Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации

Я рано умру

Олег Анатольевич Визер родился на Сахалине в 1969 году. По образованию филолог. В прошлом учитель русского язы­ка и литературы. Пишет рассказы. Публикуется в электронных СМИ, на литературных сайтах, в «Камертоне», в литературных журналах «Аргамак», «Смена». Живет в городе Мензелинске, Республика Татарстан.

Посвящение Ангелам Новороссии

Смотрите, не презирайте ни одного из малых сих; ибо говорю вам, что Ангелы их на небесах всегда видят лицо Отца Моего Небесного.
Евангелие от Матфея 18, 10

1

Все время, пока шла траурная церемония возложения венков, цветов и детских игрушек, а затем утешительных — насколько это было возможным — речей представителей администрации, клятвенно обещающих, что нелюди обязательно за все ответят, что дело лишь во времени, и долго еще потом, после того как все разошлись, он — рослый, сутулый мужчина в годах — в одиночестве стоял в стороне от людской толпы, напротив мемориальной плиты.

В то утро плакали не только люди, рыдала и природа — как чувствовала витающее над парком горе скорбящих, — в первый летний день моросил дождик, прохладный и колючий. Мужчина был без зонта и головного убора. Он стоял, втянув голову глубоко в плечи — отчего и выглядел сутулым, — таким образом прячась от дождя за поднятыми бортами ворота. Руки прятал в карманах грязной и потертой куртки камуфлированной расцветки. Его седеющая копна давно не стриженных волос походила на мокрую шерсть собаки, недавно игравшей в реке, — по слипшимся локонам намокших волос ему за шиворот тонкими струйками стекала дождевая вода.

Может, я и не обратил бы внимания на этого убитого горем мужчину, если бы он не оказался единственным человеком, не считая меня, кто остался на Аллее Ангелов в парке Победы в Донецке после завершения траурного митинга, посвященного памяти погибших детей Донбасса, в Международный день защиты детей. Я видел, как он пришел в парк задолго до начала мероприятия, с трехколесным детским велосипедом под мышкой. Мужик не присоединился к толпе, а держался особняком: стоял спиной ко всем у основания мемориальной плиты, заставленной в несколько рядов игрушками и букетами, между которыми он поставил принесенный с собой велосипед. Все время я невольно бросал взгляд в его сторону. И чем дольше наблюдал за ним, тем больнее кололо у меня под ложечкой от щемящего чувства тоски, овладевшей мной, отчего позже и возникла неукротимая потребность непременно подойти к этому человеку и разделить вместе с ним его горе. Хотя бы молчаливым сочувствием разделить. Хотя бы тем, что я просто постою рядом с ним.

Парк быстро опустел: усиливающийся дождь разогнал людей. Мягкие игрушки намокли: под тяжестью воды плюшевые зверята согнулись и поникли головами. Металлическая арка, сделанная из переплетающихся роз и пулеметных лент, обрамляющая плиту с высеченными на ней фамилиями, именами и возрастом погибших детей, плакала тоже: с нее тонкими нитями стекали струйки дождя.

Немного помешкав, я все же решился подойти к скорбящему.

Он даже не шевельнулся, когда я подошел и встал рядом. Напротив меня, вложенная в букет свежих цветов, находилась свежая фотография. Со снимка — как из прошлой жизни — на наш мир смотрел, улыбаясь во весь рот, мальчишка; его задорные голубые глаза, слегка раскосые, сияли жизнерадостностью. Довольное лицо счастливого ребенка, еще вчера живого, невозможно было сопоставить с указанной под фотографией датой рождения мальчика и датой его смерти, между которыми теснился короткий, как дефис, отрезок времени в 10 лет. Подобное воспринималось как нечто противоестественное, дикое и чуждое человеческому сознанию. Нельзя человеку так мало жить. Мальчик погиб во время артобстрела украинскими военными. Эта трагическая новость о гибели маленького героя недавно облетела весь регион, а вскоре и вся страна узнала о его подвиге. Во время очередного артиллерийского обстрела Донецка вооруженными силами Украины он заслонил собою младшую сестренку и погиб. Девочка, к счастью, выжила, получив незначительные ранения.

«По ком он скорбит?» — гадал я, в который раз перечитывая список из полутораста имен погибших детей: мальчиков и девочек.

Я посмотрел на велосипед — он был единственной не мягкой игрушкой здесь: старый, грязный, с облупившейся голубой краской и проржавелой рамой, с оторванной резиновой накладкой на педали и немного погнутым рулем.

— Кто — ваш? — осмелился спросить я.

Он назвал фамилию. Я пробежался взглядом по списку и нашел имя мальчика шести лет.

— Внук? — решил я уточнить, хотя был уверен, судя по внешнему виду мужика, кем по родству ему приходится мальчик.

— Сын, — глухо ответил мужчина и повторил еще раз: — Сын.

Ответ обескуражил меня; от волнения я сглотнул и посмотрел на него... И знаете, меня пробрала холодная дрожь. Вы когда-нибудь видели молодых стариков? Нет, не тех шестидесятилетних, спортивных и бодрых, которые выглядят на пятьдесят, а то и на все сорок, потому что следят за собой и ведут здоровый образ жизни. А тридцатилетних парней — ребят, которым злодейка судьба изуродовала не только душу, но и внешность, изрезав глубокими морщинами их лица, превратив в стариков. Такие лица бывают у парней, побывавших в горячих точках, видевших жестокость; у ребят, войной изрезанное сердце которых, пыхтя и кряхтя, но все же еще бьется, предоставляя своему хозяину возможность жить. Пусть и мучаясь от нестерпимой боли, которая ни на секунду не утихает и никакими препаратами не заглушается, — но все-таки жить. Лишь одно лекарство способно унять эту боль, и то временно, — это сладкий нектар отмщения.

Во внешнем облике парня, которому не было и тридцати, все говорило о сильном психологическом потрясении: неухоженная, седая борода, глубокие морщины, сухая и мятая, точно бумага, пожелтевшая кожа. Все печали и горести, гадости и несчастья, что случались в течение его жизни, все негативное, что видели его глаза, — все это разом было отпечатано на лице преждевременно состарившегося молодого человека. Повстречай я его в таком виде где-нибудь в мирном городе, решил бы: это бродяга.

Я отвел глаза.

— Простите, — это все, что у меня получилось выдавить из себя — в горле застрял ком.

Мы долго молча стояли, каждый думая о своем. Безмолвие тяготило, и хотелось скорее выйти из этого неуютного состояния, нарушить гнетущую тишину. Но на ум ничего путного не приходило, о чем можно было бы спросить его в тот момент и в таком месте. Неожиданный порыв желания немедленно уйти оттуда я тут же погасил: это выглядело бы нетактично с моей стороны. К тому же меня одолевало любопытство — в хорошем смысле слова: я хотел узнать этого человека лучше, услышать от него подробности. Справившись с волнением, я осторожно спросил:

— Как тебя зовут? — и назвал свое имя.

— Семен, — представился он.

— Как это произошло?

Семен посмотрел на меня. От его взгляда, сухого и безжизненного, мне снова стало нехорошо; никогда раньше я не видел у человека таких пустых, мертвых глаз; люди с такими глазами не боятся смерти; они ничего в этой жизни уже не боятся.

— Зачем? — спросил он.

— Пропитаться хочу, — процедил я сквозь зубы. — Ненавистью хочу пропитаться к ним. Чтоб не раздобреть. Хочу ненавидеть их всегда, всю жизнь. И не дать этой сволочи снова породиться — вот зачем.

Его взгляд изменился: теперь он смотрел на меня как на наивного ребенка, даже едва заметно ухмыльнулся, приподняв уголок рта, — видимо, сомневался, искренне я говорю или просто жалею его, — и, нахмурив брови, отвернулся. Я решил было: разговор не получится. Но спустя минуту он все-таки поведал мне о своем горе. И я не жалею теперь, что тогда подошел к нему. Семену необходимо было чье-то присутствие рядом, какой-то человек — не важно, друг он, знакомый или посторонний, — с которым можно было бы поделиться о наболевшем.

— Из области я, из Волновахи. В Донецке оказался в пятнадцатом, через год после майдана. Ну, оказался — это легко сказано. Вернее будет, бежал из родного города, как только его айдаровцы да азовцы, будь они чертями изжарены, под свой контроль прибрали. Как увидел, шо ставленный ими мэр нашего города гитлеровские кресты на своем мундире носит, а руки его по локоть в фашистских знаках да словах немецких, когда он, паскуда такая, священников из церквей повыгонял, а в них иноземные оргии да обряды устроил, чуждые нам, — вот тогда-то все сразу и понял, смекнул, куда страна и народ наш катятся. Не-е, думаю, этакое не для меня, уж простите-подвиньтесь. Да на кой черт тоди ж мой дед немца-то бил, на Курской дуге в сорок третьем жизнь свою положил? Для чего? Шоб эта сволочь недобитая возродилась снова и правила внуками? Да мне совесть моя не позволит этой своре шакалячьих выродков пособничать, этой шпане подчиняться! Нетушки! В своих стрелять я не намерен.

Вначале, конечно, ни черта в политике не понимал, жил, як говорится, на автомате. Призвали в армию — пошел, ничего не подозревая, как и многие из мобилизованных. Но заместо оружия нам кирку да лопату выдали и отправили под Донецк траншеи, окопы да всякие муравьиные ходы в земле рыть. В общем, под Авдеевкой, на линии, как ее тогда культурно называли, соприкосновения, сооружали укрепрайоны. Расквартированы были в Авдеевке. Оттуда каждый день нас на работы грузовиками возили. Вот и вся служба: инструмент в руки — и давай копай, браток. А тем временем, пока мы рыли, киевские гниды отдавали приказы бомбить Донецк. Мы копаем, а снаряды дико свищут над головами. Позади, за спиною, пальнет — попэрэду громыхает. Шо ж цэ, думаю, творится такое? Получается, мы против своих, что ли, воюем? Да ерунда шось какая-то, колы свои своих же убивают — брат брата, получается. Шо я вообще до сих пор здесь делаю, спрашивал я себя. Там же, по ту сторону, земляки мои, жинка моя с двухлетним сыном, родители, да вся ж родня моя там, а в Донецке сестры да братья... Не-е-е, так не пойдет, думаю. Надо шось решать, как-то определяться со своей позицией по этому поводу. Среди нас некоторые хлопцы голосистые были, много чего лишнего балакали про политику, всякие разные свои сомнения высказывали по поводу происходящего здесь, в Киеве да в Крыму. Командованию подобные мнения не нравились — нацики правдолюбцев не жаловали. Дюже разговорчивых бойцов тут же снимали с работ и куда-то увозили под различными предлогами, и больше мы их не видели и о них ничего не слышали.

Как-то раз, во время перекура, сидя в блиндаже, эта мысль и пришла мне в голову, прилипла, как оса на компоте. Той же ночью твердо решил: бегу я отсюда к чертовой матери, пока не поздно.

На следующее утро позвонил своей, сказал, что так, мол, и так, собирай манатки, бери дитя да тикай в Донецк к сестре. Там меня и жди. Вкратце рассказал, как плохи дела по всей Украине, шо разумнее держаться донецкой власти. Она небось и сама все понимала, не глупая баба, потому без разговоров на следующий день перебралась в Донецк, благо тогда еще пропускной режим не такой жесткий был и люди могли ездить туда-сюда почти беспрепятственно. Дэсь после обеда она позвонила, сказала, шо нашла машину и вечером выезжает. Стал и я собирать манатки. В то время связь с Донецком плохая была, с перебоями, а то и вообще ее не было. Я так и не смог в тот день дозвониться сестре и узнать, как мои добрались.

Сам утек следующим днем во время обеда. Пошел якобы по нужде за кусты близ лесочка, а там внаглую, пешочком, неспеша так соснами, соснами да и пересек тихонько линию фронта. В пятнадцатом у них слабый контроль был за нами: доверяли еще, верили, что мы за бандеровскую власть будем задницы рвать, против своих братьев воевать. Короче, пересек я линию соприкосновения ночью, а к утру был в Донецке. В городе никто на меня не обратил внимания: я ж форму-то нацистскую скинул, а по дороге, в одном хуторе, с которого ушли жители, во дворе нашел по размеру одёжу — она на веревке сушилась — и переоделся.

Подхожу к дому сестры — она в Кировском районе жила, — бачу, а пятиэтажка вся в дырах, окна без стекол — видать, расстреливали хрущевку, да не раз. Понятно было, шо в нем вряд ли кто живет постоянно из-за бомбежек. Пошел в подвал искать. Там, среди спрятавшихся, и нашел...

Он замолчал, стал тереть друг о друга ладони, прикусил нижнюю губу — то ли ярость сдерживал, то ли плач. Потом потряс головой, сглотнул и продолжил:

— Вернее, сынишка меня первым увидел. Видать, сестра подсказала, когда увидела меня. Мне ж с дневного света в полутьме непривычно было, не могу различить лица, а он, шо котенок, сразу узнал. Бежит, кричит из темноты, радуется: «Батька! Батька! Ты приехал!» Вскочил на руки, обнял меня за шею и не отпускает, зажал горло, как в клещи, дышать не могу. Сам-то радуюсь, плачу, не разжимаю его ручонки, хоть и воздуху хочется набрать, уж пусть давит, думаю, все вытерплю, лишь бы в безопасности находился малой и в полном здравии. Обнимаюсь с ним, а сам рыщу глазами по темноте, жинку ищу, вот-вот, ожидаю, появится. Поставил малого на пол, хочу о матери спросить, а сам боюсь. Оглядываюсь вокруг, среди незнакомых лиц ищу Машкино, да не вижу. А потом думаю: пацан сразу бы позвал ее, как только увидел меня. Значит, нет ее в подвале. К тому же малец почему-то молчал. Тут-то и закралась в мое сердце первая тревога, отчего я просто присел на корточки, ну и пустил горькую, как говорится, слезу. Сын обнял мою голову, думая, что плачу я от радости, что нашел его, — и давай сам плакать. А потом подошла сестра и все рассказала. «Не доехала, — говорит, — твоя Маша. На блокпосту под Еленовкой нацики их остановили, досмотр делали. Вместе с ней в машине еще хтось ехал. Тех попутчиков отпустили, а ее увели с собой. Успела тико адрес шоферу назвать, чтоб малого отвез».

Что с ней стало, одному Богу известно. Красивая она у меня, ох, какая красавица... Приглянулась, видать, ее коса подонкам... В беде моя Машка, ох, нутром чую, в беде. Хорошо, если жива еще. Мою одноклассницу вон, Таньку Коваленчиху, так ее азовцы типа в плен забрали, сказали, шо она вроде как русская шпионка, и увезли, мучили год, а потом солдатам на потеху отдали, из роты в роту по окопам, бедную, таскали. Не выдержала девка, повесилась в лесополосе. Нашли ее спустя полгода, когда от нациков освободили район. А шо с моею, и думать не хочу. Пусть в плену, пусть хоть рабыней — лишь бы жива была. Тико б не убили, гниды. Одна надежда теперь: кончится война, даст Господь, Машка моя и объявится.

Малому мы сказали, шо мамка на боевом задании, шо скоро приедет. С этим мальчишка и жил, и, разумеется, не переживал так, как я. Тем временем я устроился на шахту. Поначалу, пока в забое был, за малым сестра присматривала. Но в позапрошлом году она подорвалась на «Лепестках», сброшенных вэсэушниками, и померла от ранений. Стали за пацаном люди добрые смотреть.

Бедный парень! Он толком детства-то не видал, радости семейной не испытывал. Какие там игрушки! Детворе мы приносили уцелевшие игрушки, которые находили в разрушенных домах. Смотрел я на все это, на жизнь такую нашу, и кровью сердце обливалось. «Да шо ж это такое твориться, Господи! Шо ж за долю ты устроил нашим детям: ни света, ни тепла, ни пищи толковой не видят».

Семен ткнул носком ботинка в заднее колесо велосипеда.

— Многие дети даже на велосипеде ни разу в своей жизни не катались, тико на картинке бачили иль когда кто где мимо проедет. Да и где кататься-то? В подвале, что ли? На улице, под обстрелами, дюже не накатаешься — опасно. А шоб зря не дразнить детвору, мы им и не приносили ни самокаты, ни велосипеды. А мой же хныкал постоянно, просил велик: мечта номер один у него была. Говорю ему, война, мол, закончится, куплю, тогда и накатаешься вдоволь. А ему все одно: просит и просит.

— А вдруг не закончится или я подорвусь на мине?

— Не болтай ерунду! — А самого жалость пробирает. Стал обдумывать, как сделать малому такой подарок, где найти велосипед.

Вообще, до того дня я относился к войне, если можно так выразиться, спокойно: думал, вот-вот — и все образуется, наступит мир. Мы все вроде как надеялись на минские переговоры, верили, шо президенты договорятся, шо нас услышат. Ну и продолжал честно трудиться на шахте, считал, шо, добывая уголь, не меньше помогаю своей республике, чем солдаты на поле боя.

Как-то вечером, возвращаясь после смены, в груде мусора на соседней улице вот этот самый велик и нашел — кто-то, видать, выкинул. Принес малому, трясу велосипедом в руке, а он бежит радостный, аж спотыкается. Да только ночь наступала, все спать укладывались, потому не пришлось ему в тот вечер покататься. Только потрогал его и малёха на сидушке посидел. Пообещал ему: если завтра налетов не будет, разрешу на улице покататься. Довольный такой, он так и уснул, обнявшись с подарком.

Утром мы с мужиками, как обычно, вышли из подвала, прислушались: вроде тихо, взрывов не слыхать. Женщины разошлись кто куда: одни на рынок за едой — туда съезжались машины с благотворительной помощью из России, — другие с ведрами и баклажками за питьевой водой, ну а мы, мужики, за топливом — за дровами. Варить-то еду на чем-то надобно: готовили ж на костре. Чего-чего, а дров в городе хватало: и поваленные взрывной волной деревья распиливали, и в разрушенных зданиях разбирали мебель, оконные рамы да паркет. Днем, когда покидали подвал, снаружи обязательно оставляли дежурить пару взрослых: от мародеров там всяких, а заодно и за детишками присмотреть. Если не было прилетов, детей выводили на прогулку, чтоб те хоть солнечный свет увидели да глоток воздуха свежего вдохнули. Пусть на десять минут, да хоть на минуту, но прогулка — закон.

В то утро, после того как мы ушли за дровами, детей, как обычно, вывели на улицу. Мой как раз собирался обкатать свою технику.

В километре от нашего дома на днях, после обстрела, была разрушена пятиэтажка. Туда мы и пошли тем утром. Тикэ начали разбирать заваленный кирпичами вход в подъезд, как начался обстрел. Мы схватили по охапке деревяшек, шо оказались под рукой, шоб не с пустыми руками возвращаться, и бегом обратно. Еще издали увидели, как один из снарядов попал в соседний с нашим подвалом дом. Следом прилетел второй — уже по крыше нашего. Испугался я за своего малого: он-то, знаю, снаружи, вместе с детьми играет. Выбросил к черту доски и налегке рванул к подвалу...

Подбегаю ко двору, вижу, перед нашим подъездом бабы и мужики столпились, стоят спинами ко мне, на шось смотрят. А потом женский плач... Даже не плач, а рев звериный. Бабы если так плачут, значит, случилось что-то очень плохое. Тут-то все и опустилось у меня внутри. Знаешь, и ноги уже не держали — так я испугался: почувствовал, шо явилась ко мне беда.

Подковылял на ватных ногах к толпе, а люди, завидя меня, начали раздвигаться, коридор делать, шоб я по нему прошел. И все молча смотрят на меня, да такими глазами смотрят, шо до сих пор не забуду какими: такие глаза бывают у людей на кладбище во время похорон.

Я молил Бога, я просил Его... Подхожу, вижу — а мой лежит в луже крови, таращится на меня глазенками, тужится, кашляет, харкает кровью и шось сказать хочет. Опускаю глаза, а у него ноженек-то нету — оторвало! Бросился к мальцу, пытаюсь нащупать место, где можно артерию передавить, шоб хоть кровь остановить, а сам вокруг рыщу глазами, ножки ищу, шоб хирурги их на место пришили, — слышал, шо врачи умеют цэ делать: пришивать конечности, если их сохранить как надо, во льду. А ножек-то нигде и нет — испарились. А кровь хлещет! Начал давить на живот, шоб же не дать всей крови вытечь, но не получается — ему ж по самый таз оторвало. Я в шоке, видать, находился и чуть малому живот ремнем не перетянул, кишки не выпустил, благо люди оттащили, не дали сделать это. А сынка все тужится, кряхтит, пытается на локти подняться. Вроде получилось, чуть привстал и смотрит такими удивленными глазками сначала на пустое место, туда, где должны быть ноги, а потом на меня и спрашивает как ни в чем не бывало, будто не серьезная рана у него, а царапина какая или заноза в пятке: «Папка, а как же я теперь на велосипеде кататься смогу...» — и опрокинулся навзничь, вверх лицом, светлыми глазками в небо. Долго еще, как потом рассказывали, звал я на помощь врачей, просил людей найти ножки, но... — Семен посмотрел на велосипед. — А велосипед только погнулся. Когда начался обстрел, детей стали загонять в подвал. Мой не бросил велик, вместе с ним побежал. Потому и отстал и спрятаться не успел... Еще пару ребятишек ранило, но живы остались. А вот мой не успел... Так толком и не покатался.

Не нашел я тогда слов утешения для этого несчастного родителя. Да словами разве поможешь в таком горе? Мне, как гражданину России, стало стыдно, что не сумел предотвратить трагедию и вместе со своей страной не пришел к нему и ко всему его народу на помощь раньше. Гораздо раньше. Следом возникло жгучее желание извиниться перед Семеном, и я повернулся было к нему, уже готовый произнести слова прощения, но неожиданно передумал, сжал зубы, чтобы не выронить ни звука. Нет, подумал я, не так надо просить прощения: не словами, кои уже не поднимут из земли погребенных детишек, — делом надо.

Семен долго еще смотрел на велосипед, а потом вроде как опомнился, вскинул левую руку, оголив запястье, посмотрел на часы и уверенным и бодрым — и уже несколько счастливым — голосом сказал:

— Мне пора.

— Простите, а вы куда сейчас? — Мне не хотелось навсегда прощаться с ним. Вдруг нам по пути и можно будет продолжить диалог?

— На Карпаты! — радостно ответил он, да я и сам воспринял это как шутку. — Пока не очищу Украину от этой мрази. — И тут я понял, что он говорит серьезно. Причем произнес он это с таким наслаждением и с такой верой в глазах, что у меня не оставалось сомнения, что этот человек, этот воин, и правда дойдет до конца — до Победы. — Я же, как малого похоронил, неделю в подвале прожил, не просыхал, горе горилкой заливал. Но взял себя в руки и ушел добровольцем. Моя часть неподалеку тут. Каждую увольнительную прихожу к малому.

— Какой номер твоей части?

— Не, на днях уеду. Напросился на фронт. Не будет меня здесь.

— Куда на фронт?

— На передовую, под Горловку. Теперь моя жизнь на войне, там мой дом. Пока последний фашист не сдохнет. Бывай, даст Бог, повстречаемся. А нет — не поминай лихом.

Он неторопливо пошел по аллее к выходу из парка.

Я смотрел ему вслед, и рой смутных мыслей — о войне, о мире, о взрослых и детях — заполонил мою голову. Вот он, один из миллионов российских мужиков, которые с неукротимым рвением и только им понятной целью отправляются на фронт, испытывая внутреннюю радость, чтобы очистить свою землю от инородцев. Может так статься, что не столько гражданским долгом руководствовался Семен, идя на укронацистов, и вовсе не патриотизмом в нашем привычном понимании этого слова было охвачено его сознание, сколько чувством неотвратной мести: за жену, за сына, за сестру, за родителей, за соседей по дому. Душа его уже не искала успокоения в мирном существовании, и утренняя тишина, наполненная пением соловья, не прельщала его. Теперь Семен искал умиротворения в звуках взрывов подорванной военной техники нацистов, в их предсмертных стонах и криках и в безответных мольбах о пощаде. Верил ли он в победу? Сомневаюсь, что он о ней вообще думал. Семен катился на колесе войны, наслаждаясь болью. Но уже не своей, а болью убийц смысла его жизни.

Эта встреча предрешила мою судьбу: я поменял свое отношение к происходящему на востоке Украины. В тот же день, после расставания с Семеном, принял твердое решение не возвращаться домой в Москву (я сопровождал автоколонны с гуманитарным грузом из России), а остаться на Донбассе и защищать эту землю с оружием в руках, тем более с этими местами меня многое связывало. Мне казалось, я все время жил с ощущением, будто что-то начатое в молодости не доделал. И вот настал день, когда я имел возможность восполнить пробел, образовавшийся в моей жизни, и заштопать брешь — выполнить свой долг перед Родиной до конца.

Так благодаря знакомству с Семеном я оказался на фронте, в рядах народной армии ДНР. А через восемь месяцев после той встречи началась военная операция России против украинских неонацистов.

Из сообщения российских СМИ:

«В Донецке от удара ВСУ обвалилась многоэтажка. Обрушено перекрытие между пятым и четвертым этажами. Под завалами могут находиться три человека, среди которых один ребенок пяти лет. Их ищут спасатели...»

2

В тот год начало весны, как назло, было сухим и холодным: морозы доходили до минус двенадцати градусов днем, а ночью еще хлеще — ледяной ветер без труда проникал, как игла сквозь материю, через плотную ткань зимнего обмундирования и жгучей болью пронизывал кожу. Зима как будто злилась на людей, учинивших содом и пожарища, и топталась на месте, недовольная, не желая уступать место весне.

Говорят, такое на донбасской земле случается раз в восемь лет и по-настоящему весенняя оттепель — и то вялая — в такой год начинается ближе к апрелю. И все бы ничего — мороз не великая беда для закаленного здешнего человека, — если бы не треклятая гололедица. За зиму выпавший снег на дорогах, обочинах и полях, днем растопленный солнцем, когда температура воздуха поднималась до нуля, ночью превращался в сплошной ледовый каток. Снежный наст, на ощупь, казалось бы, твердый, как асфальт, на деле оказывался обманчивым и для ходьбы по нему, тем более взрослого человека, не годился. Во многих местах ледяная корка под малейшей тяжестью ломалась, как тонкий лед в проруби, погружая ногу по колено в рыхлый снег, а любая неровность на накатанной дороге, с виду гладкой, каждая выемка и кочка представляла опасность поскользнуться и получить травму, ударившись при падении об острые края колей, продавленных гусеницами и колесами тяжелой техники.

В таких сложных условиях нашему подразделению из тринадцати бойцов приходилось каких-то десять километров по пересеченной местности плестись половину ночи, чтобы из Старобешева добраться до Кипучей Криницы — села, в котором, по данным разведки, расположились недобитые украинские нацисты, предательски оставленные своим же командованием при отступлении. Их бросили как пушечное мясо и приказали ни в коем случае не сдаваться, подкармливая пустыми обещаниями в скором времени выслать подкрепление и намеренно дезинформируя о ходе боевых действий. Из радиоперехвата наша разведка выяснила, что укронацисты не в курсе последних событий и не знают о реальном положении дел на фронте: о том, что Стыла уже освобождена, Докучаевск и Старобешево тоже зачищены, линия соприкосновения плавно переместилась западнее Кипучей Криницы и уже вовсю идут бои за Волноваху.

Террористы засели в сельском клубе и выставили караул на водокачке и в здании, расположенном на вершине одной из сопок близ села, на территории учебного центра, некогда принадлежавшего военному училищу. У немцев[1] в заложниках находились местные жители, которых они удерживали в зрительном зале клуба в качестве живого щита на случай атаки военных из народной милиции ДНР или российских солдат.

Приближалась к концу Масленая неделя. Фрицы рассчитывали испортить нам праздник, но мы, наоборот, устроили им такую Масленицу — мама не горюй! «Градами» да «ураганами» угощали вместо блинчиков, а запить — нате вам коктейльчик «Торнадо»!

В освобожденных селах и городах православные, те, кто остался и не захотел переезжать, не растерялись и не упали духом, а, уставшие от религиозных гонений ляхов, измученные запретами на право вероисповедания, обретя наконец свободу, продолжили древнюю традицию. Да так рьяно, что в некоторых деревнях сжигали не только куклу Масленицу, но и ради такого праздника специально сделанные чучела с головами, изображающими Зеленского, Гитлера и Бандеру. Сию карикатурную троицу наряжали в нацистскую форму, вставляли им в левый рукав палку, чтоб рука оставалась приподнятой и вскинутой вверх в гитлеровском приветствии, затем привязывали дьяволов к столбу и под радостные возгласы вперемежку с проклятиями поджигали, водя вокруг кострища веселые хороводы. У кого имелся штатовский флаг или флаг Евросоюза, тот выносил эту тряпку из хаты вон, бросал на снег и, смачно харкая, оплевывал ее, а после сжигал и пепел, точно чумную заразу, тщательно втаптывал в талый снег, чтобы та не смогла вылезти вновь, не дай боже.

Первые две недели после начала военной спецоперации вэсэушники не особо скрывали себя, уверенные в своей силе и правде, и смело палили из гаубиц и пушек в направлении Комсомольского и Старобешева, городов, к тому времени нами уже освобожденных. Поэтому времени ждать потепления, чтобы без труда добраться по сухой дороге до села и очистить его от террористов, не было: нелюди в любую минуту могли начать пальбу по нашим позициям и по мирным жителям. Бандиты стреляли наобум, палили куда попало, вслепую, с одной только целью: как можно больше разрушить жилых кварталов и жизненно важных объектов — больниц, школ и детских садов. Фашистам меда не надо — дай только навредить немощным, больным, старикам, женщинам и детям. Воевать как положено по военным законам, с противником, у которого в руках боевое оружие, а не грудное дитя или инвалидная трость, бандеровцы не хотят, они ж испокон веку были и остаются трусливым народом. Им же проще и слаще удерживать в заложниках беременных женщин да немощных стариков, нежели во время честного боя суметь ценой собственной жизни взять в плен солдата. Они, подонки, наверняка понимали свое плачевное положение и осознавали, даже под воздействием алкоголя и наркотиков, неизбежность скорого возмездия. А потому, отсрочивая смертельную участь, уготованную им в ближайшем будущем, киевская слабая духом армия повсеместно применяла свою излюбленную тактику: использовала мирное население в качестве живого щита. Вэсэушники уверены: в женщин и детей мы стрелять не станем, а если вдруг начнем — для киевской власти представится отличный повод обнародовать всему миру зверства как донецко-луганских бойцов, так и российских, обвинив нас в беспринципных способах ведения боевых действий.

Как только началось освобождение Волновахи, а в Мариуполе «азовцы» оказались зажаты в клещи и блокированы на заводе «Азовсталь», нацики, прячущиеся в Кипучей Кринице, лишились связи с внешним миром и, как трусливые зайцы, притихли, залегли на дно, выжидая чего-то. Возможно, надеялись на подмогу или ждали подходящий момент для отступления — бегства.

Мы торопились как могли, мелкими шажками скользя по гололеду. Шли полями, но большей частью по летникам, держась лесопосадок, в сером цвете которых наши темные фигуры не так сильно выделялись на фоне снежного покрова. Время от времени один из нас поскальзывался и, шепотом матерясь, дабы не выдать свое присутствие вражине, падал, ударяясь об острые зубы снежных барханов. Иногда кто-нибудь проваливался в засыпанные снегом пустоты в сугробах и взвод останавливался: товарища приходилось вытягивать за руку. Пока мы шли вдоль лесополос, нас здорово выручали ветки кустов и деревьев, за которые мы хватались, когда теряли равновесие. Но держаться за них старались аккуратно, так, чтобы не сломать: треск древесины в тихой морозной ночи был слышен за километр.

Последнюю неделю погода стояла сухая и ясная, что совсем не радовало, несмотря на душевную жажду весеннего тепла. Но приди в том году весна как положено — в срок, настоящая, с оттепелью, лучше б не стало: все вокруг тогда раскисло бы, потекло и затопило, что еще более усугубило бы пешее передвижение, особенно по бездорожью и в полном боевом снаряжении. В ту ночь мы умоляли небо только об одном: о снеге. Выпади он, припороши лед хотя бы на чуть-чуть, это существенно облегчило бы ходьбу.

Наш отряд в срочном порядке сформировали накануне днем, отобрав бойцов из различных подразделений Донецкой Народной Республики. До этого дня никто из нас друг друга не знал, и в тот суматошный вечер, когда нас собрали, мы даже толком не познакомились: некогда было.

В отряд я попал случайно. Меня неожиданно сняли с наряда и срочно направили в штаб. Там меня ждал подполковник, мужик в годах, вероятно отставник, по долгу чести вновь вернувшийся на службу. Я вошел в кабинет и отрапортовал о своем прибытии. Командир сидел за столом и просматривал мое личное дело (как выяснилось позже), и даже не посмотрел на меня. «Вижу, ты бывал здесь?» — не отрываясь от бумаг, хриплым басом спросил командир. «Так точно!» — ответил я. «А почему не остался в армии?» Он продолжал перелистывать бумаги, что-то выискивая в них, до сих пор не удосуживаясь взглянуть на меня хотя бы мельком. «Вы про училище?» — переспросил я. «Да, — ответил офицер и начал медленно, по слогам, вслух читать название училища: — Донецкое высшее военно-политическое училище инженерных войск и войск связи имени генерала армии А.А. Епишева, отделение инженерных войск». Только теперь он оторвал взгляд от бумаг и посмотрел на меня. «Чего ж не закончил?» Я замешкался: не хотел разочаровывать его — догадывался, что вызвали неспроста: вероятно, намечалось серьезное боевое задание, и мне не хотелось упускать этот шанс — выполнить его. «Да Союз разваливался, глупый был, молодой, вот и бросил». — «Ясно». Полковник закрыл папку личного дела и, поглаживая пальцами подбородок, некоторое время пристально смотрел на меня, прищурив глаза, а потом произнес уже по-военному строго и монотонно: «Пойдешь на задание в составе отряда — разведгруппы. Там все опытные: кто Чечню прошел, кто Абхазию и Карабах, даже Сирию. Нам нужен боец, который знает окрестности». — «Есть, товарищ полковник! В каком районе?» — «Кипучая Криница. Знаешь такую?» — «Еще как... Там полевая учебная база нашего училища была. Каждое лето в палаточном лагере жили. Там учебный центр был, морально-психологическая полоса...» — «Ладно, ладно, — перебил он меня, — знаю. Многие мои сослуживцы это училище закончили, рассказывали о ваших полевых выходах. В общем, дело такое. После заката выдвигаетесь туда. Твоя задача: помочь остальным сориентироваться на местности. Покажешь, где что находится, подскажешь, каким путем безопаснее подойти к селу и, если понадобится, а понадобится точно, подсказать, где какой объект расположен. Что это за объекты, узнаешь на месте. Направляйся в распоряжение капитана, он скажет, что дальше. Выполняй!» — «Есть!»

Так я оказался в диверсионно-разведывательной группе под командованием российского офицера в звании капитана. Когда забрезжил закат, нас всех собрали, вооружили, построили, объявили цели и задачи, и, как только стемнело, мы тронулись в путь.

Шли поодиночке, цепочкой, на расстоянии пятидесяти метров друг от друга. Двигались молча. Из звуков только скрип проржавелой пружины из-под подошвы — снега — да отдаленный гул канонады со стороны Донецка. Иногда тишину нарушал чей-нибудь недовольный голос, изливающий на чем свет стоит проклятия в адрес вездесущей гололедицы.

Впереди меня шел, опустив голову, крупный мужик высокого роста, вернее, старик. Его лицо, наполовину скрытое густой, косматой бородой, я видел лишь мельком, и то в потемках, когда еще находился в расположении части. Его настоящего имени я не знал, да и никто из группы, скорее всего, тоже. Все называли его Батя. Весь вечер он ни с кем не разговаривал и держался особняком. Даже когда его о чем-то спрашивали, он молча откликался, не поднимая глаз, и мотал головой в знак согласия или несогласия. Вопреки уставу, Бате позволялось делать немые доклады о выполнении заданий; для него не существовало слов «есть!», «так точно!», «никак нет!», «разрешите доложить!». Он либо молчал, либо «угукал». Почему-то командиры на это закрывали глаза. За все время нашего марша до Кипучей Криницы старик ни разу не произнес ни звука. Он шел, смотря себе под ноги, изредка глядя по сторонам.

Вообще, я не ошибусь, если предположу, что в каждом батальоне по всей линии фронта имелся свой такой «Батя», боец, которому перевалило за пятьдесят, а то и шестьдесят лет. Бойцы с почтением относились к пожилым солдатам, считая их чуть ли не своими отцами, и называли их так из уважения. «Батями» были обычные мужики, большинство из которых потеряли работу, кров, семью, а то и все разом. Это были люди старой, советской закваски, для которых слова «долг», «честь» и «совесть» являлись не простыми словами, а имели особое значение. Это граждане, чьи отцы и деды сражались в Великую Отечественную войну, и о войне они знали с младенчества, да не по учебникам истории и кинофильмам, а из уст своих родственников. Никто из них никогда не обижался на такое прозвище.

Только когда все закончилось, когда боевая задача, поставленная перед нами, была выполнена и мы могли расслабиться и в спокойной обстановке обсудить последние события, а также ближе и при свете наконец-то рассмотреть лица друг друга, мне удалось пообщаться с нашим Батей и узнать его лучше.

Нацисты хитростью заманили в клуб тридцать шесть жителей Кипучей Криницы и восемнадцать человек из соседнего, впритык граничащего с Криницей села Родникова под предлогом якобы собрания. Но, как только послушный народ, что покорное стадо, организованно собрался возле клуба, а потом по команде вояк гурьбой вошел в кинозал, бандиты заперли за ними дверь на засов и повесили массивных размеров амбарный навесной замок. Дабы не было шума и паники, выпустили автоматную очередь в беленый потолок внутри клуба, давая плененным жителям понять, что шутить они не собираются. Позже освободили пятерых женщин: чтоб те стряпали еду, приносили пищу в клуб и кормили оставшихся в заложниках односельчан, а также их самих, нацистов. А чтоб кухарки ненароком не сбежали или не проболтались, к ним приставили конвой и пригрозили, что начнут по одному жителю в день расстреливать и выкидывать на улицу в пищу оголодавшим собакам, а то и вовсе всех разом сожгут вместе с клубом, если в село вдруг нагрянут российские гости. Так и говорили, сволочи: «Устроим вам Хатынь». Для плотских утех негодяи выбрали шестерых женщин и несовершеннолетнюю девочку и держали их на привязи в фойе клуба, как собак.

Однако благодаря тем самым поварам наши военные узнали о положении дел в Кипучей Кринице: одна из женщин тайно сумела позвонить кому-то из своих друзей в Старобешево и сообщить о ситуации в селе. Особенно важной информацией являлись точные сведения о том, какое у террористов в наличии оружие и его количество, а также число самих недочеловеков, которых там оказалось двадцать четыре особи. Основная часть нацистов, человек шестнадцать, постоянно располагалась в клубе, остальные, меняясь один раз в сутки, группами по три-четыре бандита находились в здании учебного центра на сопке и в водонапорной башне.

Четыре дня нацисты никак себя не проявляли — похоже, догадывались, что линия фронта вплотную приблизилась к ним. Непонятно только, для чего они выжидали. Возможно, надеялись, что ситуация изменится в лучшую для них сторону и скоро придут свои.

К селу мы подошли со стороны Комсомольского под утро, в три часа, и, не доходя до него метров двести, устроили привал в траншее, вырытой нацистами для обороны.

Оказавшись спустя тридцать лет в местах своей юности, я был переполнен эмоциями. Рассмотреть местность мешала ночь, но хорошие и приятные события лучше предвкушать, и я с нетерпением ждал рассвета, до которого оставалось-то каких-то часа четыре.

В моей памяти хранилось все до мельчайших подробностей, что здесь когда-то происходило со мной: наша курсантская жизнь в палаточном лагере, как мы ели из котелков перловую кашу с тушенкой, приготовленную на полевой кухне, как тренировались на полигоне: подрывали противотанковые мины, стреляли по мишеням, бросали гранаты и преодолевали полосу препятствий. Помню июльский зной, яркое солнце, запах сена, травы и цветов, степь, заполненную стрекотанием тысячи насекомых и щебетом полевых птиц, помню вкус прохладной родниковой воды. А еще мне навсегда запомнился тот неповторимый — хотя для кого-то он может показаться диким и пустынным — степной пейзаж, который окружал Кипучую Криницу. И, как ценный бриллиант, я до сих пор бережно храню в кладовой своей памяти и с особой теплотой и трепетом вспоминаю эту картину: огромное ковыльное море, по поверхности которого веером колыхаются белогривые волны, раздуваемые горячим ветром, и мы, молодые ребята, идем по нему, утопая по пояс в высокой траве, а потом, изможденные жарой, ложимся на теплую землю и мечтаем, наблюдая за облаками.

В то утро я совершил путешествие в прошлое.

Мы еще раз обговорили план действий, разделились на три группы и разошлись. Первая группа выдвинулась на самый дальний от нашего места остановки объект — к зданию учебного центра на полигоне. С севера Кипучую Криницу огибала, окруженная сопками с крутыми склонами, неширокая низина, поросшая камышом и заполненная водами протекающей по ней неглубокой речушки Сухая Волноваха, которая, делая петлю, чуть дальше, примерно через километр, сливалась со своей сестрой Мокрой Волновахой. Недалеко от места слияния двух речек, на широкой поляне, в мое время была оборудована морально-психологическая полоса, а в ста метрах от нее то ли насосная станция, то ли шлюз и водозабор, огороженный металлической оградой (где мы купались, будучи курсантами).

От села через то место, где мы остановились, к полосе препятствий, а оттуда к полигону вела узкая тропинка вдоль левого берега, которой жители пользовались летом. Но идти по ней сейчас было небезопасно, так как, скорее всего, немцы заминировали ее. Поэтому ребята, спустившись в низину, к гидросооружениям пошли по льду замерзшей речки, а оттуда рукой подать до здания учебного центра: останется подняться по склону на вершину сопки, и они окажутся на месте. Днем оттуда, с вершины, родниковая долина просматривается очень хорошо, как и большая часть села вместе с дальними полями, — пройти не замеченными врагом при свете дня мы никак не сумели бы.

Следом за первой выдвинулась вторая группа — к водокачке. Подойти к ней не составляло труда: она находилась на отшибе села, в пятистах метрах от нас.

Нашей группе задача выпала несколько сложнее — сельский клуб. Чтобы добраться до него, нужно пересечь всю деревню. А сделать это бесшумно было не так просто из-за дворовых и бродячих собак, которые поднимали лай по поводу и без повода, реагируя на любой незнакомый запах или шорох. Мы надеялись, что бандиты напьются или обкурятся, потеряют бдительность и не обратят внимания на собачий лай, решив, что псы гавкают на котов или забравшихся в село лисиц.

К нашему везению, по селу — то там, то тут — и без нашей помощи разносился непрерывный собачий лай и крик дерущихся котов, и мы уже не опасались быть обнаруженными. Даже если какая псина и учует русский дух — чужой, незнакомый им запах, — своим тявканьем она вряд ли насторожит сонное бандитское племя, наверняка давно привыкшее к подобным звукам.

Несколько сот метров мы шли по главной улице, свернули в заброшенный двор, затем, переходя по огородным участкам, успешно пересекли полсела и в ста метрах от заднего двора клуба засели в коровнике одного из пустующих дворов.

Начало одновременной атаки на все три объекта мы запланировали ровно на пять часов утра. По данным информаторов, обычно в это время немцы производили смену караула. Перехватить и ликвидировать их именно во время передвижения к объектам и являлось нашей главной задачей. Но бандиты по каким-то причинам в то утро смену не произвели, и нам пришлось действовать по запасному плану.

Надо отдать должное моим братьям по оружию. В отличие от меня и Бати, остальные бойцы и правда были опытными: одни служили в разведке в первую и вторую чеченские войны, другие также оказались спецами по ликвидации бандформирований на Северном Кавказе, в Карабахе и в Абхазии, а капитан недавно вернулся из Сирии. Потому ликвидировать бандитскую шайку для нас не составило большого труда, как и не заняло много времени.

Не прошло и часа после начала операции, как мы встретились в клубе. Все прошло успешно — все до единого укронацисты были уничтожены, а заложники освобождены. Командир каждой группы доложил о выполнении задания.

Но хочу подробно остановиться на докладе группы, которая брала водокачку (в ее составе находился Батя).

Ребята потом долго не могли успокоиться от эмоционального потрясения, которое испытали во время штурма объекта, и целый час наперебой рассказывали, что там вытворял Батя. Он поразил всех своей отвагой, но особенно яростью во время штурма. Никто не ожидал от него такой безрассудности. Батя, можно сказать, в одиночку расправился с нациками, охранявшими объект.

То ли везение, то ли судьба, то ли ангелы-хранители его оберегали, но Батя пошел на риск и нарушил договоренность действовать по задуманному заранее плану. Он будто ждал этого момента, чтобы в одиночку поквитаться с фашистами, и неожиданно рванул вперед первым, забежал внутрь башни и своим диким криком и бешеным выражением лица буквально обезоружил противника. До этого тихий и, казалось, нерасторопный мужик вдруг оказался на редкость подвижным и голосистым: изливая брань, он отбросил в сторону автомат, как ненужный предмет, и в открытую бросился на вооруженных бандеровцев с одним штык-ножом в руке. «А-а-а-э-э-э-ы-ы-ы!!!» — словно разъяренный медведь, зимний сон которого потревожили, взревел Батя, разбудив всех собак в округе, и пошел на бандитов. Одного из них сбил с ног, точно тараном, да так, что тот кеглей повалился на пол. Потом сел на него, придавив своим массивным телом, и давай бить, бить, бить его кулаком по голове, пока фашист не вырубился, и только потом, все продолжая истошно орать, будто его самого режут, воткнул немцу в грудь нож по самую рукоять. Затем быстро поднялся, оставив нож в теле убитого, и бросился на другого оцепеневшего от страха вэсэушника. Тот, опешивший от внезапного нападения и звериного рева Бати, испугался до такой степени, что забыл об оружии, которое все время, пока Батя расправлялся с его дружком, держал в дрожащих руках. Фриц стоял истуканом, разинув рот и выпучив глаза, пока дед не задушил его голыми руками и горе-боец не обмяк.

Третьего нациста завалил один из бойцов, бросив в него нож в тот момент, когда бандит потянулся к ручной гранате, подвешенной к поясному ремню.

Расправившись с немцами, Батя вынул из тела убитого нож, присел на деревянный ящик и глубоко, с чувством облегчения вздохнул — как вздыхает человек, выполнивший наконец трудоемкую работу. Потом поднял руку и, удерживая нож на уровне глаз, долго рассматривал лезвие, покручивая его влево-вправо, с маниакальным удовольствием наблюдая, как по нему стекают капли вражеской крови. Батя сиял от счастья: его глаза горели, излучали восторг, и, если бы не заросли бороды, закрывающие нижнюю часть лица, можно было бы наверняка увидеть его довольную улыбку.

Позже ребята рассказывали, но уже не так гласно, а шепотом, чтобы не все слышали, что Батя, прикончив нацистов, испытывал блаженство; высказывали мнение, что, возможно, мужик съехал с катушек и не такой он безобидный и спокойный, каким кажется со стороны: в тихом омуте, как говорят, черти водятся.

Мы сообщили в штаб о выполнении задания и стали ждать автобатальон, который следовал в село: жителям, желающим эвакуироваться в безопасную зону, предоставили два бортовых КамАЗа и автобус. Пока мы ждали прибытие наших, освобожденные селяне рассказали нам о том, как они жили в бандеровской оккупации, и о зверствах, которые учиняли нацисты, особенно в последние месяцы, после того как Зеленский дал своим карателям зеленый свет на истребление всех, кто против киевской власти.

Всякого пришлось натерпеться людям: и побои, рассказывали, были, и издевательства, и пытки над непокорными, и надругательства над женщинами, и унижение стариков, и глумление над несогласными с политикой Киева. Пересказывать все ужасы, что творили украинские нацисты с местными жителями и свидетелями которых были даже дети, нет желания. Это все равно что ворошить грязную постель — оголять черную сторону войны. Рассказывать об этом тяжело и больно. Правда жестокая вещь. Но это не значит, что я отворачиваюсь от нее. Просто не наступило еще время рассказать об этом.

А вот один эпизод тронул меня до глубины души. Когда мы открыли двери кинозала, люди сначала не поверили, что их освобождают, да и вообще что мы русские и донбасские бойцы, и оставались на своих местах, боясь шевельнуться. Нам пришлось доказывать, что мы не украинские военные, не переодетые в российскую военную форму нацисты — они часто от собственного бессилия и страха прибегают к переодеванию ради фальсификации своих преступлений, — а свои, русские. Поверили, лишь когда выходили из заточения и в фойе клуба переступали через трупы своих мучителей. Только тогда на их лицах появились улыбки. А когда подъехали наши и жителей начали поить чаем и оказывать им необходимую медицинскую помощь, к нашей группе подошла женщина преклонного возраста. Сдержанно улыбаясь, она дрожащим голосом произнесла слова, которые до сих пор мне помогают в трудные минуты. «Вы знаете, мы не улыбались восемь лет, — тихо сказала она. — Спасибо, что вы пришли», — и долго смотрела на нас добрыми, уставшими и счастливыми глазами.

Я многое повидал на войне, а еще больше слышал, но не все, что знаю, осмелюсь озвучить. Но то, что видели мои глаза, я забывать не собираюсь и не хочу. Потому что не забывать — значит поддерживать в себе ненависть ко всему бесчеловечному: к нацизму, к фашизму, к бандеровщине, тем самым закаляя свой дух, укрепляя свою идентичность, определяя свои взгляды и смысл своей жизни. Забегая вперед, скажу: плач и слезы от непомерного горя мирных жителей Новороссии, их восковые лица, застывшие в трагической маске, меня часто будят по ночам, и я просыпаюсь в кромешной тьме, спросонья не понимая, где нахожусь; ладонями шарю по матрасу в поисках «калаша», но не нахожу оружие. А в это время из темноты появляется морда огромной, с человеческий рост, черной крысы, которая пристально смотрит на меня злыми кровавыми глазами-плошками с фашистской свастикой на месте зрачков...

Пока мы ожидали приезд наших, я украдкой наблюдал за Батей и размышлял. Он сидел на деревянном поддоне спиной ко мне и что-то рассматривал, держа в опущенных между коленями руках. Мне хотелось понять, что двигало этим человеком, что привело его в такую животную ярость? Что такого могло случиться в его жизни, чтобы, не страшась гибели, с голыми руками броситься на вооруженного врага?

Ответ не заставил себя долго ждать.

Как бы случайно проходя мимо Бати, я заглянул через его плечо и увидел фотографию, на которую он смотрел: снимок размером 9 на 12. Не спрашивая разрешения, я присел рядом с ним и осторожно спросил:

— Внук?

— Мне, видать, надобно бороду сбрить, шоб не казаться стариком, — пробурчал он, и только теперь я смог приблизительно угадать его возраст по глазам и бравому, молодецкому взгляду; остальная часть лица пряталась под зарослями усов и бороды. — Это сын мой...

В ту секунду мне показалось, что подобная ситуация со мной когда-то происходила. Промелькнула знакомая картинка: парк, мемориальная плита на Аллее Ангелов, список... И вспыхнуло перед глазами имя Семен. Я нагнулся и заглянул Бате в лицо... Нет, это был другой человек. Но, как и Семен, Батя выглядел рано постаревшим.

Я посмотрел на фотографию и не увидел на снимке никого — только надписи: несколько фамилий и имен, выбитых на мемориальной плите. Так вот почему, стал догадываться я, он такой замкнутый, вот откуда ярая ненависть к врагу!

— Поделись, — попросил я. — Как произошло? На войне?

Он посмотрел на меня оценивающим взглядом, решая, по-видимому, стоит со мной делиться или проигнорировать меня, как он обычно поступает по отношению ко всем, — и отвернулся, ничем меня не обнадежив. Минут через пять, понимая, наверное, что я не уйду, заговорил — ему необходимо было с кем-то поделиться, кому-то выговориться:

— Славный родился малец, здоровый, все как положено: и по росту, и по весу. Под взрывы снарядов рождался. Так и думали: смелым будет. Громыхнет, бывало, где поблизости, а он, еще и годика не было, даже не дрогнет, только лыбится, точно вокруг не снаряды, а какая игрушка-погремушка дребезжит.

А чуть подрос, любопытным стал до ужаса: все ему потрогать надо, все пощупать, а до чего не может дотянуться, просит достать, дать ему, показать. Ничего не боялся. Жили-то мы больше по подвалам, редко оставались в квартирах. Все из-за бомбежек. Хлопец и дня белого толком-то не видел в своей жизни и все выбраться на улицу норовил. Чуть отвлечешься на минуту, а он, сорванец, уже лезет наружу. Сверху грохочут взрывы, сирена гудит, а он, бесстрашный, гулять просится, посмотреть, шо ж там шумит. «Война там, — говорю ему, — стреляют, помереть можно». А пацанчик в ответ: «Ты ж выходишь, и я хочу». — «Я же знаю, где ходить можно, а где нельзя». — «И меня научи», — на своем стоит, настырная душа.

Зверушек он только в книжках видел. Из города же вся живность поутекала, даже мыши и крысы перевелись: жрать-то нечего, да и грохот распугал. Однажды, когда ему годика три было, приволок приблудного котенка, нашел где-сь в подвальных закоулках. Ну и вот, приходит с кошаком на руках и просит: «Давай себе возьмем!»

Мы с женой говорим ему, что коту с людьми жить опасно. Сами бегаем туда-сюда из квартиры в подвал. Уж лучше пусть на воле живет: так шансов выжить у него больше будет. Бомбят же не животных, а нас, людей. Угодит ненароком под обстрел вместе с нами, и шо будешь делать?

«Вот война кончится, — успокаиваю его, — тогда и заберешь кошеня. А пока пусть живет в подвале».

В ответ он надулся, выпучил губы, но не плачет, обдумывает что-то. И вдруг говорит на полном серьёзе, да не по годам умно ж так: «А вдруг война долго будет или в подвал бомба упадет и я умру? Кто ж заберет его тогда отсюда?» — «Да не попадут в нас, — успокаиваю, — стены подвала крепкие, вон какие». — «Хочу пожить с котенком», — продолжает пацан. «У тебя вся жизнь впереди, поживешь еще и с собакой, и с кошками». — «А вдруг я рано умру, — свое чешет парень, — и не смогу пожить с кошкой?»

Тогда я впервые услышал, как он о смерти говорит. Но не придал значения. Наша ведь детвора рано взрослеет, все понимает. Война же вон те, только выгляни в окно — вся на ладони. Да шо там говорить, если у детей вместо игрушек гильзы от патронов да пулеметные ленты. Они ж все марки оружия знают, в калибрах разбираются не хуже солдата. По осколкам снарядов знают, чье производство: нашенское или натовское. Во как! Э-э, дети войны, одним словом. Многие в потемках всю свою жизнь, с самого рождения прожили, света дневного не видя. Подвал для них — дом родной. Да что там... Смотришь на это, и муторно на душе, ох, как паршиво становится, что аж вой на луну, как волк, от беспомощности.

В четыре года просил разрешить ему пострелять из автомата. Я тогда в народной милиции служил, за порядком в городе следил, имел ствол. Как-то пришел на ночевку домой с оружием. Он как пристанет: дай да дай пострелять.

Тут-то вроде ничё в его просьбе необычного нема — нынешнее племя такое: каждый пацан жаждет боевое оружие хотя бы помацкать — это ж дети. Но если нормальное дитё отказ как надо воспринимает и всякую ерунду не несет — нельзя так нельзя, — то мой, видишь ли, отвечает так, как не свойственно малому дитю отвечать.

«Вырастешь — постреляешь», — строго ответил ему. А он как выдаст: «А вдруг я рано умру? И как я тогда постреляю из автомата, коли не вырасту?» — «Что ты такое заладил? — Поднял его на руки, прижал к себе, а у самого сердце захлебывается. У кого, думаю, нахватался такого, где услышал? — Чего ж ты каркаешь все про смерть-то: “рано умру, рано умру”?.. Не умрешь. Тьфу на тебя!»

Однажды собираюсь идти на службу — ему пять лет было, — а он меня не отпускает: подбежал, обнял руками за сапог и держит, вцепился, как собачонка, мертвой хваткой, не оторвешь и клещами. Сам ростом-то с мой сапог, а силенок хоть отбавляй. Говорю ему, шо пора мне идти, отпусти. А он пуще прежнего плачет. Шо репей, еле отодрал от сапога.

«На войну мне надо, — обманываю малого. — Как побью фашистов, так и вернусь, конфет привезу».

Вроде успокоился. Но не тут-то было. «Возьми меня на войну!» — продолжает свое, хныча. «Нет, тебе еще нельзя, ты маленький. Вот подрастешь, возьму». А он опять двадцать пять: «А вдруг я не вырасту, рано умру?..» — и в слезы.

Господи, думаю, да шо ж мне за беда с ним такая! Слова его недетские просто душу резали. Разве будешь спокойным на службе после подобных слов? Запереживал я в тот день не на шутку: шо ж цэ он, думаю, наговаривает смерть-то, хоронит себя раньше времени? Не любитель я в эти... как их там... ну, приметы там всякие верить, но тут, знаешь ли, как ножом в грудь. Да шо ж ты, война, думаю, с детьми-то нашими творишь! Нам, взрослым, и то страшно упоминать о смерти. А им, детям, хоть бы хны, война как данность. Они ж жизнь свою так и воспринимают: шоб взрывы были слышны с утра, а не соловьи и шоб не первоцветами пахло по весне, а гарью от пожаров. Они ж другой жизни-то и не знают, кроме военной, подвальной и впроголодь.

Прошлой осенью, в ноябре двадцать первого, ему шесть исполнилось. Меня дома не было полмесяца, задержался по службе и на день рождения не смог приехать. Но под Новый год вырваться получилось на три дня. Ну, с кой-каким подарком для сына все же приехал, если это можно назвать подарком: жменя сосалок... этих... как их там... дюшесов да пакет почернелых, мороженых яблок с одной засохшей мандаринкой. Но хлопец и тому был рад до писка. Жинка простенький пирог испекла. В общем, отметили праздник по-донбасски, с чаем без пряников и со свечкой в консервной банке.

И знаешь, глядя на это, на жизнь такую нашу, до того гадко становилось на душе, хоть руки на себя накладывай. Как представишь: а ведь где-то недалеко, в какой-то сотне километров от нас, в соседней стране люди в мире, тепле и уюте отмечают Новый год. Сидят за праздничным столом в доме, где горит свет, мигает елка, подарки, шампанское, мирная ночь. Все как и у нас было раньше, до войны. И больно не за себя, а за них, за детей горше, шо не ведают они про настоящую новогоднюю сказку...

Батя замолчал, сопя, как боров. Я думал, он заплачет, но он привстал, достал из кармана брюк мятый и грязный носовой платок и только высморкался. Я так внимательно слушал его, что не обратил внимания, как позади нас собрались ребята.

— Знаешь, шо я думаю? А не победить им нас. — Батя посмотрел на меня, и, хотя я был старше его на два десятка лет, я готов был прислушаться к его мнению, как к мнению умудренного жизненным опытом старца. — Никогда не победить. Потому что мы сильнее духом. У бандеровцев нету духа, нет воли, они трусливые. Сравни вот: колы они в плен попадают, то плачут, как дети, просят о пощаде, вину не признают, спихивают все на кого-то, говорят: «Та мы не стреляли. Та мы тут случайно оказались. Нас заставили». А наш солдат идет до конца. Вот же совсем недавно в Сирии наш летчик, Роман Филиппов, которого сбили боевики, он же не сдался им в плен, а подорвал себя гранатой вместе с игиловцами. А сколько таких героев на Кавказе было, в Афгане. Да разве ж среди украинских вояк есть хоть один такой герой, который свою жизнь положит за ридну Украину? Нету таких. Нет ни одного даже близко похожего подвига у нацистов. Они тико из-за границы орать горазды, прячась в Парижах, Берлинах да в любимой Варшаве.

Даже если допустить такое, шо они выиграют войну, они ж выиграют ее только территориально. Нас-то, народ, они ж не сломают. Шо ж мы, телята какие-то, что ли, которых можно загнать в стойло и делать все, что вздумается! Они с нами навытворяли столько за эти годы, шо вряд ли кто простит им это. Нет им смысла от Донбасса и Луганска никакого. Никто и никогда не будет им подчиняться и выполнять их законы. Кровная месть наступила, товарищ. А этот документ никакими минскими договоренностями не подпишешь. Вот шо я думаю.

Кто-то из наших ребят подбадривал Батю, соглашаясь с ним, но он, казалось, не слышал никого, смотрел на уже засохшую бурую кровь на лезвии ножа.

— Месяц назад это было, — продолжал он, — вызывает меня комбат и сообщает: «В твою пятиэтажку снаряд попал. Там сейчас разгребают завалы. Есть погибшие, но списка пока нет». И домой отпустил, даже «буханку» предоставил, на которой меня отвезли.

Еще подъезжая, увидел два разрушенных верхних этажа нашего дома, как раз посередине, там, где наша квартира. Надеялся, что в момент обстрела мои находились в подвале. Как только подъехали к дому, возле которого куча народу собралась — пожарные, техника, — я сразу помчался к подвалу. Вход туда наполовину завалило, пришлось с мужиками освобождать его от груды разбитых кирпичей и мусора. Когда расчистили, изнутри наружу стали выбираться люди. Одна из знакомых, увидев меня, заплакала и сразу так прямо в глаза и бросила: «Твоих тут не было».

После этих слов у меня помутнело в глазах. Я почувствовал себя настолько уставшим, будто всю жизнь, без сна и отдыха, на каменоломнях ишачил. Но все равно остался стоять и встречать людей, шо из подвала вылазили. А когда вышел последний человек, а моих среди них не оказалось, закричал что есть мочи, стал звать их, надеялся, что в момент обстрела они вышли и спрятались где-то поблизости.

Всю ночь помогал спасателям разгребать разрушенные этажи. Надеялся их под завалами найти — а вдруг уцелели? Но от них, кроме нескольких обугленных косточек, ничего не осталось. Ни-че-го.

Чуть позже пришло осознание не менее ужасного факта: шо от моей семьи в буквальном смысле не осталось ничего. Вообще. Все сгорело. Даже фотографии. Никакой памяти не осталось. Как же я не удосужился хоть пару снимков хранить возле сердца, в кармане! До сих пор не могу простить себе этого. Их лица остались только в памяти. Так и схоронил без фото.

Батя низко опустил голову, так, что подбородок коснулся груди.

— Эту сам сфотографировал недавно. — Батя приподнял руку, потряхивая снимком. — И знать не знал, что моего малого удостоили чести такой, увековечили имя его в парке. Вот и все, что осталось от малого, — одни цифры да буквы.

На снимке была изображена мемориальная плита с выбитыми на ней фамилиями, именами и возрастом погибших детей Донбасса за время войны 2014–2022 годов. Одна из фамилий принадлежала сыну Бати. Он сфотографировал ее крупным планом. Его сын погиб в январе двадцать второго во время артиллерийского обстрела военными ВСУ снарядами натовского калибра.

На том Батя закончил свой рассказ. Поднялся, вложил штык-нож в ножны и вышел из помещения.

На следующий день после того, как мы вернулись в Старобешево, наш отряд расформировали. Ребята разъехались по своим подразделениям. Батя вообще незаметно исчез, даже не попрощался.

Через десять дней батальон, в котором я служил, перебросили под Донецк, ближе к Артемовску. Перевозили нас туда на стареньком пазике. Из радиоприемника доносились, прерываемые помехами, последние новости. Радиоведущий зачитал сообщение ТАСС: «Мирный житель погиб в поселке городского типа Юрьевка в Луганской Народной Республике в результате обстрела, осуществленного одиннадцатого марта украинскими вооруженными силами. Об этом сообщило представительство республики в Совместном центре контроля и координации вопросов, связанных с военными преступлениями Украины. По информации представительства, еще двое мужчин получили ранения. Вечером того же дня при обстреле города Сватово пострадала местная жительница. С Украины вечером 4 марта выпустили по Юрьевке две ракеты из американской реактивной системы залпового огня HIMARS. Тогда же киевские силовики обстреляли Сватово, выпустив один снаряд калибра 155 мм».

Я сидел у окна, покрытого изнутри тонким слоем снега: стоял мороз. Печка в автобусе тарахтела, как трактор, но толку от нее никакого — ноги околели от холода. Я несколько раз усердно подул на стекло, пальцем растер оттаявшее пятнышко и в образовавшееся окошко стал смотреть на мимо проплывающие голые, серые пейзажи. На улице играла метель. Проезжая через какой-то городок, вдруг увидел, как в тесном дворе между старыми жилыми трехэтажками играют в футбол подростки. Эта картина настолько сильно меня поразила, что я даже поднялся со своего места и повернулся назад, чтобы проследить за играющими детьми, пока они не скрылись из виду. На улице мороз, вьюга срывает со снежных шапок на крышах домов верхний слой снега, хлестая затвердевшими снежинками лица футболистов, — а пацаны играют! Им хоть бы хны. Играют в тяжелой зимней одежде, в сугробах, проваливаясь в снег по щиколотку. Меня пробрал озноб. Не от холода — а от гордости. Знаете, о чем я подумал? Да неужели такой народ можно победить? Народ, у которого дети, несмотря на непогоду, в дождь, снегопад или метель играют в футбол; народ, чьи дети не боятся гулять в морозы под тридцать и при этом лизать мороженое, улыбаясь от счастья. Как можно победить фашистам и всяким там нацистам людей, издревле приспособившихся к таким суровым природным условиям жизни! Да разве ж можно не считаться с такими людьми, разве можно допускать даже мысль об их слабости или, что вообще немыслимо, о рабской покорности? Нет!

Какими бы ни были суждения и домыслы многих несведущих граждан по ту и другую сторону войны, как бы они ни осуждали происходящее на Украине и ни пытались предложить иное, не военное средство урегулирования конфликта, скажу так: нет оправдания злодеяниям, совершенным нацистами. Нет его! Одно только то, что за восемь лет войны на Донбассе, начиная с четырнадцатого года, были убиты две сотни донбасских детей, уже предоставляет Бате, Семену и миллиону новороссийским мужикам право на выстрел. Скажу больше: за горе, за убийства родных эти люди вряд ли пойдут на мировую. А для чего? Чтобы оставить эту мразоту жить и плодиться далее? Нет, они уже не остановятся и пойдут до конца, пусть даже им всю жизнь придется шагать. И уверен, дойдут и до самых Карпат, если понадобится, чтобы не только освободить непокоренные Донбасс и Луганщину, но и вычистить всю украинскую землю от этой заразы. И чтобы запаха и следа от нее не осталось на древней славянской земле, чтоб навеки из памяти стерлись имена этих изуверов и чтоб впредь наши дети и внуки и знать не знали, и слышать не слышали слов «фашист», «нацист», «бандеровец».

Идти надо до конца, пока не будет истреблен последний упырь. Да — гибнуть, да — страдать, но идти до конца ради того, чтобы наши дети жили в уютных домах и квартирах, а не в подземельях и подвалах, играли не с гильзами и деталями от военной техники, а с мягкими игрушками и пластмассовыми машинками, разговаривали на языке, на котором говорят их родители; чтобы играли в футбол, гоняя мяч не по снегу во время вьюги, а в теплом спортзале, и засыпали не под раскаты канонад и взрывы снарядов, ставшие привычной ночной мелодией, а под тихие, нежные голоса мам и бабушек, рассказывающих им сказку.

Так вот чтобы все это было, у нашего народа есть полное право на истребление недочеловеков, которые хотят лишить нас этого счастья.

И мне приятно осознавать, что я причастен к этому великому историческому событию и вношу свою лепту в Победу.

Не для того же родится человек, чтобы в подвальной полутьме полуразрушенных войной зданий у него проходила лучшая пора человеческой жизни — детство.

 

[1] Немцы, фрицы — так между собой бойцы называют военнослужащих ВСУ.





Сообщение (*):
Комментарии 1 - 0 из 0