом новой домработницы не спешили, и Елена Сергеевна собственноручно с каким-то непонятным азартом надраивала квартиру. Жизнь кое-как налаживалась, головные боли мучили Михаила Афанасьевича все меньше и меньше, он стал часто гулять, почти всегда в одиночестве, иногда с милой женой, увлеченно правил «Маму», как он иногда сокращенно называл «Мастера и Маргариту», продолжил штудировать итальянский, и даже вернулся интерес к политике, за которой он всегда следил, как иной заядлый футбольный болельщик отслеживает малейшие изменения турнирной таблицы чемпионата.

— О! Агитпроп в Москву прилетел! — это он про Риббентропа.

Весь год в Европе укреплялся механизм жестоких сил, в Испании кончилась победой Франко гражданская война, словаки отделились от чехов под власть Гитлера, и Гитлер заграбастал Чехию, превратил ее в протекторат Богемия и Моравия. Затем фюрер с усиками как у Чарли Чаплина и многих советских военачальников забрал у литовцев Клайпеду, она же Мемель, и потребовал у поляков Гданьск, он же Данциг. Поляки заартачились, и он мгновенно разорвал с ними пакт о ненападении. Сталин предложил Польше впустить Красную армию, чтобы в случае нападения Германии вместе отразить агрессию, но в тот черный день, когда сорвалась поездка в Батум и случилось позорное возвращение из Тулы в Москву, гордые шляхтичи заявили, что обойдутся без русских, имея наисильнейшую армию в Европе. Покуда Михаил Афанасьевич пребывал в меланхолии и мигрени, англичане и французы уговаривали поляков не артачиться, но те гордо фыркали: уж лучше костьми ляжем, но не допустим, чтобы русская пся крев приперлась нас защищать. И вот в итоге в Москву прилетел министр иностранных дел Германии Иоахим фон Риббентроп, встретился в Кремле со Сталиным и подписал пакт о ненападении, на котором взаимную подпись поставил нарком иностранных дел СССР Вячеслав Молотов, одновременно он же и председатель Совета народных комиссаров, то бишь номинально — президент государства рабочих и крестьян.

— Вот так этим полякам и надо! — сердито радовался Булгаков, шурша газетами. — Не захотели с нами дружить — получите пакт Молотова–Агитпропа! Плесни мне еще кофейку, душа моя. И скажи, чего это ты каждый день все намываешь, натираешь? Разуверилась, что нам новую квартирку выхлопочат?

— Напротив, маленький, я рассуждаю по закону подлости: чем я больше сил вложу в обихаживание этого жилья, тем скорее нам с небес упадет новое.

И она еще наняла полотера с уборщицей и мальчиком на подмогу, а видя, что благоверный намерен твердо торчать в Москве, все-таки сговорилась с приходящей домработницей.

— Ей-богу, как будто у нас не жалкая квартирешка для писак третьего разряда, а особняк Рябушинского! — ворчал человек, пожизненно измученный квартирным вопросом, ибо давно уж миновали те времена, когда они с Люсей ликовали, обживая нынешнюю кооперативную трехкомнатку.

Елена Сергеевна наконец съездила во МХАТ, вернула тысячу рублей командировочных, документы и 250 рублей за ее билет до Тбилиси. Приехала взбешенная, как Гитлер:

— Не дешево нам обошелся день четырнадцатого августа! Ты бы все же побывал в театре, а то на меня там все сегодня смотрели как на вдову.

— Ну уж нет уж, не дождутся моей смерти! — возмутился Булгаков. И на другой день отчалил в Камергерский, где проходил предосенний сбор труппы.

Помимо прочего, поговорили и о «Батуме», но до того занудно, что у Михаила Афанасьевича опять разыгралась мигрень, покуда присутствовавший главный дирижер Большого театра Самосуд не рассмешил всех:

— Товарищи, а нельзя ли из этого оперу сделать? Ведь опера должна быть романтической. Что вы смеетесь? Я не понимаю.

— Ой, спасибо тебе, Самуил Абрамович! — обнял его Булгаков. — Дельное предложение. Отчетливо вижу, как Сталин поет царским солдатам: «Не смейте стрелять! Не смейте стрелять! Не сме-э-э-э-йте стрелять!» А еще лучше балет, Сталин на цыпочках, вертится вокруг своей оси.

— Фуэте.

— Оно самое.

Вернувшись домой, он сначала со смехом рассказал о милейшем Самуиле Абрамовиче, а потом снова пригорюнился:

— Тяжело, Люсенька! Если бы ты знала, как я раздавлен! Выбит из строя окончательно.

— Даже не знаю, маленький, как мне тебя разуверить, ведь не все так плохо, — прижав его голову к своей груди, горячо заговорила она. — Даже совсем не плохо. Пьесу не ставят, но Виленкин позвонил только что перед твоим приходом — гонорар выплатят полностью. Видишь, как тебя ценят?

— Вот если бы он ценил! — всхлипнул Булгаков.

— Он! Ага. Чтобы, как царь Николай Пушкина, вызвал, а потом сказал: «Сегодня я разговаривал с умнейшим человеком во всей России».

— Что-то вроде этого.

— Да разве царь потом уберег Пушкина? Ни хрена он не уберег его.

— Ну, хотя бы оставшиеся долги все выплатил за него.

— А у нас нет долгов!

— А Сталин бы и не выплатил... — произнес Михаил Афанасьевич и вдруг встрепенулся, прислушался. — А представляешь, он вдруг позвонит и скажет: «Товарищ Булгаков, вы очень огорчены, что не станут ставить вашу пьесу? А давайте мы из нее киносценарий сделаем и фильм снимем, что вы на это скажете?» — «А режиссер кто?» — «Ну, конечно, не Эйзенштейн. Михаил Ромм вас бы устроил?» — «Вполне, товарищ Сталин». — «Киностудия “Мосфильм” вам годится?» — «Хорошая киностудия, Иосиф Виссарионович». — «Ну и договорились. Завтра вам позвонят с киностудии».

— Да, это хорошо было бы, — вздохнула Елена Сергеевна. — За киносценарии тоже солидно платят. Нет, нет, ты только не подумай, что я такая алчная. А Ромм, это же который «Ленин в восемнадцатом году»?

— Он самый.

— А что, неплохо бы.

На другой день утром прозвенел телефон. Как обычно, подошла Елена Сергеевна:

— Алло? Откуда?! — Она зажала микрофонную чашку и с дикими глазами рявкнула: — С киностудии! — И добавила тише: — Какой-то Фролов.

Он вскочил, приблизился к ней.

— «Союздетфильм»? — продолжила разговор Елена Сергеевна. — Это, конечно, прекрасно, но вы поставлены в известность, что пьеса запрещена к постановке? И, соответственно, к постановке в кино тоже. Наверное. Ага. Ну, понятно. Хорошо, я передам Михаилу Афанасьевичу. До свидания.

— Вот тебе и звонок, о котором я вчера мечтал, — произнес Булгаков, когда жена повесила трубку. — Только в карикатурном виде. Вместо «Мосфильма» — «Детфильм». А что, это хорошая идея! Фильм про Сталина маленького, как он хороших детишек от злых защищает, как зверушек спасает от мерзкого буржуя...

— Как под фаэтон попадает, как его околоточный за ухо драит.

— Судьба словно смеется надо мной, устроила из моей жизни «Комеди франсэз». Так что они сказали?

— Сказали, что все равно хотят с тобой повстречаться, обсудить планы, мол, почему бы тебе не попробовать себя в киносценарии. Они обсудят всё и сегодня перезвонят.

Удача, как и беда, приходит внезапно и сразу. Вскоре позвонил Калишьян и сообщил, что деньги можно получить хоть завтра. И еще что с Булгаковым хочет лично повстречаться Храпченко — новый исполняющий обязанности председателя Комитета по делам искусств при Совнаркоме.

— А это не будет такой же бестолковый и бессмысленный разговор, как вел Керженцев после «Мольера»? Тогда Михаил Афанасьевич еще хуже будет себя чувствовать. Ни в коем случае? Ну, ладно, передам.

Потом позвонил какой-то Стриловский, режиссер днепропетровского Театра русской драмы, интересовался: «Батум» временно запрещен или насовсем? Просил прислать «Дон Кихота», хочет ставить. И весь день звонили разные люди и говорили хорошие слова о том, какой Михаил Афанасьевич замечательный и великий.

Жизнь снова кидала зацепки, и взбодренный Булгаков принялся узнавать все про «Союздетфильм». Оказалось, там снимают не только «Доктора Айболита» и «Василису Прекрасную», но и «Детство Горького», «В людях», «Юность командиров», «Высокую награду», а сейчас начали снимать фильм, где в роли Сталина будет фигурировать актер Геловани, уже игравший Иосифа Виссарионовича в «Выборгской стороне», «Человеке с ружьем», «Ленине в 1918 году».

— Надо мне снова почаще воображать себе, как я со Сталиным разговариваю, — бормотал Булгаков. — Оно и будет сбываться.

Но день прошел, а из никакого «Союздетфильма» никакой Фролов не перезвонил. И на другой день тоже. Булгаков побывал в Камергерском, но получил лишь небольшую часть гонорара, побывал в Большом театре, но пригласивший его туда Храпченко сам не явился, и вечером — опять подавленное состояние, вздохи:

— Я нецелесообразный человек. Не-це-ле-сообразный. И от того никуда не деться. Хай живе — нехай живе... А не надо было выбрасывать браунинг. Поступок нецелесообразный.

Глава пятая
Так ото ж
1918

Да, читатель, его по-прежнему колотили ломки, и Тася впрыскивала трижды в день по три шприца с тремя граммами проклятых белых кристаллов. Но при этом что-то изменилось. Сделалось не так беспросветно страшно, как прошлой осенью и уходящей зимой.

Его обследовали и признали неспособным к государственной медицинской работе по причине далеко зашедшего морфинизма, сняли с воинского учета, и жена повезла свое злое чудовище в Москву, снова к дядьке Николаю. Тот призвал знакомых врачей, и те поначалу взялись лечить несчастного промываниями шестипроцентным бромовым раствором и сорокапроцентным раствором глюкозы, а также снотворным, но того вдруг стала одолевать идея фикс:

— В Киев! Понимаешь, Тася, я чувствую, что в Киеве спасусь. Ведь я там родился и вырос. И тебя встретил. Там-то мы морфушку и прикончим, сволочь такую.

Доктор Покровский поначалу обиделся, но потом махнул рукой:

— В Киев так в Киев. Может, он и прав, ежели чует.

И Булгаков отправился в отчий дом. В дорогу ему выдали крылья: Московский воинский революционный штаб выписал удостоверение о том, что врач резерва Булгаков, работая в Смоленской земской управе в селе Никольском и городе Вязьме, исполнял свои обязанности безупречно. В Киеве еще стояла советская власть, а в отчем доме Мишу и Таню встречали младшие Мишины братья — студент медицинского факультета Коля и гимназист старших классов Ваня, сестра Вера с мужем Николаем, потомком знаменитого Дениса Давыдова, да еще племянник Костя, за свою азиатскую внешность прозванный Японцем.

А вот мама не встречала — Варвара Михайловна вышла замуж за давнего друга семьи Булгаковых, известного киевского врача Ивана Павловича Воскресенского, и поселилась в его доме вверх по Андреевскому спуску, напротив Андреевского храма. Они явились с визитом через пару дней. Жестокие дети долго не могли простить матери второе замужество и лишь теперь мало-помалу стали привыкать и прощать.

В первые дни Булгаков старался изо всех сил, чтобы никто из домашних ничего не заподозрил о его несчастье, тайком посылал жену по аптекам, тайком укалывался. Он искренне вознамерился избавиться от морфушки и начать новую, здоровую жизнь. Над входной дверью вскоре засияла табличка: «Доктор М.А. Булгаков. Венерические болезни и сифилис. 606–914. Прием с 4-х до 6-ти». Цифры, непонятные для обычных людей, сигнализировали больным, что здесь лечат лучшими средствами — препаратами, синтезированными Паулем Эрлихом, сальварсаном № 606 и неосальварсаном № 914, а значит, у врача высокая квалификация. К обозначенному промежутку времени приема больных Михаил Афанасьевич старался привести себя в полный порядок, чтобы посетители не заподозрили в нем морфиниста. Просторный двухэтажный дом на Андреевском спуске позволял открыть врачебный кабинет с комнатой для ожидания, никому из домашних не пришлось потесниться.

В первый день весны советская власть в Киеве кончилась. Во время заключения Брестского мира между Германской империей и Советской Россией руководство Украинской Народной Республики тайно договорилось с немцами, что те помогут изгнать с Украины большевиков. Войска атамана Петлюры, опираясь на германскую армию, быстро дошли от Галиции до Днепра и вошли в Киев. Забор, на который выходили фасадные окна дома Булгаковых, доселе украшала надпись: «Вся власть Советам!» Теперь ее замазали черной краской, и засияли огромные белые буквы: «Слава Украïнi!» По городу, где доселе украинцы составляли менее четверти населения, стали разгуливать петлюровские гайдамаки в обычных военных шинелях, но во множестве попадались и колоритные фигуры в синих жупанах и шароварах, в казачьих папахах и кучмах, иные даже с оселедцами, свисающими с обритых голов, с серьгами в ухе. К доктору Булгакову метнулись сии вояки бесплатно лечить дурные болезни: бо грошей немае, гроши будуть пизнише.

Но не успел Петлюра провести на Софийской площади парад всех своих пятнадцати тысяч войска, как в город вошли немцы, и — туды повернувси, сюды повернувси — пропали жупаны, шаровары, оселедцы и кучмы, оставшись лишь на гербе украинской державы. Яркая опереточная жизнь ряженых героев потускнела, и в обыденность вплелись мундиры немецких солдат и офицеров, каски, похожие на тазик цирюльника. Глядь-поглядь — и «Слава Украïнi!» зныкла, забор опять замазали и на сей раз написали готическими буквами: «Ordnung halten!» — «Соблюдайте порядок!».

И порядок наладился, зацвели каштаны, германские офицеры и унтеры исправно платили доктору Булгакову за услуги, ряженые петлюровцы исчезли как смешной и нелепый сон. В конце апреля гетманом всея Украины с одобрения немцев провозгласили землевладельца Скоропадского. Откуда-то с небес появились продукты и напитки, жизнь пошла какая-то бесшабашно довоенная, а с наступлением жары на днепровских песочных пляжах стало яблоку негде упасть. Поселившийся в Киеве Вертинский пел на своих концертах, оплакивая юнкеров, погибших в Москве и Киеве: «Я не знаю, зачем и кому это нужно, кто послал их на смерть не дрожавшей рукой...»

За домом Булгаковых поднималась гора Вздыхальница, и доктор Булгаков, скрываясь в ее густых лесах после приема посетителей, вздыхая, ставил там себе укол и поднимался на смотровую площадку, с которой открывались великолепные виды на Киев. Увы, но долго утаивать свой недуг от родни он не сумел. Иной раз на него накатывали провалы в памяти, и он не помнил, как швырнул в жену пустой шприц, когда та не смогла достать в очередной раз морфушку. В другой раз — зажженную керосиновую лампу и чудом не случился пожар. А однажды и вовсе с криком «Волки!» стал целиться во все стороны из своего фронтового браунинга и едва не выстрелил в бедную Тасю. Она завизжала от страха, прибежали Коля и Ваня, повалили старшего брата, выхватили из его руки пистолет, чтобы хорошенько припрятать.

Наличие такого жильца больше всего раздражало супругу домовладельца. Архитектор и инженер Листовничий разбогател еще в начале века, построив несколько гимназий, перестраивая и делая более пышными фасады домов богатых киевлян. Самое же знаменитое архитектурное сооружение он воздвигнул в Виннице — пышный дворец капитана Четкова. Разбогатев, Василий Павлович выкупил у негоцианта Мировича дом № 13 на Андреевском спуске и сам переехал на первый этаж, оставив более благоустроенный второй семейству Булгаковых.

Жена Листовничего полячка Ядвига Викторовна была на тринадцать лет старше мужа и очень беспокоилась за их единственную дочь Инночку, как бы ее не соблазнил какой-нибудь из венерических пациентов доктора Булгакова. Она требовала, чтобы муж запретил врачу частную практику в их доме, но тот старался успокоить пятидесятипятилетнюю супругу. Однако вскоре случилось нечто, сильно настроившее архитектора против венеролога. Увидев личную подпись домовладельца «ВасЛис», насмешник Булгаков стал называть его Василисой, и прозвище распространилось. Узнав об этом, Василий Павлович рассвирепел:

— Знаете что, господин доктор! Сифилис, да в придачу морфий! Что-нибудь одно, милейший господин! Или съезжайте к чертовой матери!

А вскоре к ненавистникам венеролога и морфиниста добавился новый персонаж его будущих сочинений. В Киев с воцарением Скоропадского вернулась любимая Мишина сестра Варя, ясноглазая красавица с рыжеватой копной пышных волос. Он ее боготворил, а вот мужа быстро возненавидел. Леонид Сергеевич Карум происходил из курляндских немцев и все делал с немецкой безупречностью, орднунг хальтен, с отличием окончил гимназию, с отличием — Киевское военное училище, с отличием — Петроградскую Александровскую военно-юридическую академию и параллельно — юридический факультет Московского университета. Блеск! Лощеный, в безукоризненной капитанской форме, усы подкручены кверху, подтянутый. На фронте поймал несколько наград и являл собой эдакого боевого офицера, вышедшего из пламени и дыма, на всех смотрел с ироничной, тонкой улыбкой, в глазах — превосходство. Едва разразилась революция, он — председатель Киевского совета офицерских депутатов, с ликованием встречает падение монархии, на руке пышная красная повязка. Потом с молодой женой метнулся в Москву, но там что-то не заладилось, Леонид и Варя вернулись в Киев. Немцы, фактически распоряжавшиеся всем в городе, мгновенно пристроили своего единоплеменника на хорошее место, в чине сотника украинской армии на должность в судебное управление Военного министерства, окладище такой, что всех обитателей дома № 13 прокормить можно. Венерические доходы доктора Булгакова на его фоне мигом потускнели.

— Вы, Михаил, чрезмерно любите покутить с друзьями, и наша коммуна трещит по швам, когда они к вам заявляются, — назидательным тоном принялся выговаривать Карум уже в июне. — Возможно, в Вязьме вам много платили, и вы привыкли. Но теперь мы все ответственны за процесс выживания.

— Я, господин капитан, хоть наград и не снискал, но жизнь прифронтового хирурга едва ли слаще службы офицера, — едва сдерживая гнев, ответил Михаил Афанасьевич. — А уж в земстве, будьте покойны, я вообще на бобах сидел. И нечего на меня взирать своей патентованной улыбкой.

— Как-как? Патентованной? Хм... К тому же ваше увлечение морфином...

— Да будет вам известно, я уже прохожу курс лечения и к осени намерен полностью избавиться от зависимости.

— Дай-то Бог нашему теляти да волка съесть.

— И волками я пуганный, господин капитан. А вы, я гляжу, при любой власти в шелках. То вы за царя, за Отечество, то с красными бантиками, а теперь вы зараз жовто-блакитненький. Мову-то выучили?

— Мальчики, давайте не оскорблять друг друга! — вмешалась Варя. — Помиритесь и обменяйтесь рукопожатиями.

Помирились, обменялись. Но с того дня Михаил и Леонид стали откровенными недругами.

Что же касается курса лечения, то Михаил Афанасьевич нисколько не соврал, поскольку и впрямь начал основательно лечиться. Да не у кого-нибудь, а у собственного отчима!

Доктор Иван Павлович Воскресенский слыл в Киеве добрейшим человеком. Если он приходил в бедную семью, то быстро оценивал обстановку и не только не брал гонорара за визит, но и оставлял денег, сколько необходимо для покупки лекарств. Высокий, стройный, не слишком разговорчивый, но очень мягкий в общении. В дом № 13 он стал ходить, когда заболел Афанасий Иванович, полюбил всю семью, и все Булгаковы полюбили его, называли чеховским доктором за внешнее сходство с Антоном Павловичем. А главное, уже тогда он влюбился в Варвару Михайловну, которая была на семь лет его старше, и после смерти Афанасия Ивановича целых десять лет ухаживал за ней, прежде чем они поженились. Михаил Афанасьевич больше злился не на него, а на мать, считая ее предательницей. А к чеховскому доктору, от которого всегда так приятно пахло, испытывал прежнее уважение. И когда добрейший Иван Павлович предложил вылечить пасынка от морфушки, тот сразу же согласился.

— Задобрить меня хотите? — засмеялся он. — Ладно, валяйте лечите.

— Задобрить или не задобрить, — усмехнулся Воскресенский, — а вот по всему Киеву уже слухи о том, что молодой врач Булгаков морфинист и у него надо отнять печать, запретить практику. Отныне я лично буду снабжать вас не только необходимыми лекарствами, но и ампулами. Пусть ваша жена приходит ко мне, я буду все выдавать ей лично.

Не заметив никакого подвоха, Булгаков отныне стал посылать Татьяну в дом № 38 вверх по Андреевскому спуску, и жена исправно приносила ему не только порошки, но и запаянные ампулы, которые больной с нетерпением использовал, ничего не подозревая. И лишь через месяц догадался: Воскресенский помаленьку, день ото дня уменьшает дозу. Но это нисколько не рассердило его. Напротив, обрадовало:

— Ну что, морфушка, пора тебе собирать вещички. Расстаемся!

Он ощутил неизъяснимую радость, как человек, пока еще остающийся в тюрьме, но уже получена директива о смягчении наказания и на днях он вернется к свободной жизни.

Наступила осень, полетели желтые и багряные листья, дышалось легко и радостно, а впереди стояла в ожидании какая-то новая и прекрасная жизнь. Доктор Булгаков уже не выглядел таким изнуренным и рано состарившимся человеком, каким он приехал в родной город в начале весны, на молодых щеках вновь поселился румянец, в глаза вернулось синее небо, губы то и дело играли свежей и при этом не патентованной улыбкой.

Он — спрыгнул!!!

Что более всего посодействовало небывалому случаю исцеления? Метод постепенного снижения концентрации морфия в инъекциях и замены наркотика дистиллированной водой? Презрение Карума и угрозы со стороны домовладельцев? Риск изъятия печати и лишения права на медицинскую практику? А может быть, неутомимые молитвы матери, остававшейся из всех Булгаковых глубоко верующей и религиозной женщиной? Наверное, все вместе. А главное — слово! Уничижительное прозвище, которое он дал морфию, и тот перестал быть устрашающим монстром. Как когда-то русские солдаты переименовали грозного Наполеона в Наплюёна, и из непобедимого полководца Бонапарт превратился в посмешище, сверкающее пятками во время своего позорного бегства. Искони было слово, им покоряли города и останавливали солнце, губили и воскрешали. А слово великого писателя столь же сильно, как слово пророка!

Наступил октябрь, прекрасный, теплый и солнечный. Таня не знала, что он давно обо всем догадался, по-прежнему каждый день приносила из дома № 38 в дом № 13 ампулы, и муж продолжал вкалывать себе теперь уже просто дистиллированную воду, не содержащую никакого морфия. А в один прекрасный день заявил:

— Слушай, Таська! А хочешь, я с сегодняшнего дня перестану колоться? Вот так просто возьму и распрощаюсь с морфушкой. Хочешь?

— Еще бы мне не хотеть!

— По рукам! Отнеси эти ампулы обратно Жан-Полю.

Это прозвище милейшему Ивану Павловичу придумала старшая из булгаковских сестер Верочка, на год моложе Миши, и теперь они все звали его либо по-прежнему чеховским доктором, либо Жан-Полем.

— Хорошо... А как ты себя чувствуешь?

— Превосходно! Я собрал в кулак всю свою силу воли и говорю: «Прощай, морфушка!» Передай чеховскому доктору, что я более не нуждаюсь в его услугах и премного благодарю.

В тот же день он объявил Каруму:

— Сообщаю вам, благочестивейший зятек, что ваши опасения в отношении возможности моего полного выздоровления оказались чепухой. Я излечился и отныне полностью свободен от зависимости.

— Насколько мне известно, такие случаи чрезвычайно редки, — улыбнулся Леонид Сергеевич. — И скорее всего, вы лжете, милостивый государь.

— Ваша патентованная улыбка, как всегда, неуместна. Вы можете получить полнейшее подтверждение моих слов у доктора Воскресенского.

Вскоре были поставлены в известность и домовладельцы, причем Ядвига Викторовна, разумеется, не поверила. Случаи, когда морфинист с годовым стажем излечивался, считались чудом, а доктор Булгаков страдал недугом больше года. И тем не менее постепенно все вынуждены были признать, что произошло чудо, главным свидетельством коего являлся вновь молодой и свежий облик Михаила Афанасьевича, румяные щеки, живые глаза, здравая подвижность. Спрыгнул!!!

Весь конец октября семья Булгаковых не могла нарадоваться.

— Это мои молитвы помогли, — говорила Варвара Михайловна, сидя в кругу семьи за самоваром, стареющая пятидесятилетняя женщина. Светлая королева, как называл ее старший сын Мишенька, унаследовавший все черты лица матери, синие, живые глаза, русые волосы, очертания носа, губ, щек. — Я денно и нощно молилась Пресвятой Богородице, архангелу Михаилу.

— Каб за всех недугующих так молились, все бы исцелились, — подражая голосу дьячка, пропел старший сын. — Спасибо, конечно, мама, но молитвы ни при чем. Всему торжество — человеческая сила воли.

— Что ж, похвально, похвально-с, — бормотал Карум.

— Да ладно вам! «Сила воли!» — не удержалась Татьяна. — За все спасибо Ивану Павловичу. Это он придумал способ. Сказать, какой?

— Никакого способа нет и быть не может! — возразил Михаил.

— Есть способ. Я каждый раз приносила от Ивана Павловича ампулы с уменьшенной дозой. А ты не замечал, думал, там все то же. Иван Павлович, скажите же всем!

— М-да, м-да, — пробормотал Воскресенский, — это правда. Но такая методика очень редко срабатывает. Я почему-то уверовал в Михаила, и он не подкачал. Здесь нужно соединение методики с желанием больного вылечиться. Так что и сила воли пациента немалую роль сыграла.

— Сила слова! — сказал излечившийся. — Я дал себе слово и сдержал его. Думаете, я не знал о снижении концентрации? Будьте покойны, быстро догадался. Но я крепил себя словом, и морфушка стал мне не страшен.

— Как вы сказали? Морфушка? — переспросил Леонид Сергеевич. — Любопытно. То есть не морфий, а морфушка. Забавно.

— А вы, господа, верните-ка мне мой браунинг, — обратился Михаил к братьям Николаю и Ивану.

Николай послушно отправился в свою комнату и принес фронтовое оружие:

— Надеюсь, более не понадобится его прятать.

— А между тем, господа, на Украине назревает нехорошее, — сменил тему Карум. — Петлюра в тюрьме, но его сподвижники из Национального союза готовят заговор против гетмана. Пренеприятная публика. Все эти Петлюры, Васюры, Сосюры... Хотят не частичной, а полной украинизации.

— Мало им того, что гетман наукраинил. Все вокруг теперь украинское, — негодовал Михаил. — Мне уже сны на малороссийском наречии снятся. Колы да булы, тоби да мэни.

— А я вот довольно легко освоил украинскую мову, — признался с гордостью Карум. — Даже слова «оливець» и «паляныця» произношу так, что ни один хохол не придерется.

О прекрасный октябрь! После избавления от морфушки хотелось каждый день веселиться, а уж простое алкоголическое похмелье в сравнении с тяжелыми морфинистскими ломками — тьфу, да и только!

Но наступил ноябрь. И в воздухе запахло жареным. Началось с того, что в дом № 13 в очередной раз ввалилась компания Мишиных друзей-собутыльников, коих Леонид Сергеевич, искренне ненавидя, именовал пандемониумом. В оную группировку, помимо Булгакова, входили следующие деятели пиролюбивого движения.

Во-первых, конечно же первый друг Саша Гдешинский, окончивший Киевскую консерваторию и теперь преподававший в музыкальной школе. Без его скрипки ни одна вакханалия в пандемониуме не обходилась.

Во-вторых, Колька Сынгаевский, он же Николай Первый, высокий, худощавый и красивый офицер двадцати трех лет, успевший повоевать с немцами, а недавно призванный в гетманскую армию, но по большей мере праздно шатающийся. Он имел странную особенность: правый глаз черный, а левый почему-то зеленый, но благодаря этому в Колюню легко влюблялись девушки, склонные к мистике и всяким курьезам.

В-третьих, другой красавец — невысокого роста двадцатилетний Юрка Гладыревский, блестящий выпускник Московского Александровского училища, за полгода из юнкера ставший подпоручиком элитного лейб-гвардии стрелкового полка, который немцы прозвали сердитым. Зимой 1917/18 года он доблестно сражался на германском фронте, затем лично вывел дивизию и привел ее в Киев, где жили его мать и младший брат. Здесь его зачислили офицером штаба к генерал-лейтенанту князю Долгорукому. Гладыревский искренне считал, что у него настоящий оперный голос и петь ему предстоит либо в Москве, которую вскоре освободят от большевиков, либо в Ла Скала, ежели такового освобождения не случится: «Знаете, за что в Жмеринке в меня влюбилась графиня Лендрикова? За то, что, исполняя эпиталаму, я вместо фа взял ля и держал его пять тактов!»

И в-четвертых, еще один Колька, он же Николай Второй, — наивный, малость глуповатый и очень неуклюжий студент Судзиловский, ни разу не ушедший из дома Булгаковых, чего-нибудь не разбив, не повредив, не поцарапав.

А ввалились они в один из ноябрьских ветреных дней с кучей бутылок и полными пакетами закусок, дабы сообщить важнейшее известие:

— В Германии революция!

— Вильгельм обосрался!

— Точь-в-точь как у нас Николаша в прошлом году!

Весь пандемониум во главе со своим атаманом Мишкой Булгаковым быстро напился и горестно припомнил судьбу последнего русского императора, о расстреле которого ходили противоречивые слухи.

— Жив! — крикнул Гладыревский. — Я лично слышал из уст гетмана, что он видел его при дворе Вильгельма.

В последнее время Гладыревский бессовестно сочинял, будто стал приближенным у Скоропадского и тот доверяет ему многое.

— Император убит, — побледнев, произнес Гдешинский.

— О нет, не убит, — засмеялся Гладыревский счастливым смехом. — Гетман не станет врать. Когда он в Берлине представлялся императору Вильгельму, вдруг портьера раздвинулась, и вышел наш государь. Он сказал: «Успокойтесь, господа, езжайте на Украину и там формируйте великое ополчение, которое я сам поведу на Москву». И прослезился.

— Вранье! — воскликнул Сынгаевский. — Убита вся семья.

— Император убит, да здравствует император! — крикнул Судзиловский и первым стал во все горло орать «Боже, царя храни!», а весь пандемониум тотчас подхватил:

— Си-и-ильный, державный! Царствуй на славу, на славу нам!

Тотчас же прибежал Карум:

— Господа! Господа! Где у вас ум? Где совесть, в конце концов? Ведь не только вас, но и всех обитателей дома арестуют!

— Кто? Немцы? Шиш им! — взвизгнула и разбилась тарелка, упав на пол из-за очередного нелепого движения Судзиловского.

— Я сам офицер штаба, адъютант Долгорукого! — выпятилась грудь Гладыревского. — И я лицо, приближенное к гетману.

— А я просто в капусту порубаю! — заорала пасть Сынгаевского.

— Да уж, устроили вы тут краковяк! — Карум плюнул и ушел, успев услышать, как Гладыревский возмущенно спросил у Булгакова:

— И угораздило твою Варьку за такого сухарика выйти! Лучше б за меня. Ведь ты знаешь, как я люблю ее! О всемирнейшая несправедливость!

— Она и впрямь эффектна, — признал Сынгаевский.

— Я тоже влюблен в нее, господа. Как нам быть в таком случае? — капризно вопросил Судзиловский.

— Никак, — ответил присутствующий брат Николай. Его под именем Николая Третьего недавно приняли в состав пандемониума. Самый младший брат Ваня пока что сохранял статус кандидата и не принимал участия в пьянках.

— Ты еще маленький у нас, — обратился к Судзиловскому Булгаков. — Колёсик, ты сейчас стакан укокошишь. Тарелку уже грохнул, на сегодня норма выполнена.

— А вот и сама царица бала! — воскликнул Гладыревский. — Прекраснейшая Варвара-краса! Рассуди, кого из нас любишь?

— Прошу вас, господа, прекратить сатурналию и монархических русских песен впредь не исполнять, — строго, но с игривой усмешкой в глазах произнесла Варенька.

— Что ж нам, по-вашему, петь? — спросил Михаил. — «Ой, чия це хатынька»? Или «Ще не сдохла Украина»?

— Давайте я буду аккомпанировать, а вы мне тихо подпевать, — предложила мудрая Варвара Афанасьевна и села за рояль.

Из-под ее рук потекли благопристойные звуки, нежно присоединилась скрипка Гдешинского, и все принялись петь «Снился мне сад в подвенечном уборе». Вскоре вернулся и Леонид Сергеевич, увидел, что зверь из преисподней приручен, присоединился к пению и выпивке, завел умные разговоры про то, что никакой радости от германской революции нам не светит, что немцы ввиду таковых обстоятельств покинут Киев, вернутся гайдамаки и полетит такая свистопляска, что чертям в аду тошно станет.

Ноябрьские дела в Киеве и впрямь пошли хуже некуда. Немцы принялись паковать чемоданы, Петлюру из Лукьяновской тюрьмы они зачем-то выпустили, он тотчас созвал тайное заседание Национального союза и сформировал Директорию во главе с самим собой, Винниченко и Шаповалом. К югу от Киева, в Белой Церкви, стала формироваться новая петлюровская армия. Первые шестьсот штыков смело выступили на штурм Киева, оказались отброшены, но со всех сторон к ним потекли полки, переходящие от гетмана под власть главного атамана Директории.

— Бедный Павел Петрович, сам не свой, — жалел гетмана Гладыревский, продолжая изображать из себя лицо, приближенное к Скоропадскому.

— Ухватили кота поперек живота, — нисколько не жалел гетмана Сынгаевский.

— Будьте покойны, скинут его в ближайшие дни, — пророчествовал Булгаков. — У него на фамилии написано скорое падение.

А тут и пророчествовать особо не требовалось, петлюровская армия росла, как разъяренный пчелиный рой, и к середине декабря в десять раз превосходила гетманскую. Готовясь к кровавым боям, гетман мобилизовал всех врачей Киева, включая и доктора Булгакова, но ненадолго. Немцы бежали, и потомку знатного рода запорожских казаков, доблестному генералу Русской Императорской армии, георгиевскому кавалеру Скоропадскому в середине декабря ничего не оставалось, как подписать акт об отречении и бежать вместе с немцами. Петлюровцы, теперь уже сплошь одетые в синие жупаны и шаровары, вступили в город по его следам и устроили пышные парады, во время которых на улицах запросто убивали всех, в ком распознавали бывших офицеров царской или гетманской армии, громили еврейские лавки, а порой проламывали головы и вешали тех, кто не знал мову или знал, но не мог правильно сказать «оливець» и «паляныця».

— Москаляку на гиляку! — слышалась кричалка, придуманная еще во времена Тадеуша Костюшко и означавшая призыв повесить всякого русского. Гиляка — крепкая ветвь.

— Кацапы, геть из Кыева!

— Жиды тай москали, геть! Геть!

— Ляхи — туды ж!

Перепившись, синежупанники смело орали:

— На Москву! На Варшаву! — И должно быть, им мерещилось, как дрожит Кремль и покрывается рябью страха задумчивая Висла.

Вступление Петлюры в город сопровождалось густым и долгим снегопадом, снег ложился бинтами и прятал под собой кровавые лужи, но появлялись новые и новые. Если гетман строил Украину на немецких штыках и порядке, то пришедший верховный атаман Директории — на бесчинствах, грабежах и погромах. Он словно завоевал чужой город и отдал его своему воинству на многодневное разграбление. Доктор Булгаков видел все это своими глазами и сам несколько раз едва не попал под расправу.

А перед Новым годом он стоял с братьями посреди Андреевского спуска и не мог объяснить Коле и Ване, почему на заборе, где сначала красовалось «Слава Украïнi!», затем «Ordnung halten», теперь — «Хай живе батька Петлюра!», но напротив забора, на стене соседнего дома, — «Нехай живе батька Петлюра!».

— Почему-то по-украински «хай» и «нехай» — одно и то же: «Да здравствует!» — чесал в затылке старший брат Булгаковых.

— Но ведь частица «не» означает отрицание, и по идее должно означать «да здравствует» и «да не здравствует», — недоумевал Ваня. — Как так-то?

И Михаилу ничего не оставалось ответить, кроме того, что в подобных случаях отвечают украинцы:

— Так ото ж.

Тут появились бравые, сизые от пьянства гайдамаки. Один из них, подойдя к вывеске у входа в дом, спросил Николая:

— Слухай, ты, що тут пысано?

— Что доктор Булгаков лечит венерические болезни, включая сифилис, — ответил Коля.

Самостийник заржал и хлопнул по плечу своего соратника:

— Гей, Заляпанчук! Дывысь, яке смишне призвыще — Бувгаков!

— И що? — сморщился Заляпанчук.

— Так у тэбэ ж сыфилис. А от ликар Бувгаков. Вин безплатно ликуэ всих вызволытелив Украйны.

— Почему же бесплатно-то? — возмутился Булгаков.

— Бо грошей немае, гроши будуть пизнише.

— Вот пизнише и приходите.

— Це як це?

— А так. Петлюра первым указом повелел никого бесплатно не лечить. Не при большевиках потому что! В Европу вступили.

— Що ж, це вирно. Не при большевиках. Бо воны вси кацапы и про гроши ничого не знають. А мы Эвропа. Це треба розумиты.

Глава шестая
Браунинг
1919

Было или не было? В воспаленном мозгу или наяву? Убил или не убил?.. До сих пор он мучился этим вопросом, хотя вот уже полгода прошло с того рокового дня, а последние три месяца — май, июнь и июль — он живет как Робинзон Крузо, о чем так страстно мечтал когда-то в детстве. Только у Робинзона не было Тани, а у доктора Булгакова Таня есть, и она время от времени навещает его в лесном убежище, вот и сегодня пришла, они сидят у костра и жарят колбасную подкову.

— Арестовали, бедного, — вздыхает Таня о Василисе.

Архитектор Листовничий и впрямь хлебнул горюшка. Давно ли он, богатый и всем довольный, ездил на служебном «линкольне», откуда-то с небес получил и дворянство, и должность, и звание полковника, хотя доселе даже и прапорщиком не был, давно ли его чествовали как почетного гражданина града Киева, но полетели в тартарары и деньги, и слава, и почет. С приходом Петлюры его трижды приходили грабить, то синежупанники, а то и просто бандиты, вытащили все из первого этажа, нашли припрятанные деньги и драгоценности, оставили нищим домовладельцем, счастье, что не убили его самого и не изнасиловали прехорошенькую дочку Инночку: «Скажи спасиби, пане добродию, що живый. Та доньку твою не раздрукувалы. Вже дуже мы добри сьогодни, гы-гы!» Невероятно, но на второй этаж ни разу не поднимались — как видно, уже рук не хватало утащить награбленное.

— Бедняга! Негодяи! Ни за что ни про что посадили в Лукьяновку.

«Какая нелепая судьба! Какие нелепые события!» — размышлял Михаил Афанасьевич о происходящем в его жизни и в жизни всех людей его страны, еще недавно такой благополучной и незыблемой, но сначала не оправданная ничем война, а потом революция — и где, скажите, благополучие, где незыблемость? Вернулась Русь-матушка в Смутные времена.

Еще недавно нежный и беззаботный, как пташка, студент, женившийся на хорошенькой девушке, прошел он сквозь ад прифронтовых госпиталей, тоску земских больниц, страшное время морфинизма, кровавую круговерть петлюровской Директории. И вот теперь прячется в лесах под Киевом, спит в шалаше, еду готовит на костре, ловит в Днепре карасей, окуней, судачков и даже осетров, если на донную удочку...

А все после чего? А все после того. Того самого...

— От Сынгаевского письмо пришло, — спохватилась Таня и передала мужу конверт.

С Николаем Первым произошло такое, во что трудно поверить. Сошелся с балериной и сам стал танцовщиком! В Киев накануне бегства гетмана приехала знаменитая Бронислава Нижинская, сестра еще более знаменитого Вацлава Нижинского. Да, да, читатель, ты прав, та самая участница «Русских сезонов» Дягилева в Париже и Лондоне, в которую до революции был страстно влюблен Шаляпин. А теперь в нее втюрился Колька Сынгаевский, стал ухлестывать, и что ты думаешь — очаровал пышногрудую, скуластую танцовщицу своими загадочными разноцветными глазами, правый черный, левый зеленый. О своей бурной страсти он горячо рассказывал, когда весь пандемониум собрался на втором этаже дома № 13, чтобы идти оборонять Киев от наступающих войск Петлюры. Для храбрости они тогда конечно же сильно приняли на грудь, и Гладыревский опять напропалую бессовестно, но красиво врал:

— Гетман готов сжечь Киев, если в него вступит Петлюра, как некогда сгорела Москва! Он мне говорит: «Юрий Леонидович! Только вам я доверяю совершить сей героический акт. Если только петлюровцы победят, сожгите их в колыбели городов русских!» Но, к счастью, господа, до этого не дойдет. Сенегальцы! Киев спасут эти доблестные и дикие зуавы. Их уже тридцать тысяч высадилось в Одессе, и они стремительно двигаются в нашу сторону. Колониальные войска Франции, господа. Они, как мы, ненавидят Петлюру и всю эту мразоту, что пришла в его армию.

— За что же, позволь тебя спросить? Что он им-то сделал?

— Это уже не важно, главное, что от них не будет ему спасения. А знаете, господа, как немцы называют Петлюру? Пэтурра.

— Да ты уже сто раз это говорил!

И вот тут разоткровенничался Сынгаевский:

— А я, братцы, наконец-то влюблен. И эта любовь на всю жизнь.

— Да ну! В кого же?

— В Нижинскую.

— Привет тебе! Никакой надежды. Она замужем, у нее двое детей, — махнул рукой Булгаков.

— Да если хотите знать, у нас уже все амур пур тужур. А мужа она бросила. Влюбилась в меня с первого взгляда как пантера, а я в нее.

— Когда врет Юрий, к этому уже все привыкли, — засмеялся Николай Третий. — А вам, Сынгаевский, врать не пристало.

— Богом клянусь! — бушевал Николай Первый. — Я поспорил с ней, что быстро выучу технику танца, и уже беру уроки. Извольте поглядеть! — И он довольно эффектно взбрыкнул некое явно не самопальное па.

После той знаменательной попойки весь пандемониум отправился на передовую, где войска гетмана сосредоточились дать отпор петлюровцам. Но явился генерал Келлер и приказал всем снимать погоны, уходить и прятаться, потому что гетман позорно бежал и защищать в Киеве некого, да и бессмысленно ввиду десятикратного превосходства противника.

И в Киеве воцарилась самостийная вакханалия. Симон Васильович Петлюра был человеком с явными психическими отклонениями, склонный к палачеству и садизму. Таковым в большинстве своем оказалось и петлюровское сволочное войско, состоящее не из украинского народа, а из его отребья, выродков.

Множество доблестных русских офицеров, если не оказались убитыми в первые дни Директории и не смогли уйти из Киева на юг, в Добровольческую армию, попали в плен к петлюровцам. И в один из хмурых декабрьских дней их, включая героя генерала Келлера, вывели к памятнику Богдану Хмельницкому, чтобы расстрелять, забить прикладами, заколоть штыками.

Так начался 1919 год. Доктор Булгаков вернулся к частной медицинской практике и уже 5 января выписывал господину Судзиловскому настой горицвета, раствор кодеина и бромид натрия для успокоения нервной системы. Насмотревшись зверств петлюровских гайдамаков, Николаша Второй стал страдать бессонницей и нервными расстройствами. Чашки и тарелки следовало прятать от него подальше. На втором этаже дома № 13 он совершил нечаянное рекордное разбитие целого сервиза.

Они все чувствовали себя пришибленными тем, что творилось в Киеве. Ждали, что и к ним на второй этаж заявятся синие жупаны и шаровары: «Москаляку на гиляку! Гайда, кацапы, смерть прийматы».

Некому теперь стало бороться с бесчинствами пандемониума. Карум исчез вместе с немцами, оставив жену в Киеве, а Василиса с Ядвигой и Инной, ограбленные дочиста, теперь целиком зависели от квартплаты жильцов сверху. Но и сам пандемониум притих, и бесчинства его угасли. Да и как тут бесчинствовать в пьянках, когда по всему городу бесчинствуют в зверствах! Гладыревский в штатском однажды объявился с коньяком, шампанским и огромным букетом роз, бог весть где раздобытых, и вручил все сие Варваре Афанасьевне:

— Надеюсь, ваш муж навсегда растворится в своей национальной немецкой стихии. Как бишь его звали? Варум? Дарум? Отныне я объявляю вас дамой своего сердца и буду доблестно добиваться вашего расположения.

Он пытался устроить пирушку, но она не получалась, как пирог без муки. Пел, а никто не подхватывал и никто не аккомпанировал.

Сынгаевский же совсем пропал в своих балетах. В середине января в Киеве открылась «Школа движений Брониславы Нижинской», и он вовсю учился и учился танцевать, дабы быть всегда рядом со своей пассией и танцевать вместе с ней на подмостках. Кто бы мог подумать, что в парне откроется подобное рвение! Соблазнила полячка. Пропал казак! Появился у него и соперник — семнадцатилетний Серега, по фамилии Лифарь, но куда ему до демонических глаз, черного и зеленого! Оказалось, не врал Николай Николаевич, закрутилась у него с балериной любовь-морковь, да такая, что, кажется, под венец стали собираться.

Вот только не в Киеве суждено им было соединиться узами брака, ибо как полтора месяца назад только и слышалось по всему городу ужасающее: «Петлюра, Петлюра, Петлюра...» — так теперь доносилось: «Большевики, большевики, большевики...» И не знали, что лучше — при оголтелой, пьяной от горилки и зверств Директории или при товарищах красноармейцах будет. Но большинство склонялось к тому, что хуже уже некуда, и ждали большевиков — кто с нетерпением, а кто и с восхищением.

Недальновидный Петлюра полагал, что, разрешив толпе вечно пьяных головорезов творить повсюду зверства, он скрепит их, повяжет кровью и они охотнее станут сражаться за свое право и впредь удовлетворять садистские потребности. Но это глупость. Сволочь в таких случаях быстро деморализуется, и вовсе не сволочь в итоге побеждает в войнах. Под сто тысяч головорезов привел Симон Васильович к Киеву в середине декабря, а и двадцати не оставалось уже через месяц. Награбив добра, выколов множество глаз, вздернув на гиляку, вспоров животы, изнасиловав женщин и девиц, звероподобные гайдамаки уходили с награбленным по своим селам, растворялись как гниль в ночной мгле истории. А уж сражаться с не менее звероподобными большевиками им никак не хотелось, потому что у большевиков главное — «мы наш, мы новый мир построим», а не нажива.

Первого февраля доктор Булгаков принял решение уходить из Киева и вместе с женой, Гладыревским и Судзиловским пробираться на юг, в Добровольческую армию.

— Пережить нашествие еще одних варваров... Увольте!

Вдалеке за городом уже снова, как полтора месяца назад, грохотали тяжелые орудия. Выглянешь в окно — два мерзлых трупа в снегу, ограбленные до нижнего белья. Неужто и при большевиках так же будет?

Днем он ходил в рабочую больницу, где подрабатывал ординатором женского хирургического отделения, а когда однажды вернулся, дома его уже ждали двое. Один — хлюпик с выпяченной нижней губой, похожей на куриную гузку, другой — здоровенный и гарный дядька. Ясное дело, высокие папахи с длинными шлыками, свисающими до самых плеч и украшенными золотым позументом, синие жупаны, широкие шаровары.

— Ликарь Бувгаков? — спросил хлюпик.

— Булгаков.

— З намы пидешь.

— Что это значит? — Доктор попытался изобразить заносчивость.

— Саботаж, ось що! — рявкнул гарный дядька. — Ликаря не хочуть мобилизуватыся, за що и будуть отвечать по закону.

— Куда мы пойдем?

— Тут недалесенько, в слободку за Подилом. Там до ранку переночуешь. Назначаешься ликарем до нас в перший конный полк.

— Позвольте собрать медицинский саквояж?

— Валяй.

Он стал собирать саквояж и незаметно для них утяжелил карман брюк заветной вороненой сталью. Написал записку Тане, чтоб на рассвете приходила в слободку за Подолом, принесла еды и папирос.

Вышли из дома, пошли вниз по Андреевскому спуску, в сторону Подола. Хлюпик засмеялся:

— Ось дизнаешься, який у нас лыхый отаман. Призвище — Гидота. И справди гидный. Имя Андрий, по батькови Тарасович. Дизнаешься його!

Вскоре дошли до Подола, приблизились к мосту через Днепр, перешли на другую сторону. Там в слободке, расположенной на Рыбальском острове между Подолом и Оболонью, разворачивалось страшное действо. Синие жупаны согнали сюда огромное количество людей, среди которых множество женщин и детей разного возраста. Все они были оцеплены петлюровцами, и всюду на снегу краснела кровь. Пленники-мужчины в основном стояли с разбитыми лицами, кого-то поддерживали, ибо он не мог стоять, у кого-то висела перебитая рука.

Булгакова подвели к начальнику в великолепной шинели, сияющих сапогах с золотыми шпорами, в свете электрических фонарей весь он сверкал всевозможными украшениями: кавказская шашка, пояс с серебряными бляшками, папаха с висячим до ключицы шлыком, усеянным золотыми галунами, и на всей одежде всякие драгоценные цацки. На плечах полковничьи петлюровские погоны с тремя ромбиками. Губы у него ходили, будто он мелко-мелко кого-то целовал, а над губами дергались усы. Лицо какое-то болезненное. «Сифилис», — мгновенно подумалось венерологу.

— Пане отамане, ликаря привели, — доложил хлюпик с куриной гузкой вместо нижней губы.

— Жид? — спросил атаман.

— Кажись, не жид. Бувгаков призвыще, — возразил гарный.

— Москаль! — усмехнулся атаман и извлек из кармана шаровар маузер. — Дывысь, москаль, як я вашого брата пещу.

К нему подвели измученного и избитого человека. Он наставил на него маузер:

— Цилуй, москаляка, своему пану чоботы. Не хочешь? Захочешь! — И он выстрелил измученному в коленную чашечку.

Доктору Булгакову автоматически пришло на ум, как он будет после этого делать несчастному ампутацию. Раненый взвыл и упал вперед лицом, и впрямь едва не коснувшись сапога изверга. Гидота пнул его мыском сапога в губы:

— Цилуй, кацап!

Тот лишь жутко стонал, скованный спазмами боли.

— Не хочешь? Так на тоби! — И атаман стал бить его рукояткой маузера по зубам, потом выстрелил ему в плечо.

Расстрелянный мгновенно затих.

— Сдох, кобеляка! — сплюнул гарный.

— Шкода, що не помучився, як треба, — пожалел Гидота. — Ну да ладно. Кулеба, веди ликаря в сарай, та замкни гарненько. А ты, Гончаренко, залышся, постриляемо ще малэнько.

Кулеба взял доктора на прицел короткоствольного ружья и повел его подальше от места расправы, в сторону верфи. Левой рукой неся саквояж, Булгаков правой ласкал прохладную рубчатую рукоятку, но выхватить браунинг и стрелять по синим жупанам никак не осмеливался. «Трус! — скрипел он зубами на самого себя. — Интеллигентишка, трус!» Приведя его в сарай, Кулеба швырнул на копну сена простреленную кровавую шубейку:

— Спи, пане добродию, до ранку. — И лязгнул надежным затвором.

Какой уж тут спи! Всю ночь Михаил Афанасьевич метался по сараю, едва освещенному плоским оконцем под самой крышей. Издалека доносились крики и выстрелы, да женские и детские визги. В мозгу у него пылало, как бывало во времена морфушки, и казалось, голова вот-вот взорвется и из нее во все стороны выскочат пули.

Через несколько часов, обессиленный, он сбросил с копны сена кровавую шубейку и, упав ничком, словно ему прострелили колено, мгновенно провалился в жуткий болезненный сон.

Лязгнул затвор.

— Бувгаков! До тебе жинка прыйшла.

Он вскочил, уже стояло солнечное февральское утро, кругом благостная тишина, словно и не стреляли еще недавно, не кричали, не визжали. В сарай входила милая Тася с узелком. Он кинулся ее целовать.

— Ты арестован? — с тревогой спросила она.

— Нет, нет, — поспешил он успокоить ее. — Приписан лекарем в тутошний конный полк.

— Я принесла тебе бутерброды и папиросы.

— Спасибо, милая Тасенька! Ах, зачем я написал тебе, чтобы ты пришла! Они могут теперь не отпустить тебя.

— Я шла... тут за мостом столько крови! Натоптано — и кровь, кровь!

— Драпать собираются, — шепотом заговорил он. — Большевики близко, и вся эта мразь напоследок зверствует.

— Чого вы там шепотитеся, пане ликарю! — прикрикнул Кулеба. — Кинчай шепотитыся!

— Я, врач, лечу людей, восстанавливаю... — Голос Булгакова задрожал. — А они... а они... Кулеба! Отпусти мою жену домой!

— А мени-то що? Нехай йде, — усмехнулся хлюпик.

— Иди, Танечка, беги отсюда поскорее, — приказал муж жене. — Скорее! — прикрикнул он и успел увидеть, как ее благополучно отпустили и она бегом помчалась прочь. Спросил: — Ее не схватят?

— Та кому вона потрибна, твоя мокра курка? А ты кинчай тут нижытыся, йдемо до отаману. — И Кулеба повел врача под конвоем в другую сторону от верфи, где располагалась брошенная усадьба.

Просторный барский дом, широкий двор, окруженный каменным забором, по краям от ворот — вазончики рюмочками. И все вокруг в крови. Углы ворот и дома забрызганы кровью, нетрудно определить, что кому-то об эти углы разбивали головы. Мимо них ехали на конях понурые синежупанники, вдалеке гремели орудия, где-то шел бой, но, судя по отрывкам разговоров, большевиков отбросили в ночном бою. В усадьбе опять зазвучали крики и визги, на заднем дворе шла невидимая со стороны фасада расправа. Кулеба привел лекаря в просторную комнату, окна которой выходили на передний двор.

— Ликуй давай! — приказал хлюпик, что означало вовсе не ликовать, а лечить, и тотчас к доктору потянулась вереница петлюровцев, коих он послушно принялся обихаживать.

Гидотовские конники в основном все оказались обмороженными, они снимали чоботы, разматывали вонючие портянки, он мазал посиневшие пальцы ног йодом и белой мазью:

— Ничего, заживет!

Некоторым полагалась ампутация слишком сильно обмороженных пальцев, но он и заикнуться не мог о таком, боялся, что мигом: «Яка така ампутация!» — и прикончат. Часа через два появился Кулеба:

— Так, хлопцы, покы що почекайте за дверыма, зараз отаман прийде ликуватыся.

Обмороженные вышли, хлюпик с важным видом стал гулять по комнате, осмотрел медицинский набор.

— Что там большевики? — спросил Булгаков.

— Суки! — поморщился хлюпик. — Вночи видбылы йих, так воны знову лизуть. Лизуть тай лизуть!

В наступившем молчании стало теперь слышно, как кого-то бьют и кто-то визжит под полом. Вероятно, в подвале.

— Что там? — сглотнув, спросил Михаил Афанасьевич.

— Так, батька отаман розважаеться, — зевнул Кулеба.

— За что вы их?

— Организация попалася в Слобидци. Коммуняки та жиды. Наш полковнык йих допытуе. — Он опять зевнул и мелко засмеялся. — А найбильше мени подобается дывытыся, як вин малесеньких жиденят або москалыкив пестыть.

— Пестит? Это по-вашему ласкает, что ли?

— Це по-вашому ласкаты, а по-нашому пестыты.

— И он что, их вправду ласкает?

— А як же! Бере так малесенького жиденятку або москалыка за нижку...

— За ножку?

— Це так, за нижку. Ласкаво повертае. — Кулеба точь-в-точь изобразил додерляйновский поворот на ножку. — И головкою про стинку або про кут. Матери верещать, а батька отаман такий спокийный...

— Про стинку або про кут? — не сразу понял доктор, о чем речь. Но тотчас в мозгу его вспыхнули кровавые брызги на стенах и углах усадьбы, и он догадался: этот атаман Гидота убивает детей, держа за ножки и ударяя их головками об стенку или об угол!

Его затошнило и чуть не вырвало. Да тут еще в комнате воняло потом, махоркой, гнилыми портянками. Он едва не успел выхватить из кармана браунинг, чтобы разрядить его в почитателя кровавых чудовищных зрелищ, но тут в комнату деловито вошел сам атаман Гидота Андрий Тарасович, на сей раз не в шинели, а в жупане, и весь жупан обляпан кровью, фиолетовой на синем сукне.

— Кулеба, геть звидсы, мени з ликарем треба один на один поговорыты, — приказал он, и хлюпик с куриной гузкой вместо нижней губы испарился, як щезнык, то бишь по-русски леший. Иные слова у них весьма точные.

— Что вас беспокоит? — стараясь говорить равнодушным голосом, спросил Булгаков, а в душе проклинал себя: «Трус, интеллигентская мразь! Не сможешь ведь, трус! Не сможешь!»

— Беспокоит? — вскинул бровь Гидота. — А, турбуе. Яка ж ваша погана мова! Пора тоби було вывчыты украинську мову, пане ликарю. Хочь ты и не жид, але ты не краще жида, москаляка. Ой, пане Бувгаков, що не добре тоби буде, якщо мене погано ликуваты станешь. Був Гаков — нема Гакова. Хе-хе! А ну-ка, глянь, що у мене в роти и на грудях? — Он скинул с себя жупан, сорочку и голый по пояс уселся на табуретку.

— Стый! Стый! Чорт! Куды! — раздалось сквозь распахнувшуюся дверь, и на пороге комнаты возникла всклокоченная, яростная женщина, которую Кулеба обхватил сзади и с трудом держал.

— За что мужа расстреляли? — спросила женщина черными губами.

— За що треба, за то и розстрилялы, — усмехнулся Андрий Тарасович.

Она смотрела на него, пытаясь сжечь взглядом, и вдруг повернула пылающее лицо на Булгакова:

— А вы, доктор! Какой же вы подлец! Поди, в университетах обучались, чтобы с этой мразью... Лечить его будете. Он человека по лицу бьет и бьет, пока тот с ума не сходит. Детей головками об угол... А вы его лечить будете!

— Вы мне говорите? — Михаила Афанасьевича стало всего колотить, словно било электричеством. — Мне? Да вы знаете, что я...

— Да пошел ты!.. — выстрелила она в него взглядом и, повернувшись снова к полковнику Гидоте, плюнула тому в морду.

— Хлопцы! Хлопцы! — завизжал Гидота так, будто ему проткнули задницу. — Дайте йий двадцять шомполив! Ни, тридцять! До смерти зашомполуйте!

Женщину выволокли из комнаты, Гидота вытер повисший на усе плевок, запер дверь на крючок и вернулся на табурет.

— До смерти? — спросил Булгаков, весь горя.

— До смерти, а як же! — хмыкнул Андрий Тарасович. — Э-ге-ге! Теперь я бачу, яку птыцю мени дали замисть ликаря!

Тут в голове у Михаила Афанасьевича взорвалось, и он очнулся в темноте, в какой-то сырой щели, его немилостиво колотило, сознание медленно возвращалось к нему. Рука цепко сжимала ребристую рукоятку браунинга. Оставил ли он последний патрон для себя? Вспомнилось, как считал до шести, чтобы оставить последний, не попасть в лапы к изуверам. Но было или не было того, что скакало в памяти, будто загнанная в угол мышь? Как у Гидоты изо рта хлынул фонтан крови, потому что он разинул рот — показать сифилитическую сыпь в глотке — и первую пулю доктор Булгаков выпустил ему именно туда, в поганую глотку. А потом кровавые пятна вспыхнули у Гидоты на груди и животе, черные глаза атамана стали молочно-белыми, и он рухнул с табуретки на пол. В дверь заколотили, пытаясь вышибить, и доктор выбил ногами окно, выскочил из него и слепо побежал наугад, за высокую поленницу дров. За ним гнались:

— Стый! Сты-ы-ый! Тримай, тримай його!

Но счастье встретило доктора в виде узкого пролома, щели между стенами кирпичного забора, и он выиграл жизнь, протиснувшись туда, в эту мокрую щель, как в спасительную материнскую утробу, и потерял сознание.

Было ли это? Было ли?..

И сколько времени он провел в этой щели, внутри которой обсыпались кирпичи, образовав некое лоно, способное уместить в себе худенького и невысокого Мишу Булгакова, маленького мальчика, за которым гнались волки, чтобы загрызть его, но он спрятался от них. Он продолжал сидеть, коченея. Вне мира этого сырого лона грохотали выстрелы, шел бой — как видно, большевики добрались до усадьбы, и теперь гайдамакам, всем этим Гончаренкам и Кулебам, было не до ликаря Бувгакова. Був Гаков — нема Гакова. У него начался жар, и это хорошо, тепло, хорошо... И так приятно пахнет остатками дымного газа из ствола браунинга... Тепло, хорошо...

Очнувшись в очередной раз, он увидел, что снаружи темно. Почему-то подумалось об ученой степени. Потом — о той женщине. Забили ли ее шомполами до смерти или не успели? Где-то очень далеко звучали выстрелы, но здесь стояла тишина. Он потихоньку высунулся из щели. Никого. Осторожно выбрался, не чувствуя пальцев ног. Жаль, если придется ампутировать. Он пошел, пошел, думая, надо ли бежать или лучше идти вот так же, спокойно, ибо он ни в чем не виноват, да и вообще нет его. Растворился в пространстве безумия и войны. Був Гаков — нема Гакова.

То и дело попадались трупы. Как петлюровские, так и явно большевистские. Нелепо валялся с простреленным глазом Кулеба, правой рукой будто обнимая кого-то. Хорошо бы и Гончаренко... Но Гончаренко в виде трупа не попался. Да и черт с ним!

Вспомнив про выданное ему удостоверение: «...мобілізований в якості лікаря першого полку Синьої дивізії...» — выхватил его из кармана, разорвал в мелкие клочья и развеял по ветру. И как раз вовремя: минут через пять выскочили большевистские конники в шапках с меховыми наушниками, один из них окликнул:

— Кто таков?

— Доктор Булгаков, спасаюсь от петлюровцев.

— Документ имеется?

— Пожалуйста. — Он протянул нормальное удостоверение врача, имеющего частную практику.

Его взяли, мельком глянули и вернули.

— Ну, спасайся, доктор Булгаков, — дружелюбно засмеялся красный кавалерист, и его небольшая ватага поскакала в сторону страшной усадьбы.

Надо же! Еще кто-то в этом мире говорит по-русски!

Стало светать, когда доктор Булгаков перешел через мост и оказался на Подоле, откуда уже быстрым шагом зашагал вверх по Андреевскому спуску. Дойдя до дома, принялся бешено звонить в дверь. Со второго этажа в доме оказались только Таня и Варя, поскольку остальные старались редко появляться, боясь арестов.

— Миша! — прошептала Таня это теплое и уютное слово.

Его обволокли объятия жены и сестры, повели наверх, в комнату, в кровать, погрузили в теплую постель, как масло в стопку блинов, и он стал плавиться и таять, таять, таять, быстро ушел в сон, лишь успев пробормотать:

— Пандемониум... Був Гаков — нема Гакова.

И теперь, сидя в лесу под Киевом у костра и обедая с женой поджаренной на огне краковской колбаской, он спросил:

— А ты помнишь, как я тогда второго февраля от петлюровцев вернулся?

— Еще бы! — ответила Таня. — У тебя был такой страшный вид. Даже хуже, чем когда ты морфием... Глаза белые. И горячий, весь пылаешь. Уложили, Варенька помчалась за отчимом, Жан-Поль сразу примчался, осмотрел тебя. Одежда у тебя была забрызгана кровью, но сам ты не ранен оказался. И весь горел. Иван Павлович сказал, что у тебя сильнейшее нервное расстройство и надо просто переждать. И ты пять дней лежал в жару и бредил, никого не узнавал.

— А что я в бреду говорил?

— Несвязное. Часто кричал: «Бандиты! Мерзавцы! Изверги!» Еще повторял дурацкое: «Був Гаков — нема Гакова». А еще: «Интеллигентская мразь!» Даже матерился. А однажды позвал какую-то Люсю. Что за Люся?

— Понятия не имею. А не говорил, что я убил кого-то?

— Нет, не говорил. А ты что, убил кого-то тогда?

— Может быть... Я бежал, за мной гнались, я отстреливался.

— Браунинг твой был с пустой обоймой. Гладыревский пришел, глянул и говорит: «Э, да наш Мишутка в кого-то пулял».

А тем временем, пока он отлеживался, петлюровцев из Киева вышибли, городом завладела Красная армия. Седьмого февраля жар внезапно прошел, а на другой день доктор Булгаков встал как новенький и даже принялся принимать больных, ибо деньги требовались позарез. В середине февраля явился тот самый красный кавалерист, который проверял у него документы, сказавший: «Ну, спасайся, доктор Булгаков»:

— А я гляжу, фамилие знакомое! Спасся, стал быть.

Звали его Тимоша Ларионов, у него обнаружилась первичная эмфизема легких, и Михаил Афанасьевич принялся его лечить. Он приходил на приемы с большой итальянской гармонью «Скандалли» и развлекал остальных посетителей, играя «На сопках Маньчжурии» и всякое подобное. Не всем это нравилось, но становилось веселее. Второй этаж ему приглянулся, и вскоре он потребовал одну комнату, вселился в нее с двумя такими же весельчаками и стал ухлестывать за Варенькой, но вернулся Карум, и ухаживания заглохли. А в апреле случилось такое, что заставило доктора Булгакова уйти в леса.

Солнечным весенним днем он шел нараспашку по Владимирской, как вдруг его сзади кто-то схватил за локоть и резко дернул:

— Это ты, падаль!

Он обернулся и увидел ее. Ту самую женщину, мужа которой убили, а атаман Гидота приказал и ее забить до смерти.

— Вы спаслись!

— Я-то да, а вот ты теперь от меня не отвертишься, гнида, — вся горела ненавистью женщина. — Граждане! Это мерзкий докторишка! Он лечил палачей. Он выслуживался перед петлюровцами. Арестуйте его!

Она бегала глазами по округе, пытаясь увидеть большевиков, но, к счастью доктора, их нигде не наблюдалось, и он сделал движение, пытаясь освободиться, однако женщина мертвой хваткой вцепилась в его рукав, продолжая вопить:

— Помогите мне арестовать эту гадину! На нем кровь наших детей и мужьёв! Что же вы мимо-то идете?

Михаил Афанасьевич сделал несколько шагов, но она, не выпуская его рукав, ехала на подошвах ботинок, как на полозьях:

— Граждане! Это приспешник извергов, петлюровский выродок!

Следовало действовать решительнее, и он резким движением сбросил с себя пальто, женщина упала, а он побежал со всех ног.

— Хватайте его! Граждане! Это петлюровец! Это палач и гнида! — отчаянно кричала она вслед, а он несся что было духу, с Владимирской сиганул в Десятинный переулок, бросился в скверик, где липа Петра Могилы, побежал мимо Десятинной церкви под сенью деревьев. Крики несчастной женщины перестали доноситься, но он по-прежнему бежал со всех ног, покуда не очутился дома. Наврал домашним, что среди бела дня бандиты сняли с него пальто.

— Жаль, я браунинг дома оставил.

Но Тане ночью рассказал правду.

— Хорошо, что удостоверение личности в кармане пиджака осталось. А в кармане пальто всего лишь деньги.

— Всего лишь! — фыркнула жена. Потом, подумав, добавила: — Тебе не надо больше ходить по улицам.

— Мне надо вообще в лес уйти. Мало ли, кто еще меня опознает, что я был мобилизован петлюровцами. К тому же Тимоша сказал, что скоро красные всех врачей мобилизуют. Какое уж там отсидеться? А времена настали теплые. Не замерзну.

Глава седьмая
Тиф
1920

Тусклый свет. Кажется, это именно так и называется — тусклый свет. И он входит в это прямоугольное пространство. Окно. Да, окно. Так оно называется. И все равно непонятно. Что все это? Где он? Кто он? Но надо ли это знать, когда так хорошо просто смотреть на тусклый свет? Есть еще яркий, жестокий, мучительный. Он называется солнечным. А тусклый — ласковый, ненавязчивый. На него можно смотреть и смотреть. Закрыть глаза, подремать и снова смотреть, как в окно сочится жизнь, так и не иссякшая. И какая-то знакомая женщина подходит и спрашивает:

— Миша, как ты себя чувствуешь?

Зачем ей знать, как себя чувствует какой-то Миша? Касается ладонью его лба. Ворочает его, втыкает под мышку стеклянную палочку.

— Кто вы? — тихо спросил.

— Здрасьте, на свет вылазьте! — удивилась.

Где же он ее видел? Мишей назвала. Долго думал и понял: он и есть Миша.

— Я — Миша? — пожелал удостовериться.

— М-да... Такого даже во времена морфушки не бывало. А ты что, не помнишь, что ты Миша?

— Помню, — пробормотал и устал, провалился в забытье.

Очнулся на другом боку. Тусклая и убогая комната. Простонал. Знакомая женщина тотчас выросла перед ним. Дико, до остервенения захотелось сочной и красной вкусной плоти, даже вспомнилось, как она называется: арбуз.

— А теперь? Кто я, по-твоему?

— Мы с вами арбуз ели.

Рассмеялась и всплакнула одновременно.

— Миша, ты живой! И температура хорошая.

— Миша — это я. Да, я — Миша.

— А я кто?

— Не помню. Арбуз ели. Арбуз хочу.

— Точно, арбузами объедались. На станции Беслан. Жрать нечего было, одними арбузами... Надо же, арбуз! А кроме арбуза, мы с тобой ничего не ели, не делали? Я ведь жена твоя Татьяна. Таня. Тася. Не помнишь?

— Что-то такое. Тускло. — И опять в забытье.

Проснулся — темно.

— Арбуз хочу!

— Да где тебе арбуз взять? Март месяц!

— А где Иван? Где Николка? Сестры? Варя, Вера?

— Ух ты! Этих всех упомнил. Спохватился. Бедный мой! Молоко есть. Будешь?

Молока попил. Она его с ложечки попоила. И опять заплакала:

— Живой! Доктор сказал, или перейдешь через кризис и будешь жить, или, скорее всего, сегодня помрешь. Значит, ты сегодня заново родился. Если бы только мог себя видеть — скелетик!

Он и сам, начиная двигать руками или ногами, чувствовал их невесомость. Пробормотал:

— Мы с тобой вчера краковскую колбасу жарили.

— Хо-хо! — усмехнулась она, от души радуясь, что муж приходит в себя. — Какую тебе краковскую! С самого Киева такую пищу не видали. Постой, постой... Ты что, думаешь, что мы еще под Киевом скрываемся?

— А разве нет?

— Господь с тобой, Мишенька! То было летом прошлого года, а нынче уже март этого. Ты что, не знаешь, где мы находимся?

— Нет.

— Во Владикавказе, вот где.

— Вла... ди... — И снова забытье охватило его.

Очнувшись, открыл глаза и застонал от солнечного света, мучительно бьющего по зрению. Накрыл свои очи невесомой дланью. Вспомнил, что жену зовут Таней, и позвал ее:

— Таня!

— Гос-с-споди! — прибежала радостная. — Вспомнил! Кто я тебе?

— Жена. А как мы из-под Ки... во Владикавка... оказа...?

— Ты правда ничего не помнишь?

— С трудом. Ехали... Арбузы...

— Тогда... С чего начать?.. Под Киевом мы от большевиков прятались. Сначала боялись, что тебя опознают как врача у петлюровцев. Потом Ваня с Николкой сарай сколотили в лесу, обложили ветками. Мы уже там все вместе прятались — мы с тобой, Ваня с Колей и Вера с Варей. Не помнишь?

— Припоминаю. А краковскую?

— Краковскую мы с тобой вдвоем до того жарили и ели. Как тебя на этой краковской запнуло? Потом пришли деникинцы, красных выгнали. Их киевляне хлебом-солью встречали, а они стали всех шерстить, кто красным помогал, кто петлюровцам. Леонид Юрьевич вернулся, он уже при генерале Маевском состоял.

— Май-Маевском, — поправил выздоравливающий.

— Правильно, Май-Маевском, — кивнула она и засмеялась. — Коли ты уже меня поправляешь, стало быть, сам поправляешься.

— Булгаков, — вдруг выплыло в его сознании и вышло из уст.

— Булгаков это ты. Я, кстати, тоже Булгакова. В девичестве Лаппа.

— Лаппа... Лаппу я помню.

— Татьяна Николаевна. Будем знакомы. — И протянула ему худую ладонь.

Он пожал ее, улыбнулся и произнес:

— Михаил Афанасьевич.

— Точно, Афанасьевич. Только теперь не через фиту, а через ферт.

— Май-Маевский, — пробормотал Булгаков и ярко вспомнил, как он к нему ходил на аудиенцию. — Я имел с ним разговор...

Генерал-лейтенант Владимир Зенонович Май-Маевский с приходом белой армии в Киев стал полновластным диктатором города и первым делом устроил жесточайшую расправу над всеми, кто хоть как-то был заподозрен в приверженности к большевикам или петлюровцам. Не разбирая дел, легким движением руки подписывал смертные приговоры.

И уже горестно вздыхали обыватели:

— Что при синих, что при красных, что при белых...

Вскоре Карум добился аудиенции для трех братьев Булгаковых. Юнкер-инженер Николай Булгаков получил направление в одесское Сергиевское артиллерийское училище и вскоре отправился в город у моря. Иван Булгаков, уже успевший послужить в январе 1919 года в Астраханской монархической армии, теперь поступил в Добровольческую и пока остался в Киеве. Третьим в кабинет к Маю, как именовали генерала все офицеры, вошел старший брат Михаил. Первым делом он увидел, как генерал, стоя у шкафа, опрокидывает в себя рюмку водки и закусывает редиской. Тучный, великомордый, с малюсенькими глазками из-под малюсеньких круглых очочек. Вспомнилось, как Гоголь определял такую форму головы: редька хвостиком вверх. Генерал глянул на Михаила недовольным взором:

— Ну-с, а вы, молодой человек, чем у нас знамениты?

— Пока ничем, — ответил Булгаков и гордо добавил: — Но буду очень знаменитым.

— Не задерживайте, прошу вас, — поморщился Май. — Пал Васильч, — обратился он к адъютанту, — какие у вас сведения относительно сего господина?

Ходили слухи, что этот Павел Васильевич, как никто, умеет организовать для своего генерала ночные оргии, доставать самых красивых женщин, лучшие напитки. Потому-то так высоко ценится своим сюзереном.

Адъютант извлек из папки документ и положил его перед генералом:

— Булгаков Михаил Афанасьевич, одна тысяча восемьсот девяносто первого года рождения, из той же благочестивой семьи Афанасия Ивановича Булгакова. По окончании университета служил военным врачом в прифронтовой линии во время Брусиловского прорыва. Заслужил лучшие отзывы. Далее работал земским врачом в Смоленской губернии. По возвращении в Киев записался добровольцем в армию гетмана для отражения наступления войск Директории. При Петлюре был мобилизован в армию Украинской Народной Республики, но ненадолго. Пришли красные. При них вместе с братьями скрывался в лесах под Киевом.

— Короче говоря, куда его? — Владимир Зенонович вновь подошел к шкафчику и повторил водку с редиской. — К нам или в расход?

— К вам, — вместо адъютанта поспешно выпалил Булгаков. — В расход мне бы не хотелось.

— Ну, к нам так к нам, — сказал генерал и щелкнул ногтем по бутылке, показывая адъютанту, что она опустела. — Отправим-ка его на Кавказ. А то он тут, глядишь, опять в леса сиганет.

— Холодно будет в лесах-то, — усмехнулся Михаил Афанасьевич.

Прославленный герой войны с Германией показался ему опустившимся пьянчужкой, и, собственно говоря, так оно и было. Аудиенция состоялась в конце сентября, а ровно через два месяца Деникин снял Май-Маевского с поста командующего Добровольческой армией в Харьковской области, то бишь на Украине и в Центральной России, за пьянство, моральное разложение, чрезмерную жестокость и грабежи, а на его место назначил барона Врангеля.

— Стало быть, после того разговора мы и — на Кавказ? — оживляя воспоминания недавнего отрезка жизни, спросил Булгаков жену.

— Ну да, — ответила Таня. — Тебя назначили военным врачом в 3-й Терский казачий полк. Сыр имеется в наличии, будешь?

— Буду. И сесть хочу.

Она помогла ему принять вертикальное положение, принесла ломоть козьего сыра, он поел немного, ослаб и упал обратно в кровать.

Но на следующий день силы обильнее вернулись к нему, он не только дольше сидел, но даже сумел встать на пару минут, подойти к зеркалу и увидеть в нем сущий скелет, белую мумию, глаза провалились, на голове зеленоватым мхом едва отросли волосы, полностью сбритые во время тифа. От жуткого зрелища он пошатнулся, и Таня едва успела вернуть его в постель. Но он уже не так быстро проваливался в небытие, и она подробно рассказывала ему, как в октябре он отправился во Владикавказ, поселился в этой убогой квартирке, вызвал ее телеграммой, она приехала и ужаснулась.

— А ты мне: «Временно, временно, скоро кое-что получше подберут». Не помнишь?

— Припоминаю, — бормотал он, и память оживала. Рассказы Тани поначалу звучали чем-то сухим и непонятным, как теоретические выкладки Додерляйна, но постепенно обретали очертания и цвет, становились доступными, словно те же акушерские предписания после того, как он впервые сделал операцию с поворотом на ножку.

— Здесь у нас Терек течет в пяти минутах ходьбы, — говорила она, и он привыкал к мысли о том, что теперь вместо Днепра — Терек.

А Таня продолжала восстанавливать разрушенные каркасы, перекрытия и фасады его воспоминаний, рассказывала, как они вместе ездили в октябре по госпиталям Северного Кавказа и действительно однажды, жутко голодные, объедались арбузами на станции Беслан. А потом началось наступление белогвардейцев на чеченские аулы, в которых сформировались отряды не подчиняющихся никому абреков, совершавших набеги и на белых, и на красных. Они даже железную дорогу разобрали и куда-то перепродали. Терпеть эти бесчинства больше не оставалось возможности, и генерал Колесников бросил силы Терского войска на Чечню. Таню брать с собой уже стало небезопасно.

— И однажды тебя привезли в скверном состоянии, ты весь дергался, ругался, жаловался на головные боли...

— Взрыв! — вспомнил он.

— Да, тебя контузило во время взятия аула Шали. Но тогда ты все помнил. Только был страшно злой на все вокруг. И тебя ломало при движениях, из тебя выскакивали всякие нелепые позы.

— Арлекин, — вспомнил он.

— Хуже. Как будто кукла-марионетка в руках неопытного кукловода.

— Да, я помню. — Михаил Афанасьевич задумался и вспомнил тусклую свечку, вставленную в горлышко бутылки из-под керосина. Живительное тепло той свечечки расплылось в нем, и он почувствовал, что именно сейчас наконец по-настоящему ожил. — Я ехал, вагон трясло безумно, а меня взял рассказ...

На него тогда нахлынули горячие воспоминания о маме и брате Николке, как в октябре 1917 года в Киеве шли бои и милый Николушка заслонил собой маму, когда посыпалась шрапнель. И как-то само собой доктора Булгакова и впрямь взял рассказ, он написал его единым махом и, не задумываясь, поставил пафосное название — «Дань восхищения». Просто потому, что восхищение окатило его с головы до ног. Он впервые в жизни ощутил невероятное и ни с чем не сравнимое счастье писательского творчества. И этот рассказ убил доктора Булгакова. Но вместо него он родил Булгакова-писателя.

— А где та газета с моим первым рассказом? — беспокойно спросил выздоравливающий.

— Имеется, — деловито отозвалась жена и принесла его первую публикацию в газете «Кавказ».

Он положил ее себе на колени и стал гладить, как будто кошку, и газета замурлыкала, ласково потираясь о своего хозяина.

— Да, Тася... — впервые счастливо выдохнул скелетик. — Теперь я, кажется, все помню. А что не помню теперь, вспомнится в ближайшие дни.

Потом он спросил:

— А что же теперь происходит? Далеко ли на север ушел Деникин?

И увидел ужасные глаза Татьяны, из-под которых уста промолвили сердито:

— Далеко. Да только не на север, а на запад.

— Помилуй... Куда же они? На Польшу, что ли, пошли?

— Поближе. Они, Миша, бежали. До Новороссийска. А оттуда — в Крым. Под натиском красных.

— А здесь, во Владикавказе? — в ужасе спросил скелетик, и на голове зашевелился мох.

— И здесь, Миша. Уже много дней. Красные.

— И ты... Ты не увезла меня подальше от них?

— Помилуй! Мне два врача авторитетно сказали, что дальше Казбека мне тебя не довезти. «Вы что, хотите его смерти?»

— Я сильный! Я победил морфушку! Я бы не умер. Это ты, слабая женщина, побоялась. Как ты могла!

От обиды и неожиданности Таня заплакала.

— И нечего тут реветь! — проскрипел злой скелетик.

Осознание того, что они оказались снова на территории большевиков, ударило его взрывной волной, контузило, и он повалился на кровать, дергаясь в угловатых арлекиновых конвульсиях.

Несколько следующих дней они почти не разговаривали друг с другом. Он обиделся, что не вывезла его вместе с белогвардейцами. Она — что он на нее за это разгневался.

Лишь через несколько дней, прошедших с тех пор, как он узнал о своем страшном положении, они помирились. Впервые скелетик вышел из дома погулять. Впрочем, на нем уже стало обретаться мясцо, мышцы действовали смелее, ноги ходили, руки двигались, хоть и подергивались постоянно. Жена раздобыла говяжью печенку, сварила с морковкой и луком, навертела паштета и откармливала мужа вкусной коричневой массой.

Весеннее солнце озаряло и оповещало мир живых радостью о том, что они еще живы. Опираясь одной рукой о тросточку, другой — о локоть верной жены, бывший доктор Булгаков вышел из дома № 9 и медленно поковылял в сторону Терека. Они шли мимо двухэтажных и одноэтажных кирпичных и каменных домиков, смыкающихся друг с другом сплошной стеной. Идти-то всего метров двести, но казалось, расстояние бесконечное.

— А я каждое утро сюда за водой бегаю, — засмеялась Татьяна.

Они вышли на берег Терека, несущего свои хлопотливые вешние воды с гор Кавказских на север, чтобы потом повернуть их на восток в подарок Каспию. И сразу вспомнилось, как впервые вышли вот так же в октябре прошлого года, когда здесь вовсю утверждалась власть Вооруженных сил Юга России.

— Маленький, серенький, — повторил Булгаков сейчас, в конце марта, свои тогдашние октябрьские слова.

— Да уж, не Днепр, — повторила Лаппа свои.

— На что мы живем? — спросил муж.

— Чтобы жить, — пожала плечами жена.

— Я не это имею в виду. На что — на какие средства? На что ты покупала сыр, яйца, курятину, лепешки? Паштет из печени откуда?

— Цепочку мою помнишь? Толстую такую.

— Золотую.

— По кусочку откусываю кусачками и продаю. Уже половина осталась.

— Подарок отца?

— Но тебя надо было на ноги поставить.

— Я скоро устроюсь на работу.

— Куда? Не смеши меня, Миша!

— А что же, уныло ждать, пока придут, арестуют и расстреляют?

Глава восьмая
Опять война
1939

В последний день августа Михаил Афанасьевич совсем оклемался после неудачной поездки в Батум, голова не болела, ничего не дергалось, никакой тоски и уныния. Заглянул на минутку Дмитриев, он ему:

— Володя, айда на байдарках кататься!

А ведь еще вчера умирал в кабинете-спальне, будто в склепе. И поехал, и катался, и вернулся весьма довольный собой.

— Завтра с нами поедешь.

— И Марику захватим. А то Сергей опять в командировку. Ну какие у него командировки? Может, он шпион?

Люсе очень нравился красавец Дмитриев, в прошлом году попавший под кровавое колесо террора: арестовали и расстреляли его жену, тоже красавицу, Лизу Долуханову. Какая пара была! Остался с пятилетней Танечкой. И Елена Сергеевна решила его окрутить с Марикой:

— Ермолинский себе другую найдет в своих командировках.

В знаменательный для их семьи день первого сентября Булгаков принес жене огромный букет белых и пурпурных лилий:

— Семь лет, Люсенька. Поздравляю тебя, любовь моя! Погодка-то какая, давай праздновать вне жилища?

— Я сама хотела предложить.

Катались на теплоходе по Москве-реке, обдуваемые ласковым ветерком. Потом женщины сидели на станции яхт-клуба, а мужчины бравировали перед ними умением управлять байдарками. Чудесный день! А вечером праздновали дома, и, когда из школы вернулся Сережа, вчера только приехавший из Анапы, Михаил Афанасьевич заявил:

— Люсинда, а что мы с тобой тогда дальше в Батум не поехали? Вот дураки-то! Может, сейчас опомнимся да поедем? Тюпу с собой возьмем.

У отчима с пасынком с самого начала их знакомства установились смешные прозвища: Булгаков звал Сережу Тюпой, а тот его — Потапом.

— Ну вот еще! А школа? У отца поживет, — воодушевилась Елена Сергеевна и тотчас же стала хлопотать по поводу билетов на поезд, быстренько заказала через замдиректора Большого театра Леонтьева на десятое сентября. Ура!

Но на другой день все вокруг заговорили о войне и что немцы только начнут с Польши, а потом и до нас доберутся. Булгаков, покрутившись часок в Большом театре на открытии сезона, вернулся домой с горящим взором:

— Наши дипломаты утверждают, что это не шуточки. Немцы с запада, словаки с юга вторглись на территорию Польши и молотят не по-детски. Поделом полячишкам, что не захотели с нами военный договор заключать. Теперь гонор их погубит.

— А говорят, у Польши самая сильная армия в Европе, — важно заметил Сережа. Он за время отдыха подрос маленько.

Сын Шиловского, живущий у Булгакова, души не чаял в отчиме, любил с ним беседовать на разные темы, особенно политические, кто кого поборет, если случись война. Славный двенадцатилетний мальчишка.

— Может, и сильная, да полетит вверх тормашками на седьмые сутки, помяни мое слово, — рассудил отчим.

В тот же вечер по радио объявили о введении в СССР всеобщей воинской повинности, причем призывались не в двадцать один год, как доселе, а девятнадцатилетние и даже в некоторых категориях граждан — восемнадцатилетние. Елена Сергеевна трагически обмякла: старший ее сын подпадал!

— И в какой мы теперь Батум поедем?

— Погоди кудахтать, — нахмурился Михаил Афанасьевич. — Во-первых, у нас с Германией пакт Молотова–Агитпропа. Во-вторых, пока Гитлер с Польшей разберется... Бьюсь об заклад, в этом году мы с ним воевать не будем.

На другой день он с утра до вечера пел искаженный гимн Польши:

— Ешче Польска не сгниела, пока мы живьеме, ешче водка не скиснела, пока мы пиеме...

Вечером явились Ермолинский и сосед по лестничной клетке драматург Файко. Слушая радио, гомонили.

— Главное, вы мне скажите, почему Англия и Франция молчат?

— Слопает Гитлер Польшу, а они только скажут: «Приятного аппетита». Как с Чехией. Грядет второй Мюнхен, — пророчествовал Файко.

А Елена Сергеевна глубокомысленно заметила:

— Ах, как это мне напоминает начало картины Уэллса «Будущее»!

— А у нас в школе некоторые ребята хотят идти добровольцами за Польшу воевать, — сообщил Сережа.

— Ну и дураки, — буркнул Михаил Афанасьевич.

Файковское предсказание не сбылось, на третий день Франция и Англия объявили войну Германии, к ним тотчас присоединились Австралия и Новая Зеландия.

— Это уже пахнет новой мировой войной, — прозорливо сказал Булгаков. — Читали, немцы вовсю бомбят Варшаву, Краков, Лодзь, Люблин?

— Только бы Сталин не встал на сторону Англии и Франции! — вздохнул Тюпа.

— Не дай бог, — согласилась его мама.

— Он что, по-вашему, дурак? — возмутился его отчим. — Польша — извечный враг России. Как, впрочем, и Германия.

— А Англия и Франция друзья? Ни за кого нельзя вступаться, — добавила жена отчима. — Хоть бы нам соблюсти нейтралитет! Хотя бы раз в истории чтобы нас не вплели в общую драку.

Буря на карте мировой политики еще больше оживила Михаила Афанасьевича. Теперь, конечно, Сталину точно не до него, но потому и не так обидно: когда такие глобальные вопросы, великому вождю не до великого писателя.

На пятый день войны США, Япония и Испания объявили о нейтралитете, а польское правительство бежало из Варшавы.

Седьмого сентября у Булгаковых гостили Калишьян с женой и Хмелёв, сыгравший в первой постановке «Дней Турбиных» Лариосика, в «Мольере» — мольеровского слугу Бутона, а в «Батуме» должен был играть Сталина. Смеялись над Непалом, который объявил войну Германии следом за Англией, Францией, Ньюфаундлендом и Южной Африкой.

— Непал смертью храбрых на поле боя, — сострил Булгаков.

— Каждый непалец непальцем делан, — добавил Хмелёв.

— Непальцу палец в рот не клади, — продолжила Елена Сергеевна.

— Да уж, теперь Гитлер скапустится, с Непалом воевать — шутки плохи, — сказал Калишьян. — А вы что, опять в Батум намылились? С ума сошли? Газет не читаете? Там наводнение после страшных ливневых дождей. Потоп. Потопище!

— Слушайте, Григорий Михайлович, вы решили всегда вставать между нами и краем, где цветут апельсины? — возмутился Булгаков.

— Да и вообще, уж мне, как директору МХАТа, обстановочка известна. Белорусскую железную дорогу для пассажирского движения закрыли, половина московских такси отмобилизована, а грузовики полностью все, большую часть учрежденческих машин тоже мобилизовали, авиасообщение вообще закрыто. Восемнадцать школ закрыты и взяты под призывные пункты. А некоторые — под госпитали.

— Но ведь мы ни с кем не собираемся воевать, как мне кажется, — тревожилась Люся.

— Милочка! Это мы ни с кем, а с нами еще как хотят. Войска эшелонами идут на западную границу и на Дальний Восток. К нам сходятся все векторы, векторы! Польша для Гитлера только закуска. Михаил Афанасьевич, так что с пьесой о современности? К Новому бы годику. Мигом выпишу авансик.

— Пока не придумал, — мрачно отвечал драматург.

— А насчет инсценировочки «Вешних вод»?

— «Вешних водочек»? Я их не люблю.

— Ну ладно... Экий вы по-прежнему колючий. Перед отъездом в Батум зайдите на прощанье в театр. Только лучше бы вы вообще не ездили.

Восьмого сентября, вернувшись из Большого театра, включили радио и услышали, что вчера германские войска вплотную подошли к Варшаве, а главнокомандующий Рыдз-Смиглы сбежал в Брест, куда перенес ставку.

— Вот вам и хваленая лучшая армия Европы! — воскликнул Булгаков. — За неделю гансы с пшеками расправились, как лиса с курёнком.

В Большом театре встретились с Леонтьевым, но билеты в Батум у него не взяли — Яков Леонтьевич отсоветовал:

— Обстановка в мире, знаете ли... Турки после смерти Ататюрка к нам изменились, настроены враждебно, а Батум на самой границе с ними. У нас в Большом уже семьдесят два человечка мобилизованы. К тому же в газетах пишут, в Батуме сильные ливни все смыли к теткиной матери, катастрофа. Поезжайте лучше, котята мои, в Ленинград, я вам и билетики, и номерок в «Астории» обеспечу. Говорят, погода там — конфета!

И сейчас, вернувшись и узнав о теперь уже неминуемом разгроме Польши, Булгаков решил:

— Давай и впрямь в Ленинград. Помнишь?

— Да, всегда он был для нас утешением.

Имелось в виду, что в город на Неве они ездили в качестве свадебного путешествия, когда им пришлось недолго жить втроем на Пироговской — молодожены в одной комнате, а прежняя жена Люба в другой, с гостиной в качестве приграничной зоны. А еще во время катавасии с загранпаспортами, когда всем выдали, а им затягивали и они решили смотаться в Ленинград развеяться.

— Очень было хорошо! Пусть и сейчас град Петра нас излечит! — говорил Михаил Афанасьевич, не слишком огорчаясь, что не поехали в Батум, само это слово батумило ему мозг и сердце.

А вот Люся, та огорчалась:

— И все-таки как хотелось: море, пальмы, горы, кипарисы! Прости, я забыла, что ты их не любишь. До сих пор не понимаю за что. Как могут раздражать кипарисы, у которых даже название вдохновляет?

— А меня раздражает. Много лет назад я был страшно несчастлив в Батуме. Ждал ареста и расстрела. Так что уж лучше, душа моя, — в Ленинград!

Леонтьев сделал им билеты в спальный вагон — и вот они вдвоем в двухместном купе на «Красной стреле», на сей раз никакого шампанского, никаких ананасов в коньяке, ставших дурной приметой, а лишь бутылочка хванчкары, которую, по слухам, любит Сталин...

— Забыл тебе сказать, душа моя, днем сегодня он позвонил мне и говорит: «Товарищ Булгаков, вы очень обиделись, что не пошла ваша пьеса? На руководство страны грех обижаться. А чтобы вам жить стало лучше, жить стало веселее, хотим выделить вам особняк Рябушинского. Как вы к этому относитесь?»

— Отказался, должно быть? — неохотно стала подыгрывать мужу Елена Сергеевна, сонная после хлопотливых приготовлений к поездке. Набрала кучу платьев, словно готовясь к многочисленным встречам и раутам, к какому-нибудь фестивалю.

— Ну, в общем, ты угадала. Говорю: «Неловко, там же невестка Горького с дочерёшками своими ютятся». А он: «Это не беда. Невестка Горького известная всей Москве раскладушка, мы ее переселим в вашу квартиру, а вас с женой и пасынком — в Рябушинского. Вас лестницы в стиле модерн не раздражают? Горького раздражали». «Да нет, — говорю, — не раздражают. А невестке Алексея Максимовича у нас понравится. Меньше придется пыль убирать. А у меня жена любит уборку, ей в самый раз особняк Рябушинского». Так что, Люсенька, по возвращении в Москву будем переезжать.

— Но вообще-то в особняке Рябушинского я одна с пылью не справлюсь.

— Это не вопрос. Денег будет столько, что можно двадцать негров нанять.

— А деньги-то откуда?

— Так я не договорил. Он мне предложение сделал: «Давайте вы будете писать книги, а выходить они будут под моим именем. А вам за это сто тысяч в месяц платить буду».

— Ох, Мишенька, что-то сегодня уже нет сил твои смешные бредни выслушивать. Давай по бокальчику и на боковую.

— Жаль. Купе на двоих... Сказка!

Он все-таки надеялся не упустить романтический случай, но вдруг стало тошнить, пробило холодным потом.

— Что с тобой? Ты белый, как...

— Как белая гвардия. Сам не понимаю.

— Это хванчкара. И качка.

— Хванчкара, и качка, и червонцев пачка, — пробормотал он и прилег.

Вскоре тошноту и потливость сменила слабость, и он уснул, жалея об упущенном романтическом свидании с любимой женой.

Глава девятая
Будь ты проклят!
1921

— Что ты понимаешь, дура! — кричал он на Таню, с которой окончательно испортились отношения.

Ей никак не хотелось бежать за границу, ему тоже, но он прекрасно осознавал, что за службу у Петлюры и в Вооруженных силах Юга России, пусть всего лишь врачом, его непременно схватят и расстреляют не моргнув глазом. Особенно же за его статьи в белогвардейских газетах, где он призывал драться и добраться: драться — с большевиками, а добраться — до Москвы. «Все ждут страстно освобождения страны!» Ишь ты, поди ж ты, неистовый Кузьма Минин нашелся! А князь Пожарский на сей раз проиграл все сражения и грузит свои войска на пароходы, чтобы везти в Константинополь, пока и досюда, до побережья Аджарии, не добрались кровавые Землячка и Бела Кун, как добрались они до Крыма, где устроили красную Варфоломеевскую ночь. Ходишь по улицам, а Владикавказ к тебе с подозрением приглядывается: а не ты ли писал про зверства большевиков?

— Не кричи на меня! — зло шипела Татьяна, еще недавно Тасенька, Тасюленька-мисюленька, зайчик, котик и прочее пушистое зверье, а теперь он ее иначе как Танькой в мыслях не называл.

— Все уже в Париже, — вразумлял он ее, подергиваясь арлекинскими движениями. — Бунин, Алексей Толстой, наша любимая Тэффи... Были бы живы Лев Толстой и Чехов, они бы тоже туда сиганули. А ты... Побоялась она!..

То, что жена побоялась эвакуировать мужа в тяжелейшем тифе и тем спасла от смерти, сидело в нем, как заноза от стальной стружки. Он упрямо твердил, что не умер бы и теперь они, как какие-нибудь Бунины и Алексеи Толстые, спокойненько обосновались бы в Парижике — и мерси боку. Да, после полного выздоровления от тифа товарищ Булгаков довольно неплохо пристроился при большевиках, жизнь внезапно наладилась, в апреле его приняли на работу заведующим литературной секцией подотдела искусств во Владикавказском ревкоме, в мае он написал вполне революционненькую пьесу «Самооборона», которую тотчас поставили в театре, а в ревкоме назначили заведующим театральной секцией. Отныне доктор Булгаков стал писателем и драматургом, получал паёк, и жене не приходилось больше ничего откусывать, чтобы они не сдохли с голоду. Он проводил литературные вечера и диспуты. Он писал рассказы, а главное — сочинил вполне серьезную пьесу под названием «Братья Турбины». О горестной судьбе не принявших революцию. И владикавказский драмтеатр ее поставил, и шла она с успехом. А когда власти стали морщиться, автор мигом состряпал пьесу «Парижские коммунары» и тем самым мгновенно вернул себе репутацию лояльного драматурга. Как нельзя лучше начинался этот четвертый послереволюционный год! В марте «Коммунаров» поставили; кроме пайков, потекли деньжата, и они с Таней уж подумывали о хорошем жилье, в которое собирались переехать к лету. Как вдруг началось. Сначала на улице какой-то мужичок, увидев Михаила Афанасьевича, гаркнул:

— Белый! Вон белый идет! Он у белых служил!

Потом вполне приличного вида господин после спектакля в театре подошел и с презрительной усмешкой:

— Парижских коммунариков ставите? Ну-ну. А не ваши ли статеечки про советскую инквизицию мы читали?..

— Не наши, — буркнул он, а по спине липкий пот.

И началось мучение:

— А чего я ожидал? Что никто не читал и не вспомнит?

— Но вроде как бы какое-то всепрощение... — хлопала глазками Таня.

— Вроде, как бы, да кабы! — злился он. А по мозгам так и хлестали всплывающие собственные строчки: «Последнее злодейство, совершенное палачами из ЧК», «Большевики приказывали раздеться догола и ложиться на холодный каменный пол, весь залитый лужами крови, забрызганный мозгами, раздавленной сапогами человеческой печенью и желчью», «Молодые и цветущие люди возвращались в камеру поседевшими стариками», «И комиссия по расследованию кровавых преступлений чекистов должна раскрыть их, собрать воедино и дать полную картину инквизиторской работы советской опричнины»...

Кто это все писал? Пушкин? Радищев? Лука Мудищев? Да нет же, батенька, это вы писали своей хирургической ручкой. И все эти экземпляры газет с вашими статейками что, искурили, спалили при растопке печурок, пустили на подтирки? Так не бывает. Где-то у кого-то найдутся все ваши пламенные обвинительные филиппики, охотно публиковавшиеся на территориях белой армии от Киева до Грозного. Выплывут, как оторвавшийся от дна утопленник, и извольте-ка сами, Зоил Афанасьевич, лечь на холодный пол, забрызганный мозгами и кровью! Затылочек кверху, приготовились и — во имя революции...

И он потихоньку стал там-сям интересоваться, кто, да где, да как сумел, да при каких обстоятельствах уплыть навсегда от кровавых луж в марципановые парижские дали.

Наступил его тридцатый май, и все шло пока хорошо. К предстоящему юбилею даже назначили деканом театрального факультета Горского народного художественного института. И в самый день юбилея перед входом в здание владикавказского Первого советского театра — толпы народу и огромная афиша: горец с гордыми бровями сжимает в руке маузер — «Смотрите новую пьесу в трех актах из жизни ингушей СЫНОВЬЯ МУЛЛЫ. Автор Михаил Булгаков». Да-да, читатель, не сомневайся, это он, тот самый Михаил Булгаков, консультируемый бывшим присяжным поверенным Пейзуллаевым, сочинил о том, как горцы поднялись против прежней жизни и встали за советскую власть, сыновья муллы заделались большевиками и смело шагнули в светлое коммунистическое будущее. Бешеный гонорар пущен на пышное празднование своего тридцатилетия: молодые барашки, вино рекой, горячие лепешки с сыром — а во время кутерьмы тревожного веселья отчетливо услышалось, как двое с улыбочкой делились воспоминаниями: «Ну да, про советскую опричнину, в этой, как ее, газетенка-то как называлась, не помните?»

Бежать! Куда глаза глядят, по-заячьи, петляя и делая кульбиты! И сначала они с Таней метнулись в Баку, где тоже товарищи намеревались ставить его «Коммунаров» и «Сыновей муллы», из Баку — в Тифлис, из Тифлиса — в Батум.

И теперь он в очередной раз бежал на пристань, чтобы в жуткой толчее искать шанса отхватить место на очередном отплывающем в Константинополь теплоходе, но всякий раз возвращался несолоно хлебавши. Дважды даже дрался и приходил домой с синяками, локти и плечи дергались.

Эту полужизнь в Батуме вдобавок изъедали полчища клопов, превращавших каждую ночь в стихийное бедствие. Нигде и никогда в жизни им не доводилось испытывать подобных нашествий эктопаразитов, они копошились повсюду, и казалось, хотят проникнуть в самую душу. Весь день потом все от них чесалось, и Татьяна говорила:

— Скорей бы конец, хоть какой-нибудь!

А его так подмывало ответить, что это и впрямь конец их девятилетней совместной жизни и восьмилетнего брака, исчерпавшего себя до клоповного дна. И самое главное, он не мог простить ей, именно ей, а не себе, что она являлась свидетельницей всех его слабостей: контузии, тифозной немочи, обоссанных простыней, двенадцати месяцев его морфинизма, полного осатанения, когда он дошел до того, что превращался в страшного и опасного зверя, если невозможно было достать очередную дозу.

Конечно, себя он тоже винил, но женщина, видевшая его чудовищное падение, не могла оставаться подругой в дальнейшей жизни. В глазах воспоминаний она то и дело будет видеть его белый, нечеловеческий взгляд, в ушах воспоминаний будет звучать его животный крик: «Достань где хочешь!»

— Миша, — шептала она теперь, ворочаясь в батумском клоповнике, — ты не спишь?

— Уснешь тут! — бурчал он в ответ.

— Ты помнишь, как все отрезал и отрезал ноги, а я держала их и относила? В Черновицах. Помнишь?

— И хотел бы забыть, да черта с два.

— Я помню, когда впервые прочитала в «Войне и мире», как Анатолю отрезали ногу и он попросил показать ему ее, меня стало мутить, и я едва не лишилась сознания. А потом... Сотни рук и ног, которые ты ампутировал, я своими руками относила... Станет дурно, нашатыря понюхаю и снова иду. Ты еще потом так наловчился, что я не успевала относить.

— Я спасал людей от гангрены, — сердито пробормотал Михаил.

— Я знаю, знаю, милый. Я о другом. Тогда, в том кошмаре, ты все равно оставался любящим меня человеком. И после... Помнишь, в первый год нашего знакомства, ты влюбился в меня по уши, а я...

— По щиколотку, — уже не сердясь, усмехнулся он.

— Ну, может быть, по колено. А потом у нас с годами получились песочные часы.

— Как это?

— Из тебя любовь уходила, цок-цок-цок, а во мне ее становилось больше. И теперь я по уши, а ты по щиколотку. Я, как Дездемона, тебя за муки полюбила. Что же будет дальше?

— Дальше я добьюсь парохода и мы уплывем сначала в Константинополь, оттуда — в Берлин, а из Берлина — к черту, в Париж!

— А там ты меня бросишь, подцепишь себе француженку, они охочие, а я куда? Нет уж, лучше ты поезжай, а я как-нибудь в России.

— Еще чего! — проворчал он, а сам подумал: «Это выход».

И на другой день, снова отправившись в батумский порт, говорил уже не о двоих, а об одном пассажире. Его спросили:

— Один? Вчера о двоих речь шла.

— Жена оставила меня.

— И правильно сделала. Ну, одного мы как-нибудь пристроим. Но, черт возьми, не сегодня.

Туманно, хотя и обнадеживающе. Пароходы в Константинополь ходили редко. Видя его озаренное лучом надежды лицо, большелобый и крупногубый, несчастного вида парень примерно его возраста трагически произнес:

— Врут.

— Не хотелось бы, — вздохнул Булгаков.

— Кто там, в небесах, спрашивает, чего нам хотелось, чего не хотелось, — пессимистически отозвался большелобый. — Меня вся Россия знает, а чтобы попасть на теплоход в этом проклятом Батуме, нужны большие деньги, а не слава.

И только теперь они пригляделись друг к другу и узнали:

— Осип!

— Михаил!

Крепко обнялись. Кто может быть тебе роднее старого знакомого, с которым ты снова увиделся, и на сей раз — в беде?

— А я гляжу: знакомое растение в кадке. Только солнце застило.

— Я вас тоже не сразу узнал. Изменились. Тощий какой.

— Тифа отведал. «Невыразимая печаль открыла два огромных глаза». Слыхали такие строки?

— Так это ж я написал.

— Ну а кто же? Вот и дожили до тех времен, когда ваша невыразимая печаль глаза открыла.

С Мандельштамом они были мельком знакомы во Владикавказе еще до тифа и прихода большевиков. Обоим было свойственно легкое провинциальное пижонство, но каждому на свой лад: Осипу — еврейско-варшавское с налетом сорбоннского чванства, Михаилу — киевское с налетом пережитых несчастий. Они изредка встречались в редакциях газет, куда Эмильевич таскал стихи, а Афанасьевич — грозные антибольшевистские стихи и короткие, отрывистые рассказы.

Вернувшись в клоповник, поделился с женой скромной радостью, но встретил равнодушие:

— Мандельштам, Мандельштам, все от него были без ума. А по-моему, ничего особенного. Ни уму ни сердцу.

Булгаков с ненавистью глянул на жену:

— Послушай, Тасик... Я подумал над твоими словами. Мне кажется, тебе надо в Одессу, оттуда — в Киев, к маме. Одному мне легче будет найти место на теплоходе и уплыть из этой клоподавки. А потом из Парижа я вызову тебя, заработаю и пришлю денег — и мы снова будем вместе. Ну что ты плачешь, Тасёнок?

Выплакавшись, она ответила:

— Зато прочь от этих клопов!

— Ну вот и славно.

Он и впрямь с удивлением обнаруживал в себе, что совсем не любит ее, по ночам мечтает о других, у которых не такие руки и ноги, иные грудь, шея, лицо, волосы. Еще это Тасино словечко, мол, француженки охочие... Подметит на улице хоть сколько-то привлекательную мордашку и ночью воображает, что он уже в Париже.

А ведь когда-то он так любил Тасю! В какой момент наступило охлаждение? Быть может, в страшную пору морфинизма?

«Не сможете продолжать!» — жгли Михаила Афанасьевича батумские клопы. «Мы и не будем продолжать». Он уже твердо решил, что если отправит Тасю в Москву, а сам доберется до Парижа, то вызывать ее туда к себе не станет. Все кончено между ними. Даже кольца проданы!

Два обручальных кольца они продали еще в Тифлисе, чтобы переехать в Батум и оттуда уплыть в прекрасное незнамо что. Настоящие, не дутые, а сплошные, с датой венчания на внутренней стороне: «Михаилъ Булгаковъ 23 апреля 1913 года», «Татьяна Булгакова 23 апреля 1913 года». И ушло это 23 апреля неведомо куда, а Михаил и Татьяна расходятся по разные стороны: ей — Москва, ему — Париж.

Знойным августовским полднем теплоход из Батума отплывал только до Одессы и дальше плыть не намеревался.

— Тебе пора. А я тоже доплыву, я доберусь... — бормотал Михаил Афанасьевич. — Зимой, крайний срок весной ты отправишься ко мне в Париж.

— Да ладно тебе, Миша. Главное, будь счастлив. И больше не делай этого. — Она изобразила пальцами, как впрыскивают инъекцию.

— Обещаю.

И она уплыла. Милая, славная, несчастная. И такая нелюбимая им!

Женщина, отдавшая ему всю себя и любившая его все больше по мере того, как он разлюбливал ее и мечтал о других.

И чем больше несчастий он приносил ей, тем больше не любил, потому что кого любят, того делают счастливым, а кого делают несчастным, перед тем стыдно так, что жжет все твое существо. Как если велосипедом переехать белку. Ты не виноват, но от этого не легче. А если еще и виноват — пиши пропало! И не на кого списать. Кроме разве что:

— Будь ты проклят, Батум!

А корабль уплывает, и его круглый зад становится все меньше, а белый платочек уже давно не машет. Помахал и исчез.

— Татьяна Лаппа. Прощай, Татьяна Лаппа. Прости и прощай.

Он горестно заплакал, достал платок и высморкался. То были слезы горя и свободы, двух сестер, так часто встречающихся человеку одновременно. Подошел Мандельштам и положил ему руку на плечо:

— Я все видел. Вы отправили жену в Одессу, а сами поплывете в Константинополь? Пожалуй, мне следует поступить так же. Я тут тоже не один. Со мной мое второе я. Только я надеялся сначала получить место на теплоходе для себя, а потом как-нибудь обманом провести вместе с собой мою Надю. Следующий теплоход уходит через три дня. Надо добиться разрешения плыть в трюме. Но там, говорят, жуткий холод, и я боюсь, что мой жизнёночек его не выдержит. Она такая теплолюбивая!

— Как вы сказали? Жизнёночек? Очень трогательно.

— А вы как зовете свою жену?

— Просто Тася, — пожал плечами Булгаков. И стало так жалко Лаппочку, так жалко! — Хотя мог бы Лаппочкой.

— Лапочками все называют.

— У моей Тани девичья фамилия Лаппа.

— Какая прелесть! Тогда да, сам Бог велел Лаппочкой.

— А я, признаться, редко ее называл так. — Михаил Афанасьевич произнес это, будто только что похоронил Татьяну Николаевну. — Ну, теперь она отмучилась. От клопов, по крайней мере.

— Почему-то и у нас в квартире клоповник, — поморщился Осип Эмильевич. — Но мы нашли выход. Спим на столе. Эти глупые инсекты полагают, что люди живут только в кроватях и до сих пор не догадались.

— Мы тоже не догадались, — пожалел Булгаков. — Хотя считается, спать на столе плохая примета, к покойнику.

— Гляньте, сколько сейчас в России покойников. И вы хотите сказать, что все стали спать на столах? Не смешите мою тещу!

— Верно. Так вы говорите, в трюмах страшный холод?

— Чудовищный! Как в нижнем круге Дантова ада.

— Я почему-то об этом не задумывался.

Мало того, что столько зим его Лаппочка провела в холоде, он бы еще ее и в ледяной трюм теперь поместил. Хорошо, что она уплыла в Одессу!

И вот теперь он стоял и смотрел туда, где уже исчез теплоход, избавивший его от женщины, ставшей для него вечным укором. И ему захотелось жить да жить здесь, на лоне южной природы. Сюда стекли какие-то расплавленные осколки. Взять хотя бы Мандельштам этот, другие нелепые, изгнанные, осиротевшие оборванцы, как он сам.

Ему впервые не захотелось ни в какой Константинополь, Берлин и Париж, и если бы не поганые петлюровские и не досадные белогвардейские пятна на биографии, если бы не его недальновидные яростные статейки, будь они неладны, так жить бы да жить здесь, в стране, где не бывает лютых морозов, а всегда весна да лето!

— Так что, Невыразимая Печаль, говорите, в трюмах холод?

— Адский!

Дома он послушался совета Невыразимой Печали и улегся спать на столе. Говорите, к покойнику? А он и есть покойник. Лежит на холодном столе в морге, да еще на самом дне трюма. И ничего ему не надо, ни забот, ни волнений, и не надо бегать по пристани выклянчивать местечка, чтобы удрапать. Откуда и куда? Из родной, хоть и противной, России — в чужой квакающий Париж, где он никому не нужен. Я приехал к вам, бонжур! А мы жопэ вам покажур! Нет уж, подыхать, так дома, а в гостях даже и неприлично окочуриться.

Хорошее было бы название: «Записки покойника». Надо будет написать. Обязательно. Клопы и впрямь дураки, не поняли, что он поменял место дислокации. Впервые он смог выспаться. И ничего ему, покойничку нашему, не снилось — ни полевые госпиталя, ни дифтеритные детки, ни морфий, ни то, как он бегал за ним повсюду и везде смотрели на него с жалостью и упреком: «Да откуда у нас столько? Граммов десять наскребу». А какое это неописуемо черное чувство, когда ты не живешь своей жизнью, а только одним наркотиком, ему отдаешь все силы и ум. Тоскливое состояние! Тут не тоскливое, а трупное состояние. Каждая клеточка вопит: «Дай! Дай! Дай!» Час, два, максимум три часа облегчения — и ты снова начинаешь изнывать, изнемогать, ныть всем своим существом. Но самое смешное и постыдное, что ты все время спокойным голосом говоришь себе: «Вздор! Никогда не поздно взять вот так да и бросить. Просто надо перетерпеть, как люди переносят многодневный голод или жажду в пустыне. Терпят, смиряются и в итоге доходят до воды и пищи. Вот сейчас вколю в самый последний раз — и прощайте, магические белые кристаллы!»

Проснувшись на столе в Батуме, впервые не покусанный клопами, Михаил Афанасьевич вдруг почувствовал такое же дивное облегчение, как тогда, три года назад, когда жена привезла его в Киев. Войдя в родной дом и бросившись в объятия матери, он разрыдался и уверовал, что власть проклятого морфушки скоро кончится.

А сейчас он отчетливо осознавал, что его больше не манят Константинополь, Берлин и Париж, что ни в каком трюме он никуда не поедет, а останется дома, в России, и будь что будет, расстрел так расстрел, виселица так виселица. Эх, судьба моя злодейка, пропадать так пропадать!

Во дворе дома, где местные устраивали шашлыки и стоял мангал, он устроил аутодафе. Первым делом в огонь пошла «Самооборона», он весело клал одну страницу на другую и смотрел, как корчится вся эта революционная бредятина, спасшая им с Таней жизнь во Владикавказе. Следующими пошли «Парижские коммунары», за ними — «Сыновья муллы».

— Горите, проклятые пьесы, я вас не писал никогда!

Но дойдя до рукописи «Братьев Турбиных», он прижал ее к груди:

— А вы, братики-сударики, со мной поедете. Глядишь, еще пригодитесь.

На пристани он сразу признался Мандельштаму:

— Я передумал плыть.

— Пожалуй, я тоже, — ответил тот, и они вдруг обнялись, будто только что им произнесли приговор и прозвучала команда «Цельсь!».

— Будь ты проклят, Батум! — вздохнув полной грудью, выпалил Булгаков. И все стоял и стоял, глядя на чуждую соленую стихию.

Глава десятая
Нехорошая квартирка
1922

Смешные мы с тобой, читатель! Ищем нашего героя в Батуме, будто он все там так и стоит горестно на берегу моря, а его уже давно и след простыл. Бежал наш Михаил Афанасьевич от границ турецких в родной Киев, куда незадолго до него добралась жена Татьяна, начисто обворованная в Одессе, будучи природной раззявой и клушей. А аккурат перед приездом блудного мужа, не дождавшись его, мотанула Танечка с одной только подушкой в столицу Совдепии.

Не получилась его эмиграция, белая акация, прибыл Михаил Афанасьевич в родимый дом на Андреевском спуске, повидался с матерью и отчимом, да и тоже, вслед за женой, — в Москву-Московию, от киевлян — к москалям. А с кем, кстати, Таня уехала? Одна? Да нет, не одна, с Гладыревским, только не с Юрой, а с его братом Колей, врачом. Пишут, что в каком-то общежитии медработников поселились. Булгаков, как до Москвы добрался, первым делом — к дяде Коле на Пречистенку, хотел на первое время у него поселиться, да все дядькины хоромы уже и без него родственниками заселены.

Сам Николай Михайлович выглядел страдальцем. Шипел, как разъяренный котяра:

— Дзержинский решил террором взбодрить всеобщую апатию, как электротоком. Болван! Террором ничего сделать нельзя, это я утверждал, утверждаю и буду утверждать. Они напрасно думают, что террор им поможет. Нет-с, нет-с и нет-с, никак не поможет, никакой — хоть белый, хоть красный, хоть коричневый. Потому что террор не взбадривает нервную систему, а парализует ее.

Пару дней киевский гость перекантовался у дядьки и отправился жену искать. В общежитии ее не застал, зато брат Гладыревского оказался на месте, в комнате на десятерых, но все остальные отсутствовали. Крепко обнявшись, Коля и Миша сели пить белый чай с черным пирожным, то бишь кипяток с одним на двоих сухариком. Первым делом Булгаков принялся расспрашивать про Юрку, с которым не виделся с тех самых пор, как по указу Май-Маевского отправился на Кавказ.

— Юра доблестно сражался, — рассказал Коля. — В боях за Киев получил ранение в плечо. Зимой вместе с белой армией отступал до самого Крыма. Летом двадцатого в составе Таганрогского полка дрался с краснопузыми в Эристовке. Его взвод оборонял мост, красные конники почти всех изрубили, иных в плен забрали, а Юрка да его фельдфебель чудом двое спаслись. Потом, когда отбили Эристовку, он своих нашел до смерти замученными — на груди Георгиевские кресты вырезаны, а нательные кресты им в переносицы вбили... Ужас!.. Ну а в ноябре он на «Саратове» — тю-тю! — уплыл, прощай, немытая Россия. Теперь в Париже, по ресторанам пением зарабатывает. Вот ты бы добрался до Парижика, пошел бы в ресторанчик, а там наш Юрочка: «Вдоль по Питерской...» Кстати, Сынгаевский тоже там со своей полячкой. Вообрази, эту Нижинскую Дягилев сделал хореографом своих сезонов, и Сынгаевский там теперь тоже танцует, деляга! Неплохо устроился, франки зашибает куда больше, чем мой Юрка своими руладами.

— А Судзиловский?

— Об этом никаких сведений. Пропал наш Колёсик, одно время вместе с Юркой в Крым шел, а потом — ни слуху ни духу, пропал без вести, как говорится... А вот и ваша благоверная мадама! Узнаёшь, жена, мужа своего?

— Миша?! — искренне удивилась Тася. Она стала еще худее и бледнее. В Москве зверствовал голод. Нэпманские прилавки были завалены сырами, окороками и колбасами, сами нэпманы гулеванили по ресторанам, а девять из десяти москвичей перебивались с хлеба на воду, довольствовались белым чаем. — Вот уж не думала тебя еще хотя бы раз в жизни увидеть, — усмехнулась жена. — Да уж, — дернула она плечиком. — Полагала, ты уже со своими дружками Гладыревским и Сынгаевским в Париже.

— Ты как будто даже и не рада мне, — обиженно пробормотал Булгаков, пользуясь тем, что Коля вышел, чтоб им побыть наедине.

— Даже и не знаю, — усмехнулась Таня. — Я, кстати, писала тебе в Батум, что не надо в Москву ехать, что здесь нечем жить.

— Видно, я уехал, не получив письма. Так ты рада или не рада?

— Рада, не рада... Разве тебе есть дело до моих радостей? Я вот от твоего дяди наши вещи перетащила сюда, продаю помаленьку на рынке. Сегодня повезло продать мою старую, но почти новую кофточку. Смотри, я хлеб принесла, картошку.

Он подошел к ней, обнял, чувствуя не любовь, а жалость, крепко прижал к себе, холодную, как сосулька.

— Не надо, Миша, — выдохнула она. — Как-то во мне все уже... перегорело.

Перегорело или не догорело, но они не расстались и принялись снова вдвоем мыкаться по жизни этой никудышной. В жилотделе Булгакову радостно сообщили, что он может получить комнатенку, причем очень скоро — через два месяца. Вот только где прожить эти два месяца в условиях надвигающейся зимы?

— Может, прикажете в чемоданчике? — Он пнул ногой жалкий чемоданишко, сопровождавший его в Москву, совершил арлекинское движение плечом. — В нем, извините, отопление отсутствует. Не говоря уж об электричестве. Да и неприлично, чтобы советский служащий человек жил в чемодане.

— Что вы брыкаетесь, товарищ? Радуйтесь, что через два месяца. Еще недавно через полгода люди получали.

Но есть Бог на свете! Муж Мишиной сестры Нади имел комнатку в Москве, а поскольку ему подфартило найти работу в Киеве, он поехал туда, а комнату отдал Мише и Тане.

Эх ты, пятидесятая квартирка в доме Пигита на Садовой, разлюли-коммуналочка, зоопарк человеческий! Каких только экземпляров тут не представлено! Напра-нале комнаты в количестве семи, общие кухня и туалет, ванная в количестве ни одной... Как войдешь, справа — клетка со львом, хмурый партийный деятель; слева — вольера приматов, какие-то пролетарии, вечно сменяющие друг друга, но неизменно пьяные. Дальше по коридору направо — волчара матерый, милицейский начальник с женой и сыном-школьником, а налево — слониха, фабричная работница с малолетним сыночком. Следующая комната справа — лиса с шакалом, то бишь надомная проститутка со своим муженьком, а слева — умывальник и уборная, в которой вечно по-стариковски откашливался унитаз. Далее направо — та самая комнатка, что досталась бывшему врачу, а ныне безвестному писаке Булгакову и его анемичной жене Татьяне, а налево — главная арена сражений и спектаклей, квартирный Колизей и источник удушливых запахов нездоровой пищи — кухня. Наконец, самые дальние от входа, такие же, как у коммуниста, просторные клетки, справа — с бегемотом, уважаемым хлебопёком, и его бегемотихой, а слева — с гордым верблюдом, лучшим краскотёром 2-й московской фабрики Гознак, и его верблюдицей, лучшей приемщицей 1-й образцовой типографии.

Дом, на четвертом этаже которого и располагался сей зверинец, имел знаменитую историю. Построенный в стиле модерн по заказу владельца табачной фабрики «Дукат» Ильи Пигита, повидал он немало известных личностей. Жил в нем великий художник Суриков в огромной квартире, а также другие известные живописцы — Кончаловский и Якулов, причем в те самые дни, когда сюда вселились Булгаковы, у Якулова на шумной званой вечеринке с танцовщицей Дункан познакомился поэт Есенин. А за три года до этого яркого события из дома Пигита вышла убивать Ленина эсерка Каплан. А еще раньше имел здесь художественную мастерскую богач-меценат Рябушинский. К Якулову же постоянно заглядывали нарком просвещения Луначарский, поэты Маяковский и Шершеневич, писатели Мариенгоф и Андрей Белый... И кто-то из них порой сталкивался на лестнице с никому не известным писакой, поглядывал, высокомерно вскинув бровь, и сбегал вниз по гулким ступеням, а он голодными ноздрями ловил исходящие от них приятные нотки хорошей кухни и со вздохом продолжал подниматься к себе на самый верх. Ибо совсем иные запахи источала арена еды в его коммуналке, и первое, что он произнес, когда они с Таней впервые перешагнули ее порог и вдохнули кухонный чад чего-то несъедобно-подгоревшего, было:

— Нехорошая квартирка!

Однако, войдя в их отныне и надолго собственную комнату с двумя светлыми окнами, уютно обставленную, он упал навзничь на мягкий диван, обладающий приятными женовидными формами, и выдохнул:

— Но до чего ж хорошо!

И с этого восклицания началась их многотрудная московская жизнь в нехорошей квартирке. Комната им досталась небольшая, но и не самая маленькая, причем с двумя окнами, как у партработника. Внизу из окон — вид на асфальтированный двор и фонтан с обнаженной девой. Лучше только у хлебопёка, у которого окно одно, но огромное, трехсоставное.

Заведующий крупным хлебопекарным цехом жил чинно-благородно, чего не сказать о других. Типографская чета время от времени устраивала шекспировские трагедии, муж, Василий Иванович, в пьяном виде гонял жену, Катерину Ивановну, взад-вперед по коридору, поколачивая, или же брал на кухне самый большой разделочный нож и объявлял:

— Иду наконец Катьку резать, довольно с нее.

И шел, а их комната оглашалась душераздирающими воплями Катерины Ивановны:

— Караул! Режут! Ре-е-жу-у-ут!

Но всякий раз она выходила из пучины страстей живой и недорезанной, слегка помятой, с синяками, но при этом счастливой.

Спросите, куда смотрел собственный квартирный милиционер? А он довольно редко появлялся в коммуналке, постоянно находился в каких-то особо важных командировках, приезжал на несколько дней и опять исчезал, а Василий Иванович устраивал свои шекспиршества аккурат после того, как милицейский чин в очередной раз дарил жене и сыну прощальный поцелуй.

Но если в буйствах Василия Ивановича усматривалось некое театральное и даже по-своему увлекательное действо, то пролетарские оргии комнаты номер один слева от входной двери носили характер откровенно безобразных бесчинств, квартира превращалась в доисторические дебри, в которых носились древние ящеры, издавая утробные вопли. Они бежали в кухню, где хранился достаточный арсенал острых предметов, били друг друга сковородками, в боях использовали все четыре конечности и даже верхний головообразный отросток, а порой в коридоре, уборной и кухне образовывались лужи крови от колото-резаных ран. И опять-таки сие творилось в отсутствие квартирного милиционера. Тася трепетала от страха, и голодный Михаил Афанасьевич бежал в отделение, приводил стражей порядка, но, нагрянув, они заставали тихих и мирных жильцов, благопристойно запершихся в своих пещерах. Ему даже однажды пригрозили выселить за ложные вызовы!

Немалое неудобство приносила и проститутка, особенно когда доисторические ящеры, сколотив нужную сумму, заявлялись к ней среди ночи и порой по ошибке стучались к Булгаковым:

— Дуська! Открой!

— Ошиблись! — кричала Таня.

Проституткин муж отправлялся в комнату пролетариев:

— Пойду покурю.

А за стеной начинала пружинисто петь кровать и раздавались фальшиво-страстные Дуськины вопли. То еще, знаете ли, эстетическое удовольствие!

Но куда больше царапали слух и сердце вопли фабричной работницы Анны Горячевой, которая постоянно орала на своего сына, затюканного студента. И никто не вмешивался, потому что она всех в буквальном смысле умасливала. Шут ее знает где она добывала растительное масло и по дешевке сбывала соседям, принося откуда-то в двух бидонах, из коих продукт нередко выплескивался, люди на нем поскальзывались, и то и дело слышалось:

— Черт! Опять Аннушка масло пролила!

Остается лишь описать быт комнаты партийного работника. Она служила в качестве явочной, сюда он, отдавая дань дореволюционным революционным традициям, тайно приводил на сходки своих товарищей и их пламенных подруг. Они пели запрещенные проклятым царизмом песни: «Вы жертвою пали в борьбе роковой...», потом какие-то новые: «Суровые годы уходят...», затем в борьбу вступал патефон, и боевые подруги начинали повизгивать, выплясывая тустеп под «Девочку Надю». С каждым часом борьба становилась все напряженнее, подруги визжали до самого утра, и спасало лишь то, что между Булгаковыми и тайными революционными сходками, подобно Германии и Польше между Францией и Россией, лежали, приглушая звуки, комнаты проститутки и милиционера.

Но как бы то ни было, а все равно: «До чего ж хорошо!» С перебоями, но служило людям электричество, и вода из крана бежала не всегда ржавая, а чаще вполне приемлемая, а с наступившей зимой подарком к Новому, 1922 году включилось отопление. Чего еще желать? Чтобы есть не раз в три дня, а хотя бы по чуть-чуть, но ежедневно?

— Это придет, дай срок, Танёк! Не всё сразу.

— Но когда? Мы уже не малыши, тебе тридцатник стукнул, а все на побегушках, что толку от твоих литспособностей?

— Намекаешь на дядькины предложения?

— Да, намекаю.

— Разговор о них состоялся раз и навсегда. Будьте покойны!

— В качестве его ассистента ты зарабатывал бы столько, что нам бы на все хватало.

— И в ближайшие двадцать лет я был бы лишь ассистентом доктора Покровского.

Да, дядька поставил жесткие условия: либо он будет у него ассистентом и неплохо получать, либо никакой помощи, и можно с уверенностью говорить, что чувствовал Николай Михайлович свою полную суровую правоту, направленную на спасение племянника от глупой затеи в тридцатилетнем возрасте полностью переменить род занятий. К тому же:

— Можно ведь как Чехов...

Но ретивый племянник сжег мосты, и никто не мог его заставить свернуть с зыбкой тропы литератора, даже его величество голод. До конца дней своих копаться в человеческих промежностях? Увольте! К тому же и ситуция с голодом не гамсуновская, урывками, но удается то там то сям заработать. Поначалу вообще все пошло как по маслу, не успел поселиться в Москве — получите вам должность заведующего литературным отделом в Главполитпросвете, а когда это ЛИТО через семь недель закрыли, перебежал в «Торгово-промышленный вестник», за стол завотделом брехни... простите, это он его так называл, а на самом деле — хроники. Худо-бедно, Новый год встретили с надеждами. Но опять проклятые семь недель — «Вестник» тоже приказал долго жить, и наступило полное безденежье. В первый день февраля в Киеве от тифа умерла мать, а нигде не удалось найти на дорогу, и на похороны не смог поехать. Вот и началось: вчера ели, сегодня нет, а в следующий раз через три дня только! Фунт хлеба на двоих — уже хорошо, да даже одна картошка пополам — и то спасение. Таню медленно душило малокровие, она уже только до туалета и обратно, в остальное время лежала на диване. Михаил поначалу спал на полу, потом раздобыл доживающую свой век раскладную железную кровать. При том что в наследство от мужа сестры достался вполне приличный, даже основательный письменный стол, как у настоящего писателя. Но на столе спать — примета самая плохая. К тому же ведь это не просто стол, а кузница будущих великих творений русской литературы. Впрочем, пока что писательская кузница есть, а писателя как такового еще нету, он зарождается в муках.

Но вот утихли коммунальные баталии, наступила редкостная ночная тишина — и гляньте на него, товарищи! Он садится за стол, поджав под себя одну ногу калачиком, и начинает писать: «Так было». А что было? Где было? Когда было? Ох уж это твердокаменное «было», быльем поросшее прошлое! Так что же было-то? А вот что: «Каждый вечер мышасто-серая пятиэтажная громада загоралась ста семьюдесятью окнами на асфальтированный двор с каменной девушкой у фонтана. И зеленоликая, немая, обнаженная, с кувшином на плече все лето гляделась томно в кругло-бездонное зеркало. Зимой же снежный венец ложился на взбитые каменные волосы...» Разве это плохо? Плохо? Ответьте, уважаемый доктор Чехов! Да это бесподобно! То-то же, а дальше еще лучше будет, дай только расправить крылья.

А дальше — про каменную девушку. И про то, как Аннушка Пыляева, читай — Горячева, запалила буржуйку и сожгла к чертям свинячьим всю нехорошую квартирку, а заодно и весь пятиэтажный огромный дом.

Scripsi et animam levavi — напиши и очисти душу. Кажется, как только написал этот рассказ, с того и пошло все в его жизни улучшаться.

Или с кошки?

Шел по улице и увидел, что вполне трезвый мужчина в черном пальто топчет что-то в снегу, матерясь на всю округу. Подошел — мать честная! — этот изверг кошку растоптал, снег в крови, двух мертвых котят только что родила и сама на последнем издыхании. Убить бы гада, только его уже и след простыл, а кошку срочно спасать надо. Принес домой, приютил, несколько дней смотрела на него, будто хотела сказать: «Люди добрые, я помираю». Но — выжила.

— Вот не зря ж говорят: живучая, как кошка!

Даже сама себе имя придумала. Когда с ней разговаривали, она отвечала грустно:

— Мук...

— «Жизнь моя, — говорит, — сплошная мука», — засмеялся новый кошкин хозяин, и кису прозвали Мукой.

Рассказ, получивший название «Дом № 13. Эльпит-Рабкоммуна» Ирина даже бесплатно несколько раз перепечатала, чтоб можно было всюду разослать. Говорила:

— Вы будете великим писателем, Миша. Поверьте моему чутью. «В маленькой печечке танцевал огненный маленький принц, сжигая паркетные квадратики». Это чудесно! Не забудьте потом подсказать биографам, пусть напишут, что ваши первые сочинения перепечатывала графиня Каменская.

Позвольте, что еще за графиня? Самая настоящая, причем генеральская дочка, выпускница Смольного института благородных девиц, в замужестве фон Раабен. Брат мужа служил агитатором в Добровольческой армии и бежал в Сербию, а сам Евгений Валентинович скрывался от ЧК, и бездетная Ирина Сергеевна сторожила их шестикомнатную квартиру на Тверской, расположенную в трех минутах ходьбы от дома Пигита. Работала машинисткой в разных изданиях, однажды познакомилась с Булгаковым в Главполитпросвете, он жаловался, что его намереваются выселить из квартиры, в которой он только что поселился с больной женой, и в разговоре как-то само собой мелькнуло имя Крупской. На другой день он пришел к ней домой с готовым письмом и стал читать вслух:

— «Председателю Совнаркома Владимиру Ильичу Ленину. Уважаемый Владимир Ильич! Обращаюсь к Вам, бывший врач, а ныне литератор Михаил Булгаков. Недавно я приехал в Москву, чтобы работать здесь, где трудитесь во благо Отечества Вы. Сейчас имею должность в Главполитпросвете и могу немного прокормить себя и больную жену. Но в безобразнейшей наготе предо мной встал вопрос о комнате. Человеку нужна комната. Без комнаты человек не может жить. К счастью, муж моей сестры имел комнату и, уезжая работать в Киев, завещал ее нам с женой. И мы поселились. Но, к несчастью, жилтоварищество не только отрицает мое право прописаться в этом жилье, но и требует, чтобы я немедленно его покинул. Негодяй председатель в барашковой шапке и его сподручные кричат на меня: “Вылетайте как пробка!” Но, дорогой Владимир Ильич, уверяю Вас, что я не пробка, а человек. И я не могу спать на бульваре или на газовой плите вдвоем с женой, как предложили мне одни добросердечные люди. Меня съедало отчаяние, когда ко мне пришли и заявили, что выставят нас с женой при помощи милиции. Я пытался оперировать фактами, что, в отличие от других жильцов, постоянно устраивающих в нашей коммунальной квартире пьяные гладиаторские бои, мы с женой не пьем, живем тихо-мирно. Но в ответ я слышал все ту же пробку. Тогда я впал в остервенение. Нарочно зажег толстую венчальную свечу с золотой спиралью и под ее светом пишу Вам. Свеча плачет восковыми слезами. Я не пробка, Владимир Ильич, нет, не пробка и прошу Вас распорядиться, чтобы жилтоварищество прописало меня на площади 18 метров, в комнате квартиры № 50, Большая Садовая, дом № 10. Написав сие послание, я обессилел и, уснув, увидал Вас во сне. Вы сидели в кресле за письменным столом в круге света от лампы и смотрели на меня. Я же сидел на стуле напротив Вас в своем драном полушубке и рассказывал про звезды на бульваре, про венчальную свечу и председателя жилтоварищества. Слезы обильно струились из моих глаз. Выслушав меня, Вы сказали: “Так... так... так...” Потом позвонили: “Дать ему ордер! Пусть сидит веки вечные в комнате и пишет там стихи про звезды и тому подобную чепуху. И позвать ко мне этого каналью в барашковой шапке. Я ему покажу пробку!” Привели негодяя. Толстый председатель плакал и бормотал: “Я больше не буду...” Прошу Вас, Владимир Ильич, сделайте так, как оно увиделось мне в вещем сне!»

Выслушав, Ирина Сергеевна от души хохотала. Потом села за машинку, и они вместе составили лаконичное и несмешное письмо. Булгаков передумал и решил переписать от руки:

— Так сердечнее.

Главполитпросвет, в котором он тогда работал, располагался в пышном и величественном здании бывшего страхового общества «Россия», а председателем Главполитпросвета являлась жена адресата, и именно это давало надежду на то, что письмо не останется без внимания. Булгаков записался на прием и, что удивительно, довольно быстро получил аудиенцию. Серым осенним днем он вошел в кабинет. Крупская договорила с кем-то по телефону, вышла из-за стола, грустная, оплывшая, в какой-то стертой кацавейке, и внимательно вперилась в жуткий булгаковский бараний полушубок, о котором он говорил: «Лохматая дрянь, заменяющая мне пальто, одеяло, скатерть и постель».

— Вы что хотите? — спросила она.

— Я ничего не хочу на свете, кроме одного — карточки жилтоварищества. Меня хотят выгнать. У меня нет никаких надежд ни на кого, кроме председателя Совета народных комиссаров. Убедительно вас прошу передать ему это заявление. — Он вручил ей письмо.

Надежда Константиновна прочитала и строго произнесла:

— Это что же, такую штуку подавать председателю Совета народных комиссаров?..

Шапка выпала из руки несчастного. Показалось, что дальше Крупская скажет: «Ну ты и сволочь! Мало того, что за белых воевал, статейки поганые против нас строчил, ты еще и улучшения жизни себе просишь, мерзавец!»

— Что же мне делать? — пробормотал он жалобно и не сдержал арлекина, дернулся плечом и шеей.

— Ничего, — ответила она.

И, сам не свой от счастья, он вышел из ее кабинета, неся послание Ленину, на котором сбоку красными чернилами светилось: «Прошу дать ордер. Ульянова (Крупская)». Тотчас его прожгло стыдом: он забыл поблагодарить ее! Но уже входили другие люди, и он не отважился вернуться.

А через десять минут, чувствуя себя Александром Невским, на белом коне въезжающим в Новгород после победы над тевтонцами, он входил в прокуренное домоуправление. Там сидели недобитые враги. Видя его торжествующим, они заквакали:

— Как?

— Вы еще не...

— Как пробка?

— Как пробка? — мрачно усмехнулся триумфатор. — Как пробка? Да?

Он вынул лист со светящейся красной подписью и выложил перед негодяями на стол. В тишине стучали на стене ходики, и он ради любопытства подсчитал: ровно три минуты барашковые шапки склонялись над листом с фамилией «Ульянова», в скобках «Крупская».

— Улья...? — спросил придавленно председатель. Еще две минуты гробового молчания. — Иван Иваныч... Выпиши им, друг, ордерок.

— Как пробка! — торжественно припечатал новый законный жилец.

На другой день Ирина Сергеевна зазвала его к себе домой на чай, настоящий, не белый, да с сахарином и с черствыми сухариками. Глядя на ее очаровательное удлиненное лицо с живыми и лукавыми карими глазами, он оживленно заметил:

— Ежели чай с сахарином, то не с сухарями, а с сухарином.

Она засмеялась, а он пустился во все тяжкие, как умел, красочно рассказывал о Крупской:

— Богиня доброты! Строгая, немногословная повелительница. А сама в потёрханной меховой кацавейке. Говорит: «Не надо тревожить Владимира Ильича. Я сама в силе решать такие вопросы. А главное, я вижу в вас человека, который должен жить в Москве и приносить ей славу. Предчувствую, что в вашем лице литература получит нашего советского и социалистического Гоголя».

Потом перешел на события своей жизни, привирая напропалую:

— Представьте, денег от Киева до Москвы хватило только наполовину, и от Воронежа я двести верст шел пешком по шпалам. Иногда кто-то на дрезине довезет маленько или цыгане проезжие верст десять подбросят. За то, что я цыганский язык в совершенстве знаю.

— Да вы что? В совершенстве? Ну-ка, скажите что-нибудь.

— Ой, шаларо очичи, минэ чарули-бурули!

— Что же это значит?

— Очаровательные глазки, очаровали вы меня.

И своим коварным остроумием зацепил сердце скучающей без мужа женщины. Да так, что она взялась для него бесплатно перепечатывать.

— Но с условием: когда получу бешеные гонорары, верну сторицей, — божился начинающий писатель.

Наконец-то выплатили первую нормальную зарплату, хоть и случайную.

— Танька, можешь дальше не умирать. Глянь, сколько я жратвы накупил, вина бутылку, будем праздновать. Чую, кончаются наши голодные времена!

А потом с такой же бутылкой и таким же колесом краковской колбасы — к Ирине... И зазвенела весенняя капель, прощай, царь голод! А тут и на постоянную работу взяли, мало того, сразу на две — репортером в газету «Рабочий» и в научно-технический комитет Военно-воздушной академии. Наладилось питание, и Татьяна помаленьку расцвела, перестала умирать, ожила даже настолько, что стала находить силы ревновать мужа:

— Признайся, сколько у тебя баб?

— Полагаешь, у меня есть силы иметь их сколько-то?

— Ну, одна-то точно имеется, которая тебе на машиночке чук-чук-чук, чук-чук-чук, а потом и в коечку — чук-чук-чук.

— Таська!

— Что «Таська»? Как только устроюсь на работу, не буду от тебя зависеть.

И она искала себе место продавщицы, да куда там! Набегается по Москве и возвращается пришибленная, начинает обед готовить из того, что муж принес: картофельный или морковный суп на бульоне из духа святаго, давленную на обухе топора пшеницу с приправой из песен, которые напевала тихо себе под нос. Посмотрит муж на нее, и сердце сожмется: «Бедная моя, милая Таська!» Но постепенно потекли денежки, и уже явились — добро пожаловать! — бульоны не на духе святом, а на мясных костях.

В апреле матерый журналюга Арон Эрлих, с коим Булгаков познакомился в одной из газет, повстречался ему в Столешниках и под ручку отвел в Вознесенский переулок, где в неказистом двухэтажном здании располагалась редакция железнодорожной газеты «Гудок».

— Какое я имею отношение к железке? — удивился Михаил Афанасьевич.

— Никакого, — ответил Эрлих. — Но тут главред Сосновский, заведующий агитпропом, умеет отжать деньги и хорошо платит сотрудникам. Я здесь служу и получаю хорошую зарплату. Для вас есть должность обработчика. Из негодного материала делать конфетку. Попробуем?

В редакции Булгакову дали на пробу какие-то злободневные записки с периферии, он живо их переписал, и Эрлих понес главреду. Вскоре вышел с убитым взглядом:

— Ваша работа признана непригодной.

— Да и черт с ней! — махнул рукой Булгаков. — Я нынче не голодаю.

Однако через неделю добрый Арон добился для него повторного испытания, на сей раз все прошло удачно, и — не было ни гроша, да вдруг алтын! — третье место работы, да с окладом, втрое превышающим два других, вместе взятых. И когда газету «Рабочий» прикрыли, он не особо заметил потерю тамошнего ничтожного заработка.

И наступил май, прекрасный май, и в Тасиной кастрюльке варились уже не кости, а полноценное мясо, а ей самой уже не требовалось бегать по Москве в поисках работы. Лишь иногда совершала неспешный рейд и возвращалась ни с чем, но не с отчаянием во взоре. К лету она уже не считалась больной-малокровной.

— И что, там, в твоем «Гудке», много баб работает?

— Они там не просто работают, Тасёнок, они там гудят весь день. Как в улье — жу-у-у-у!

«Плавающим, путешествующим и страждущим писателям русским», — строчила на своей машинке Ирина Сергеевна посвящение к новому шедевру своего обожаемого писателя. Названия он еще не придумал, но стиль, главное — стиль, свой, особенный, булгаковский, уже прорезался: слово не должно идти, а уж тем более ползти, оно должно лететь с шелестом крыльев, в отрывистых порывах ветра. «Подошел. Просверлил глазами, вынул душу, положил на ладонь и внимательно осмотрел. Но душа — кристалл! Вложил обратно. Улыбнулся благосклонно...» «До бледного рассвета мы шепчемся. Какие имена на иссохших наших языках! Какие имена! Стихи Пушкина удивительно смягчают озлобленные души. Не надо злобы, писатели русские!» «Только через страдание приходит истина... Это верно, будьте покойны. Но за знание истины ни денег не платят, ни пайка не дают. Печально, но факт». Рваные главы словесной чехарды, но машинисточка в огромной квартире на Тверской кладет ему руки на шею:

— Это гениально, Миша! Это надо нести в «Накануне». Там Левидов, тоже Миша и ваш ровесник. Без евреев никуда.

«Накануне» только что стала выходить, в марте 1922 года. Левидов оказался славным малым, заглядывал вопрошающе новому автору в глаза, мол, чего от вас ожидать.

— У нас Есенин печатается, Шершеневич, Мандельштам.

Газета «Накануне» выпускалась в Берлине для сменовеховцев, живущих в эмиграции, но стремящихся к воссоединению с Советской Россией, и нарком иностранных дел Чичерин распорядился открыть филиал в Большом Гнездниковском переулке, на первом этаже московского тучереза, как тогда называли небоскребы.

— Осип!

— Михаил!

Мандельштам и Булгаков от души обнялись.

— Стало быть, прощай, проклятый Батум?

— Где родился, там и пригодился. Вы прозу принесли? Умница. Я стихи тут печатаю. Рекомендую, платят неплохо.

— Я молнией прочитаю. — Левидов выхватил из рук Булгакова рукопись, уединился, и покуда старые друзья наперебой рассказывали о своих страданиях после того, как не уплыли из Батума за бугор, и впрямь быстро прочитал. — Печатаю. Только местами придется наточкать.

— Это как?

— Места есть, которые нельзя печатать, вот тут, к примеру. Придется отрезать. Но мы наточкаем, и будет понятно, что тут купюры.

— А, в смысле точек наставите...

— Иначе, голубчик, никак.

— Соглашайтесь, Миша, — посоветовал Осип. — В России почетно быть обрезанным цензурою.

— Ладно, соглашаюсь на обрезание, — усмехнулся Булгаков. — Не все же вам быть обрезанными. Точкайте! Только прошу заплатить как за полный объем.

— Ну разумееццца, — заверил ровесник и тоже Михаил. — Только как быть с названием? Названия-то нету.

— Пусть будет... «Записки на манжетах», — с ходу решил вопрос автор.

— Великолепно!

И в конце июня, по выходе в печать первой части «Записок на манжетах» и получении гонорара, прогремели пиры — сперва с женой в нехорошей квартирке, потом с машинисткой на Тверской и, наконец, в редакции «Накануне» с Левидовым, Мандельштамом, да еще подкатил какой-то Катаев, а потом какой-то Пильняк — с печки бряк, а потом и третий Миша, с украинской фамилией, которую ёрник Булгаков тотчас переделал в Защеку. Новая жизнь, новые ветры, новые друзья...

— Явился — не запылился. Обязательно было так нахрюкиваться? Светает уже! И как только тебя бабы пьяного терпят!

Глава одиннадцатая
Гуди, «Гудок», гуди!
1923

А теперь посмотри, читатель, на двадцать третью страницу свежего номера петроградского «Красного журнала для всех». Видишь? Тут пропечатано: «№ 13. — Дом Эльпит-Рабкоммуна. Рассказ Михаила Булгакова». Да ведь это тот самый, что начинался с тяжелых слов «Так было». Забавный этот журналишко, на обложке напечатано, что ежемесячный, но первый номер напечатан в январе — и булгаковский рассказ ожидался в феврале, — а второй номер вышел только в декабре! Зато гонорар прислали хороший.

Но что ему теперь такие гонорары? Легкая добавка в копилку семейного бюджета. Бывший доктор Булгаков теперь на ставке в газете «Гудок», и он уже не переписчик корявых текстов, а штатный фельетонист с окладом двести миллионов рублей. Вот времена-то — каждый советский гражданин миллионер! А как на двести лимонов разгуляться? Двести раз проехать на трамвае. Увольте, пешочком можно топать. Семьдесят раз сходить в электротеатр, хотя раз пять в месяц вполне достаточно. Фунт белого хлеба — лимон, фунт шоколада — пятнадцать лимонов, десять яблок — лимон, можно одними яблоками да хлебом питаться, уже не сдохнешь с голоду. А самое смешное, что один лимон стоит лимон.

Двести миллионов! Да вы богач, Михаил Афанасьевич! Это двести кружек молока или две с половиной бутылки чистого спирта. А если вы не можете жить без шампанского и без пения без цыганского, вам вполне хватит на две бутылки игристого напитка и на три песни, что споют вам ромалы. Зато будет что вспомнить.

— Смотри, Тасёнок, — тыкал он пальцем в газетное объявление, — всего за сто двадцать лимонов можно купить билет на пассажирский самолет и улететь из Москвы в Нижний. Как же хочется в небо! Ощутить себя внутри птицы, смотреть сверху вниз на Русь-матушку. Могу даже тебе уступить, полетишь первой.

— А потом?

— На поезде вернуться.

— И ухлопать все жалованье? Надеюсь, ты шутишь, как обычно.

— Эх, Татьяна Николаевна, нет в тебе полета. Скучный ты человек.

— Просто еще недавно я чуть не умерла от малокровия.

Но если никуда не летать на самолетах и не глушить шампань с кучерявыми, то на двести лимонов скромная жизнь — очень сытая: и молоко, и хлеб, и мясо, и сыр, и колбаса, так что трезвенник нипочем не пропадет. Но это трезвенник и не курящий. А если иногда хочется вкусить хмельных мгновений? Если без папиросы не обойтись, когда сочиняешь очередной гнусный фельетон? Гнусными их считал он сам, удивлялся, когда эту шелуху советской жизни хвалили, и охотно соглашался, когда ругали. Но они печатались и приносили доход, а кроме того:

— Не смотрите на фельетон свысока, — сказал Катаев. — На нем можно набить руку в сюжетных ходах, в характерах персонажей, а главное — он приучает к сестре таланта.

С Катаевым у Булгакова складывались хорошие отношения. У обоих за спиной спряталось белогвардейское прошлое, причем если Валентин, который, судя по всему, воевал за Белую гвардию, это умело скрывал, то Михаил, не воевавший, а лишь служивший у белых врачом и писавший антибольшевистские статьи, напротив, старался подчеркнуть некую загадочную аристократическую косточку. Прикупил себе элегантный костюм, галстуки и сорочки с белоснежными манжетами. Поглядывал на всех свысока.

Лучшим гудковским фельетонистом считался Юрий Олеша, с которым у Булгакова быстро заварилась вражда. Маленький, злобненький поляк считал себя королем метафор и сыпал ими почем зря.

— Они у вас налезают друг на друга, как тараканы в банке, — однажды заметил Булгаков.

— А у вас они передохли, — ответил Олеша. — Причем даже не успев родиться, в утробе своих метафоринских матерей.

Своей ненавистью к нему Булгаков делился с Катаевым:

— Этот Юрий Карлович на самом деле Юрий Карликович. Откуда в нем столько злобы?

— Простите его, Мишель, — отвечал Валентин. — Юрчик перенес страшную любовную драму. В Харькове. Он жил с миниатюрной куколкой по имени Серафима Суок, хотел на ней жениться, называл исключительно «мой дружочек». Вдруг в нее влюбился поэт по фамилии Нарбут, сейчас он тоже в Москве, основал издательство «Земля и фабрика». А в Харькове он был заведующим УкРОСТА. Он стал добиваться этой Суочки, и, вообразите, в один несчастный для Юрчика день она явилась и говорит: «Нарбут поклялся застрелиться, если я не переселюсь к нему. Что же делать? Не можем же мы стать причиной смерти хорошего человека!» И ушла к Нарбуту. Колченогому и однорукому. Допустим, я бы пришел к вам и заявил то же самое. Вы что предпочли бы? Чтобы я остался живым или чтоб ваша жена перешла ко мне?

— Я очень хочу, чтобы вы, Валя, остались в живых, так что забирайте мою Татьяну хоть сегодня, — засмеялся Булгаков.

— Да ну вас к черту! Никогда не предугадаешь, что вы ответите.

В «Гудок» приходили все новые и новые острые перья: Борис Перелешин и Шулька Гехт, Илья Ильф и брат Катаева, писавший под псевдонимом Евгений Петров. «Гудок» гудел на всю страну, и из ведомственной газеты стал государственной, почти вровень с «Правдой» и «Известиями». Стремительно выросли и объем, и тираж. Из Вознесенского переулка редакция переселилась на Солянку, в куда более престижное здание Дворца труда, где раньше находился Императорский воспитательный дом.

Естественно, не обошлось и без прибавки к жалованью, и гудели сотрудники «Гудка» безбожно, в основном обходились не крепкими напитками, а пивом, но поглощали его не реками, а морями. Домой Михаил Афанасьевич зачастую возвращался поздно или вовсе ночевал в комнатушках у кого-нибудь из сотрудников, имевших от газеты скромное жилье здесь же, во Дворце труда. Жили за фанерными перегородками, слышимость стопроцентная, можно различить, о чем говорят в третьей от тебя комнатенке.

Во время редакционных пьянок устраивались египетские ночи — кого-нибудь готовенького ставили на стол и требовали эпиграмм экспромтом. Однажды, стоя на столе, Олеша выстрелил эпиграммой в Булгакова:

— Булгаков Миша ждет совета... Скажу, на сей поднявшись трон: «Приятна белая манжета, когда ты сам не бел нутром!»

— Товарищи, провокация! — первым возмутился Петров. — Предательский намек!

— Скрытый донос и самый наглый вызов! — поддержал Гехт.

— Михаил Афанасьевич, слово за вами, — воззвал Перелешин. — Сокрушительный контрудар, не сходя с места!

Олешу со стола сняли, Булгакова установили вместо него.

— Контрудар, говорите? — растерянно пробормотал он, вне себя от подлой выходки своего недруга. — Придется. Смолоду мы тоже баловались стишками. Попробуем... По части рифмы ты, брат, дока. Скажу Олеше, подлецу... Но путь... Но стиль... Но роль...

— Товарищи, а вот насчет «подлецу», по-моему, не пойдет! — перебил тот же Перелешин. — Голое ругательство, и больше ничего!

— «Подлецу» долой! — заорали все. — Прямое ругательство!

— Правильно. Дешево и скучно, — тихо добил Ильф.

— Не нравится — перекантуем, — развел руками Булгаков. — Вариант второй. «По части рифмы ты, брат, дока, — скажу я шутки сей творцу. — Но роль доносчика Видока Олеше явно не к лицу».

Все орут довольными голосами. Олеша смущен, понимая, что повел себя как предатель и доносчик. В общем гомоне Булгаков притянул его к себе и прошипел в самое ухо:

— В следующий раз на дуэль тебя вызову, Юрий ты Карликович! Мой браунинг не дает осечки.

Испуганно заморгав глазками, Олеша, стервец, нашел, что ответить:

— Если б Пушкин и Лермонтов стрелялись друг с другом, хотя бы один гений остался в живых.

Булгаков оценил юмор:

— Ладно, Юрчик, живите пока. Айда мировую пить. Хоть вы и босявка, а общаться с вами интересно. Гуди, «Гудок», гуди!

И гудел «Гудок» дальше, и продолжалось фельетонное рабство, от которого мутило и хотелось сесть в самолет, полететь, полететь, полететь... К тому же билет на него до Нижнего отныне стоил уже не сто двадцать миллионов, а только двенадцать, но это лишь потому, что реформа отстригла с конца денежных сумм один нолик и люди теперь получали лимоны не сотнями, а десятками.

А когда «Гудок» не гудел и выпадали дни затишья, начинающий писатель садился за свой настоящий писательский стол, по обыкновению, калачиком, то есть одну ногу под себя, другая свисает, включал лампу с зеленым абажуром и начинал писать:

«Грохот был так чудовищен, страшен, нелеп, что даже Мышлаевский переменился в лице. Шервинский подхватил Елену, сам бледный... Из спальни Турбина послышался стон.

— Двери... — крикнула Елена.

По лестнице вниз, спутав стратегический план, побежали Мышлаевский, за ним Карась, Шервинский и насмерть испуганный Лариосик...»

Он воскресил на бумаге своих милых друзей, коих ему уже, скорее всего, не суждено было увидеть: Сынгаевского сделал красавцем Мышлаевским, Гладыревского — певучим Шервинским, Судзиловского — нескладным и рассеянным Лариосиком. Самого себя вывел как Алексея Турбина, брата Николая — как Николку, любимую сестру Варю — как Елену, а ее мужа Карума — как Тальберга.

Название поначалу было «Полночный крест», потом сменилось на «Белый крест», и наконец родилось — «Белая гвардия». И никак иначе. Роман-трилогия. Первая часть будущей трилогии — «Желтый прапор» — о событиях в Киеве времен гетмана Скоропадского и петлюровской Директории. Вторая часть — о приходе большевиков и затем занятии города белогвардейцами. Третья — о событиях на Кавказе и разгроме Белой гвардии.

Как все начиналось? Изволь, читатель. Однажды ночью он вскочил, ужаленный страшным сном: лютый мороз, чугунный Владимир над Днепром, еврей на коленях перед командиром петлюровского полка, который бьет его шомполом по голове, чтобы расколоть череп. «Не смей, каналья!» — «Тримай його!». Браунинг не хочет стрелять, его окружают, сейчас убьют... Тут он проснулся, задыхаясь от страха. Ринулся к столу, зажег лампу под зеленым абажуром. Кошка воззрилась на него страшными желтыми глазами. Случившееся с ней тогда несчастье навсегда сломало психику животному, при любых неожиданностях она воспринимала жизнь как смертельную опасность. И вот теперь он увидел в глазах дымчатого зверька тревогу, и душа его затосковала по тем обидам, которые наносили ему люди, и по тем, что он сам наносил слабым существам. Тоска одолела его такая, что он сказал Муке:

— Я должен расплатиться за все страдания и написать большую книгу, чтобы утешить людей. Понятно тебе, кошка?

«Мук», — ответила она.

Он еще помучился, походил по комнате, выпил воды из холодного чайника, жена спала, он снова сел калачиком под лампой, из розовой бумаги зачем-то сделал колпак и написал на нем: «И судимы были мертвые по написанному в книгах сообразно с делами своими». Он надел розовый колпак на зеленый абажур, посидел еще сколько-то и стал писать: «Как хорошо, когда дома тепло, часы, бьющие башенным боем в столовой, а в постели сонная дрёма, книги, а за окном мороз...» Он писал и писал, покуда не наступило утро. Отправился в ватерклозет и столкнулся нос к носу с Аннушкой Горячевой.

— Вы что же это? Опять у вас ночью светик горел.

— Горел, товарищ Горячева, горел.

— Счетчик-то общий, всем накладно.

— У меня темно от пяти до двенадцати вечера.

— Неизвестно тоже, чем люди по ночам занимаются. Теперь не царский режим.

— Я печатаю фальшивые деньги.

— А вы не смейтесь тут. У нас домком есть для причесанных дворян. Мы в особняках не жили. Надо будет на выселение на вас подать.

— Кстати, о выселении. Указ о моем постоянном жительстве подписан лично Надеждой Константиновной Крупской. А вот вы, уважаемая, неизвестно где и как добываете масло. А если еще раз начнете бить по голове вашего сына и я услышу крик истязуемого ребенка, я подам на вас жалобу в народный суд, и вы будете сидеть месяца три, но моя мечта — посадить вас на больший срок.

И вопрос о ночном электричестве более не поднимался. Целый год он работал по ночам, когда предоставлялась возможность. Садился и работал, а Мука рядом пристраивалась, и Тася приревновала его даже к кошке, стала тоже присаживаться рядом, что-то шить или вязать, а когда у мужа от творческого напряжения холодели руки и ноги, кипятила воду, и он в тазике грел окоченевшие конечности.

Когда оказалось написано довольно много, Татьяна Николаевна взяла почитать и выразила разочарование:

— Напрасная трата времени. Это никто не опубликует.

— Что?! — взвился он. — Напрасная трата времени?! Грибоедов «Горе от ума» написал в двадцатые годы, а опубликовано только в пятидесятые. Радищева через восемьдесят лет издали. Кто там еще? Овидия запретили и сослали, а потом провозгласили одним из трех лучших поэтов Рима... Ты просто неумная женщина, Таня!

— Так и не живи со мной.

Оскорбленный до глубины души, он умотал и вернулся только через два дня, крепко попивший. Но когда вскоре снова ночью засел под зеленый абажур и кошка разместилась дремать на столе под лампой, Таня тоже через полчасика подсела с шитьем. Он посмотрел на нее, хотел рявкнуть: «Напрасная трата времени!» — но пожалел, протянул руку и погладил ее по плечу, испытывая к ней нечто такое же, как к кошке. Даже сказал:

— Жаль, что ты не можешь свернуться тоже под лампой.

И Таня засмеялась:

— Я бы хотела.

— Ладно, не мешай мне заниматься пустой тратой времени, — все же сдержался, но без злобы, шутливо.

Он впервые писал роман, и это страшно нравилось ему. Он даже стал всюду прихвастывать:

— Роман сейчас пишу.

— Ишь ты! — с недоверием ухмылялись гудковцы.

— А вот, полюбуйтесь! — И в его руках расправляла крылья сама «Россия», то бишь журнал с таковым наименованием. А на одном из крыльев в перечне произведений, ожидаемых журналом в ближайшем будущем к публикации, пропечатано: «Михаил Булгаков заканчивает роман “Белая гвардия”, охватывающий эпоху борьбы с белыми на юге (1919–1920)».

— Ого! Уже даже заканчивает? Смотрите, товарищи, смотрите!

— Скоро мы на нашего Михаила будем снизу вверх глядеть, как на кремлевского двуглавого орла.

— Интересно, с симпатиями к красным или к белым? — ехидно спросил Олеша.

— К полнотелым, — ответил Булгаков, кивая на полноту, стремительно развивающуюся у Карликовича: животик, валики на шее и под подбородком. За свои фельетоны Олеша получал больше всех. Подписывал он их пролетарским псевдонимом Зубило. Со времен Антоши Чехонте и Человека без селезенки читатели фельетонов обожали всякие дурацкие псевдонимы. Ильф и Петров, пока еще не дружившие и работавшие порознь, мелькали как Толстоевский, Пселдонимов, Коперник, Собакевич, Немаловажный. Пришедший в «Гудок» позже остальных Катаев подписывался стариком Саббакиным или Митрофаном Горчицей.

Свои первые фельетоны в «Гудке» Булгаков подписывал: «Герасим Петрович Ухов», — что сокращенно получалось ГПУ, но, неминуемо расшифровав, ему посоветовали больше так не делать. А потом как только не изгалялся: М.Неизвестный, Скитайкин, М.Булл, М.Олл-Райт, Эмма Б. и даже Тускарора.

— А это еще что такое?

— Не скажу. Но согласитесь, звучит устрашающе.

— А ну-ка, в Брокгаузике! — Поискали, не нашли. — А в Гранате? Ага! Есть. Смотри: ирокезы. Смотрим. Понятно, одно из ирокезских племен. Кстати, ни хрена себе, тускарора исконно обитали там, где теперь расположен Нью-Йорк. Что за намек, Михаил Афанасьевич?

Он в ответ эдак небрежно, стряхивая пепел с папироски:

— Намереваюсь требовать от американского правительства вернуть мне исконные земли. Я уже имел предварительный телефонный разговор с секретарем президента Кулиджа. Говорит: «Мы много лет со страхом ждали, когда вы объявитесь». Скорее всего, откупятся.

— Менее чем на миллион долларов не соглашайтесь.

— А как же ваши ирокезы до Киева добрались?

— На лодках каноэ. Исключительно храбрый народ.

А однажды подписался: «ААААА».

— А это что такое?

— В сокращенном виде мои имя, отчество и фамилия, из коих оставлены только самые многочисленные буквы. Впрочем, изобретение не мое, а моего любимого автора. Николай Васильевич Гоголь-Яновский однажды исчислил возобладающие буквы и подписался: «ОООО».

Дурачества не иссякали, «Гудок» гудел, тиражи его росли, а вместе с ними заработки. Впрочем, увы, росли и цены.

— «Инфляция — прислужница капитализма», — предложил он однажды такой заголовок для фельетона, но завернули — о глобальных трудностях советской власти писать не очень-то рекомендовалось, бить следовало по мелочам, но — характерным, искоренение которых и приведет в итоге к победе над большими бедами.

Денег теперь вполне хватало на сносное житье, и даже в Киев съездил, на могилу к матери. Заодно у знакомого надежного хирурга удалил за левым ухом опухоль, доброкачественную, но грозившую перерасти в зловредную. Еще бы пару месяцев повременил, и было бы худо.

Вернувшись, написал кучу душистых очерков «Киев-город». А в мае едва не записали Тускарору в пособники мирового капитала, когда он всю ночь писал, а утром проспал манифестацию против ультиматума лорда Керзона, от которого тогда сильно потянуло кровавым запахом войны. Как водится, проснулись и зашевелились польский гонор и румынское фервоаре милитарэ, британские корабли двинулись в Белое и Черное моря...

А он проспал! На собрании месткома профсоюза оправдывался:

— Пользуясь субботней ночью с девятнадцатого на двадцатое марта сего года, я, товарищи, до шести часов утра работал над моим последним рассказом. Заснув около шести с половиной часов утра, я оставил записку с просьбой разбудить меня в полдень, чтобы идти на манифестацию. Вследствие того, что попытки разбудить меня не привели ни к чему, я проспал до половины третьего дня и на манифестацию опоздал.

— О чем же рассказ, позвольте поинтересоваться?

— О том, как казаки с картины Репина пишут письмо лорду Керзону.

Зал грохнул от смеха, а председатель месткома поставил резолюцию: «Надо было просить будившего под ребра ткнуть». И на том подозрения в симпатиях к британскому империализму были сняты, а идею рассказа кто-то прикарманил, унес, и в «Красном перце» вскоре появилась карикатура «Большевики пишут ответ Керзону», где писарем выступал Бухарин, над ним Троцкий в буденновке, смеющийся Сталин, хохочущий толстопузый Зиновьев и далее справа налево остальные деятели государства. Кроме почему-то Ленина. Видно, изобразить на карикатуре больного вождя пролетариата не сочли политкорректным.

— Рассказ не написал, так хоть идея сгодилась, — остался довольным Булгаков.

Он с тревогой следил за развитием событий, болел за свою страну и искренне ненавидел ее врагов. Теперь, когда после неудавшегося бегства из Батума минуло два года, он уже и не думал о возможности жить где-то там, в парижских Пассях, о которых с пренебрежением говорил граф Алексей Толстой, приехавший оттуда осмотреться, можно ли перебраться в Россию. Как-то в пивной он собрал вокруг себя большую компанию. Лето стояло дождливое, но Москва тогда помешалась на пиве, которое всюду рекламировали для борьбы с худобой. Вот и сейчас перед каждым пенилась кружка с янтарным напитком.

Не так давно в берлинском издательстве «Москва» вышел роман Толстого «Сестры», и все им зачитывались, а Булгаков просто благоговел перед красотой слога, хорошего, русского, классического, без всех этих нынешних авангардистских кувырканий. Подобраться поближе не предоставлялось возможности, но издалека Михаил Афанасьевич с разочарованием отметил, что сорокалетний маститый писатель ведет себя нагло и смотрит на окруживших его почитателей по-графски презрительно.

Но вдруг взгляды их на несколько секунд пересеклись, и Толстой на эти мгновения уронил спесь, чутьем распознав себе равного. А спустя минуту он кивнул в сторону Булгакова и спросил Катаева, кто это там стоит в отдалении.

— Булгаков, — ответил тот. — Хороший автор.

— Ишь ты, — улыбнулся Алексей Николаевич, — древнейший дворянский род, почитай с шестнадцатого века.

— То-то и дело, что не наш, — усмехнулся Олеша.

— Так и я не ваш! — громко расхохотался Толстой, не боясь никого.

Михаил Афанасьевич загорелся идеей устроить званый литературный вечер и подбил на это дело знаменитого адвоката Коморского. Они познакомились не так давно, но Владимир Евгеньевич сразу полюбил остроумие начинающего писателя и стал нередко приглашать его к себе в гости. Коморские жили в Малом Козихинском, и жили припеваючи. Шестиэтажный, солидный бывший доходный дом богачки Волобуевой. Не квартиры — апартаменты, у Коморских четыре огромные комнаты на троих, включая домработницу Манюшку, великолепно готовившую, особенно котлеты. Булгаков приходил сюда обычно с двумя бутылками сухого винца и получал стол и веселую беседу. Иногда брал с собой Тасю, но чаще приносил ей коробочку с угощениями. Здесь же паслись и другие гудковцы.

Явившись, по своему обыкновению, с двумя бутылками, Булгаков тотчас узнал, что с придыханием ожидаются Алексей Толстой и вернувшийся из Китая любимчик Троцкого Борис Пильняк.

— Будет заливная осетрина, — сообщил Катаев.

— А вот это самое существенное, — заржал Булгаков. — Пойдем же глянем поскорее, каков стол!

Стол сверкал таким великолепием, что закружилась голова, подкосились коленки. Митя Стонов, тоже из гудковцев, представил Булгакову Леонида Леонова, успех которого бесил пока еще малоизвестного писателя: десяток рассказов в духе Достоевского, и сразу горьковская царская печать: «Очень талантлив, талантлив на всю жизнь и для больших дел». При нем была дразняще красивая зеленоглазая и рыжая невеста, дочка богатейшего книгоиздателя Сабашникова, который при нэпе снова расцвел во всю мощь. Ишь ты, и жениться пронырливый Леонидик намерен успешно!

— Хотим венчаться в Абрамцеве, — небрежно сообщил он. — А сейчас пишу роман про обреченность дореволюционного мещанства. А вы?

— Про обреченность Белой гвардии, — вздохнул Булгаков. — Стало быть, нас с вами связывает обреченность.

Накануне он дал читать написанные куски «Белой гвардии» Слёзкину, прозаику, имевшему громкий успех накануне революции. Его роман «Ольга Орг» выдержал десяток переизданий. Девушки сходили по нему с ума и делали перевернутый месяц, как у Ольги Орг, то бишь губы уголками вниз. Булгаков и Слёзкин были знакомы еще по Владикавказу. И теперь Юрий Львович источал восторги:

— Я всю ночь читал. Это великолепно, Миша! Мурашки по коже. Но это никто не напечатает.

— Я тоже всю ночь это читал, и мне уже не нравится, — буркнул в ответ потомок грозных ирокезов.

— Нет, поздравляю! Поздравляю от души. Ловок ты, брат. Руку даю на отсечение, что роман твой напечатать нельзя, просто невозможно. Как ты Лежнёва обработал, ума не приложу. Предсказываю тебе, что далеко пойдешь!

Главный редактор журнала «Россия» Исайя Лежнёв уже дал согласие на публикацию «Белой гвардии», как только она будет завершена. И это всех почему-то сильно удивляло и озадачивало.

Вдруг Коморский, как возглашают «Христос воскресе!», возопил:

— Он! Явился!

Загремел голос Алексея Толстого, звуки поцелуев, первая существенная информация от гостя:

— А я уже расстегаев налопался.

Толстой вошел как восходит солнце, в ослепительном парижском костюме, полнотелый и широкомордый.

— Га! Черти! — гаркнул он при виде стола, мол, соответствующего ему по рангу.

Всех поприветствовав и расцеловав, благоухая коньяком, одеколоном и сигарой, Булгакова почему-то облобызал трижды, как на Пасху, и сказал:

— Булгаков.

— Воистину Булгаков, — ответил Михаил Афанасьевич.

Тотчас все ринулись к столу, и пошел пир на весь мир. Толстой ворчал, что напрасно он расстегаев наелся, но уписывал яства не меньше других. От него требовали рассказов про Париж, но он красочно описывал, лишь как на автомобильной выставке в присутствии министров вырвало какого-то Сашку, как на Шанз-Элизе какой-то Катькин этому Сашке прямо в рыло плюнул, и тоже в присутствии министров, а попал на шляпку неизвестной даме, и Катькина били палкой по роже. Потом какие-то двое других русских эмигрантов подрались в Гранд-опера. И все в таком духе.

Но самое удивительное, что появившийся в разгар пиршества Пильняк примерно то же самое рассказывал про Китай и тамошнюю русскую диаспору. Объевшись икрой и осетриной, Михаил Афанасьевич смотрел на Толстого и Пильняка и думал: «Вам бы довелось руки и ноги отчикивать...» Ему стало скучно и расхотелось ехать и в Париж, и в Китай.

— Лежнёв мне очень роман ваш расхваливал, — говорил ему Пильняк, но Булгакову уже и собственный роман казался противным, будто в нем всех рвало, все только плевались, шиш друг другу показывали и матерились. И когда у себя под ногой он обнаружил кусок лососины, он встал, ни с кем не простился и поехал домой в тоске.

В конце лета Катаев затащил Булгакова в переполненный до отказа бывший театр Зимина, где с лекциями о русской эмиграции выступали видные деятели «Смены вех». Бобрищев-Пушкин, писатель и адвокат, известный в свое время противник «дела Бейлиса», твердо заявил, что остается в РСФСР прямо сейчас. Аплодировали так, будто он застрелил Керзона. Журналист Илья Василевский, пишущий под глупейшим псевдонимом Не-Буква, тоже выразил страстное желание остаться, ради чего, собственно, и приплыл вместе с Толстым на пароходе «Шлезиен».

— Я тоже, — с гордостью заявила Булгакову сидящая от него справа очаровательная женщина лет тридцати.

— Тоже приплыли?

— Тоже. Ведь я Не-Буквина жена.

— Стало быть, вы — Буква.

— Отчего же?

— Ну, вы же противоположного с ним пола. Он — Не-Буква, значит, вы — Буква.

— C’est drôle, — засмеялась она с чистым парижским выговором.

— Вот именно, что седроль, — ответил он нарочно с чистым русским акцентом, потому что ехать в Париж, где плюются и дерутся наши эмигранты, ему с того вечера у Коморских отбило желание.

Выступление Толстого кипело остроумием, про возвращение он заявил:

— Я уже был в Советской России по весне и твердо решил вернуться. Сгонял в Берлин, забрал любимую фамильную вазу и сразу, в тот же день, — в Москву. Теперь уже навсегда. Потому что здесь творится история, а там она умирает.

Но в памяти Булгакова все его словеса затмились ответом на то, кого Алексей Николаевич считает лучшими современными писателями. Тусклый мир заиграл всеми красками, когда тот ответил:

— Я бы назвал два имени. За ними я вижу большое будущее. Это Катаев и Булгаков.

— Как вы сказали?

— Катаев и Булгаков, — твердо повторил маститый. — И без комментариев. Кстати, вон они сидят рядышком, запомните их.

В Булгакове боролись чувства: с одной стороны, он тешил себя надеждой, что «Белая гвардия», первую часть которой он сейчас дописывает, превзойдет толстовских «Сестер», но в то же время — очень приятно, что уже признанный мэтр со сцены произнес его имя.

— Надо же, вы, стало быть, Булгаков, — восхитилась Буква. — Вы с моим мужем, кажется, вместе печатались в «Накануне».

Он пригляделся к ней и отметил: «Упитанная, не то что моя Таська, кожа да кости!» И тотчас стало стыдно: «Рассуждаю как нэпман». В эпоху нэпа полнотелые женщинки пользовались особой популярностью: откормленные — стало быть, при кормушке, надобно к такой пристроиться.

А в последний день августа, встретившись с Булгаковым в «Гудке», Катаев радостно оповестил:

— Послезавтра едем в Иваньково!

— Иваньково это у нас что? — не понял Михаил Афанасьевич.

— Здрасьте! Дача Толстого. Он нас приглашает к себе. Только тебя и меня, гордись, Тускарора!

На берегах реки Химки располагался дачный поселок артистов, и Толстой жил там до революции. Ленин, переместив столицу из Петрограда в Москву, дачи у шальной актерской шатии-братии отнял и заселил их ответственными партработниками, но когда Алексей Николаевич вернулся, ему дачечку-то возвратили.

И вот теперь здесь встречали Катаева и Булгакова — сам хозяин дачи, его цветущая и упитанная красавица жена Наталья, ее сын от первого брака Федор лет двадцати пяти и общий семилетний сын Никита.

— Благодарите данную царственную особу, — гремел тучный громовержец, подводя к гостям супругу, подобную римским матронам. — Она первая вас читала и мне рекомендовала. Еще Карамзин учил молодых: «Пишите для жен. Они прочтут и своим дуракам мужьям посоветуют. Ибо наш русский увалень и не почешется прочесть что-то новенькое». — На лице у царственной особы царила снисходительность. — Да, неплохо, неплохо... Проходите, добро пожаловать.

Несмотря на извиняющееся замечание Толстого, мол, не успели обставиться, дача оказалась вполне обставленной, а сравнивая с тем, как жил Булгаков, и вовсе роскошной. Ковры, вазы, картины, дорогие драпировки, сияющая хрусталем люстра.

— Вы не голодны? — спросила царственная особа так, что возникло желание одну из ваз разбить об ее голову. Да кто же в те времена был не голоден!

Предательский арлекин дернул шеей, плечом, локтем.

— Они, возможно, и нет, — усмехнулся Толстой, — а я бы кита съел целиком, вместе с Ионой. Распорядись подавать на стол, Тусенька.

Наталья Васильевна ушла давать указания прислуге, сыновья зачем-то последовали за ней, а Булгаков не нашел ничего лучше, как заметить:

— Вы жену Тусей называете, а я Тасей. Только у меня Татьяна.

— Первая?

— В каком смысле?

— Жена у вас первая?

— Первая. И мы венчаны.

— Писатель должен быть женат трижды, — похлопал его по плечу пожиратель китов. — Жен менять надо, батенька. Трижды.

— А как же Лев Толстой, Достоевский, Чехов? — спросил Катаев.

— Пушкин, наконец, — добавил Булгаков.

— А я вот третий раз женат, — отмахнулся Толстой. — И только теперь вошел в свой зенит. Вам сколько?

— Мне тридцать два, — сказал Михаил.

— Мне двадцать шесть, — с гордостью объявил Валентин, мол, я раньше прославился. — Женат вторым браком. — Мол, и тут я уже впереди.

— И еще вам совет, который я вынес из трех браков, — негромко добавил Алексей Николаевич. — Никогда не будьте паиньками, добропорядочными мужьями. Таких быстро разлюбливают. Муж должен постоянно шкодничать, как кот. Чтобы его было в чем уличить, наказать, а потом простить. Иначе вами будут недовольны по любому поводу и без повода, за любой невинный вопрос.

Тем временем стол стал наряжаться тарелками, серебряными ножами и вилками, блюдами с различной снедью, бокалами, рюмками, стаканами, бутылками и графинами. Было предложено усаживаться. Полетели первая, вторая, третья под балык и икру, под соленые грибочки и огурчики, под пирожки и осетринку, успевай только проглатывать. А там еще и многослойная кулебяка соизволила прибыть. Громовержец всех опережал в поедании всего, что появлялось на столе, словно это его, отвергнутого обществом и голодного литератора, пригласили покушать два молодых успешных волка.

Попутно из него выскакивали оценки тех или иных произведений:

— Серафимович... «Железный поток» пишет... Давал читать главы... Хорошо про то, как красноармейцы не знают, куда и зачем их ведут командиры... Русская литература будет делаться здесь, а не в эмиграции... Заметьте, в самом слове «эмиграция» есть «игра», ненастоящесть... Белое движение сдохло. И Андрей Белый уже литературный труп...

— А Бунин?

— Ничего не пишет. Шмелёв пишет «Солнце мертвых», названьице, а? Все эти Мережковские, Гиппиусы...

— А Горький?

— Были мы у него в прошлом году в Геррингсдорфе, он теперь озлоблен на русское крестьянство с его звериным инстинктом собственничества, мол, все жестокости большевизма отсюда. В Россию возвращаться — ни боже мой! Но, как ни крутись, вся сила здесь, в России. Париж насквозь смердит. Европа — труп, если не пойдет по русскому пути. Мы встаем на путь созидания, и надо писать о созидании и созидателях. Но нам же хочется писать о разрушении, о падении, о катастрофах. Вот вы, Миша, пишете рассказ, в котором в финале непременно все сгорит.

— И еще там есть шляпа, — добавила Туся с важным видом.

— Какая шляпа? — похолодел Булгаков, почему-то представив себе шляпу, полную чего-то нехорошего.

— Чеховская, — надменно промолвила царственная особа. — Помните у Чехова: «Подъезжая к станции, с меня слетела шляпа»? Вот и у вас: «Увидев это, искры стальной гордости появились у него в глазах». Будто бы искры увидели это и появились. Понимаете, о чем я?

— Прекрасно понимаю, — пробормотал Булгаков, словно его уличили в незаконном поедании пирожков прямо с прилавка магазина.

— А еще, мальчики, избегайте вшей и щей, — продолжала поучать начинающих третья жена Толстого. — Это когда в тексте нагромождения слов «сущий», «имущий», «бегущий» и тут же «мечущийся», «плачущий», «рыдающий». Это щи. Или когда в одном предложении «пропавший», «видавший», «бежавший», «зарвавшийся», «заметавшийся». Это вши.

Мысль о вазе снова возникла в мозгу у Михаила Афанасьевича. Но тут прибежала нянька сообщить, что Митюнюшка плачет, и надменная римская матрона удалилась.

— Дмитрий у нас в Берлине родился, — с гордостью заявил Алексей Николаевич. — Семь месяцев ему. Опять-таки откуда в Берлине хорошие кормилицы? Худосочные! Не то что тут у нас.

— И как вам удается так хорошо всюду устраиваться? — не выдержав, спросил Булгаков. — Граф, февральскую революцию приветствовали, октябрьскую прокляли и эмигрировали. Там, как я понимаю, хорошо жили. А теперь вернулись, и у вас снова все благоустроено и успешно.

— Для этого, батенька, нужен особый талант, — набив пузо, откинулся к спинке кресла и закурил трубочку хозяин дачи. — Уметь себя подать так, чтобы сильные мира сего почитали за счастье благодетельствовать вам. Неудачником быть легко, а иметь успех и расположение — трудная задача. Да еще уметь постоянно удерживаться на плаву.

Несмотря на его барственность, Булгаков чувствовал расположение Толстого и прощал ему некое сверху вниз, но когда, утешив Митюнюшку, вернулась царственная особа и вновь стала поучать, это сделалось невыносимо. И каковым же оказалось облегчение, когда в наступившей ночи Толстой вышел провожать молодых пьяненьких, сытеньких гостей и, оставшись с ними наедине, шел посредине, возложив лапы им на плечи:

— Что, если нам основать школу? Заграбастать у правительства какое-нибудь Архангельское, поселить там лучших писателей...

— И чтобы каждый отчитывался о проделанной работе, — съязвил Булгаков.

— Вы, Миша, sceptique et moqueur, как говорят французишки про нас, русских, — засмеялся Толстой. — Ну, давайте хотя бы просто поклянемся на луну! — воскликнул он, вознеся взор к роскошному звездному небу с белоснежной половинкой луны.

— Давайте! — возрадовался Катаев. — Только в чем?

— А просто поклянемся, и всё, — дурачился пожиратель китов. — Готовы?

— Готовы!

— Клянемся!

— Клянемся! Клянемся!

— Ну, все, от плотины до станции сами уже дочапаете. И поторопитесь, дачный поезд через пять минут.

На другой день, опохмелившись, Булгаков перерыл свои тексты и нигде не нашел ни шляп, ни вшей, ни щей. Он перечитал все, что уже имелось написанным в «Белой гвардии». И тогда он с вызовом написал в дневнике: «Среди моей хандры и тоски по прошлому иногда, как сейчас, в этой нелепой обстановке временной тесноты, в гнусной комнате гнусного дома, у меня бывают взрывы уверенности и силы. И сейчас я слышу в себе, как взмывает моя мысль, и верно, что я неизмеримо сильнее как писатель всех, кого я знаю».

Продолжение следует.





Сообщение (*):
Комментарии 1 - 0 из 0