Весна в Ялани. Роман

Василий Иванович Аксёнов родился в 1953 году в селе Ялань Енисейского района Красноярского края. В 1982 году окончил исторический факультет Ленинградского государственного университета им. А.Жданова.
Первые публикации появились в 80-х годах. В 1990 году вышла книга «День первого снегопада» (изд-во «Советский писатель»), в 2004 году — «Солноворот» (изд-во «Амфора»).
С 1974 года живет и работает в Петербурге.

Благодатное смирение невидимо, как невидим податель его Бог.
Святитель Игнатий


Тридцатого декабря уже прошлого года около восьми часов вечера с елисейской стороны в беззвучную, как вата, заснеженную, словно чис­тое поле, Ялань, обозначенную лишь редкими, один от другого далеко и беспорядочно отстоящими огнями электрических фонарей, едва мерцающими сквозь густую изморозь, на обеленном снежной пылью и инеем, будто бы маскировки ради перекрашенном, «ленд крузере», пробивая безлунную и беззвездную мглу пронзительным светом ксеноновых фар, въехал лесозаготовитель, лесоторгаш, лесобарон ли, как его здесь — то так, то этак — без малой доли уважения, но и без злобы, без ехидства называют, Федор Мерзляков, он же — Фархад Каримович, в девичестве Загитов.

Родился Федор-Фархад в соседнем с Елисейским Новомангазейском районе, в татарской, основанной когда-то русскими первопроходцами, деревне Солоухе, в татарской семье, недавние предки которой прибыли в Сибирь по Столыпинской реформе, но с шести до шестнадцати лет вместе с родителями жил в Ялани. Когда школу в Ялани унизили до четырех классов, Загитовы перебрались в Милюково, тогда еще простой поселок леспромхозовский, а не город, ставший «лесной столицей края», «флагманом отечественной лесной промышленности», где до сих пор и проживает Федор, уже давно похоронив родителей и обзаведясь своей семьей, сначала одной, потом другой, теперь вот третьей, сойдясь с молоденькой, в дочки ему только и годной, позарившейся на его карман, то есть богатство, оставив за собой фамилию первой жены.

Мотаясь по своим лесным делянам на уазике или на «Ниве», в зависимости от времени года и погоды, на квадроцикле или снегоходе — только вот вертолет пока не заимел, купил бы, может, да летать боится, предпочитает по земле перемещаться, — в Ялани, вокруг которой, благодаря доступности и мутным законам или беззаконию кромешному, лес, не считаясь ни с яланцами, ни с Богом, а возможно, и ни с чертом, выпиливают почти сплошь, как хвойный, так и лиственный, Федор бывает часто, как говорится, присмотрелся, поэтому запустению, зимой особенно бросающемуся в глаза и угнетающему душу чувством тоски и безысходности, не удивляется, тяжко по этому поводу не вздыхает, горько и в ужасе не охает. Его, как человека дела, хваткого, с активной жизненной позицией, это особенно и не волнует. Он шире мыслит и иными категориями: лес, если вдруг не расколет землю астероид и не случится ядерной войны, когда-нибудь нарастет, поправится, а будущее человечества, хоть застрадайся и умри от горя, все равно не за деревней и не за малыми городами, а за мегаполисами, конгломератами, общей экономикой и мировым правительством, поэтому и нюни распускать, мол, нечего. Он, Федор, нюни и не распускает. Заняться есть ему чем — деньги зашибает; и сам, дескать, с протянутой рукой по людям не ходит, копейку у государства не выклянчивает, и народишко вокруг него кормится. Ну, ладно.

Утром еще, как и до этого неделю продержалось, было за пятьдесят — в домах гулко трещали бревна, лопался, как дно пересохшей в зной лужи, асфальт на дорогах, тихо звенело в ельниках и пихтачах, чудом еще оставшихся разрозненными островками, — к полудню с юго-запада неспешно натянуло плотный морок, небо заволокло, и колотун-бабай немного присмирел. Повалит снег — тогда еще, как водится, утихнет. Кто не мечтает, разве не живой, живому — трудно; и неживое, может быть, страдает — ну, те же камни, валуны, хоть и под снегом.

А дорога?

Вот и по «Авторадио» только что, в перерыве между блатным, пропитым, хриплым басом одесско-жмеринского трувера, шансоном про судьбу-злодейку, про безответную любовь простого уголовника и гламурной, исполненной дурным фальцетом то ли барышни, то ли трансвестита песенкой ни о чем, для северных и центральных районов Исленьского края предсказали на ближайшие сутки ослабление морозов до тридцати–двадцати пяти градусов.

— Обещала бабка деду, что подаст ему к обеду... Почти как в Сочи — двадцать пять... Немного, правда, хоть бы сбавило, на Новый год-то... сопли бы не морозить, отогреть. С женой на лыжах можно будет прогуляться, — снижая скорость перед поворотом и притормаживая, чтобы не занесло, сказал Федор вслух, словно разговаривая с раскованными, болтливыми и самовлюбленными ведущими радиостанции, вдобавок буркнул что-то по-татарски, неизвестно — по какому поводу, непонятно — кому адресуя. Может, без повода и, может, никому.

А может быть, и помолился.

На перекрестке — где от улицы, которая называется Городским краем и по которой пробегает тракт, под прямым углом ответвляется другая, которая называется Линьковским краем, а тракт, тут же спускаясь с крутой горы и меняя западное направление на южное, устремляется к следующим прикемским деревням, — прижавшись к снежному, чуть ли не двухметровой высоты отвалу, остановил машину Федор.

Глушить двигатель, выключать магнитолу и гасить свет он не стал. Чтобы замаскированный и поэтому почти не различимый на дороге джип, не обозначенный к тому же фарами и габаритными огнями, не задел ненароком какой-нибудь из лесовозов, которые, как муравьи летом по своим тропам, снуют тут беспрестанно круглый год, в одну сторону порожние, в другую — с кругляком.

Переобувшись из зимних меховых ботинок в обычные валенки, одев на руки шерстяные вязаные варежки, взяв с пассажирского сиденья картонный ящик из-под мандаринов или апельсинов — с яркой надписью на нем арабской вязью, — покинув после этого машину, Федор в обнимку с ящиком, будто нелегким, направился в самый конец Линьковского края — к дому, где теперь обитает, и об этом Федору известно, у своей сожительницы Луши Горченёвой, кержачки, двоюродной сестры первой жены Федора, его бывший одноклассник Николай Безызвестных.

Живет на самом деле Николай на два дома. Часть своей тихо и размеренно текущей жизни, в которой день ото дня и даже год от года мало чем внешне отличается, он проводит у Луши, другую часть, почти равную по длительности первой, — когда у них с Лушей возникают неудовольствия и основательные разногласия и она, Луша, его — бесцеремонно, по словам матери Николая, а по мнению Луши, заслуженно — выставляет, как шшанка бытто, из дома, — в родительских пенатах. И все в Ялани уже знают: если Коля — днем-то его и там, и там можно заметить — ночует у матери, значит, что с Лушей они поругались; если ночует он у Луши, то между ними мир да лад восстановился. И, надо сказать, они, Коля с Лушей, не ругаются. Просто, когда Коля, никого не предупреждая и ни у кого на то не спрашивая разрешения, погружается в бессовестный запой, Луша на второй же день этого заурядного события выводит своего сожителя за ворота, поворачивает лицом в сторону его отчего дома и говорит ему, любезному, спокойно: «Ступай», — и Коля подчиняется — ступает. Тихой Коля, безответный. И, даже выпив, дерзким не становится. Если к кому-то и привяжется, так только чтобы побеседовать — о том, об этом. А откажись беседовать с ним, не обидится, найдет кого-нибудь другого, а не найдет, и сам с собой наговорится, или с собакой, или с курицей — кого где встретит; бывает, что и со столбом, есть и тому ведь в чем-то посочувствовать. «Трезвый когда, клешшами слова из него не вытянешь, как из лиcтвяжного сучка костыль, — говорит про него Луша. — А выпьет чуть, бубнит без остановки. Да чё бы путнее, то обо всем, о том, чё видит и не видит... Толкуй с ним, слушай... уши-то идь свои, а не казенные». Выкарабкавшись из запоя, чаще всего по объективной — отсутствие спиртного, ну и, конечно, денег, — а не субъективной — он так решил, ему так захотелось — причине, Коля, без оправданий и извинений, возвращается с повинной головой, и Луша молча, как побитого, без объявления ему ультимата, строгого выговора и без просьбы пообещать впредь так не делать, его принимает. Как день сменяется на ночь, ночь ли на день — так же обычно.

Протиснувшись по узкой дорожке — двум тут едва ли разминуться, но санки можно протащить, — глубоко и твердо натоптанной, словно прорытой в снегу траншее, пройдя свободно по расчищенным мосткам, приблизился Федор к старинному лиственничному, под крутой четырехскатной крышей со свисающими с нее снежными козырьками, по-ялански — субоями, дому-крестовику, с новыми, разукрашенными, мастерски выструганными из дерева и прибитыми, прикрученными или приклеенными к ним разными птицами, зверями и растениями высокими воротами с надвратицей двухскатной, с резными, но неокрашенными наличниками, с палисадником, заваленным теперь по край штакетника снегом; в нем, в палисаднике, — рябина старая, с остатками уцелевшей от дроздов ягоды, и кедр да пихта молодые — из окон свет их озаряет, снег рядом с ними золотя.

Открыл Федор дощатую калитку с искусно изображенными, в дереве же, на ней токующими глухарями, вошел в ярко освещенную пристроенной к столбу навеса мощной электрической лампой с отражателем, чисто, до муравы, выметенную от снега ограду с аккуратно сложенными в крытой глубине ее поленницами мелко наколотых березовых и еловых дров.

Из конуры, обложенной вокруг, кроме фасада ее, сеном, вскинув веки и сверкнув глазами, не поднимая при этом от лап морды, мельком глянула на Федора собака, но выскакивать из своего логова и лаять на гостя, чтобы предупредить, хотя бы ради порядка, о его появлении хозяев, не стала. Мороз — только пригрелась чуть, не хочется ей, может, шевелиться. Да и любому бы, коснись...

Метелкой — голиком по-местному — не обметая, лишь постучав по очереди, чтобы сбить с валенок мало-мальски снег, ногами о ступеньку крутого и высокого крыльца, Федор поднялся на него, зашел в освещенные сенцы, резко пахнущие квашеной капустой и черемшой, прошагал ими по застеленным самоткаными дорожками половицам, потянул рукой за стылую, обындевевшую железную скобу, открыл обшитую войлоком дверь и, пропустив вперед себя клуб изворотливой, мохнатой будто, изморози, оказался в натопленной прихожей с еще шумящей и помигивающей ало из щелей буржуйкой. Изморозь кинулась под стол — там и пропала — совсем исчезла, или мимикрировала.

Судя по запаху, картошка варится на печке. В эмалированной коричневой кастрюле. Чайник под боком у нее, словно теленок подле матки, эмалированный же и коричневый, пускает пар, как будто балуясь.

Николай, в просторных чунях — серых пимах с обрезанными голенищами, — исполняющих роль домашних тапочек, с красным махровым полотенцем на плечах, в синих сатиновых трусах и в заправленной в них белой растянутой хлопчатобумажной майке, сидит прямо, как будто на документ собрался сфотографироваться, не отвалившись к спинке и не сгорбившись, на мягком диване, смотрит телевизор, показывающий, но не говорящий.

Волосы и борода у Николая длинные, нестриженые, черные, как у цыгана, без седины. Расчесал недавно их — свисают ровно, как приглажены. Усы тоже черные, но с терракотовой примесью, словно милированные или испачканные в яичном желтке. Роста Николай среднего, телом худой, постный, как говорят здесь; живот впалый, как у борзой или у гончей, — хоть и никто и никогда, даже тогда, когда он был мальчишкой, не видел его бегающим или быстро шагающим — всегда вразвалочку, спокойно. Ходит Коля, как говорил про него его дедушка по матери, Фоминых Харитон Степанович, в штаны будто наклавши. Но на работу Коля тщательный, за что берется, делает усердно, не поспешит даже и под приказом, если это может повредить делу.

На свет Николай появился в Ялани. Закончил здесь восемь классов, десятилетку — в Полоусно. С одной четверкой — по черчению, а остальные — все пятерки. Занимал даже первое место на математической олимпиаде, куда, правда, его с трудом смогли вывезти — так упирался, не хотел. Пообещали дать ему — в любом случае, выиграет он или не выиграет, лишь бы за школу поучаствовал, — в начале мая, когда, поднимаясь в верховья, начинает жорко клевать в речках налим, недельный отпуск от занятий, только тогда он согласился. Надо сказать, что обещание преподаватели исполнили — Коля натешил свою душу, просидев несколько бессонных ночей на берегу разлившейся Кеми. В Елисейский педагогический институт готовы были принять его без экзаменов — такие подавал надежды. Не оправдал Коля ожиданий — поступать в институт отказался, не выбрал легкий путь. Ушел в армию. Служил в Иркутской области. Узнав, что он заядлый рыбак, выяснив, что не ленивый, не болтливый, сразу же после сержантской учебки десантировали его на заимку, кафтановскую избушку, на берег небольшого таежного притока Витима, где он всю оставшуюся службу, полтора года, ловил для командиров рыбу. Когда те, устав от воинской обыденности, приезжали расслабиться — поудить и, больше-то, попить водки, закусывая пойманными и завяленными или закопченными Колей хариусами и ленками, топил им баню, загодя для них заготовив березовые и пихтовые веники. А когда они уезжали — мыл посуду и постепенно прибирался в двухэтажной избушке, избавляя ее от оставшихся после отдохнувших офицеров пустых бутылок и консервных банок, ну и иного мусора — окурков; чинил сети, плел из прутьев краснотала мордушки, строил заездок; оружия при нем не было: не охотился. Демобилизовавшись, имея на руках билет на поезд, Коля отправился в Ялань почему-то пешком. Когда у него об этом после спрашивали, отвечал на это Коля так: моча, мол, в голову ударила, вот и подался... но не жалею, — добавлял он. Вышел из части весной, в конце апреля, домой пришел осенью, к Покрову. Кем только потом ни работал и безработным сколько ни сидел — не по своей, конечно, воле, а по всеобщей безработице, — но никуда поступать и учиться дальше не стал — Ялань покинуть не осмелился, не пожелал ли. Любил он с детских лет, чуть не с яслей, Катерину Голублеву, свою ровесницу. Но без взаимности. Храня в сердце чувство первой влюбленности, никому в этом не открываясь, так ни на ком и не женился. Лет двадцать назад, как раз под Рождество, сошелся Коля с Лушей, два года спустя после того, как умер избитый охотниками в тайге ее муж, тоже кержак. Скоро и дата их совместной жизни. Отмечать ее не будут, если и вспомнят. Юбилеи тут не празднуют — как и раньше не было принято, так и поныне не привилось.

— Здорово, — резко, чтобы не выпускать тепло из дому и не запускать в него холод, прикрыв за собой дверь, громко, будто глухому, сказал Федор. Сколько-то молча постоял, после продолжил: — А свет-то, ё-мое... У негра кое-где светлее... Чё, ярче лампочку вкрутить не можешь?

Большой Федор, грузный. В коричневой дубленке. На голове ондатровая шапка. Поставив на пол перед собой ящик, шапку и варежки снял, возле двери на полку положил их, после дубленку расстегнул. Круглолицый, с желто-белыми бровями и ресницами, курносый — словно и не Фархад Каримович Загитов вовсе, а потомок новгородского посадника, ушкуйник, — светло-русый, с сединой, но без плешины и залысин, с голубыми, чуть навыкате глазами и гладко выбрит; одеколоном от него разит — дух по избе распространился.

— Медведь в берлоге, даже отощал. Лапу сосать — не шибко ожиреешь.

— Здорово, — не сразу отозвался Николай, разглядывая вошедшего, узнал его. Ответил после: — Хватает нам, чё надо, видим.

— Месяц не ел, наверное... лежишь тут, увалень.

— Я не лежу.

— Кроту в норе тоже хватает. Ты же не крот... Звук не работает? — Федор кивнул на телевизор.

— Убавил.

— Совсем не слышно.

— До отказа... А чё там слушать?

— И смотреть... Ты чё, из бани?.. С легким паром, — сказал Федор.

— Спасибо, — ответил Николай. — Ворвался так вон... Еле и признал.

— Богатым буду... Испугался?

— Фу, задохнусь... Одеколоном — как от женщины...

— Одеколоном, Коля, женщины не пачкаются. Они — духами.

— Не знаю чем... так вон пропахнуть... Куда богаче уж... Не испугался, — сказал Коля, поднялся, прошел к печке, отодвинул на край чайник, вернулся на место; с плеч полотенце так и не снимал. И не снимает. — Так уж не бедный... Как банкир.

— Ты чё, один?.. Где твоя... баба?

— Луша?

— А у тебя их чё, гарем?

— Моется.

— Как до луны пешком, мне — до банкира... А ты чё тут, ей спину не потрешь?

— Не люблю жару... и париться... По-быстрому.

— Как кошка.

— Кошка не быстро — лижется да лижется...

— Я не про то, как она лижется, а про другое.

— А-а.

Говорит Коля медленно, слова растягивает, бережет их, словно они ему на сохранение кем-то доверены — чужие, он не транжирить обещал и аккуратно с ними обращаться, и исполняет.

Взяв с полу ящик и поставив его на стол, Федор сказал:

— На Новый год от Дедушки Мороза... Выпить и закусить. Не доживет, мне кажется, до Нового-то года.

— А смотря чё там!

— «Чё там»... Бомба!.. Водка да колбаса, консервы да конфеты... Ну, натопил... жары не любит он, не врал бы, — дубленку Федор распахнул.

— Тебе так с улицы...

— Да уж, конечно. Я — из машины, тут пройти-то...

— Нос отморозить, дак и хватит.

— Сдуру и лом можно сломать... Конфеты-пряники не для тебя, а для хозяйки... Зубы плохие у тебя, совсем испортишь.

— Водка?

— Ага. А водка — для тебя.

— Я их и с детства-то не ел, конфеты эти.

— И молодец.

— Зубы все целые... Садись... А у тебя вот, помню...

— Было дело. Все поменял — на золотые.

— Эти от сладкого не выпадают?

— И не ржавеют.

— Хорошо.

— Знай только чисти.

— Чтоб сияли?

— Чтобы красиво было.

— Людоед.

Дымчатый, пушистый кот вышел из горенки важно, запрыгнул на диван бесцеремонно, уселся рядом с Колей, задрал вверх заднюю лапу, пах палевый взялся вылизывать, ни на кого внимания не обращая.

— Не садись, а... — глядя на кота, сказал Федор, не договаривает.

— На табуретку вот... присаживайся.

— То-то... Сибирский?

— Кот-то?.. Местный. Принес от матери еще... котенком.

— Сибирский, значит, сибарча.

Сел Федор на табуретку — под ним, большим, она пропала, маленькая, сразу, словно и нет ее под ним, — осмотрел прихожую, сказал после, глядя теперь на своего бывшего одноклассника:

— Ну, чё?

— Ничё, — ответил бывший одноклассник.

— А как живешь?

— Нормально.

— Чем занимаешься?

— Ничем... Дрова колю... снег убираю.

— На что живешь?

— На пенсию.

— На чью?

— На Лушину.

— То-то. Мужик...

— А чё?

— Не стыдно?..

— Стыдно... А где, скажи, тут заработать?

— Скажу. Я к тебе вот зачем, по делу, — так Федор начал было и спросил: — Ты чё, не куришь?

— Почему?

— Да табаком не чувствую чтобы воняло.

— Ты не привез?.. Закончились запасы.

— Ну, значит, раком заболеешь... Мне больше думать было не о чем. Нет, не привез и привозить не собирался. Вредно курить. Еще наркотики бы попросил... Я, Коля, приехал к тебе не только повидаться и с Новым годом поздравить...

— Жизни учить?

— Тебя-то?.. Поздно... Техника и два балка стоят у меня на Малом Сосновом. Не согласишься там покараулить?.. А то разберут сволочи какие-нибудь на металлолом и вывезут. Их, разных гадов, расплодилось. Там и... Один балок — как караулка, в другом — продукты. И их сожгут, придурков-то хватает...

— Я в подсобники к бандитам и олигархам, — сказал нараспев Коля, — не нанимаюсь.

— Да перестань ты! — Федор, засмеялся. — Какой я тебе бандит?! И олигарх — тем более!.. Я — работяга, трудоголик.

— Работяга... А лес изводишь, как чужой. Жил же ведь здесь...

— Вот именно... Что ты городишь?.. Не я, Коля, дорогой ты мой, другой кто-нибудь будет изводить. Легче тебе от этого станет?

— Может, и легче.

— Ну, конечно. И пилить будут, как бы ты тут ни переживал, пока будет что.

— Не сомневаюсь.

— Я-то хоть что-то оставляю...

— Твоя бы воля...

— И со мной договориться можно. По знакомству... Моя бы воля... Полюбоваться будет тебе не на что? Несчастный. Открытки купишь, виды всякие — заменят... Ельник же вон стоит вокруг Ялани.

— Пока стоит... Всем приказать вам не могу, — сказал Коля. — А идти к тебе в помощники совесть мне не позволит.

— Себе поможешь, а не мне. Помощник тоже... Себе и Луше... Я и другого ведь найду, — сказал Федор. — Только свистни, отбою от желающих не будет.

— Свистеть-то — плохо.

— Почему?

— Денег не будет.

— Я же не в доме, не волнуйся... Какая совесть? Ты о чем? В каком веке живешь, парень? Совесть — забава для дворян, а их давно уже не существует. Для коммунистов. Но те-то те еще ребята... И тех уж нет, одно название.

— Чай, если будешь, наливай.

— Болтают только. Нет. Спасибо.

— Заварка в кружке.

— Не хочу. Совесть... смешно. Кому, чудо ты мое в перьях, — спросил Федор, — через миллион, да через тысячу, да даже через сто лет будет дело до твоей совести? И до тебя? Кому?!

— А чё кому-то?.. Самому.

— Тебе?!

— Ну, мне.

— Тебя уже не будет, Коля, испаришься... вон как тот пар из чайника, и улетучишься... Где он, ищи его... Жить, если уж родился, надо здесь и сейчас — на потом не перенесешь. Про совесть хочешь рассуждать — копай сам себе и ложись сразу в могилу. Там времени для этого будет достаточно. И отвлекать никто не станет. Там размышляй до умопомрачения. Лет через сто о нас с тобой, родной ты мой, никто не вспомнит. А после миллиона лет и Земли, может, не будет. и что тогда? Где будет твоя совесть?.. Чё не смеешься?

— Не смешно.

— Лет через сто, да через двадцать... Совесть — придумал ее кто-то, поэт какой-нибудь или попы... для того чтобы из людей деньги выдаивать... Какой смысл, скажи мне, радость ты моя, быть совестливым для кого-то? Если она тебе мешает жить и дело делать... Для тети Маши, дяди Пети — чтоб им удобнее жилось... И без штанов ходить при этом. Совесть в душе — в кармане пусто. Ну и скажи, кому от этого польза?

— А если, кроме дяди Пети и тети Маши, есть еще кто-то?..

— Ты про кого?

— Ну, про кого...

— Про Бога, что ли?

— Ну, про Бога.

— А, ну, понятно, песенка знакомая — когда-то первая моя, твоя родня, об этом тоже напевала...

— Она какая мне родня?

— По Луше... Кстати, и Бог у вас какой-то... Чисто еврейская арифметика. Троица... Я тебе дал один рубль, а ты считай, что получил от меня три, я тебе одолжил рубль, а ты мне верни три... Вы бы уж с Богом-то своим определились как-нибудь, один Он у вас или Трое. И беспорочное зачатие. А это как?.. При помощи шприца?.. Чудесным образом?.. А согрешил — покаялся?.. Ты вот в запой уходишь, после каешься?

— Каюсь.

— А потом пьешь опять?

— Ну, пью.

— Пьешь как свинья, валяешься... А после каешься опять?

— Опять.

— Бог твой — как Луша, все прощает...

— Нет.

— Не прощает?

— Милосердней.

— Добрее Луши. Быть не может...

— А я...

— Другая бы тебя давно уж выгнала, а Луша терпит... Ну, Коля, ты же не дурак, в школе учился на одни пятерки, уж не смешил бы.

— Я сказал...

— Бог твой тебя не очень, видно, жалует. Так и живешь поэтому...

— Нормально.

— Да уж нормально... Ну, мы друг друга не поймем. Для тебя одно нормально, для меня другое. Мне спорить некогда... Так ты пойдешь ко мне работать? — спросил Федор, по коленям себя хлопнув. — Немного с валенок вон натекло.

— Не знаю... Высохнет.

— Не подотрешь? Слабо?.. Дождешься Луши... А ты подумай. Ты же ведь лес валить не будешь, — сказал Федор, — и совесть у тебя на этот счет останется спокойной и кристально чистой, как у настоящего коммуниста.

— Я, в отличие от тебя, коммунистом не был.

— Да это так я... Без тебя свалят. Ты будешь только сторожить, и то не лес, а только технику. Валить начнут, ты уберешься, со своей совестью под мышкой или, как флаг, ее взметнув...

— Я...

— Честное слово — это да, без всякой совести — порядочность, для дела выгодно... Сидеть в теплом балке, чай попивать да изредка в окно только поглядывать. Возьмешь с собой туда собаку... Месяц, два, ну, может, три... пока людей, — сказал Федор, — не наберу на эту деляну. Аванс прямо сейчас могу тебе выдать... Хватит три тысячи?.. На день, на сутки будешь приходить домой, в бане помыться...

— Я не решил, — сказал Коля. — Ты не дави.

— Чтобы от грязи не прокиснуть... Я не давлю. Решай, — сказал Федор. — Третьего января или четвертого заеду. В Исленьске буду. Как вернусь.

— Заезжай, — сказал Коля. — Выпьем.

— Не пью, — сказал Федор.

— Давно?

— Давно. Ты будь готов тогда.

— Не знаю.

— Чтобы узнал, — полез Федор в карман пиджака, достал бумажник. — Вот тебе к трем еще две тысячи... Пять сейчас, а как приеду, дам еще Луше на конфеты. Луше — чтоб ты их не пропил... Мне ехать надо. Тороплюсь. С женой еще по магазинам прошвырнуться, пока открыты...

— С Богом.

— Это тебе тут — на готовом, а мне — купи все — разоренье... «С Богом». Лучше удачи бы сказал. Время — факт неоспоримый, вот оно было, и вот оно сплыло. Все остальное напридумывали. Бог твой — пощупай ты его.

— И время тоже не пощупаешь.

— Э, время — деньги. Не пощупаешь. Вон на столе лежат, попробуй. Можно пощупать еще как. Это мое затраченное время. Сиди и щупай...

— А где они, твои деньги, будут через миллион лет?

— Не знаю. Главное — они сейчас при мне.

— Ну, вот и совесть...

— Чудо в перьях.

— Сам ты...

— Деньги, что дал тебе, закончатся, тогда живи на свою совесть — долго протянешь?

Поднялся Федор с табуретки — та, будто выросла, возникла, — прошел к столу, положил на него пять тысячных бумажек, сказал: — Только смотри не потеряй... Я не про совесть, а про деньги. — застегнул дубленку, подступил к двери, снял с полки шапку и варежки, шапку надел и, пожелав весело, с песнями и танцами, провести праздник, попрощался до скорого свидания, избу покинул.

Вернулась из бани Луша, и они, Луша и Коля, стали ужинать картошкой с грибами и квашеной капустой, а после пить чай, Коля — пустой, Луша — с конфетами. Водку оставили до праздников, и Коля ночью даже к ней не приложился.

Снег пошел, куржак на стеклах окон начал утончаться.

Ночью собаки лаяли в Ялани — отогрелись.


Весенний день в марте

(Луша)

Март здесь еще, конечно, не весна. Не календарно, а по климату. Имя с характером не соотносится. Ни в коей мере. Будто прописан он, месяц март, в одном сезоне, а проживает, получается, в другом. Зима зимою, словно серединная, со всей ее крутой, но беспристрастной строгостью.

Если, конечно, не искать в картинках несколько отличий. Найти их можно.

По существу. Только об этом.

Как и июнь — тоже по климату — в этих местах еще не лето. В июне здесь, иной год и до половины вроде бы — как было где-то кем-то и когда-то объявлено и теперь принято считать так во всем мире — летнего месяца, в затененных углах, в глубоких распадках, еще и снег лежит, зернистый, ноздреватый, а на завознях и пригонах под накопившимся за зиму навозом, грудами щеп или сенной трухой часто и лед еще сверкает, изумрудный, и на деревьях листья только-только распускаются, и мало кто уже картошку посадить отважился: земля еще сырая и холодная — семя в нее, зря лишь сгубить его, не захоронишь. И люди — не мальчишки, конечно, а старики — зимнюю одежду еще не сменили на летнюю, только на валенки галоши натянули.

Июль тут — лето. По явным признакам. А август — осень. Правда, которую никто не станет отрицать, с которой вряд ли кто-то здесь не согласится.

В марте метели сутками не унимаются, валят с ног всякого, кто осмелится выйти из дому; все норы снегом запечатает, все щели туго им законопатит. То верховые, то поземкой. Морозы крепкие, бывают и за сорок. Мало чем отличается от января и февраля. Только вот день становится длиннее, а ночь — короче соответственно. Солнце переходит из южного полушария в северное и при движении по эклиптике пересекает небесный экватор. Об этом можно только знать, помня со школы, а разгляди-ка... за парсеками. Отсюда видно только то, что оно, солнце, в каждый свой заход — кажется, преднамеренно, соскучившись, по доброй воле, из любви — выше и выше пробегает над Яланью. Не над самой Яланью, к ней наискосок. День с ночью скоро уравняются, но ненадолго, а после день обгонит ночь.

Все это в марте.

Еще отличие в картинке, или оттенок:

Птицы меняются в лесу: одни куда-то исчезают вдруг, другие появляются откуда-то. Как вахта.

И это в марте.

Какой год, Коля, спроси его, может, и вспомнит, но на вопрос, какой нынче на дворе месяц, не говоря уж про число и день недели, вряд ли ответит. Совсем запутался, со счету сбился. Да и не считал он на самом деле эти дни, как и недели. Не до того ему было. Не отличал порой и день от ночи. Так получилось. Не впервые.

Проснулся Коля, если спал. Если был без сознания — очнулся. Только что. От холода — даже зубами застучал. Что он в балке по-прежнему, а не в аду, сообразил: был бы в аду, было бы жарко. Веки ему, пока он спал, как будто склеил кто-то ради смеха — еле их разодрал, нужно моргать усиленно, чтобы они не слиплись снова. Моргает Коля, в который раз уже за более чем двухмесячное пребывание здесь отмечая, что потолок в балке дощатый, обит вагонкой.

Полежал сколько-то, не двигаясь и только всматриваясь в полумрак, — пустым плетеным полипропиленовым мешком завешено оконце. И лампа не горит, в ней керосин, наверное, закончился.

Горела вроде. Зажигал... Когда вот только?

И подумал:

«Или задул кто... это — может».

Вперед, в будущее, ходу нет — стена глухая заслоняет. Ладно. Туда не надо пока Коле. Попытался он вспомнить, что было вчера, — так и не вспомнил. И дальше, на несколько суток назад, тоже не заглянуть — в густом тумане будто скрыто. Только сейчас, только сегодня — в него, как в точку, собралось все. Из этой точки надо как-то выпасть — чтобы на линию попасть.

— Я не гасил, так это точно.

Сдернул Коля с оконца мешок, рукой до него дотянувшись, — был не прибит мешок, висел на гвоздиках, едва держался.

Не резко с улицы ворвался свет. Плавно рассеялся, ровно в балке на всем распределился, матовый. Стекла оконца в плотном куржаке, еще и снегом залепило их снаружи.

Вылез из-под красного, в пятнах мазута или солидола, с торчащими из него, как из собаки в линьку шерсть, клочками ваты, стеганого одеяла. Валенки на ногах — спать, значит, падал, не разувшись. И в телогрейке — значит, не снимал. Шапка была на голове — куда-то задевалась.

Борода смятая, волосы на голове свалялись — колтунами. Себя не видит, хорошо.

И хорошо, не видит его Луша...

Спустившись с топчана, встал неожиданно на что-то мягкое... Черный овчинный полушубок; сверху лежал, наверное, на одеяле, свалился на пол...

Чуть перестала голова кружиться, подался к выходу. Дошел.

Толкнув коленом и рукой одновременно пристывшую к окосячке дверь, настежь ее открыл. Тут же зажмурился.

Белым-бело все — ослепительно.

— Ох, ну и это...

Слышно, в березняке вороны громко каркают — одна на всех, все на одну ли, у них бывает, или все вместе на кого-то постороннего; ронжа трещит на всю округу — просто так или о чем-то.

— Как заполошная.

Далеко, за всю зиму не замерзающим ручьем Малым Сосновым, на сопке, дятел часто-часто, как у него и голова-то не отвалится, не оторвется, клювом колотит по сушине — в той, полой, гулко отзывается. На елке рядом белка шелестит когтями по стволу — не обнаружишь, — тут же зацокала, кого-то испугавшись. В согре, вокруг которой и намереваются валить оставшиеся после сорокалетней давности, еще советской поры, вырубок зрелый листвяг и стареющий ельник, треснул сучок, отправив хлестко эхо во все стороны. Может быть, лось сломал его, а может — росомаха.

Глядя через прищур, как близорукий, смирил Коля глаза с ярким светом, сразу их полностью не открывая, из-под ладони осмотрелся.

Курёха-заметь, оббегая ловко комли, между деревьев шарится, что потеряла будто — ищет, и тут, перед балком, еще в октябре, до снега, трактором расчищенную от мелкого осинника и ольшаника площадь своими многочисленными шершавыми, как абразивная бумага, языками выскребает.

Солнце над лысой сопкой, как на ней, еще чуть-чуть и оторвется — хоть и не греет, но лучится уже колко. Небо синее, безоблачное. Разделено оно, небо, пополам кучерявым следом от пролетевшего не так давно турбореактивного самолета — с запада на восток. След расползаться уже начал, и, изгибая в коромысло, сквозняк небесный сносит его к югу, скоро очистит небо от него.

Снегу немало намело еще и навалило с того раза, когда Коля — вчера, позавчера или третьего дни — последний раз выбирался из своей караулки на волю. Два трактора трелевочных — и их уже почти не разглядеть, — как горки высятся, с них хоть катайся на санках. Бульдозер с высоким, но нешироким ножом — едва желтеет запорошенной кабиной. Камаз с темно-зеленой кабиной, лесовоз, без прицепа, — осенью еще сломался, мост задний полетел, так тут его и бросили, — стойки торчат, колеса скрыты снегом полностью. Никто к ним — ни к тракторам, ни к лесовозу — не подбирался, чтобы разобрать их на подъемные детали, загрузить воруйкой на свой транспорт, увезти в город и сдать там на металлолом.

Верного нет. Даже следов его не видно, нигде поблизости не натоптал. То, как волчок, обычно крутится тут. И ночь проводит под балком, пусть ненамного там теплее, хотя б не дует. Белку облаял бы, будь он где рядом, не пропустил бы. И треск сучка бы не оставил без внимания...

Или, оголодав и не дождавшись, когда выйдет хозяин и накормит его, подался промышлять в тайгу — что вряд ли, чтобы в снегу-то утонуть? — или домой, в Ялань, сбежал предательски — что тоже вряд ли, — до сего дня он своей кличке соответствовал.

— Куда девался?

Звать не буду.

На крылечке в две невысокие ступеньки, возле двери опрокинута алюминиевая сорокалитровая фляга. Тут же стояла и другая, точно такая же, — от той в снегу остался круглый отпечаток.

На свободном от снега, обметенном вьюгой днище фляги, шевеля антеннами-усами, сидят две большие коричневые бабочки с черными глазами на крыльях. Одна подмяв другую — спарились.

— Нашли, где это...

В согру с горы, поросшей красноталом, скатился отряд лыжников в белых маскировочных халатах, с карабинами, с откинутыми штыками за спиной. Первый — командир, наверное, — перед тем как оттолкнуться и пуститься вниз, глянул внимательно на Колю и палкой лыжной погрозил: язык держи, мол, за зубами.

Финны?

— Куда их леший потащил?

Спецназ какой ли?

Сходил Коля, набрав в валенки снегу, за трактор — там туалет себе устроил сразу же, как сюда прибыл.

К балку вернулся.

Сидят бабочки на фляге, те же — не улетели и занимаются все тем же.

— И нипочем мороз им... как собакам.

Зашел Коля в балок. В нем не теплее, чем снаружи. Сев на чурку и сняв по очереди валенки, снег из них вытряхнул на прибитый к полу возле буржуйки лист жести. В балке черт ногу сломит — беспорядок.

— Не только черт, и самому бы...

Вроде и гости были — никого. Что были — точно, не приснились. Флакон, Электрик. И сожительница его, Электрика, Рая. В ушах звенит еще — все щебетала.

— Когда убрались?

Заглянул Коля в стоящую около стола флягу. Что-то осталось в ней — кренить не стал ее, чтобы —

не взбаламутить.

Залез во флягу бурой от бражки эмалированной кружкой, зачерпнул осторожно. Руки трясутся.

Куриц как будто воровал.

Постоял минуту, глядя теперь в кружку. Выпил.

— Гуща. Как лед...

Больше замерз еще — весь передернулся.

Отер усы, бороду и губы рукавом телогрейки. Поставил кружку на открытую крышку фляги.

Красный, с черно-зеленым перламутровым хвостом, с когтями, как у коршуна, с фиолетовыми, обмороженными, зыбкими бородкой и гребнем петух, бряцая шпорами, припрыгивает на столе, словно игрушка на симах, пружинисто. Квохчет взахлеб, клюет яростно зачерствевшую корку хлеба — крошки, как искры, разлетаются.

— И закусить вот.

Отнял Коля у петуха корку, петуха согнал со стола, отломив от корки долю, сунул в рот — осторожно, чтобы не сломать об нее, стылую и засох­шую, зубы, разгрызает.

Принялся петух, подлетая и кукарекая, биться в потолок. Забился пос­ле под топчан, затих там.

— Надо в Ялань идти, то оно чё-то...

В бане помыться хоть да это... Петух тут этот...

В конце сентября прошлого года забросил Федор Каримович Мерзляков, лесозаготовитель, сюда, на Малое Сосново, на одну из многочисленных своих делян, трех вальщиков, наказав им строго-настрого, чтобы они спиртным не увлекались. Те слово дали: мол, не будем. Было у них что с собой, не было ли, не проверил. Похоже, было. Ну а как? Начало надо же отметить... Сразу с собой не привезли, после с водителями заказать не трудно — свои ребята, не откажут. Один парень, лет двадцати пяти, на следующий же день, накурившись чего-то или наглотавшись, ногу пилой себе едва не ампутировал. Отвезли его, дико кричащего от боли, плачущего и кое-как чем можно было перевязанного, в город на проходящем с урочища Большое Сосново лесовозе. Теперь уже, наверное, и выписали из больницы, с ногой вот или без ноги, Коля не знает. У другого, тоже молодого парня, только весной демобилизовавшегося со срочной службы, очумевшего после двухмесячного беспробудного загула еще перед заездом на деляну, как результат, последствие, случилось что-то вскоре с головой: ушел от балка, к ручью за водой, так ли куда-то, прогуляться, и заблудился, — нашли его через две недели возле Маковского, за шестьдесят километров от деляны, еле живого, — местный охотник обнаружил и вывел в Маковское. У третьего, сорокалетнего мужика, желудок сильно разболелся, как-то добрел он до Ялани, яланская фельдшерица вызвала машину «Скорой помощи», и доставили его в елисейскую поликлинику, дня через три отправили в Исленьск. Рак у него, как после Коле сказал Федор, выявили, недолго жить ему, дескать, осталось. С этой бригадой у бизнесмена не получилось, другую будет набирать. Не так-то просто это сделать. Большинство парней и мужиков допенсионного возраста вербуются на севера, в вахтовый поселок Ванкор, в частности, — не соблазнишь их малыми деньгами. Нашлись бы, конечно, желающие через не хочу — себя и семьи кормить надо, не грабить же или не побираться Христа ради — пойти и в лесорубы. Идут к кому-то. Да Федор вот не балует людей зарплатой.

Пятого января, ранним утром, затемно еще, привез Федор сюда же, на пустующую лесосеку, Колю, вытащив его, тепленького, из постели, опохмелиться дома не успевшего, показал, что охранять, где ему жить, где можно взять дрова и где находятся продукты. Колю — вручив ему бутылку водки на поправку и попросив его не напиваться до беспамятства, то есть до чертиков, — оставил, а сам уехал — дел по горло.

На Старый Новый год, под вечер, с песней «Вот кто-то с горочки спустился, наверно, милый мой идет...» и с тремя бутылками неразведенного спирта, приобретенного в долг у яланского камирсанта Колотуя, под заливистый, дружелюбный лай Верного, обрадовавшегося появлению здесь, среди почти космического одиночества, знакомых ему людей, нагрянули из деревни к Коле его приятели: Флакон, Электрик и сожительница Электрика Рая. Рая дня через три ушла в Ялань, протопить в доме печь. Флакон, шарясь от похмельной тоски и безделья да по привычке воровской закоренелой, обнаружил в балке, в котором хранились продукты, мешки с сахарным песком и предложил тут же товарищам поставить бражку. Коля промолчал, а Электрик обрадовался предложению и поддержал эту задумку. Коле осталось только согласиться. Объявили ему товарищи, что пойдут в Ялань, через неделю, мол, вернутся. Не обманули. Вернулись дней через пять с пачкой дрожжей, с тремя трехлитровыми банками забродившего смородинового варенья и трехлитровой банкой молотой черемухи. Освободили от круп, макарон, разных приправ и вермишели шесть алюминиевых фляг и завели в них, натаскав с ручья родниковой воды, бражку. Опять ушли в Ялань — делать, мол, без спиртного нечего им, скучно, заняться нечем, — опять пришли дней через пять и жили чуть не до сих пор тут.

Ушли — раз нет их здесь. Когда ушли, не помнит Коля.

— Дня три назад, наверное. Не позже. Следы бы были... занесло.

Поискал Коля — на столе, на полу, в чугунной печке, в карманах пиджака и телогрейки, — что покурить бы. Даже окурков не нашел.

— Все, чё ли, высмолили?

Все.

— И ни чинарика...

Вот елки...

Бочком пристроившись, на чурке посидел понуро — перед дорожкой. Встал. Николе в угол помолился. Шапку, перевернув все на топчане, отыскал, надел и вышел из балка. Теперь уже глаза не жмуря.

Домой направился, в Ялань.

По проделанному раньше «Буранами» — здесь и рыбаки, держа путь на Таху или Тыю, чтобы поудить подо льдом хариусов, и охотники, и Федор ездил, здесь же пешком и гости к Коле проходили, — но заметенному уже пути побрел на торную дорогу, по которой возят лес с Кети и Сочура.

Нескоро выбрел, хоть и близко — метров четыреста, не больше.

— Не тротуар... Не по асфальту, — Коля себе сказал, других тут нет.

Постоял немного, отдышался. Полюбовался красным утром. Нечего покурить — одна беда вот. А так-то ладно...

— Носки, растает там, промокнут...

Да и штанины... неприятно.

Перед тем как отправиться дальше, присел на отвал и, сняв валенки, опять набившийся снег из них вытряхнул — теперь уж прямо на дорогу.

Сказал, обувшись:

— Так-то лучше.

Неделю — обычно слышно от балка их, когда они, груженые, из лога выбираются надсадно, — лесовозы не ходили. Забило все, перемело. На днях — скорей всего, только вчера — прошел грейдер, прочистил. Туда и обратно. Теперь отглажена дорога — глаз веселя, блестит на солнце. Как намасленная.

— Мороз и солнце, день чудесный...

Пушкин.

Идет.

— Не день пока еще, а утро.

Раньше здесь, с той и с другой стороны, от Ялани до Маковского, на бывшем волоке, лес стеной стоял, с узким прогалом только в небо. Теперь далёко все проглядывается — так проредили.

— Как враги... Ялань от Маковского скоро будет видно...

Или Москву.

Не дошел еще и до Петровой Слани, не прошел и километра, замечает, лежит на обочине дороги что-то, припорошенное снегом. Рядом, на гребне отвала, вороны скучились, сидят.

— Как головешки... разбросал кто.

Опасаясь приближающегося к ним путника — мало ли у того что на уме, — сорвались вороны с места, отлетели чуть и разместились тут же, подогнув ветви и осыпав с них радужно сверкающую изморозь, на раскидистой березе — оттуда зорко наблюдают. Как будто думают — молчат.

— Кто-то из шоферов фуфайку старую, — пар выпуская изо рта, вслух рассуждает Коля, — одеяло ли грязное и негодное выбросил из машины... Может, продукты там завернуты какие-то, остатки... если уж эти... — глянул на ворон. — Откуда-то ведь вот учуяли. Не из Ялани? Не из Маковска?.. Мои там каркали — тоже не близко... Их различи... Я, не темнело б это там, так и внимания не обратил, прошел бы мимо... Вот, человек и птица — разница какая. Тоже — и зверь, и человек... У человека нюх, у них чутье. Да и умом они нас крепче — столько вон глупостей, как мы, не делают, и сук не рубят под собой... Да пусть и я вот, представитель, меня возьми вот...

Чтобы поговорить, Коле не нужен собеседник. Он, когда нет напарника, и в шахматы играет сам с собой, даже без шахматной доски — воображая. И в шашки. Мало того, и в волейбол. А на рыбалке он, когда один, вовсе становится словоохотливым. Хоть и один, не одинокий. С речкой, и с поплавком, и...

Мир же вокруг тебя — иди и... разговаривай.

Так рассуждал пока, продвинулся немало, хоть, как всегда, он и теперь идет, не поторопится. И много он, Коля, только что за один раз и без перерыва, может быть, и впервые в своей жизни, слов произнес — утомился; к тому же губы терпнут на морозе и начинают плохо подчиняться — как каучуковые, не родные.

Подходит. Смотрит.

Торбас лосиный, с войлочной подметкой.

Пихнул ногой его — тот не простой, но есть в нем что-то, и тяжелое, или сидит на чем-то, не свободный. Ногой же снег разгреб. И видит:

Человек.

Еще раз ткнул ногой и чувствует:

Твердый, как дерево. Замерзший.

— Ох, ё-мое...

Это не шутки.

Едет со стороны Ялани лесовоз, гремит прицепом. Снежная пыль за ним вздымается, облаком в воздухе висит, не опускаясь.

Затормозил резко возле Коли, остановился.

Стекло водитель опустил, спрашивает:

— Тебе куда? В какую сторону?

— Да это... Тут вот... — сказал Коля. Едва рукой махнул, указывая.

— Чё там?

— Хм...

Выпрыгнул из кабины водитель. Пружинистый, на рессорах будто, а не на ногах, подвижный, резкий. В кожаной, мехом наружу жилетке, в теплых ватных стеганых штанах махорочного цвета и в толстом сером свитере с глухим, под самый подбородок, воротом. В унтах. Без шапки. Лет тридцати, уже с залысинами. Ел что-то — рот ладонью вытирает; не прожевал еще — жует.

— Чё это? — спрашивает.

— Человек, — говорит Коля.

— Человек?!

— Был. Замерз. Мертвый.

— Ты чё?! Чё, точно, что ли?

— Точно.

— Вот бляха-муха!.. А кто же это, интересно?

— Спроси его.

— Сейчас в тайгу-то кто попрется... Охотник только.

— Может, лыжник?

— Лыжник?

— С карабином...

— Ты его видел?

— Показалось.

— Может, в отвале где и карабин?

— Да это так я... Те в халатах.

— Для маскировки?.. Перелопатить снегу сколько надо, чтобы найти-то... Где он сидел, когда замерз, или лежал, когда уснул, там или там, откуда грейдером его сюда приволокло вот... Много просеять снегу надо.

— Весной оттает... если тут.

— Когда милиция приедет. Искать же будут.

— Он, может, был без ничего?

— Ну, разберутся... надо будет, — говорит водитель. Уши потер себе ладонями. — После кабины-то... не жарко.

— Наверно, — говорит Коля. Уши под шапкой у него — не мерзнут, он и не с пылу — пообвык.

— Смотря, конечно, кто тут это, — говорит водитель. — А то и по хрен ей, милиции, замерз, и ладно... Какой бездомный, может, бич, и не почешутся... Если охотник, где-то и ружье.

— И патронташ бы был... если охотник.

— И тот тут где-то.

— И рюкзак.

— Ну и рюкзак, не без него же... Растащило... Ох, елки-палки, кто же это?! Ну, кто бы ни был — человек.

Сидят вороны на березе, не улетают. Заинтересованные. Между собою не бранятся. На людей смотрят внимательно. Будто в то, о чем те говорят, вслушиваются, слово боятся пропустить — не шелохнутся. Все они знают, но не скажут.

Глядят Коля и водитель на мертвого — глаз от него не отвести. Как от воды бегущей, от огня ли.

На сопке где-то ухнула лесина, рухнув, — перестояла. Эхо, как птица вспугнутая, крыльями захлопав, полетело, на дне распадка улеглось; совсем утихло — зарылось в снег, наверное, чтобы никто его уже не потревожил.

Два ворона, один от другого метрах в десяти, словно ведущий и ведомый, хрипло и изредка между собой перекликаясь, прямо, как по начертанному курсу, проследовали в небе голубом в сторону розового горизонта. Им до того, что на земле творится, нет будто дела. Похоже, так оно и есть — вид у них больно отрешенный.

Пошел к машине водитель, поднялся на подножку, дверцу открыл, достал из бардачка строительные перчатки, возле машины их надел, назад вернулся. Говорит:

— Надо хоть посмотреть... Ты тут, я тут... Давай-ка... это...

— Обувь не та, — говорит Коля. — Штаны как у Флакона.

— Флакон?

— Да был тут у меня.

— А ты?..

— Я сторожу здесь, на деляне.

— У Мерзлякова?

— У него... И не Электрик.

— А это кто?

— Да был тут тоже.

Взявшись вместе за рукав и за полу когда-то белого, заношенного полушубка, встряхнули человека. Снег с лица его скатился. Как со стеклянного. К нему снежинки не пристало. Светло-каштановые, с проседью волосы у него, у человека бывшего, на голове в косички смерзлись — дыбом торчат, как ирокез. Серая кроличья шапка валяется тут же и тоже смерзлась — словно пушной зверек, в петле или в капкане околевший. Голова еще недавно хозяина этой шапки, когда он был еще живой, была, наверное, вспотевшей, — решить так можно. Щетина пегая и редкая, как у монгола, только на скулах и на подбородке. Веки сомкнуты, без прощелины. Один глаз выпуклый, другой чуть вмят. В ноздрях, как чопики, бледно-зеленый лед — можно подумать: мозг как будто выдавило —

Воздря.

— Ты его знаешь? — спрашивает водитель.

Рассмотрел Коля будто прозрачное лицо замерзшего и признается:

— Знаю.

— Кто?

— Яланский, наш.

— А кто такой-то?

— Шура. Лаврентьев. Пчеловод.

— А-а, — говорит водитель. — На Рыбной. Пасека там. Знаю. Мы позапрошлой осенью оттуда лес возили, с сопок... Росомаха.

— Его потом уж так прозвали.

— Слышал. За воровство...

— Да, по избушкам шарился... по путикам чужим.

— Во наша жизнь, не знаешь, где и как закончишь... Отшарился, — говорит водитель. — Надо сообщить... в милицию.

— А как?

— Бог правду видит...

— Он видит все.

— А ты в Ялань?

— В Ялань.

— Есть телефон?

— Мне он зачем?

— Понятно. На Медовом берет мобильник. как поднимусь, оттуда позвоню, связь если будет. Зять, муж сестры, там, в уголовном розыске... начальник.

— Ладно, — говорит Коля.

— Может, его уже и ищут, — говорит водитель.

— Кто?

— Мало ли...

— Сестра?.. Та в городе.

— Сестра.

— А ей-то чё?.. Почти не видятся... Не виделись, — говорит Коля. — Он круглый год жил тут, в лесу. В Ялани был, наверное... ходил туда за спиртом, — предполагает.

— Может, — предполагает и водитель, — туда еще, а не оттуда? Туда — по этой стороне...

— Не по дорожным правилам он — не машина...

— Да, конечно.

— Трезвый бы был тогда, туда-то еще шел бы и не замерз бы.

— Ну да, в лесу-то где бы он достал...

— Белок добыл, дак, может, продавал?

— Думаешь, пьяный был?

— А как?

— Ну, может... Значит, в Ялань?

— Кто, я?.. В Ялань.

— Так ты идешь пока, я догоню, — говорит водитель. — Если загрузят меня быстро. Можешь со мной проехаться, в кабине хоть тепло, не пёхом... тут до Ялани еще шлепать...

— Не, я пойду, — говорит Коля.

— Смотри, как хочешь, — говорит водитель. — Мы его зря, наверное, побеспокоили... пошевелили.

— А как узнали бы?

— Да, точно, так бы не узнали, — говорит водитель. И говорит: — Сел отдохнуть, наверное, уснул и околел.

— Наверно, — говорит Коля.

— Снегу-то было — завалило, и не заметил грейдерист.

— Похоже.

— А чё там выгреб... может быть, бревно. Ему ж не видно...

— За ножом-то...

— Вот она, жизнь... Дышал еще недавно, пил...

— Еще не старый.

— Даже жутко... Ну, чё, давай.

— Давай.

— Мне ехать надо... Голову снегом, что ли, закидать... То вон, готовы... — говорит водитель, кивая в сторону березы. — Глаза-то выдолбят.

— Один не выдолбят... Стеклянный.

— Стеклянный?.. А, вставной. И тот уже застекленел...

Голову мертвого снегом забросали.

— Не задохнется... Место заметное — найдут, и я поеду, покажу где. Сегодня рейс-то еще сделаю, — говорит водитель. — С зятем сначала созвонюсь... Тянуть не станут: вдруг убийство.

— Да кто его тут... Сам замерз, — говорит Коля.

— Ну, разберутся, — говорит водитель.

— Может, и разберутся, — говорит Коля.

— Надо им будет, докопаются... Кто, может, тюкнул по башке.

— Да это вряд ли.

— Из-за ружья, из-за пушнины.

Пошел водитель к машине, постучав унтами по колесу, поднялся в кабину, дверцу захлопнул. Коле кивнул через стекло: ну, мол, пока.

Кивнул в ответ ему и Коля.

Лесовоз, опять подняв и потянув за собой, словно привязанный веревкой за фаркоп, клуб снежной пыли, звеня цепями на стойках и громыхая слегка вихляющим по дороге прицепом, покатил дальше. Коля в Ялань пошел, куда и следовал, цель назначения не изменилась, не поменялся и маршрут.

— Может, что и ко мне шел? Не исключаю, — сказал Коля. Себе, наверное, или водителю — чуть с опозданием, заочно. — Да не дошел вот.

Метров сто, пожалуй, Коля прошагал, не меньше. Оглянулся вдруг. И видит:

Шура, согнувшись в поясе, поднялся, посидел, одумываясь будто, на ноги встал, снег рукой охлопал с полушубка, натянул на голову кроличью шапку, не разминая ее, скукоженную, и не приглаживая вздыбленные, смерзшиеся волосы, в три прыжка дорогу пересек, через отвал проворно перебрался, в распадок стал, ссутулившись, спускаться — пропал из виду в мелком пихтаче. На Колю даже не взглянул он.

— Йети, — Коля сказал, и дурно ему сделалось, сердце сдавило, как в тисках, в глазах поплыло мутными кругами. — Опохмелиться бы, то... плохо.

Да, чё-то это...

Постоял сколько-то. Пока сердце не отпустило и в глазах не посветлело. Дальше пошел.

— Чё-то не то оно, а чё-то... но.

Идет Коля, теперь уже не оглядывается. Тень его — перед ним, на ярко-белом фиолетовая, двигаясь заодно с ним, с шага не сбивается, только становится короче и короче. Можно заметить это, если наблюдать. Тень Коля видит, но о ней не думает.

Солнце все выше поднимается, лучами тыча Колю в спину, не пригревает. За солнцем тоже не следит он. Оно на всем, осознается это без надзора. Дорога скользкая — ступает Коля осторожно.

Шура на памяти — как влез, никак пока не выдворить — таким и в жизни был, навязчивым.

Назойлив, чё там, Господи, помилуй.

Шура был старше и учился в школе на пять классов впереди Коли, вместе с Истоминым Олегом, который Колю, тогда еще совсем маленького, лет шести или семи, червей копавшего ему сначала, к рыбалке после пристрастил. Тихим был Шура в детстве — маменькин сыночек, — с озорниками не водился. Из дома — в школу, из школы — домой, ни шагу в сторону, как делали другие. В играх мальчишек не участвовал. Ни с кем не спорил и не дрался. Закончил десять классов, последний год, когда десятилетку в Ялани закрыли, учился в Полоусно. Там уже стал он более общительным. Но, как другие, с девушками не дружил — то ли их презирал, то ли, скорей всего, стеснялся. В армию его не призвали по какой-то причине, не сознается по какой. Устроился он помощником пчеловода на пасеку, где работал литовец Вилюс, бывший лесной брат. Вилюс, когда им, отсидевшим тут в лагерях и оставленным здесь на временное поселение, было разрешено, вместе со своим братом Николаем уехал на родину, не ужился там, видимо, назад вернулся, опять же вместе с братом, но на пасеке работать больше не стал, оформился на пенсию; умер уже он, Вилюс, и брат его умер, в Елисейске оба похоронены. Шура, как и водится среди пчеловодов, начал варить медовуху, сам поначалу и не пробовал, только гостей угощал да с кем-нибудь за что-нибудь рассчитывался ею, как валютой. Потом и сам вошел во вкус. Правый глаз себе затвором переделанной им самим винтовки — пороху в патрон переложил с похмелья — вышиб, искусственный ему вставили, в Исленьск ради этого ездил. С головой у него вскоре что-то, от беспрерывной пьянки или от одинокого житья-бытья в тайге, а то и после удара в глаз затвором, стало неладное происходить. Наслушавшись в последние неспокойные времена на пасеке радио, возомнил Шура себя агентом Масхадова и приятелем Басаева. Чип будто в голову ему инопланетяне, забрав его однажды с пасеки на свой неопознанный корабль, по просьбе чеченских боевиков вмонтировали, после чего на связи с террористами стал находиться Шура постоянно, мол. Приходя из леса в Ялань, чтобы купить что-то или что-то продать, начал он угрожать своим односельчанам, что всех их, пригласив своих братьев-духов, изнасилует (женщин и девушек) и уничтожит (поголовно). Или прилетит на каком-то никому не ведомом буфатлоне и разбомбит Ялань вдребезги, яма останется лишь от деревни.

— Ну, чё попало нес, — сказал Коля. Идет. Шура из памяти не выпадает.

Как ненормальный.

Яланцев называл Шура — находясь в нетрезвом состоянии, конечно, — уродами или гоблинами. Я наново, кричал, одурманенный купленным у Колотуя спиртом или водкой, приобретенной у родной сестры Колотуя Натальи, перевоплотился от Святого Духа и от жены генерала Дудаева, мол. По заданию чеченского военного штаба расшифровал, дескать, свой сложный геном, мне в Турции сделали биопластическую операцию: я теперь вижу одним глазом через стены, — каким, своим или вмонтированным, не уточнял, — другим, как филин, в темноте, слышу в ультразвуковом диапазоне, как мышь летучая или дельфин, вживленные, мол, в мою голову чипы считывают все радиосигналы, которыми кишит эфир, и всю информацию со всех мировых компьютеров. Я бисексуал и кол забил на всех яланских баб и девок... старух — тем более... Вы, недоноски! Да вы хоть поняли, чё я сказал вам?! Ну и так далее, тому подобное.

Поглядит на Шуру, проходящего мимо дома, буянящего и непонятно что орущего, иной раз Колина мать, Галина Харитоновна, головой покачает и скажет: «Вот такие мы бываем. Отец-то тоже был у них маленько чокнутый, иначе в петлю не залез бы».

Принесет летом в деревню берестяной бочонок меду — а когда была еще на ходу у него танкетка, не сгорела, возил на ней мед Шура флягами, — если был сбор и что-то накачал он, продаст недорого, со скидкой, купит у Колотуя дешевого спирту, погуляет в Ялани, пропьет все вырученные за мед деньги, к себе на пасеку подастся, с заначкой, правда, на дорогу, чтобы идти было не скучно. Не видно и не слышно после его какое-то время. В Ялани тихо. К сестре в город иногда, когда дел нет на пасеке, уедет. Та его скоро выгонит: не терпит пьяных. Кто их терпит? Шляться пустится Шура по злачным местам Елисейска, там объявлять себя чеченским мстителем. Нарвался как-то на отвоевавших в Чечне ребят, те ему бока намяли и лишили его последних зубов, ладно, что не убили. Пролежал Шура ночь, выброшенный из пивной, в сугробе, но не умер. Горел в танкетке — костер развел в ведре в ней, грелся, — спину и задницу поджарил хорошо себе, как гренку. Протыкали его насквозь, ниже грудной клетки, длинной отверткой. Как на собаке, на нем заживало. Меду нет, принесет прополису, воску или свеженагнанного дегтю, душу вынет, пока ты у него не купишь или, рассердившись, в шею его из ограды не вытолкаешь. Уйдет, грязно ругаясь и обещая дом спалить того, кто его выставил. Но забывал про обещание, откладывал ли на потом исполнение. Раньше этого не делал Шура, не было за ним замечено такого — стал он похаживать по окрестным таежным избушкам, когда хозяева отсутствовали, воровать керосин и продукты, батареи к радиоприемнику, сами приемники, снасти охотничьи и рыболовные, проверять на чужих путиках ловушки и капканы. За что и прозвали охотники его Росомахой. Но застать его на месте преступления пока вот так и не могли.

— Уже не смогут.

А то давно бы уже он, Шура

гнил где-нибудь, под корневищем, в речке ли рыбу бы кормил.

Коля когда-то с ним охотился.

— При советской еще власти.

На лосей и на пушного зверя. Сезона два пробродили они в междуречье Рыбной и Песчанки, где у Шуры был участок. Разлюбил охоту Коля — убивать невмоготу стало. Луша ему сказала как-то: «Чудной человек. А чё рыбачишь? Рыбу-то не жалко?» Коля ответил: «Жалко. Но Господь — Он не охотился, но — рыбачил и рыбакам ловить помогал. А я Его не милосердней?» «“Господь, Госпо-одь”, сравнился тоже... А жить-то как, есть-то чё будем?» — спросила Луша. «Будет день, будет и пища, — сказал Коля. — Проживем, Бог даст, как-нибудь». Годы тогда пошли уже неурожайные, и в магазинах ничего нельзя было купить свободно.

— Лишь по талонам.

И по талонам чё там... тока водку.

Но вот прожили.

Как-то в один из коротких декабрьских дней, когда они, набродившись с ружьями на лыжах по тайге, пришли к заходу солнца в избушку и начали варить собакам перловую кашу, а себе — суп из рябчика, рассказал Шура Коле:

«Проверяю пасеку. Где матка старая, смотрю, где молодая. Перед сезоном, подготовить. Жаришша, пекло несусветное. Хлопат меня кто-то сзади по плечу. Оборачиваюсь. Черт, на тебе! Как ты сейчас вот, совсем рядом. В костюме сером, как мужик. Из нагрудного кармана простой или химический карандаш и авторучка золотая торчат. Под пиджаком — тело голое, на теле — шерсть огненно-рыжая. И вот глаза какие-то такие... Сквозь них сосняк, стоял за Рыбной, после снесли его под корень, и небо краем видно было. Говорит мне: Шура, дорогой ты мой товарищ, хватит работать, зной такой, мол, иди в избушку, отдохни, зачем изматывать себя так? А кто, милый ты мой, за меня, спрашиваю, пасеку будет проверять? Я, говорит. А ты, спрашиваю, чё, в пчелах, что ли, разбираешься? Я, говорит, Шура, и имя знат мое откуда-то, во всем разбираюсь, а в пчелах и подавно. Ладно, говорю. Пошел я в избушку. Кружку холодной медоухи выпил, сел возле окна, наблюдаю. Трудится черт, и нипочем ему жара. Все вроде, вижу, правильно делат. В улей дымит, как полагается. Пчелы не шибко, вижу, сердятся, роем не кружатся над ним, его не жалят. Я еще кружку выпил медоухи. Прилег под полог отдохнуть. Будит меня он на закате. Сели мы с ним за стол. Выпьешь? — спрашиваю. Нет, говорит, не пью. Мясо, говорю, есть, сохатина, отведаешь? Нет, говорит, дома поел, сытый. Давай, говорит, Шура, подпишем договоришко. Какой? — спрашиваю. Да несерьезный. Я, мол, тебе хороший медосбор нынче гарантирую, а ты мне, дескать, душу свою под это завещаешь. Подумать надо, говорю. Мне, говорит, в одно место сбегать сейчас срочно требуется, в полночь приду, а ты тут думай. Ушел. Выпил я кружку. Еще одну. Сижу думаю. И думаю, а чё мне она, душа эта? Я ее, один черт, никак не чувствую, есть она у меня, нету ли, и если есть, то заболит когда, с ней только мучайся — мне это надо? А медосбор хороший — это дело, можно и взвесить, можно оценить. Черт поздно ночью заявлятся... мне показалось, что чуть выпимши...» — сказал Шура так и умолк, лук и картошку опуская в котелок.

«И чё?» — спросил чуть погодя тогда Коля.

«А чё?» — переспросил Шура.

«Подписал?» — спросил Коля.

«Подписал, — ответил Шура. — А как?.. И не жалею. И договор с печатью, настоящий. Храню его, — сказал Шура. — У сестры в городе. Среди важных бумаг».

— Что он наврал-то, не похоже.

Да нет, конечно, не наврал.

Отдыхал Коля, выбрав место и усаживаясь на отвале, уже несколько раз. Раз пять, наверное, не меньше. Опять пристроился, сидит. Уснуть он не боится — выспался. Да и не так теперь уж холодно. Градусов тридцать.

— И в тридцать тоже можно окочуриться...

Кому судьба-то.

Посидел, оттого что закурить нечего, подосадовал — не до отчаяния, до огорчения. Когда почувствовал, что силы восстановились, подался дальше.

— Ну, хоть немного бы, не отказался...

Бутылка пива бы — и то.

Идет, не радуясь и не печалясь, почти спокойный, в разные стороны из-под шапки, низко нахлобученной, поглядывает, взгляд не задерживая долго ни на чем. Глаза давно уже привыкли к яркому — чуть только щурит, чтобы в них свет умеренней врывался, не захлестнул их.

Тени, видит, от деревьев на снегу сиреневые. Лежат беззвучно, распластались. На них заметнее, как мыши исчертили снег.

Дали томят отстраненностью душу, влекут к себе; то, что за ними ли, ее так соблазняет.

— И чё такое?.. Почему?

За ними что? Да то же самое: за далью даль. Но чем так манят? Словно там то, что ты все время ищешь. А там — обман. Который и блазнит.

Идет. И так примерно рассуждает.

Похмелье мучает. Приходится терпеть: дело-то все равно пока поправить нечем. И думать лучше о чем-то другом, чтобы о нем не думать, о похмелье.

«Хорошо там, — думает Коля, глядя на горизонт, — потому что меня там нет. Там окажись, хорошее сюда переместится, если я на него смотреть оттуда стану. Значит, и тут должно быть хорошо мне».

— Если по логике...

Но все равно вот... почему-то?..

Километра за два до Ялани, в Межнике — так называются поля, ныне заросшие, и ручей, тут протекающий, — прямо на мосту через этот ручей, простом накатнике из бревен, догнал Колю тот же водитель, на груженном уже — были встречные, порожние, без остановки проносились, лишь посигналив, — кругляком лесовозе.

Не хорошо мне, не легко, а как-то это...

Дверь приоткрыл, кричит водитель:

— Садись!

Забрался Коля в кабину. Снял рукавицы, после — шапку. И телогрейку расстегнул.

— Тепло тут, — говорит.

— Не улица, — говорит водитель.

— Во всем-то и сопрею.

— И телогрейку можешь скинуть.

— И в телогрейке посижу. Недолго ехать.

— Я думал, чай уж дома пьешь.

— Не на колесах.

— На ходулях.

Созвонился он, водитель, оказывается, со своим зятем, начальником уголовного розыска. Сообщил ему про околевшего. На что зять, дескать, ответил, что сегодня же, если найдет свободную машину, отправит вслед за ним, за его лесовозом, своих сотрудников, и он, водитель, место им покажет. Договорились и о времени: в три, мол, часа, после обеда.

— До темноты успеют, может, — сказал водитель.

— Успеют, наверное, — сказал Коля. — Не глухозимье.

— Мне-то, пусть и того темнее будет, и ночью возим... Зять Шуру знал, — сказал водитель. — Был у него на пасеке когда-то.

— Кто у него там только не был, — сказал Коля.

— Где медовуха, там и... пчелы.

— Летят на сладкое.

— А как!.. Ну, он на должности, не шибко-то себе позволить может, — сказал водитель. — Хотя бывает... Да чё я... Бог ему судья, с такой работой.

Коля согласился:

— Работа та еще... собачья.

Минуют кладбище. Оградок будто нет, и тумб со звёздами не видно. Так завалило. И, на бою тут, занесло. Только кресты — без перекладины Пилата, и та под снегом, и лишь большие, не над детскими могилками — глядят верхушками, обозначая погребенных: тут, мол, они, хоть и зима, о них не забывайте.

Коля помнит: здесь его дедушки и бабушки, тети и дяди, тут и отец его лежит.

«От веку всех почивших упокой», — подумал так, словно за матерью, за бабушкой ли повторил.

Круглая в своем месторасположении, Ялань отсюда — как на белом блюдце с темно-зеленой окаемкой ельника — на голубом престоле неба. Над нею Камень высится, кудрявясь соснами, с редко торчащими, как великаны, на гребне лиственницами. Бока его, где они голые, а не заросшие ольшаником, на солнце блещут.

— Красиво, — сказал водитель.

— Красиво, — Коля подтвердил.

— Место хорошее. И вид. Вроде и езжу часто тут, а все любуюсь, не привыкнуть... Большое было, говорят, село.

— Я еще помню. Эм-тэ-эс...

— Куда чё делось?

— Разорили.

— А мы-то где, когда нас разоряют, куда мы смотрим?.. И мы ведь тут же! Разорили. Как воробьиное гнездо...

— Ну, разорилось.

— Разорилось... Жизнь на земле меняется.

— От этого не легче.

— И мир на месте не стоит. Я не про легче... Всегда так: где-то убывает, — говорит водитель, — где-то прибывает.

— Не спорю, — Коля говорит.

— Закон природы... Сами себе жить не даем. Шило нам в заднице мешает, никак не вынем. А все и валим на кого-то.

— Я не валю.

— Да я не про тебя. Мне чё-то жалко стало Росомаху, лежит один там...

— Он ушел.

— Куда ушел?!

— Вернулся, может.

— Ага, и пляшет... чтобы разогреться, — говорит водитель. — В термосе чай закончился, а пить охота. После пельменей...

— И я бы выпил, — Коля говорит.

— Скоро уж дома будешь — выпьешь.

— Не знаю... Вряд ли.

— Чё так?

— Так.

Спустившись в длинную, но пологую гору и перемахнув неглубокий ложок, в Ялань поднялись. На тракт выехали, промчавшись Маковской, пустынной сейчас, без людей и без скотины, и даже без собак, с редкими на ней покосившимися избенками, заброшенными в большинстве, улицей. Остановились посреди деревни, где раньше клуб стоял, пока он не сгорел, а до него еще — управа волостная находилась.

Попрощавшись с водителем, вылез Коля из кабины. Давно не видел родину — соскучился, чуть не заплакал.

— Гущи хотя бы надо было прихватить... с собой. Об этом чё-то не подумал.

И счас бы это...

Лесовоз, уже по асфальту, покатил дальше, в сторону Елисейска.

Как гриб из земли, из-под снега по какому-то будто волшебству выросший возле Коли маленький, противный человек, похожий на черта из кинофильма «Вечера на хуторе близ Диканьки», с визгливым криком «Коля! Коля! Коля! Коля!» увязался за машиной, проводил ее до ельника, назад пулей вернулся и поскакал в Линьковский край, куда намерен идти Коля. И ни одна собака на него нигде не взлаяла.

— Дурак какой-то, — сказал Коля.

Не стал заходить к матери, пошел сразу к Луше.

— Хотя бы гущи.

Но... бы это...

Снег возле ограды убран, в отвалы сметан — те выше Коли, — как траншея. Чтобы разглядеть соседний дом или весь край, надо взбираться на снежную стену, на самый верх ее. Чисто выметено и в ограде. Серебрится инеем озябшая мурава, желтая в основном, но кое-где и малахитовая — живая, значит, просто спит.

Слабый, ленивый дым, словно от брошенной, но не погашенной сигареты, тянется из труб неторопливо — в доме и подсобке, — к небу наискось, не прямо. И чем-то вкусным носит по округе.

— Отвык, ли чё ли?.. Слюни побежали.

Давно горячего не ел.

На алюминиевых рогах чуть поскрипывающей телевизионной антенны на долговязой жерди, слегка раскачивая ее, воробьи сидят, чирикают звонко; воробьи же шумно возятся и за наличниками. Сковорода чугунная стоит среди ограды, на мураве, пустая, что в ней и было, все склевали — они же, эти воробьи, больше тут некому. Луша добра и к воробьям, хоть и жидами называет их, — жалет.

Овец она, Луша, во дворе кормит, разговаривает с ними, слышно.

Прошел Коля во двор.

— Здорово, — говорит.

— Здравствуй, — повернувшись к Коле, отвечает Луша спокойно, словно сегодня утром лишь они расстались. — Пропашшый, прибыл.

— Прибыл.

— Надолго?

— На день... может, на два.

— А, хорошо... Сбегашь, — и это Коле, не кому-то, как будто Коля побежит, а не пойдет размеренно, представить трудно, — после к Нестерову, попросишь у него кобылу. Овцы без сена. Много уходит им — меньше съедят, а больше стопчут. Не сёдня, ладно уж, а завтре. Потом распутица-то — в лес не сунешься, не доберешься до покоса. Не то что лошадь, а и трактор-то не вытянет — тут, в гору, на пригон к нам. А он не даст, дойдешь до Белошапкина. Конь у него резвый, не перетрудился, — говорит Луша, — только воды на нем с Бобровки привезет да дров раз в месяц. Лоснится, сытый.

— Ладно, — говорит Коля. — В бане помоюсь, после бани... Если он дома. Баню не топила?

— Где ему быть?.. Нет, не топила.

— Куда уехал, может, мало ли?

— Нестеров?.. Дома он. Видела его я на пригоне. Навоз выкидывал из стайки. Не у тебя в лесу друзья-то твои были? — спрашивает Луша, подняв на руки палевого кучерявого ягненка и поднося ему бутылку с молоком. — Чё-то не ест совсем и мамку не сосет, не околел бы, лихорадка.

— Какие? — спрашивает Коля.

— Красивый. жалко, если сдохнет... А у тебя их много, чё ли?

— Ну...

— Электрик и Флакон. Будто не знашь...

— Эти.

— Эти. Их тоже долго тут не видно было, как и тебя, я и решила...

— У-у.

— Позавчерась надумала за кладбишше пойти на лыжах, решила прутьев наломать, — говорит Луша. — Голик последний растрепался, и на метлу, метла уж развалилась... Ну, милый мой, да это ж молочко, пошто не пьешь-то? Не куражься... Вижу, плетутся мимо кладбишша и ташшат чё-то... Один, Флакон, — волоком по дороге на верёвке за собой как вроде флягу, другой, Электрик, — пилу на загорбках. Чё-то — похоже на пилу. Пила, однако... Ездили в город, флягу сдали. Вечор гуляли. Рая ко мне за солью приходила. Я и не знала бы, она мне сообшила. Еще, наверное, гудят... И песни пели, слышала отсюда... Были-то у тебя? — спрашивает Луша.

— У меня, — говорит Коля.

— Где еще быть им, как не у тебя. Не в Москве же, не на выставке... Ну-ка, родимый, нос не вороти. И нос сухой вон... Я так и думала, — говорит Луша. — Не в турпоход же в лес они ходили. Не лес валить... Ты есть-то хочешь?

— Так, маленько.

— Тебе за флягу отвечать, Федя не спустит.

— Вычтет.

— Обязательно. И за пилу-то.

— Пилы там не было.

— Где-то же взяли ведь, какую-то несли...

— Не знаю.

— Не на дороге же нашли... И знать тут неча... Пилы на елках не растут — не шишки, и на дорогах не валяются.

— Ну...

— Вот тебе и ну.

— А у нас нет случайно?..

— Нет, — говорит Луша.

— Худо, — говорит Коля.

— А мне не худо.

— Да я так.

— Чаю попей. На печке чайник... Не ждала... Я пока тут вот, с этим разберусь... Скоро приду, налажу чё-нибудь. Суп там, на печке же, должон поспеть. Кожа-то на тебе еще не лопнула?

— А чё?

— От грязи.

— Нет.

— Больше двух месяцев не мылся... Или там ванна у тебя, в благоустроенной квартере?

— Ванна.

— И душ. Ага. И интернет.

— А папиросы хоть купила? — спрашивает Коля.

— Купила, — говорит Луша. — В сенях висят, в пакете салафановом... Чтобы в избе-то ими не воняло, то ж — задохнуться... никотин.

— Запах как запах, — буркнул Коля.

— А? Чё ты там?

— Да я ничё.

— Чё-то все сам с собой, прямо как этот...

Двор не глухой — насквозь его просвечивает солнце.

В старой, когда-то черной, теперь бурой, выцветшей плюшевой жакетке, застегнутой на все пуговицы и перепоясанной еще пеньковой веревкой. В темно-коричневых штанах лыжных с начесом. В серых валенках с калошами, с завернутыми и надрезанными сзади голенищами. В пуховой серой шали с обвязанными вокруг шеи концами. С голыми, от мороза красными руками. Висят вязаные шерстяные варежки на поясе, заткнутые под веревку. Луша, и без того полная и ростом малая, в этом наряде вовсе как бочонок. Но шевелится расторопно.

Лицо у Луши хоть и лисье, как Коле нравится определять, с тонким, чуть вздернутым носом, с желто-зелеными глазами с узким, продолговатым разрезом, со вскинутыми возле висков вверх тонкими рыжими бровями, с густыми, длинными и почти белыми ресницами, словно сплошными. Но по душе она, бесхитростная. Мать ее, покойница, Глафира Силуяновна, не зря называла свою дочь простодырой. «Шуток не понимат, — она же говорила. — Все принимат за чистую монету. Ох, ну и девка». Вся, от волос до пяток, Луша в крупных золотых веснушках, которые не сходят с тела и зимой, наверное, с лица-то — точно. Волосы пепельного цвета, обычно скрученные на затылке в тугой крендель, который и сейчас угадывается под платком.

Родилась Луша на Алексеевском Шлюзе, в старообрядческой семье. В семь лет увезли ее от родителей в яланский интернат. Закончила она здесь восемь классов. На одне трояки. На Шлюз обратно не вернулась, никонианами, по словам ее матери, испорченная. Устроилась в ясли уборщицей. Ясли закрыли, осталась без работы. Вышла замуж за молодого кержака, приехавшего когда-то с перебравшимися из Ворожейки в Ялань родителями, по имени Савин, по фамилии Лоскутников. Савин маненько был блажной, маненько тронутый. Держал он пасеку. На ручье Смолокуренном, в семи километрах от Ялани, на волоке. Медовухи наварит. Ходит, весь день ею потчуясь да от удовольсьвия покрякивая. Гости придут к нему, он хвалится: дивно медишку нынче накачал, пойдем в омшанишко, мол, покажу. Глухаришек настрелял, пойдем в амбаришко, мол, полюбуетесь. Рыбы наловил, спустимся в погребишко — поглядите. Назавтра отрезвеет, попросят его гости медом, дичью или рыбой угостить их. А Савин: «Год худой. Ребята, нету!» Когда пьяный — хоть все у него было забери, а когда проспится — на все у него один ответ лишь находился: нет ничего, мол, год неладный, все, мол, к тому идет — к опустошенню. Вроде и простоватый был мужик, как и жена же его Луша, два сапога пара, но обдурить Савина в какой-нибудь сделке, в отличие от Луши, было трудно. Это ей, Луше, ночь за день можно выдать. Приблизили его, Савина, к себе хитроумные начальники из елисейской охотинспекции, чтобы пользоваться его силой и гостеприимством, выдали ему фальшивые корочки инспектора, он и возомнил о себе лишнего. Всех стал останавливать в лесу, до всех начал докапываться. Здоровый был, мощный, как Илья Муромец, не выболел, сопротивляться ему было сложно. У многих ружья отобрал. И до своих родственников добрался. Стал как-то у одного из них, придя к тому в таежную избушку, ружье аннулировать, а тот схватил подвернувшиеся под руку железные вилы и ткнул Савина ими в грудь — наверное, не сильно, только продырявил ему лежащие в кармане энцефалитки стопкой поддельные корочки охотинспектора и действительный охотничий билет да под соском чуть ранил кожу. Связал его Савин, принес на себе в Ялань и держал, как аманата, у себя в доме, поя и кормя, пока не приехал настоящий инспектор и не приказал Савину отпустить пленника. Любимой присказкой у Савина была такая: мазни меня в рожу! Я покажу им, мазни меня в рожу, мол. И что такое?

Ехал однажды Савин зимником к себе на пасеку, мягко устроившись в санях на сене, пчел проведать да избушку протопить надумал. О чем-то думал. Встречаются ему у Вязмина-ручья его родственники, которых он допек уж основательно. Не разъехаться им на узкой дороге. Ты, мол, сворачивай. Нет, дескать, вы. Спорили, ругались, из саней вышли и драку учинили. В передке саней у Савина молоток торчал, которым он обивал снег с копыт лошади. Молотком этим несколько раз его по голове, без где-то уже свалившейся с нее шапки, крепко стукнули. Потом, поверженного, и ногами отходили. Погрузили Савина, окровавленного, в сани, развернув коня, в Ялань его направили, а сами назад поехали.

Яички у него, у Савина, как после выяснилось, были разбиты, умер он от перитонита через пять суток. Если б не это, выжил бы, конечно. В больницу ехать отказался. Бог, мол, оставит помирать, врачам — одна только помеха, время зря тратить.

Похоронила мужа Луша, жила какое-то время совсем без денег, на воде да на корочке хлеба. Была картошка, были овощи. Потом овечку и барана в долг у Белошапкиных купила, овец стала разводить. Табун у нее теперь — голов сорок. Сошлись после с Колей. Пока живут вот.

Натаскал Коля ведрами на коромысле воды с Куртюмки, сначала в дом и в подсобку, затем и в баню. Баню затопил. Со двора после выкидал. Дров наколол, отдельно их сложил — столько, что долго Луше за колун не надо будет браться.

Беремя в дом принес, бесшумно, бережно их, словно живые, пристроил около печи, на кухне.

После разделся и разулся у порога, обулся в тапочки — пимы с обрезанными голенищами. До телевизора прошел, включил его, сел на диван.

Давно не слушал, не смотрел. Смотрит и слушает внимательно.

Передают концерт в честь какого-то профессионального праздника, и объявляли какого, но у Коли из головы тут же вылетело. Поют — как заполошные, орут или вижжат, как полоумные, — будь бы тут Луша, так бы и сказала, — ногами дрыгают — танцуют. Им ладно, деньги-то идут. Луша бы на такое заплевалась, смотреть не стала бы, ушла. Коля и к этому относится спокойно. К свету не липнет грязь — так говорит Колина мать, — свет только закрыть можно, как солнце тучами, и то на время.

Прерывается вдруг трансляция, появляется на экране дикторша, садится за стол к микрофону, открывает какую-то папку и, глядя в упор на Колю, спрашивает:

— Вы — Николай Сергеевич Безызвестных?

— Я, — говорит Коля.

— Где же вы пропадали? Мы вас обыскались.

— В лесу был, — говорит Коля.

— В лесу он был...

— А чё такое?

— Вам присуждено звание Героя России.

— За чё?

— За прошлые заслуги в армии. Нашла, — говорит дикторша, — награда героя.

— Да я там вроде ничего такого и не совершил, рыбачил только.

— Приказ министра обороны.

— Ну, так... дак это...

Закрыла дикторша папку, встала из-за стола и, не прощаясь, исчезла с экрана. Концерт продолжился. Не до концерта стало Коле.

За шторой, закрывающей проход из прихожей в горенку, мелькнул кто-то и тут же высунулся из-за шторы.

— Ох, ну и рожа. Чем бы в тебя кинуть?

Рожа исчезла, будто растворилась. Штора колышется еще.

Вошла Луша. Коля спрашивает:

— Ты газеты не читала?

— Не до газет мне, — говорит Луша. — А чё? — спрашивает.

— И районную?

— Да никакую.

— И ничего такого не слыхала?

— Какого?

— Ну, про меня...

— Чё про тебя?.. Ты ерунды не городи. Тебе кальсоны вот и майка, рубаха теплая, носки, а полотенце там, в предбаннике, найдешь. Чё ты наделал?

— Да ничё.

— А чё болташь тогда?

— Да просто...

— Совсем уж это...

— Ну, потом...

Отправился Коля в баню. В бане не холодно уже, но и не жарко — как Коля любит. Вода нагрелась — пар идет.

Разделся Коля, воды в таз набрал. Забрался на полок — отмыкает.

Запустив изморозь, входят в баню два рослых мужика. В мохнатых папахах, бородатые, с саблями на боку. Стоят молчат, глядят на Колю.

— Немые, чё ли?

— Нет, — говорят, — тебя убить пришли.

— За чё? — спрашивает их Коля.

— За все хорошее, — отвечают.

— Так я и дамся...

Зачерпнул Коля, дотянувшись, из котла горячей воды, плеснул в мужиков — те убежали.

Помылся наскоро. Домой пришел. Спрашивает у Луши:

— Не было никого у нас?

— А кто тут?

— Два мужика какие-то.

— Да никого... Верный бы лаял.

— Чё, вернулся?

— Весь в куржаке, охотился за кем-то.

— У-у. Покормила? — спрашивает Коля.

— Покормила, — отвечает Луша. — Он у тебя не жрал ничё, наверное, все это время — худой, как палка.

— Кашу варил ему. Давал чё было.

— «Чё было» слопали друзья... Как-то живой еще, бока не слиплись... Впроголодь сам, поди, и кобеля морил.

— Наскажешь, — говорит Коля.

— В шею их надо было гнать, друзей-то этих, — говорит Луша.

— Пошто морил-то? Не морил.

— И сам дошел — кожа да кости. Еще погибнешь на рабочем месте. Чё потом делать мне с тобой?

— Да не погибну.

— Ага. Как знать. Зеленый вон, как ряска.

А казаков-то кто послал?.. К себе домой как будто заявились.

Сварила Луша картошки в мундире, грибов достала из подполья, капусты квашеной из сенцев принесла. И суп готов — с бараньей лыткой.

Обедать сели. Луша помолилась.

— Ваня... Голублев... приехал, — говорит она чуть погодя, с долгими паузами: на ложку дует — суп каленый.

— У-у, — говорит Коля. И он на ложку тоже дует.

— Катерина, белье с ней вместе полоскали на Куртюмке, рада-радешенька.

— Угу.

— Детей привез ей, будет нянчиться, души не чает в них... Ты на себя хоть в зеркало смотрел?

— Нет, — говорит Коля. — А чё? — спрашивает.

— Смотреться будешь, в обморок не упади.

— С лесу вернусь совсем, тогда и постригусь.

— Не тока это... Лицо скукожилось в кулак, в куричью гузку... Ну, хоть помылся.

— Чеснок подай мне, — просит Коля.

— Наталья наша, продавец, — говорит Луша, передавая Коле головку чеснока, — как день рождения свое отметила, в начале февраля, так до сих пор не просыхала... Увезли в город. Под капельницей.

— А торговал кто?

— Кто. Никто.

— А хлеб-то как?

— А привозили. Чё-то еще у нас произошло, в Ялане тут, а и забыла. Хотела чё-то рассказать. Ну, может, вспомню. Со стиркой этой вылетело из ума.

— А у нас точно... — говорит Коля.

— Нету, — говорит Луша. И говорит: — А, вспомнила. Сказать-то чё еще хотела. Я же барана продала тут.

— За сколько? — спрашивает Коля.

— Каким-то нерусям. На белой «Волге» приезжали... За две, — говорит Луша.

— А-а, — говорит Коля.

— Больше не стала уж запрашивать.

Пообедав и убрав со стола, пообещав посуду вечером помыть, Луша отправилась в подсобку.

— Сколько уж выстирала, и еще гора лежит там, за раз не справлюсь, — перед уходом так сказала. — Как и накопилось?

Сидит Коля на диване. О чем-то думает сосредоточенно, судя по виду. Взгляд рассеян — неподвижный. Словно уставился Коля на водный поток, на проплывающие облака, на пламя ли, а не на стену.

— Хотя бы гущи.

Солнце в окно светит — низкое уже, но еще яркое, — вычертив на голой, в октябре еще, к Покрову, с синькой побеленной, стене оконный переплет и занавеску, краем цепляя телевизор, — в нем отразилось.

Вспомнилось Коле:

Зима. Скорей всего, зима, поздняя осень ли: тонкий куржак внизу, полоской узкою, на стеклах окон — кружево. Затихший класс. Перья скрипят, носы сопят. На стене — от плинтуса до середины окрашенной, зеленой, сверху беленной — солнечный свет, словно проектор, нарисовал окно, в котором тень определил — четкий, словно старательно и аккуратно вырезанный из черной бумаги, профиль склонившейся над столом классной руководительницы, учительницы младших классов Катерины Васильевны; медленно-медленно тень выбирается за раму; к концу урока тень в окне уже отсутствует; звенит звонок...

И там же, в классе, Голублева Катя...

Поднялся Коля, в горенку направился, там к этажерке подступил. Выбрав, взял с полки и положил их сразу в рюкзак — книги: «Тени исчезают в полдень», «Половодье», «Всадник без головы», «Белый Клык», Брет Гарта, второй том, «Айвенго» и «Эдинбургскую темницу», — чтобы потом, перед уходом на деляну, не забыть их. Столько набрал, чтобы нетяжело было нести, взял бы и больше.

— Доеду, может быть... на лесовозе.

А там немного уж — дойду.

Вечереет. Над потемневшим резко ельником разыгралась заря, как будто небо вспыхнуло, — искра от солнца заронилась. Самолет летит, громом раскалывая поднебесье. След от него похож на открытую свежую рану, кровь из нее не заточила бы, — багряный. В ельник вороны ночевать направились. По три, по две, поодиночке. Уже не слышно их, молчат — за день накаркались до хрипоты тут.

Вошел кто-то в избу — охнула дверь, и шторка колыхнулась. Возле двери стоит вошедший, не проходит. Молчит. Не Луша, значит, посторонний.

Вышел Коля с рюкзаком из горенки. Видит:

Данила Коланж. Ресницами хлопает — те у него как у теленка, — словно от мухи или какого наваждения ими отбивается, на самом деле — по привычке. Глаза большие, серо-голубые. На рыжей, редкой, никогда, наверное, как отросла, не стриженной бороде сверкает иней, который тает тут же, в бисер обращаясь. В хромовых офицерских сапогах Данила — ни летом, ни зимой их не снимает. Блестят — свиным или гусиным жиром смазаны. Летом смазывает, чтобы не протекали, теперь — от мороза, как будто помогает. Не для того и не для этого. Кто-то ему их подарил и насоветовал держать по форме, так их Данила и содержит. В солдатских шинели и шапке-ушанке. Отдал их ему кто-то из бывших дембелей, наверное, — не покупал же в городе на барахолке, Данила из Ялани никуда не выезжает. На шапке желтая солдатская кокарда — висит боком. На шинели погоны и петлицы голубые. Петлицы без пропеллеров. Металлические буквы С и А из погонов — то ли еще ее прежним владельцем, то ли уже новым — были выдернуты: следы от вмятин. На одном лишь А осталась — вверх макушкой своей выгнулась. Ремень солдатский. Рослый и статный он, Данила, — как гвардеец. Может быть, так ходил Данила Ачинский, святой поместный.

Не здоровается. Ни с кем и никогда. Вот и с Колей. Игрушечный мобильный телефон, прощебетавший что-то по-китайски женским голоском, в карман шинели только что убрал.

— С кем разговаривал? — спрашивает у Данилы Коля, опуская рюкзак на пол около дивана.

— С матерью, — отвечает Данила.

Мать у него, латышка, когда-то учительница немецкого языка в яланской школе, давно умерла, похоронена на кладбище яланском.

— Проходи, садись, — говорит Коля, указывая рукой на табуретку. — Ближе к печке придвигай ее, погрейся.

— Не замерз, — говорит Данила. И говорит:

— Солнце над ельником — готово,

И каждый день так. Как положено.

Овечки втиснулись во двор,

Собака в конуре — уснуть не может.

Пока мороз.

Зима — поэтому.

Весна уже не за горой.

А у людей одно —

Они не понимают.

Ялань под небом.

Я хожу.

И кто-то где-то чё-то это...

Молчит Данила, хлопает ресницами.

— Здорово, — говорит Коля. — Сам сочинил? — спрашивает.

— Сам, — говорит Данила. — Вычитал.

— Где?

— В пространстве.

— Давно?

— Да только что.

— Но не зима уже... весна.

— Снег и мороз — зима, — говорит Данила. — Весной снег в воду превращается.

— Да, — говорит Коля. — А как отец? — спрашивает.

Отец у Данилы, бывший учитель истории, Артур Альбертович, болен, на глазах угасает, не поднимается уже с постели. Плохой, говорят про него в Ялани. Ходит к ним, к Коланжам, ухаживает за отцом и сыном, Голублева Катерина, их соседка. Она, наверное, и сапоги Даниле салом смазывает. Пряжку солдатского ремня ему никто не начищает только — та потускнела.

— Отец как отец. Умрет скоро, — говорит Данила. — Жизнь пока его немного терпит. Мать заждалась его уже — звонила. Ну, я пойду.

— А чё ты приходил?

— Сказать тебе.

— А чё сказать-то?

— Зовут тебя.

— Куда? — спрашивает Коля.

— Туда, — говорит Данила. — Где пять скворечников около дома.

— В Луговом краю? — спрашивает Коля.

— Где я был, — отвечает Данила.

— Электрик?

— Может. Такой... как дерево.

— Понятно.

— Ольха без листьев.

— Это он... Сушкой угостить? — спрашивает Коля.

— Нет, — говорит Данила.

— А чё ты хочешь?

— Пойти, — и развернулся. — Дверь, нога, порог, дорога, у людей одна беда...

— Какая? — спросил Коля.

— Одна, — ответил Данила.

Вышел. Ушел без до свидания. Как для него обычно — для Данилы.

Включил Коля телевизор. Звук отключил:

— А-а, надоели.

Смотрит.

Все одно и то же.

Верный залаял, слышит. Разговор в ограде. В дом кого-то Луша вводит. Ввела, сама осталась там, за дверью.

Сержант милиции и старший лейтенант, участковый.

«В Линьковский край к нам не проехать, — подумал Коля. — Где-то оставили машину. На Пятачке?.. У магазина?»

— Добрый день, — говорит лейтенант.

— Драсте, — говорит сержант.

На сержанте форма, что называется, сидит. Как влитая. На него ее будто и шили. Придраться не к чему, хоть и захочешь.

Выправка.

На участковом — словно на гвозде висит.

Десять нарядов бы вне очереди.

Шилось на дедушку, досталась бабушке. Куртка ему, участковому, велика — погоны звездочками на предплечья съехали, и рукава — почти как у боярской шубы. Шапка на уши натянута, глаза едва из-под нее выглядывают. Брюки гармошкой на ботинках — то ли сползли, не держит их ремень, то ли длинные не по размеру.

У сержанта в руках ничего нет, в перчатках, у участкового — под мышкой папка черная, и руки голые — пальцы виднеются из рукавов.

Лейтенанту лет тридцать. Сержанту двадцать два, двадцать три, вряд ли больше. Подбородки у того и у другого гладко выбриты, розовые, щеки алые, в румянце, а на верхней губе у того и у другого пушок золотистый, одинаковый. Поменяйся они друг с другом этими усами, никто и не заметит этого обмена. Сибиряки по виду оба, истые чалдоны.

По полу ногами постучали — из вежливости. Не раздеваясь — на службе, дескать, дело ясное, — проходят. В углы не смотрят — не ищут икон.

Сержант, сняв шапку и из рук ее не выпуская, садится на диван, рядом с Колей. Замер, как в столбняке, — уткнулся взглядом в телевизор, как на какую-то диковину, еще бы рот от удивления открыл.

Мальчишка.

Лейтенант солидно, по-взрослому, устраивается за столом, на табуретке, и, вытерев машинально перед собой рукавом куртки светло-зеленую клеенку с бананами и ананасами на ней, папку на стол кладет. А шапку так и не снимает, лишь на затылок ее сдвинул.

Командир.

Оба, сержант и участковый, белобрысые.

— Фамилия, имя, отчество, — спрашивает, раскрыв папку и достав из кармана кителя ручку, лейтенант; на Колю не глядит при этом.

— Безызвестных Николай Сергеич, — отвечает Коля.

— Место и дата рождения.

Назвал Коля.

— Как обнаружил труп?

— А, это это-то... Да шел...

— Куда шел?

— В Ялань.

— Откуда?

— От деляны.

— Что там делал? С какой целью был?

— Где?

— На деляне.

— Сторожил.

— В какое время?

— Сторожил?

— Труп обнаружил.

— А-а. Не знаю, — говорит Коля. — Утром. Часов в девять или в десять... Если по солнцу...

— А на часы-то не смотрел?

— А они были бы...

— Понятно.

Рассказал Коля все, как было, скрывать ему нечего. Про лыжников лишь промолчал, про то, что Шура уходил куда-то, тоже.

Зачем про это — раз вернулся, его на месте же нашли.

— Каких-нибудь споров, разногласий, вплоть до рукоприкладства и физического разбирательства, у вас с Александром Николаевичем Лаврентьевым раньше не возникало? — спрашивает участковый.

— Нет, — отвечает Коля.

— Угу, — говорит участковый.

— А чё нам было с ним делить?

— Тебе лучше знать, всякое бывает, — стараясь подражать то Глебу Жиглову, похоже, то Володе Шарапову. И говорит тут же: — А бензопилы Штиль при нем, при трупе, не было случайно?

— Не видел.

— Хм... А вот в рейсовом автобусе, как выяснилось, — говорит участковый, глядя внимательно на Колю, прямо в глаза ему, — из Елисейска ехал он с пилой и из Ялани с ней же выходил к себе на пасеку.

— Не знаю, — говорит Коля. — Может.

Может не поможет, — говорит лейтенант. — Разберемся. А рюкзака какого-нибудь там, рядом с трупом, не валялось?

— Не валялось.

— Сороки, значит, утащили.

— Вороны.

— Что «вороны»?

— Утащили.

— А-а... Вот, распишись, где с моих слов записано верно... мною прочитано — под этим тоже.

Коля расписался.

— Еще понадобишься, может. Тут будешь, дома, или где?

— Смотря когда? — спрашивает Коля.

— В ближайшие дни, — говорит лейтенант, захлопывая папку. — В текущий месяц.

— В лесу, — говорит Коля.

— Найдем, — говорит лейтенант. — Ты ж от дороги там недалеко?

— Да нет.

— Через водителей, лес возить еще не перестанут, вызовем.

— Ладно.

— От нас не скроешься.

— Чё мне скрываться?

— Кто тебя знает... Может, ты террорист известный, в розыске...

— А. Ну...

— Шучу.

Ушли милиционеры. Не попрощавшись, как и Данила.

Они ушли, Луша вошла и сразу, от двери:

— Чё, доигрался?!

— А я-то чё? — говорит Коля.

Глаза у Луши округлились — будто она чему-то сильно не обрадовалась. Мелкими каплями пот на носу — стирала.

— Ты бы ничё, милиция бы не приехала. Чуть не описалась от страху... А чё с ним, с Шурой? Спрашивали про него... Видела я его, не видела?.. Ну, видела. Ходил орал тут, по Ялани, как самашедший, поубивать всех обешшал, всех изнасиловать грозился.

— Не убьет, не изнасилует...

— Знаю, что не убьет, не изнасилует, болтает тока. Хотя...

— ...теперь он кроткий.

— Чё с ним опять стряслось? Напился до беспамятства?

— Замерз, — говорит Коля.

— Осподи, помилуй! — восклицает и крестится Луша. — Насмерть?!

— Не отогреть.

— Да это как же он?

— Не знаю.

— Где?

— На дороге, — говорит Коля. — Возле Соснова...

— Ну как же так?! — будто кого-то спрашивает Луша, руками хлопая себя по бедрам. Сама себе и отвечает: — А как? Да так: все пьют да пьют, никак не успокоются, свою брюшину не зальют, как крокодилы... Ой, Шура, Шура, хоть и был... плохо о мертвом-то нельзя... Совсем не старый... Пойду достирывать...

Пошла.

— Прими, — бормочет, — Боже, и упокой душу безвременно околевшего... Богу судить его — не мне... Ой, Шу-ура, Шура! Дособачился!

— И я схожу, — говорит Коля.

— Это куда? — спрашивает Луша, в дверях остановившись.

— Да тут.

— К матери? — спрашивает Луша.

— И к матери зайду, — говорит Коля.

— Долго не будь, то заложусь на крюк — не достучишься.

— Я ненадолго.

— Давно известно ваше ненадолго, печать свинцовая — не слово. К друзьям опять? — спрашивает Луша.

— Да тут, — говорит Коля.

— Ну, ясно. Там еслив чё, сюда не заявляйся.

— Да я...

— Да ты... Беда-то где.

— Да мне...

— Ступай. Спасибо, что проведал. Я уже знаю...

— Я...

— Молчи уж. Белье-то старое, в котором был, из бани не принес?

— Забыл.

— А голову вот не забыл!

— Там еще эти... мужики... убить хотели.

— Забыл и голову. Убить его хотели... Совсем запился... Замачивать все надо — затаскал, уже просалилось, наверное. И полотенце вафельное там еще, посудное, на кухне, чуть, как и ты же, не забыла.

Коля и Луша вместе вышли из избы. Луша — в подсобку, Коля — за ограду.

Люди вот Шуру не могли смирить...

— Смирило.

Что-то.

— Кто. Канешна.

Тайгой пахнет. И дымом. Чтобы совсем к утру в доме не выстыло, яланцы печки затопили. Небо не темное, дым на нем можно разглядеть — более темными мазками вырисовывается. Вверху его к востоку поворачивает. Над Кемью, в Камень упираясь, в лепешку плотную сбивается — висит; птица какая-нибудь вздумай пролететь через лепешку эту, в ней увязнет.

Звезды высыпали уже густо — проявились. Только на западе их заслоняет пелена — к смене погоды: заморочит и заметелит.

— Не привыкать...

Ну, может, хоть маленечко оттеплит?

Зарево на востоке поднимается — как от пожара. Луна за Камнем. Скоро покажется, округу оживит.

И фонари зажглись, включились только что — пока сиренево еще мерцают, но в силу входят на глазах. Набрали силу — побелели.

— Ялань, — говорит Коля.

Хорошо.

Постоял возле ворот. Покурил. В избе курить нельзя. Луша запрещает. Она в доме хозяйка. У них, у старообрядцев, с табаком строго. С выпивкой — послабже. Только свое — не магазинное, не государево. Самогонка, бражка, медовуха. Коля послушный. Как покурить, сам себя гонит за ворота.

Отвел душу. Утешился. Сунув докуренную до гильзы папиросу в сугроб, направился к приятелям.

Живут Электрик и Рая в Луговом краю. На отшибе. Через лог, напротив большого, с жилым чердаком и с балконом, дома Истоминых.

Весной еще поставил вокруг ограды Электрик скворечники высокие, из любви к электрическим столбам, а не к скворцам, как шутят в Ялани. Жерди толстые, скворечники просторные, больше бы пригодились для ворон. Жили в них прошлым летом скворцы, нет ли, Коля не помнит. Но воробьи-то точно их облюбовали.

Пережидают непогоду в них, от ястреба прячутся.

Ворота настежь. Пробился к ним Коля кое-как, чуть не падая в тесной дорожке, — снег с самой осени не убирался. Двора нет — он на дрова давно испилен. Темнеет на пустом месте, где когда-то были сарай, амбар и другие постройки, туалет, да в огороде, дальше — баня.

Во всех окнах свет. И на кухне, и в прихожей, и в горнице. Разговаривают в доме громко.

Сеней тоже нет, нет и крыльца — и они давно уже сгорели в печке, — вместо крыльца положен ящик. Снегом завален он, и снег на нем утоптан.

Встав на ящик, постучал Коля ладонью в дверь несмело. Услышал тут же: «Заходи!»

Зашел.

— Ох, ты! Явление народу! А что, пораньше-то не мог?! — кричит от стола Рая. — Мы заждались уж!

— Значит, не мог, — отвечает ей за Колю Электрик. — Хозяйство у него... Ты чё кричишь-то?.. Уши уж болят.

— Я не кричу.

— Больная, что ли?

— От любви!

— Жужжишь, как... сучка.

Дом — как ночлежка.

На полу, возле буржуйки, гудящей и трещащей еловыми, наверное, смолистыми дровами, сидит, подогнув под себя ноги, Гриша Мунгалов, остяк. Пьяным Гриша не бывает, бывает он либо пьяненьким, либо без чуйвств. Сейчас он пьяненький. Во весь полый рот улыбается. Обычно. Волосы на продолговатой, как у деревянного идола, голове короткие, жесткие, как еловая хвоя, цвета только не такого — пегие. Шепелявит. Раньше, имея еще какие-то зубы, говорил Гриша хуже, теперь, когда последнего лишился, речь его стала вразумительнее. Так, забавляясь, утверждает и за бутылку водки в час преподавания навязывается к нему в логопеды Рая — чтобы до совершенства довести. Гриша пока не соглашается — сана (цена) его смушшат.

За столом Электрик, Рая и Флакон.

Вышел из-за стола Электрик, гостя встречает. Помог ему снять телогрейку. Возле двери на гвоздь ее повесил. На тот же гвоздь и шапку нацепил. Теперь за локоть держит Колю, к столу готов его вести.

— Как за барышней ухаживает! — Рая от стола кричит. — Флакон, смотри-ка! За мной бы так!.. Как за невестой!

— Обойдешься, — говорит Электрик. — Коля застенчивый, весь вечер может просидеть в куфайке, не предложи ему, так и не снимет. Не то что ты — халда.

— Пусть хоть в трусах, хоть без трусов, мне фиолетово! Пусть хоть в фуфайке, хоть в тулупе, если нравится. Рыцарь яланский, еще доспехи бы напялил... А я-то чем тебе опять не угодила? Витек, ты чё?!

— В любой щели затычка, в каждой дырке.

— В какой щели?!

— Сказал в какой. Перед дивизией бы нагишом прошла, не постыдилась бы.

— Пургу-то, милый, не гони! Дивизию приплел. С какого боку?.. Ружье бы было, застрелила бы, нахала! Стыдиться не за что! Есть чем похвастать...

— Ага, похвастать... Потрясти.

— Это он даме.

— Дама без Адама. Нашла чем хвастаться. Молчи уж.

Был когда-то у Раи, по ее рассказам, муж по имени Адам, взял ее девочкой, поляк галантный.

— Без Агдама, — говорит Флакон.

— Да, теперь жить приходится с каким-то хамом! — кричит Рая.

— Кто заставляет?.. Убирайся, — говорит Электрик.

— Ох, насмешил! А дом-то мой, я за него платила! Сам и убирайся!

— И чё он стоил?

— Тысячу зеленых.

— Ты не бреши. Зеленых... Деревянных.

— А курс-то, помнишь?

— Да пошла ты...

На Викторе тельник полосатый, с дырой на груди, в дыре — тело, бледное, как просаленная оберточная бумага. Волосы, как у хиппи, свисают на плечи, светло-каштановые. Пышные: помытые недавно — в баню вчера тока ходили. В спортивных лоснящихся штанах с ярко-зелеными,  широкими, как на генеральских брюках, лампасами. На ногах зимние ботинки, не зашнурованные, с вывалившимися языками. Суток трое, похоже, не брился — проступает по щекам и подбородку, с глубокой вертикальной ямочкой на нем, пепельно-рыжая щетина. Лицо в крупных, как семена конского щавеля, веснушках, больше под ними кожи, чем без них, чуть не в одно пятно, почти сплошные. Нос вздернутый, раздвоенный на кончике, словно пинцет, и с широко открытыми, как у примата, ноздрями. В Ялани норки говорят, не ноздри. Брови и ресницы — будто опаленные — белесые. Глаза желтые, как у рыси. Губы тонкие, баклажанного цвета. Улыбчивый. С Черёповца, как он с гордостью произносит, родом. Электриком там, часто об этом говорит он, работал на каком-то крупном заводе. Его Электриком за это и прозвали. Еще и потому прозвище это за ним утвердилось, что нередко приезжающие из «Северных сетей» действующие электрики отрезают провода, от столба до его дома, за неуплату. Они уезжают, а Электрик, разувшись, зима на дворе или лето, залазит без специальных когтей и страховочного пояса на столб и возобновляет проводку, кляня во всеуслышание магнатов и олигархов всех национальностей. «Ток, — говорит, — любой держу, хоть языком лизну, мне по фиг». «Поэтому, — говорит на это Рая, — мозги и высохли... как порошок. Уже не булькают, а шелестят».

Телевизор то заработает, то выключится — будто живет сам по себе. Никто на него в доме сейчас внимания не обращает.

Рая командует:

— Флакон, подай-ка вон стакан... для Коли. Ему — штрафной, чтоб не опаздывал!

Нельзя сказать, что Рая трезвая как стеклышко, но и что пьяная — не скажешь. Слегка — то ли еще со вчерашнего не погрустнела, то ли уже с утра сегодня принятое повлияло на ее отзывчивое настроение — веселая. В шерстяных, вручную, наверное, вязанных, бежевого цвета рейтузах. Без юбки. Тонконогая, как бабочка. В больших, мужских, выше колен палевых валенках с завернутыми голенищами — хлябают на ногах, когда ходит: приподними Раю, валенки на полу стоять останутся — так представляется, и как она в них только бегат. Бегучая, говорит про нее Электрик. Худая, но грудастая, по замечанию яланцев наблюдательных. Одна часть — грудь, другая, равная, — все остальное, а вместе сложенное — Рая. В оранжевом длинном свитере. Поверх которого на серебряной цепочке висит старинный медный крестик криновидный. В розовой мохнатой мохеровой шапке — и тут, в избе, ее не снимает, в ней, наверное, и спать ложится. Ногти розовые, с проплешинами — лак на них отшелушился, — словно перезрели. «Часто ими, — жалуется Электрик, — на моей роже вензель оставляет, как на чеке». Лет Рае сколько, неизвестно. Меньше шестидесяти, больше двадцати — на выбор в этом промежутке; годы Раю не волнуют — ни свои, ни чьи-то — так кажется, чем-то иным — вселенским, может, озабочена. На лице ее явные, еще и теперь легко различимые следы бывшей женской привлекательности, ныне куда-то отлетевшей и оставившей место, где обитала и отпечаталась, чему-то постороннему, но прочно уже обосновавшемуся, что уж теперь ничем не сгонишь, только смертью. Лицом она похожа на Лису Алису, сыгранную актрисой Еленой Санаевой.

И постоянно улыбается — всем довольна.

Сели Коля и Электрик за стол, чем только не заставленный, — грязной посудой в основном.

Телевизор в очередной раз включился. Депутат какой-то говорит осудительно про оппозицию.

— Сам дурак! Заткнулся бы! — в сторону телевизора кричит Рая.

Заткнулся депутат — экран погас у телевизора.

Гриша от печки говорит:

— Нас бох — Есь. Так мы его называем: Есь. Небо — его коза. Сыбко строгий. Но на землю не спускатса. А богиня наса Хоседэ — та мозет съесь и твою дусу.

— Козу! — хохочет Рая. — Козу на розу намотаю!

— Видел я следы, — говорит Гриша, — круглые, как сковородки.

— Чьи следы-то? — спрашивает Рая.

— Не бога, конесно, его не увидис, — говорит Гриша. — Хоседэ.

— А сколько пил до этого, не помнишь?

— В тайгу хозу когда, не пью. Ни капли. А разговор медвезый понимаю.

— Он понимает! — кричит Рая.

— Сесно слово. Кобей мой, Глыза, — как ни в чем не бывало продолжает Гриша, — насол одназды белогу. Подступаю я к белоге, слусаю. Миса, говорит, медведиса, скока нам есо лезать тут в тесную обнимку? Долго, Маса, говорит ей медведь. Осень долго. Если нас не убьет Мунгалов Гриска.

Рая хохочет:

— А она, Маса, время у него, у своего Мисы, не спрашивала? Сколько часов-то...

— Нет, не спрасывала, — говорит Гриша.

— А они твою речь понимают?

— Понимают!

— Да уж. Тебя и мне-то понять трудно! — кричит Рая. — А я была, к твоему сведению, учительницей русского языка в старших классах, в Витебске!

— Ты чё орешь-то?.. Мы тут не глухие, — говорит Электрик.

— Да насмешил он, этот Гриша. Хоть бы что умное трепал. «Миса» и «Маса».

— В шахматы сыграем? — предлагает Коле Электрик. — Или потом?

— Какие шахматы вам? Выпить надо!.. Карпов и Каспаров!

Опять телевизор включился. Новости передают вечерние.

Разговор начался про политику.

Электрик за советскую власть и коммунистов. Рая за демократию.

— А ты за кого? — спрашивает Рая у Коли.

Молчит Коля, думает, похоже, за кого он.

— Отстань от человека, — говорит ей Электрик.

— Он за царя-батюшку, наверное, — говорит Рая. — И за попов. Он у нас в Бога верует. И в черта.

— Тебе-то что?

— Да мне до лампочки!

— А привязалась чё тогда?

— Поговорить уже нельзя?

— Ты говорила бы, то лаешь, — говорит Электрик.

— Пусть он, — кричит Рая, — хоть в божью коровку, хоть в кузнечика верит! У нас свобода, демократия!

— Ну, задолбала этой демократией. Засунь ее себе куда-нибудь.

— Как грубо!

Флакону все равно, какая власть: все кругом жулики и воры, по всем тюрьма давно тоскует, мол. Он больше молчит. И когда трезвый, и когда выпьет. Небольшого роста. «Как Наполеон, — говорит про него Рая. — Только тощий». Худой, действительно. Сутулый. Нос вмятый — переносицы нет, одна пипка. Губы отсутствуют — только разрез. «Сжевал их от злости на свою судьбу, — говорит Рая. — И проглотил, чтобы на водку не облизываться». Зубы у Флакона гнилые, прокуренные. Усы и бороду не бреет, а подстригает ножницами — пучками, как у некоторых на бородавках, торчат на лице волосы. Глаза маленькие, узкие, какого цвета, и не разглядишь. Скулы татарские. Отсидел Флакон в общей сложности пятнадцать лет. За воровство в мелких размерах. Какие и у него, у Флакона, имя, отчество и фамилия, Коле тоже неизвестно.

Выпили разведенного спирту. Огурцами и картошкой, жаренной на подсолнечном масле, закусили. В тарелке мясо.

— Мясо ешь, — говорит Рая. — Чтобы твой мальчик тебе не отказывал... Белошапкин быка забил, мы у него вчера купили. Не кошатина, не собачатина. Не опасайся. То там, в балке, наголодался. Или Луша накормила? Сейчас не пост?.. Она же верующая. А молитесь-то вместе? Под одеялом?

— Перестань! А то получишь... Чё, у тебя милиция была? — спрашивает, перебивая Раю, у Коли Электрик.

— Были, — говорит Коля.

— Из-за Шуры, Росомахи?

— Из-за него.

— И чё спрашивали?

— Как и когда, в какое время обнаружил?

— И все, что ли?

— И про какую-то пилу?

— Чё ты сказал им?

— Что я не видел никакой пилы.

— Правильно, — говорит Электрик. — Где бы ты ее увидел.

— Лисий язык я тозе понимаю, — говорит Гриша.

— А лисы — твой? — спрашивает его Рая. — Гриша, ты помолчи! Лучше вот выпей. Уже живот болит от хохоту.

Налила Рая в стакан спирту, из-за стола поднялась, прошла до Гриши, подала ему стакан. Выпил Гриша, засмеялся.

— Ох, крепка совеская влась!

— А закусить?

— А мне не надо.

— Русские не закусывают!

— Не заедают.

Приняла Рая у Гриши пустой стакан, пошла к столу с ним. Села.

— Русский — нос плюский, глаз узкий... Ох, уморил меня уж этот парень.

— Пилу мы в городе продали, — говорит Электрик. — За две тысячи. Мясо у Белошапкина на что купили, думаешь? А на хрена она теперь Шуре, мертвому, пила-то эта? Чё там пилить?.. Распилят черти без пилы. Мы, Коля, должны тебе за флягу, и это факт, но за нее нам еще деньги не отдали.

— Не надо мне денег, — говорит Коля. — Верните флягу.

— Как мы тебе ее вернем?.. Она ушла уже.

— И адреса не оставила! — говорит Рая. — Не позвонит и не напишет!

— Высчитает с меня Федя, — говорит Коля.

— Он про нее даже не вспомнит, — говорит Электрик. — Фляга какая-то ему... А если и вспомнит и высчитает с тебя, мы возместим тебе, деньги получим к той поре.

Гриша молчит, уснул. Прямо на полу. Сидя, спиной притулившись к стене. Флакон тоже спит — на кровати. Ушел туда тихо и незаметно, как сквозняк.

Коля, Электрик и Рая за столом.

Штор на окнах нет — голые. За окном — снежный лог, луной освещенный. На горе, за логом, дом Истоминых. Окна в нем светятся. Тетка Елена, хозяйка этого дома, старуха лет под сто, не спит. Ну, чем-то, значит, занимается.

— Пойду, — говорит Коля.

— К Луше? — спрашивает Рая.

— К Луше я не пойду, — говорит Коля.

— Прогонит?! — говорит Рая.

— Не пустит, — говорит Коля.

Рая хохочет.

— Чё ты все скалишься? — говорит ей Электрик.

— Хочу и скалюсь, — говорит ему Рая. — Тебе-то чё?

— Да надоела.

— А надоела если, уходи! Держать не стану... Давай, — говорит Коле, — на дорожку. Ты только мясом закуси, то опьянеешь.

— Да я и так уж опьянел.

— Не опьянел — под стол-то не свалился!

— Не хватало.

Выпили. Поднялся Коля. Шатается. Смотрит:

За столом Рая, Электрик и еще кто-то, незнакомый, между ними.

— Кто это? — спрашивает Коля.

— Где? — говорит Рая.

— А между вами.

Рая хохочет:

— Уже и чудится.

— Пойду, — говорит Коля.

— Мы до двери тебя проводим, а то заблудишься.

— Заткнулась бы.

— А ты меня не затыкай — не дырка!

— Еще какая. Как лохань.

— Нахал!

Взяв Колю под руки, пошли все вместе до двери, шатаясь. Помогли ему надеть телогрейку и шапку.

— Завтра опохмелиться приходи.

— Приду, — говорит Коля. — Опохмелиться только. Мне же на работу... Еще за сеном съездить надо будет.

— Да знаем, знаем! — кричит Рая. — Ты же у нас ведь пролетарий!

— Да не ори ты.

— Кто это там? — спрашивает Коля.

— Где? — говорит Рая.

— В углу.

— Это не кто, а что, — говорит Рая.

— Что? — спрашивает Коля.

— Шифоньерка!

— А чё с копытами?

— Да это ножки... Ой, белка-стрелка прибежала!

— Дура, не ржала бы. В ушах звенит уже.

— Я не кобыла!

— Лучше кобылой бы была.

— Тебя бы первого лягнула!

— Сучка...

— Уский — уский, а кето — человек, — не открывая глаз, бормочет Гриша.

— Спи уже! — говорит Рая.

— Не ори ты — разбудишь, — говорит Электрик.

Вышел Коля. У ворот. Стоит. Смотрит. Луна. Круглая — как блин, с едва заметным выкусом. К ней с юга туча подбирается, пока ее не закрывает. Поредевшие из-за лунного света звезды, звезда Полярная, Медведица Большая — свет от них слабый, но исходит. У тучи край озолотился. Туча вот-вот луну проглотит — пасть растворила на нее: похожа туча формой на собаку, хвост опустившую за горизонт.

Ялань пустынная, глухая.

Воздух морозный.

Ельник — как колесо вокруг Ялани, Ялань — как ступица в нем, и Коля в ступице той ось, вокруг которой все вдруг завращалось.

Как будто в сказке про царевича и волка...

— Читал когда-то.

Вспомнил Коля, где мать его живет, где его дом родной, туда направился.

Идет.

— Ать-два, ать-два.

Снег под ногами у него поскрипывает.

— Как крахмал. Четыре, десять...

Черти в снегу, увязли в нем по пояс — кто-то как будто их натыкал тут, как вешки. И на заборах — как вороны. И на скворечнике сидит вон. Молча уставились на Колю.

— Ого, вас сколько!

— А ты думал!

Туча-собака заскулила, как обиженная, — хвост от нее, за ельник зацепившись, оторвался, звездой упавшей кровоточит; в брюхе луна — утробу прожигает.

Больно.

Приплясывает Коля. Любимую песенку своей покойной бабушки, Безы­з­вестных Минодоры Сергеевны, напевает:


Хаз-Хаз, голубец,

Не гоняй моих овец.

Они ку-у-уплены,

Попы лу-у-уплены.

У барана попа драна,

У овечки малахай...


Петь перестал, вгляделся в разбегающихся от него в разные стороны чертей и в не стоящее на месте окружающее, остановил его временно, дом отчий разглядеть успел. И говорит:

— Кто-то в окне...


Колина мать, Галина Харитоновна, стоит в доме возле окна, смотрит, прищурившись, в улицу и говорит:

— Идет ко мне, ли чё ли, кто-то?.. А кто тут может?.. Ни души-то... А не собака ли?.. Да нет... Как будто пляшет.

Узнает — и сердцем больше, а не зрением — в идущем сына своего. И произносит:

— Вот и такие мы бываем.

Окончание следует.

Комментарии







Сообщение (*):



Введите символы, изображенные на картинке (*):


Комментарии 1 - 0 из 0    
шторы и покрывала для детей