Майское солнце

Вадим Александрович Арефьев родился в 1957 году в городе Губахе Пермской области. Окончил Новосибирское высшее военно-политиче­ское училище и с золотой медалью редакторское отделение Военно-по­литической академии.
Служил в морской пехоте Тихо­океанского флота, в редакции газеты Тихоокеанского флота «Боевая вахта», преподавал журналис­тику в Военном университете Ми­нистерства обороны РФ, был первым главным редактором журнала «Морской пехотинец». Полковник запаса.
Автор сборников рассказов «Воздушный змей», «По звездам», «Подснежники», «В кругосветном плавании...», «Большой поход», «До­роги дальние...».
Член Союза писателей России.

Бидон

Тогда еще были живы и папа, и мама. И я в тот свой приезд, как обычно, наводил дома порядок. Мне казалось, что у родителей очень много старых и ненужных вещей. Вот я периодически — наездами — и производил чистку.

— Ну, скажи, зачем тебе, мама, этот бидон? — говорил я тогда. — Ты посмотри, у него же дно-то почти вывалилось. Его и не припаяешь уже. А он вот тут лежит у тебя на батарее и столько места занимает. У тебя же есть целых два новых бидона. А?

— Да, да, конечно, — соглашалась мама. — Можно выбросить. Только ты-то, наверное, не помнишь, а я вместе с тобой с этим бидоном за молоком в очередь ходила. На Нижней Губахе мы тогда жили, помнишь? Ты тогда еще говорил мне: «Мама, пойдем вместе в очеру...»

Я тогда еще и думать не думал, что когда-то родителей не станет. Даже и представить себе не мог. И — странное дело. Их нет, а бидон вот — остался.


Говорить не о чем

С тетей Валей мы виделись не часто. Всего-то, может быть, раза три-четыре в жизни. Встретились в очередной раз по скорбному поводу — на похоронах моей мамы. Сидим вечером чай пьем, о том о сём разговариваем, родню поминаем.

— А я поздно замуж-то вышла, — говорит тетя Валя, — да и младшая была в семье. Когда домой с мужем приехала — мой папа уже сильно болел и в основном на диване лежал. Вот я решила его с Сережей познакомить. Подвела к нему. Папа посмотрел внимательно, поздоровался.

— Рыбак? — спрашивает.

— Нет, не рыбак, — отвечает муж.

— Охотник?

— Нет, — покачал головой Сережа.

— На гармошке играешь?

— Нет, не играю.

— После этого папа вздохнул и повернулся на бок, — сказала тетя Валя. — Больше они не разговаривали.


Чудо

После операции моего отца поместили в реанимацию. Он был без сознания, на искусственной вентиляции легких. Так прошел день, два, прошла неделя, вторая. Меня пускали к нему. Я сидел возле его кровати и молился. Несколько раз его пытались перевести на самостоятельное дыхание, но ничего не получалось — останавливалось сердце. Таких попыток предпринималось десятка два. И всякий раз было страшно оттого, что сердце моего папы переставало работать, а потом вновь начинало. Он словно бы слышал, что я мысленно просил его жить и жить.

На исходе второй недели в реанимацию пришла лечащий врач моего отца и извинительно сказала, что более шансов на выздоровление папы нет.

— Можно лишь сделать почти безнадежную операцию, — сказала она, — врезать отцу дыхательную трубку снаружи прямо в горло. Но вряд ли это поможет. Только намучаем его.

Она спросила меня, согласен ли я на это. Ответ надо было дать уже на следующий день утром.

Я вышел из поликлиники и, словно пьяный, от дерева к дереву побрел куда глаза глядят. Через некоторое время я оказался возле городской церкви. Там я на коленях молился у иконы Владимирской Божией Матери, просил Богородицу сотворить чудо — спасти отца.

Как прошла ночь, я не помню. Помню лишь, что утром раздался телефонный звонок. Звонили из реанимации.

— Приходите, — радостно сообщили мне. — Ваш отец очнулся! В сознании! Сам дышит!

Мой папа прожил еще двенадцать лет. Целых двенадцать лет!

Пресвятая Богородица, моли Бога о нас!


Колготки

Странное дело человеческая память. Вот уже лет тридцать, если не больше, зачем-то помню я небольшую историю, которую рассказал мне муж моей двоюродной сестры — Коля.

Я приехал летом в отпуск, а у Коли выпал выходной день, и мы с ним решили съездить на городское кладбище — навестить могилы родных и знакомых и, как водится, помянуть. И вот идем мы с ним, петляя между могилок и памятников, и Коля вдруг говорит мне:

— А вот здесь девочка похоронена. Не слышал? Из-за колготок сама себя жизни лишила.

— Нет, не слышал, — ответил я. — А как это произошло?

— Да очень просто. Семья была небогатая. А было у них две дочери. Старшей купили колготки, а младшей — нет. Вот она от обиды, когда дома никого не было, на этих самых колготках и повесилась.

Вот и все. И вся история. И мы пошли с Колей дальше, помянули его родных и близких и кого-то еще из знакомых. И вернулись домой с чувством выполненного долга.

Но потом, не знаю почему, много раз вспоминал я ту девочку, которую никогда не знал и не видел. И почему-то думал о ней. Какая-то страшная нелепость — детская обида — оборвала ее жизнь. Жизнь, которая могла принести ей столько всего-всего: и восходы, и закаты, и счастливые встречи, и пение птиц на заре, и счастье материнства. Это могла быть целая огромная жизнь...

Прости и помилуй ее, Господи!


Соль

Как-то раз пригласил я своих коллег по редакции на рыбалку. У меня была моторная лодка «Воронеж», которую я перевез с прежнего места службы и держал ее на территории воинской части, возле станции «Океанская». Именно на ней я и вывез моих сослуживцев порыбачить в заливе Де-Фриз, а потом, как предполагалось, и ухи сварить на берегу полуострова с таким же названием.

День был хороший, ясный; и рыбы мы довольно быстро разной поймали немало — и камбалы, и ленка, и толстолобика. Уха обещала быть густой и наваристой. Все у меня было для этого приготовлено. В форпике лодки были все необходимые принадлежности: и казан, и подставка под него, была и канистра пресной воды, были и лук, и картошка, и лавровый лист, и перец. Короче говоря, было все, что нужно. И вот когда все уже было готово для ухи — рыба почищена, а вода в казане закипала, я вдруг понял, что забыл соль. Вообще не взял. «А какая же уха без соли?» Меня даже потом прошибло от этой мысли. Что же делать — я совершенно не знал. И даже на миг представить не мог, как скажу моим друзьям, мол, простите меня, растяпу, я соль забыл. Уха-то была самым центром этого мероприятия.

И тут я просто пошел вдоль берега и бормотал сам себе под нос: «Господи, помоги мне найти соль! Избавь меня от позора!» Я понимал, что все это бессмысленно. Ну откуда на пустынном полуострове возьмется соль? Просто мне нужно было понять в тот миг — как же быть дальше, как выйти из этой ситуации...

И странное дело — у ближайшего кострища, метров через двести от нашего привала, возле бревна стояла... чуть початая пачка крупной поваренной соли. Ничего больше не было. Только соль. Словно кто-то специально оставил ее там именно для меня.


Краткий автограф

Однажды в Союзе писателей России я повстречал одного из моих любимых писателей — Василия Ивановича Белова. Я в ту пору работал там консультантом и решил взять у него автограф. Благо его книга продавалась в писательском ларьке. Вскоре с этой книгой и авторучкой наготове я и подошел к Василию Ивановичу.

— Не могли бы вы мне подписать вашу книгу? — обратился я к нему.

— А что же я могу вам написать? — посмотрел на меня Василий Иванович. — Что же?

В эти мгновения я подумал, что Василий Иванович просто готовит какую-нибудь привычную фразу, которую он обычно оставляет читателям в таком случае. Что-нибудь эдакое нейтрально-выразительное.

— Как вас зовут? — спросил Василий Иванович.

Я представился.

— Хорошо, — сказал Василий Иванович и стремительно написал: «Вадиму. Белов».

Как точно, не раз потом думал я об этом автографе. Ни одного лишнего слова, никаких красивостей или водянистых сентиментальностей. Все очень точно и лаконично. Вот она — во всем рука мастера.


Прогулка на «Ветерке»

Вообще-то я даже имени ее сейчас не вспомню. Фамилию разве что. По-моему, Сырчина...

Мне было тогда четырнадцать лет. После восьмого класса я приехал на каникулы в родной свой поселок Пожву. И вот там мой сосед и друг Витя Обухов научил меня прилично гонять по Каме на моторной лодке. Причем освоил я это дело так лихо, что вскоре Витя стал доверять мне самостоятельное управление подвесным лодочным мотором «Ветерок».

И тем же летом, и тоже на каникулы, приехала к деду с бабушкой та самая девочка.

— Ну, вот видишь, — сказал Витя, — какая невеста к тебе прикатила. А ты и не чешешься.

— То есть как? — не понял я.

— Очень просто. Не чешешься, — повторил Витя. — Вот возьми и пригласи ее сегодня вечером на лодочную прогулку по Каме. Понял?

Вопросов не было. И вечером, тем самым светлым, нежным, средне-июньским вечером, я уже красиво выруливал на деревянном шитике по небольшой бухте с той самой девочкой.

Что это был за вечер? Помню лишь небо, такое глубокое, ясное. Солнце еще гуляло по горизонту — широта-то северная. Глаза помню той девочки — большие, лучистые, небесные какие-то глаза. Мы и не поговорили почти ни о чем. Так, разве что познакомились. Просто хорошо было вести меж плотов моторную лодку, чувствовать в руке послушный румпель и смотреть то на эту девочку, то на еловый лес вдалеке. Все только-только начиналось. Чисто и тонко. Головокружительно было хорошо, и все.

И вот именно тут наша лодка на полном ходу врезалась в огромное бревно-топляк. Как я его не заметил? Не знаю! Мы просто чудом не перевернулись. Взревел и тут же заглох мотор. Вода хлынула через борт. Та самая девочка вмиг промокла до нитки...

Как ни дергал я за шнур стартера, как ни старался завести лодочный мотор, но сделать этого мне так и не удалось. До берега я добирался на веслах. Надо ли рассказывать о том, как я себя презирал?..

С тех пор с той самой девочкой мы ни разу более не встречались. Вообще — ни разу в жизни. Однако позже, лет может быть через пятнадцать–двадцать, я вновь приехал в поселок моего детства. В нем мало что изменилось. Те же самые почерневшие от времени бревенчатые домишки, та же река с плотами по берегам, тот же еловый лес вдалеке...

Меня приветливо встретила мама моего друга — Мария Устиновна. Много мы о чем переговорили. И среди прочего она вдруг вспомнила, что та девочка, теперь точно вспомнил фамилию — Сырчина, совсем недавно, год, что ли, назад, была здесь, заходила и спрашивала обо мне.

— И что же? — спросил я.

— А вот что, — сказала мне Мария Устиновна. — «Если бы, — говорила она, — доведись ей идти ко мне хоть на край света, то она тут же пешком пошла бы, ни на миг не задумываясь».

Вот ведь как! Подумать только! А ведь я ее чуть не утопил. И что самое интересное — мы тогда только-только познакомились.


Книга живет долго

В ту невероятно теперь уже далекую пору ходил я по школе с веселым пионерским галстуком. Какой же это был класс? Третий, четвертый, пятый? Да так ли это важно? Именно в тот день на урок истории или обществоведения пришел к нам самый обыкновенный, как тогда казалось, дедушка. Строгий костюм, небольшая бородка, галстук в горошек, виски седые. В общем, типичный интеллигент провинциального городка.

Пришел, понятно, не случайно. Целый час рассказывал он об истории нашего родного края, о его природе, названиях рек, гор, самого города, о промышленности и еще о многом другом. Дедушка тот входил в совет ветеранов, был активным сотрудником местного музея. Все как обычно. Не раз на занятия к нам приходили и другие подобного вида фронтовики, почетные гости — бабушки и дедушки.

Однако тот старичок краевед принес с собой небольшую книжицу об истории нашего города. Отпечатана она была на серой бумаге в местной типографии, небольшим тиражом, под скрепку. Тонкая такая брошюрка.

Именно за ней на перемене я и подошел к нашему гостю:

— Где можно ее почитать?

— А я вам подарю, — сказал дедок. — У меня есть еще один экземпляр. Пожалуйста. Давайте я вам подпишу. Как вас зовут?

— Вадик, — представился я.

— А отчество? — спросил старичок.

— Зачем отчество? — удивился я.

— Ну, как зачем? — развел руками дедок. — Это сейчас вы Вадик, а пройдут годы, будут у вас дети, внуки... Книга-то живет долго.


Баба Маня

Как-то раз мама в последний год своей работы на тяговой подстанции сказала:

— Смотри, вот отсюда огородик виден — бабы Мани. Пустой весь. Ограбили. Сама-то ведь она едва жива. И помочь некому. Один сын помер от пьянки. Другой — сидит где-то. Пенсия-то у нее малёхонькая. На огород, на картошку вся надежда-то была. А вот кто-то ночью, говорят, все до последнего у нее выгреб. Одну ботву оставил.

Давно это было. Лет, наверное, десять назад. А ведь не забуду никак... Потом уж, правда, через год-два ли приехал я в отпуск. Сели за стол. Мама пельменей настряпала-наварила. Отец новую рубаху надел. Все как положено. А я за праздничным встречным обедом ни с того ни с сего взял да и спросил: а как, дескать, та баба Маня-то, что картошки под зиму лишилась? Жива ли? Мол, ведь и белка, как известно, если дупло ее с припасами осенними разворуют — жизнь-то прекращает.

— Жива, — говорят. — Зиму-то перебилась Христа ради. Так, подаянием. А весной нонечной вновь огород посадила...


Ель

Петровна умерла в полдень и так тихо, как умеют умирать только старые люди.

А к вечеру пригнал пастушок Федоска стадо, и ее Зорька долго стояла у ворот, изредка помыкивая, словно удивляясь, чего это не отворит калитку и не зазвенит ручкой подойника ее верная хозяйка.

И только уже ближе к ночи, воротившись с именин своего приятеля Матвея Лепного под сильным хмелем, ее единственный сын Гриша застал мать в последнем окружении баб, которые суетились возле кожаного диванчика, где она лежала в штапельном ветхом платьице, и решали вопрос ее похорон.

Денег у старухи почти не было. За несколько месяцев до ее смерти у сына сгорел дом, и она израсходовала все из того немногого, что накопила себе на помин души.

— Ничего, — говорила она тогда, — обстроится у меня Гришенька, да мне еще Господь годик даст, посмотрю на дом его, а там уж и на покой. Пожила — и слава Богу.

Жила Петровна незаметно, по-вдовьи одиноко, стараясь ни в чем не быть в тягость своему непутевому сыну, который женился поздно по причине болезни в молодые годы. Детей у него не было, и жил он со своей бабой сварливо, часто напиваясь с ней либо с дружками.

Все, в чем было счастье Петровны, так это огород и ее Зорька, с молоком которой она по утрам, точно с материнским пропуском, приходила к сыну. Все он ей казался каким-то желчным, и отпаивала она его с нежностью и любовью.

И сейчас, когда сидел Гришка на лавке, поджав ноги и уронив лицо на ладони, он потери еще не чувствовал, просто сопел и повторял:

— Как же это ты, мать, а? Чего же это ты, а?

Просто казалось Гришке, что засуетилась его мать где-нибудь в огороде, просто идет она по меже со своим ведерком, в котором всегда разносила навоз, аккуратно вкапывая его лопаткой под капустные кочаны или кусты картофеля. Или, может быть, согнувшись, несет ведерную лейку в конец огорода, где среди кустов ирги и крыжовника растет уже довольно большая зеленая елка.

До сих пор было непонятно Григорию, для чего вдруг понадобилось матери растить эту ель, от которой ничего съедобного не было.

Раньше это была единственная ель на все село, неизвестно каким образом выросшая здесь, в огороде Петровны. Видимо, случайно занес ветер семечко, и принялся росток, а чтоб не погиб, принесла как-то Петровна и к нему чуть навоза, полили его дождики, и принялись корешки за дело.

Сколько раз спрашивали бабку:

— Ты эт чё, старая, очумела?.. Крыжовник выдираешь, забор вон сдвинула, а елка твоя растет?

— Это уж мое дело, — отвечала Петровна, — может, она дороже мне всего огорода!

И верно, по осени задуют ветра, затянет небо пасмурным покровом, схватит лужи ночным льдом, и все деревца хворо сбрасывают листву, а елка ее как стояла, так и стоит, нахохлится только под первым снегом, а все равно зелена. Выйдет порой бабка, вынесет лавочку из бани и слушает тонюсенькое, но полное жизни еловое пение.

А годков через пятнадцать появились на елке первые шишки. Как увидела их Петровна, так словно праздник у нее какой, бегала по деревне скоро, всем рассказывала про свой урожай. Смеялись над ней бабы: дескать, совсем бабка под старость лет сдурела. А она улыбалась и говорила:

— Вот скоро моя елка семена по ветру бросит и у вас зелень моя пойдет. Умру, а елки-то мои зеленеть во дворах будут.

Так и случилось: уж на следующий год то у одного, то у другого во дворе начали вылазить маленькие, чуть колючие росточки. Иные выдирали их, ругали бабку, будто сорняки разводит, другие же бережно к ним: глядишь, и польют, и удобрят.

Пошли по свету вскоре зеленые еловые шапки... Зима — а вдруг зелень, пройдешь по улице — и на душе радость.

Хоронить старуху решили на следующий день — в среду. Ночью подружки ее да жена Григория обмыли, обрядили в черное с красным цветочком платье. Мужики вырыли могилу на кладбище под большим тополем. Матвей Лепный сколотил гроб да памятник, и уж в полдень, перед тем как отправить Петровну в последний путь, пришел в огород сын ее Григорий, саданул по еловому стволу топором и начал крутить медной проволокой венок. Голова его была хмельна, и, может, не понимал он, что матери-то ель живая была б лучше, а может, просто решил Григорий, что дом материнский лучше продать, а приезжему человеку не все ль равно, в каком доме жить — с елью или без нее.

К вечеру несли четверо хмельных мужиков на заплечных полотенцах гробик старухи на кладбище. По пути вышел к ним от стада пастушок Федоска, опустив кнут и сорвав шапку. Хоронили человек десять, близко знавших Петровну, шли быстро, у каждого дела... И только два соседских ребятенка, никуда не спешивших, едва поспевали за ними и бросали вослед на пыльную дорогу пахучий еловый лапник...

А по весне, когда всюду повылезала зеленая сетка трав, появился в изголовье могилки Петровны едва приметный маленький росток вечнозеленой ели...


Шум Алый

Всякий раз, как случается мне бывать в родных моих уральских местах, отправляюсь я обычно погулять по своим тропинкам-дорожкам, что бегут и бегут по старым, густо поросшим осинником, елью и березником горам да пригоркам. Находишься, нагуляешься так по синим чудо-далям и невольно ноги сами приведут меня к знакомому с детства родничку. Тихо бьет он и бьет хрустальной струйкой в распадке двух гор — Шумихи и Алёны. Присяду возле родника и долго так сижу, всматриваюсь. Много раз бывал я здесь. По грибы, по землянику бегал, случалось, и рыбу ловил в речке нашей Косьве. Есть о чем вспомнить и подумать. Но как бы ни связывала, ни переплелась память моя с родничком, ярче иных картин видится мне первый мой поход за грибами с бабушкой. Тогда-то я и узнал, что называется родничок тот — Шум Алый.

— И почему это такое название у него? — спросил я у бабушки.

— А вот попей воды из него, я тебе и расскажу.

Вкусная водичка, ледяная, свежая. Журчит, переливается ручеек.

— Давно это было, — говорит бабушка. — В ту пору и людей-то еще не было. Одни только горы на земле нарождались. Густые леса покрывали их, звери да птицы в них жили. И не было более никого.

— Никого-никого? — переспрашиваю я.

— Говорю же, совсем никого. И горы тогда были живыми. Вот видишь большая гора, вся в елочках — это гора Шум-Шумиха. Послушай, как она шумит.

Я вслушиваюсь. Тонко шумит ельник. У-у-у как.

— А напротив Алёнина гора. Березки на ней. Слышишь, листвой шелестят? В бане тебя веником парим. С этой вот горы веник-то. Помнишь, какой ласковый?

— Помню-помню, — отвечаю я. — Только почему эту гору Алёниной зовут?

— А потому что восход над ней алый-алый бывает, — говорит бабушка. — Потому и прозвали. Если утром долго спать не будешь, придем как-нибудь — сам увидишь. А родничок этот, из которого ты воды попил, Шум Алый называется. Понял, почему?

— Почему?

— Да потому что две горы вместе сошлись и родился у них вот этот ключик волшебный, сын-родничок.

— Да разве горы сходятся?

— А как же? Хоть и говорят в народе — гора с горой не сходятся, а эти вот сошлись...

— И как же это получилось-то?

— А вот так. Увидели они друг друга — и полюбили. А меж ними поле было тогда огромное и много всяких непреодолимых препятствий. Но не испугались они, а пошли навстречу друг другу. Долго шли, трудно. Но вот встретились и живут теперь вместе. Грибами-ягодами нас угощают, водой ключевою поят. А вода эта силу нам дает. Потому что — от любви она. От родной сторонки. Вот ты водички этой попил — теперь расти будешь. И много-много разных дорог в жизни пройдешь. Походишь-походишь, а все потом к родничку придешь. Он тебе новой силы даст, и детям твоим, и внукам.

— А ты со мной тоже придешь? — спрашиваю я.

— Может, и приду, а может, и облаком прилечу, — говорит бабушка и гладит меня по голове.

Много дней и дорог пронеслось-пробежало с тех пор. Нет-нет да и присяду я возле родничка Шум Алого. Шумит, журчит и торопится к речке светозарная живая его вода, плывут в небе белые, пушистые облака...


Дорога — дело серьезное

Приехал я как-то к своему другу поговорить-повидаться: что, мол, да как, то да сё. Он — о своем житье-бытье. Я — о своем. Долгонько не видались-то. Чай попиваем, на душе хорошо. Говорим, говорим, а я возьми да и вспомни.

— Чудом, — говорю, — недавно в живых остался.

— Ну-у?!

— Да, — говорю, — на ровном месте споткнулся.

— ???

— Не выспался раз. С женой разругались, — денег ей все мало, — вот и уснуть не могу. Утром сел за баранку, набомблю, думаю, в тот день побольше, приеду вечером и брошу ей на стол — на, дескать, подавись.

А был выходной. Утро такое все ясное, солнечное. Только выехал, глядь — пассажир рукой машет. О, думаю, клев хороший. Отвези, говорит, на рынок. Цену называет приличную. Чего не отвезти-то? Едем. Бензина у меня, правда, маловато было.

«Давай, — говорю, — на пару минут на заправку заскочим. Видишь, лампочка горит». — на уровень топлива показываю. А там стрелка по нулю бьет.

«Конечно, — говорит он, — надо коня-то накормить. Сытая лошадь, она и бежит веселей».

Заехали. Недалеко азээска-то. Все как обычно. Подъезжаю к колонке, машину заглушил, пистолет заправочный в горловину бензобака вставил. Пошел к кассе за горючку рассчитаться. Подхожу ближе — и на тебе, объявленьице: «Извините, у нас перерыв на тридцать минут». Я еще в окошечко заглянул.

«Давно перерыв-то?» — спрашиваю.

«Только что», — отвечают.

Ну, думаю, ладно. До рынка дотяну, а там недалече еще одна заправка есть. Доедем. Вернулся к машине. Прыг за баранку и вперед. И в тот же миг чувствую щелчок легкий: п-пух. Пассажир-то мой еще:

«Ой-ёй, — говорит, — наехали, что ли, на что?»

«Да, похоже, — отвечаю, — чуть бордюр зацепили. Не страшно».

Иду себе на разворот, на выезд с заправочной станции, и тут в зеркало заднего вида ловлю взглядом, как какой-то мужик что есть мочи бежит мне вослед и кричит чего-то. «Что, — думаю, — такое случилось?» Скорость снизил. Окошко приоткрыл. Слышу:

«Стой! Пистолет! Стой! Пистолет!»

И тут меня прямо-таки жаром всего обдало. Пистолет-то я из бензобака не вынул!

Остановился. Выскочил. Точно. Пистолет так и торчит в горловине. Из шланга его вырвал.

Мужик подбегает, бледный.

«Ну, ты, паря, даешь, — только и бормочет. — А если бы искра? А?»

Вынул он пистолет и, ни слова больше не говоря, пошел обратно. Да... Такие вот дела...

Вскоре доехали мы с клиентом моим до места. Недалеко было-то. С километр, наверное. Может, чуть больше. Остановились. А он сидит — не выходит.

«Слушай, — говорит, — чё-то ноги не идут. Давай перекурим».

Покурили.

«Да-а, — говорит мне пассажир-то мой, — а если бы точно искра? Улетели бы мы с тобой высоко-высоко. А? И заправка бы под нами долго дымилась».

Да как заржет. Потом подскочил и — бегом из машины. Даже не рассчитался. Вот такие дела, — подытожил я свой рассказ.

Смотрю на друга своего. А он как-то спокойно на меня смотрит. И даже слегка в усы улыбается. Чего, думаю, у него-то улыбка? Он-то уж вроде бы все понимает. Друг все-таки.

А он словно прочитал мой вопрос.

— Не могло быть искры, — говорит. — Много дел тебе еще надо сделать. Вот потому-то тебя Бог и хранит. Понятно? А вообще, и с женой, и за рулем — аккуратнее. Дорога-то — дело серьезное.


На пристани

— ...А на воду-то мало кто сейчас идет. Или уж идут, так с бабой, с семьей вместе. Иначе, сам понимаешь, она на берегу, ты на воде — какая тут жизнь? Недаром говорят, на воде-то с самолета упавший, на поезд опоздавший да из тюрьмы бежавший...

А на катер-то бабу не возьмешь. Куда ее на катер? Мал он... Я-то развелся со своей. Вишь, чего вышло. В армии я служил, на дембель уж пора было. Тут как раз телеграмма приходит — братана у меня на воде убили. На катере братан-то работал. Домой прилетел. Горе... Фуражку его на берегу нашли, а самого нет. Тридцать два дня мы с отцом-то кошками по дну его выцарапывали. Да жутко ночами-то. Топляк ли по воде плывет, собаки ли завоют, мурашки по спине так и ползут. Да-а... Так и не нашли мы его. Мужик вон из деревни с того берега нашел... Анатомировать стали — побои обнаружили. Били его это. Да разве найдешь, кто? Вода, она все смыла. Часы у него на правой руке были, так не сняли. За что били? Полчетвертого утра часы-то остановились...

Схоронили братишку. Озлобился я. Хожу — небо черное. Думаю, жениться надо, а то свихнусь. Женился. А все одно злой хожу. Один брат-то у меня был. Ну вот, в милицию я устроился. Найду, думаю, сволочей, посчитаюсь. И вроде уж по следу пошел, так опять же случилось, это, штука такая. Магазин у нас в деревне уж третий раз ограбили. Как получка — водки недопьют — так и лезут, твари. А у меня, как на грех, в тот день дежурство. Суточное. Вот стою я ночью в кустах возле церкви, наблюдаю. Гляжу, сиганул кто-то через забор к магазину. Ну, я бегом. «Стой, гад! — ору. — Стой! Стрелять буду!»

Смотрю, он обратно через забор и дёру. Выстрелил я в воздух, забор перескочил — и за ним. А он все бежит. Ну, я и пальнул по нему... И что я тебе скажу, парень это был, молодой еще совсем. Расшиб я пулей голову-то ему.

Вот так-то...

Жена, знамо дело, на развод: не хочу, дескать, с ментом-детоубийцей жить. Да не в обиде я на жену-то. Из милиции ушел. Так муторно было — вздернуться хотел. Не смог. Мать совсем одна. Отца-то в тот же год не стало. Вот на катере я сейчас, как братан, это... Все раньше вместе хотели походить.

Немолодой уж парень вздыхает, суетливо подает мне на прощание руку и быстрым шагом, поеживаясь, уходит на катер нести вахту. А я еще долго сижу на кнехте деревенского дебаркадера, все смотрю на воду, и думается мне о том, что как же много горя еще носят в себе люди и когда это кончится, когда кончится...

Но вот ночную темноту прорезает теплоходный луч, обливающий воду серебром. Выходит на берег молодежь, и какой-то деревенский гитарист отчаянно лупит по струнам и с бесшабашным надрывом поет:

Ой, мама, мама, ма-а-ма,

Люблю цыгана Я-а-на,

Люблю цыгана Я-а-на-а,

Ой, мама, мама, ма-а-ма-а...


Псиная харя

Выходной день выдался ничуть не лучше будничных: все те же жара, зной, духота. В тени — за сорок, на солнце — за пятьдесят. Ничего не попишешь, время такое. Июль — макушка лета.

Афоня бредет по полувымершей центральной улице узбекского городка, лениво озираясь по сторонам, то и дело сбивая пот со лба своей широкой, шершавой ладонью. Он совершенно не знает, куда деть себя в этот воскресный день.

В город приехал он недавно. Неделю назад выпросил Афоня у начальства командировку сюда, объясняя ее срочность тем, что, дескать, никак не может он спокойно жить, не приняв участия в спасении этого Богом обиженного уголка, на который внезапно обрушились с гор селевые потоки, оставившие после себя многочисленные жертвы, лишенных крова жителей и заполненные всякой нечистью смытых уборных и помоек улицы.

Был Афоня трактористом, и, по правде говоря, на черта б ему сдался этот городок, далекий и жаркий, если б не пилили ему шею вечными заботами жена и теща, от которых и решил он по возможности отдохнуть.

Работа нашлась сразу, и, что говорить, толк в ней Афоня знал. По десять часов кряду сидел он за рычагами своего «ДТ». Работал крепко.

Однако воскресный день не соблюсти он не мог. Так уж устоялась его душа: «робить так робить», а воскресенье — извольте, воскресенье. И хотя почти все деньги, что брал он с собой, еще дорогой были пропиты, новые пока не заработаны, решил он пусть не пить, не гулять, так просто походить посмотреть.

Только вид города вовсе не радовал глаз. Все вокруг залито высохшей грязью, деревья пыльные, снизу — серость вонючая, а сверху — линялая голубизна: ни облачка, ни тучки.

Выбежали из-за угла вислозадые овцы, узбечки многокосые в тюбетейках торопливо и молча прошли в магазин. Скучно Афоне, не на что глаз положить.

«Сходить, что ли, в парк, может, газировки выпить?» — думает он. И уж было повернув туда свои стопы, замечает вдруг у обочины дороги спящего в пыли пса.

— У-у, да, видно, вшивый какой да лишайный, — бормочет Афоня, но все же поворачивает к нему и приседает рядом.

— Спишь, что ли, шелудивый? — спрашивает его Афоня. — И чего ты тут залег, харя ты псиная? В деревне-то нашей давно б тебя Мишка Трифон на осине вздернул. Злой он, вишь, на таких-то. Мальца у него дак покусали. Тебя б он точно вздернул.

Пес открывает глаза и смотрит на Афоню заспанно, устало.

— Э-э-э, — говорит Афоня, — да зенки-то у тебя мутные какие... И пошто живешь? Я б тебя и на рукавицы-то не взял. На что мне рукавицы? Жара такая. Да хоть бы и у себя, все одно не взял. Дерьмо — не пес.

«Дерьмо», видимо, почуяв, что его ругают, хотя и беззлобно, на всякий случай поднялось и отбежало чуть в сторону, под ствол пирамидального тополя, где вновь сунуло морду в лапы и вновь задремало.

— Э-э-эх, дрянь, — сплюнул Афоня, — и пошто живешь... Дура — не пес.

С тем Афоня встал и направился к кулинарному магазину, где купил на тридцать семь из оставшихся сорока копеек жареной трески, затем вернулся под тополь, высыпал ее рядом с «псиной харей» и, не оборачиваясь, пошел в парк пить газводу.

Троячок он все же заначил и потирал его медные бока в кармане, мурлыча при этом под нос какую-то узбекскую песенку.


Коврижка

Островок не островок, камень не камень, а так, что-то вроде небольшой скалы, выросшей прямо из моря, — это и есть Коврижка. Вершина ее — пологий склон размером с волейбольную площадку. Вся она в кустарнике. Мелкий дубняк и багульник покрывают ее столь же плотно, как сапожную щетку щетина.

Не захочешь, да удивишься. Отчего это, дескать, так случилось, что на голой скале, на камнях, посреди моря — и вдруг такая обильная поросль? Где и откуда берутся силы для жизни на этом крохотном осколке суши? Да какой жизни! Летом островок сплошь покрыт зеленой шапкой из листвы и плюща, зимой на нем курчавится коричневая шевелюра кустарника, осенью он весь в золотом венце, а весной... О, если б вы видели Коврижку весной, в начале мая, когда на фоне серебристо-голубого моря и все еще серо-желтых сопок вспыхивает она лилово-красным багульниковым огнем. Это ли не чудо!

Всякий раз, как случалось мне проплывать весной мимо Коврижки на пароме или на катере, долго и неотрывно смотрел я на нее и все никак не мог наглядеться. И много раз спрашивал себя: почему же именно на Коврижке сохранилась такая буйная, яростная красота? Нигде вокруг нет, всюду блеклые сопки, а здесь — пожалуйста.

Впрочем, тут же сам себе я и отвечал на этот вопрос. Да потому и сохранилась, что находится она посреди моря и растет на скалах. Потому что не добрались еще до нее многочисленные отряды туристов и горожан, которые, чуть пригреет солнце, дружно отправляются за багульником, ломают и выдирают его. Трещат тогда хрупкие, мерзлые еще веточки. Оттого-то все меньше остается фиолетового огня окрест — выдирают его ворохами и охапками, несут на продажу. Но вот наступают теплые, погожие деньки, и, казалось бы, можно передохнуть от нашествия хищников, залечить раны и хотя бы отчасти восстановить потери. Не тут-то было! Новые любители природы твердой поступью шагают по земле. Не загасит кто-нибудь костер, бросит окурок или спичку, и пойдет плясать пламя сплошной цепью. Трава вокруг сухая, ветры буйны и порывисты. Бежит, несется сломя голову от огня все живое, способное убежать. Подлесок не может. И вновь, хотя уже и другим треском, трещат молодые ветки.

Год от года все чаще, все неотвратимее пожары в этих местах. Все больше желающих пустить низовой пал, зачернить землю. Папоротник на рынке все дороже, а собирать его очищенным от прошлогодней травы да без сухостоя куда как удобнее. Гуляет на воле огонек, помогает добывать живую копейку.

Совсем недавно вновь довелось мне добираться в город на катере. И вновь, в который уж раз, любовался и любовался я весенней Коврижкой-Клумбой. Любовался и сожалел. Сожалел о том, что так непредусмотрительна оказалась природа. Побольше числом надо было создать вот таких островков, да понеприступнее их оборудовать, да еще убрать, спрятать их куда-нибудь подальше от новоявленных «золотодобытчиков» в океан. Может быть, тогда и осталась бы, и спаслась бы красота на земле.


На вокзале

Все как обычно: суета-толкотня, чемоданы, рюкзаки, сумки. А до отправления поезда целых два часа. Ехать в город — времени маловато. Сидеть в зале ожидания — скучно. Вот и ходил я по привокзальной площади туда-сюда и обратно: смотрел на разномастный проезжий люд, слушал какой-то случайный духовой оркестрик, за бомжами поглядывал, которые, ловя мой взгляд, тут же подходили ко мне: нет ли рубля лишнего, не оставлю ли кофе допить или пирожок дожевать? Короче, я как мог проводил в свободном полете свои предстартовые минуты. И в конечном счете нашел прелюбопытное зрелище. Между первой платформой и платным туалетом типа «М»–«Ж» развернулось целое действо под названием «колпачки для пассажиров».

Молодой парень лет семнадцати-восемнадцати на простой оргалитовой фанерке лихо крутил три наперстка. Суть фокуса до предела ясна: угадаешь — не угадаешь, где шарик. Речь не об этом. Все, кто мало-мальски следит за криминальной жизнью нашей державы, хорошо эту игру знают, поэтому пояснения здесь излишни. У каждого в этом плане есть свой телевизионно-газетный, к примеру, или, увы, личный горький опыт. Там все до предела понятно: ловкость рук — и ваши карманы пусты. Дело в другом. Поразило меня совершенно простецкое лицо игрока-шулера. Оно было сплошь усыпано мелкими веснушками. Нос — курнос, уши — врастопыр, волосы — цвета выгоревшей под солнцем соломы. Типично деревенский юноша-переросток, похожий на подпаска. Худоба худобой.

«Надо же, — подумал я, — не какой-нибудь дорожный цыган, не бандюган в наколках, не холеный жулик типа крупье из ночного казино, а пацан!»

Лишь глаза выдавали в нем хищника: близко посаженные к переносице, серо-голубые, быстрые, острые. Речь свою он густо пересыпал приговорками: «Подходи не ленись, играть не боись!» или: «Деньги свояки — получай пятаки!» Чувствовалась школа.

И когда один из увлеченных игрой — как видно северных наших братьев, якут ли, коряк ли, может быть, чукча — расстался с содержимым своего кошелька и завопил: «Ай-яй! Денег совсем нету-у-у! На что буду постель в поезде покупа-а-ать?! Как домой приеду-у-у?! Что баба скаже-е-ет?» — игра сразу остановилась. Пацан-шулер быстро собрал свое хозяйство и громко, с полупоклоном, чтобы все видели и слышали, продекламировал: «А если нету денег — прицепи себе к заду веник!»

И тут же растворился в толпе.

Всякий раз, как случается мне бывать на том вокзале, невольно вспоминаю я того юного игрока с внешностью деревенского подпаска и на всякий случай проверяю карманы. Так, на всякий пожарный. Мало ли что.


Фокус

В поезде меня раз обокрали. Причем не подчистую, а так, частично. Сам виноват. Вечером в купе достал на закусь из сумки рыбу. С Дальнего Востока, мол, лечу-еду. Вот — везу гостинцы. Нарезал кусочками. Выпили с попутчиком. Хорошо под водку горбуша-то пошла.

Наутро проснулся — соседа нет. И сумки моей, что под столиком ночевала, тоже нет.

Потряс я головой похмельной, погоревал малость, да делать нечего — сам себя и успокоил. Вещи, смотрю, целы. Документы, проверил, на месте. Ну, рыбка, конечно, уплыла... досадно, но не смертельно.

Через пару часов вышел я на своей родимой станции. Ехал без телеграммы, сюрпризом. Пойду, думаю, для начала родню свою — сестрицу двоюродную Валюху с мужем ее Колей — навещу. Недалеко они от вокзала-то живут. А затем уж и к отцу с мамой.

Прихожу. Валюхи нет — на работе. Один Коля дома. Обрадовался.

— Пошли, — говорит, — на шахту. Раз ты приехал — подмениться мне надо. Заодно и в баньке с дороги попаришься. А вечерком — к родителям.

Приехали на шахту. Коля быстрехонько все решил, и направились мы в баню. А она жаркая — уши в трубочку. Сидим на полке, пот градом. Тут напарник Колин в парную заглянул. Чумазый весь.

— Ого, — говорит, — хорошо сидите! — И на меня смотрит. — Чего, — спрашивает, — такой невеселый?

— С дороги он, — отвечает Коля, — да и подарки у него в поезде украли.

— Э-э-э, — говорит. — Ерунда. Меня вон чуть не придавило сегодня в лаве — и то ничего. Вот смотрите — фокус лучше вам покажу.

Залазит он по лесенке на край небольшого — метр на метр или чуть больше — бассейна. И бултых туда — с головой. Брызги во все стороны. Вдруг выныривают из-под воды две фиги. Затем — голая задница, пятки. Потом лицо его усатое показалось. Хохочет. Фыркает.

— Ну, как, — спрашивает, — фокус? А? Фиг им всем! Понятно?

Напарились мы, намылись. Откуда-то пиво взялось холодное. Посидели. Выпили. И, счастливый, приехал я домой.

А там уж и не до рыбы было.

— Родненький ты наш, — говорят. — Слава Богу — домой приехал.


Лайбины

— И что за семейка эти Лайбины! Как праздник какой или выходной просто, так обязательно шум у них в квартире, гулянка. Кричат, песни орут, а то, глядишь, раздерутся. Мать-то их, Фроська, сколь раз уж в коридор с визгом выскакивала. Все милицию звать собирается. Да никак чего-то не соберется. Соседи жизни от них не знают: пришла суббота — жди концерта. Поначалу-то мы сбегались было со всех этажей, мирить их пытались. А на следующий день глядь — у них мир и благодать. И ни спасибо вам, ни привета. Как ни в чем не бывало. Что за семейка!

Да хоть на отца у них посмотреть — замухрышка замухрышкой. Курит, без папиросы в зубах редко я его видел. Пьет — будь здоров! А чтоб упал где, так, извини, не было. А песни его взять? Без ста грамм заслушаешься... И откуда что берется? Хоть тебе на гармошке, хоть на балалайке, да вертит ее вокруг себя, балалайку-то. И на работе прогулов ни разу не имел. На «железке» он вместе со мной же сцепщиком робит.

И, по правде сказать, состав лучше его никто не соберет. А в передовики оформить? Как можно? Никакой тебе не общественник, пьет, с бабой скандалит.

А Митьку, сына старшего их взять, так это ж... чудо! Сам малявка, метр с хохолком, а девку себе в жены отхватил — о-го-го: выше его раза в полтора, толще в два. Мужики-то вначале ахнули, потом хохотали, подколоть все норовят: ты, дескать, паря, того, обнять-то хоть могёшь ее иль нет? А он тьфу на них, ходит хоть бы хны, да и баба-то его без всякой грусти в глазах стала, телка телкой была, а сейчас вроде приосанилась, похудела.

Ну а на Вовку, на меньшого их, взглянуть — сопляк сопляком, ребра все на выставку просятся. Того и думаешь, дунь ветер — костей не собрать. А порасспроси у пацанья — первый заводила. Как драка у них какая или заваруха, соберет всех мигом — гыть-гыть, — сам впереди, глядишь, и затихло все. Опять же вот случай взять. Весной прошлой мальчонки на льдины в котловане повылазили и давай это штакетинами толкать, в абордаж пиратский играть. Доигрались — перевернулась льдина-то у одного. А вода холодная, апрель, что ты хочешь! И тут на тебе — Вовка. В школу-то не ходил, курил где-то на стройке с пацаньем, да, видно, книжки про фантастику читал, у меня книжки-то частенько берет. Портфель, значит, свой бросил и прямо в одежде за ним. Вытащил мальца. И что думаешь? Хоть бы чихнул раз. А в школе его похвалить? Куда там! Драчун да прогульщик. Не-ет, что ни говори, а людей чудных на белом свете хватает.

— Это уж точно, — согласился я, глядя сквозь вагонное окно на заснеженные поля и перелески, и долго еще думал о странной семейке Лайбиных, что живет где-то рядом с моим пожилым попутчиком.


Сивка

Безветрие и сильный холод. Пасмурно. Дед Моргулин все сильнее кутается в тулуп, все крепче притоптывает по облучку и чем сильнее стынет, тем громче орет на Сивку, материт его, проклинает.

Сивка, старый мерин, тяжело, с одышкой тянет хлебный возок. От черных, провалившихся боков его валит пар, который тут же индевеет на волосьях, отчего Сивка выглядит седым старцем.

Ему восемнадцатый год. В прошлую зиму, под Рождество, колхозный конюх Чарыгин ездил на нем в другую деревню, к подружке Нюрке, сильно напился и забыл завести Сивку во двор. А ночью ударил мороз.

Сивка ржал, бил копытом по отвердевшему насту, но конюх не выходил.

К утру Сивка держался уже из последних сил, и, если б не бабка Агафья, которой возил летом Сивка сено и которая жила по соседству, может, и не было бы больше старого коняги.

После той ночи стали у Сивки болеть зубы. В желтых сточенных резцах его словно бы поселились пчелы. Он стал плохо есть сено; овес и хлеб для него жалели, и он сильно поисхудал.

Из колхоза забрал Сивку старик Моргулин, некогда пастух, а ныне заядлый самогонщик и постоянный сват на деревенских свадьбах. Работал он возчиком хлеба и вот уже почти год как каждое утро гонял Сивку до поселковой пекарни и обратно в деревню.

Житье Сивкино пошло лучше. Перепадали ему иногда хлебные корки, за лето он подлечил травами зубы, но, видимо, старость так и не дала округлиться бокам, костлявый его зад по-прежнему выпирал, и в эту зиму начал Сивка как-то по-особенному бояться мороза.

И хотя привык он к ругани старика, который не раз уж грозился отдать его «на махан» соседу Кайсыму, сегодня ему было непривычно тревожно. Вновь начинало ломить зубы и появилась слабость в ногах. Да еще возок казался перегруженным. Может быть, оттого, что в морозы люди едят больше хлеба, а может, это просто чудилось Сивке.

И Сивка стриг ушами, шел мерной иноходью, стараясь сберечь силы на спуск. Бегал он уже плохо, а под гору надо бежать, и он боялся, как бы не повело в сторону хлебную поклажу, как бы не подломились, не соскользнули ноги.

А спуск все ближе. Деревня-то вон она — пыхтит внизу трубами домов. До Сивкиных ноздрей долетает вкусный запах домашнего варева, где-то совсем близко весело звенит петушиная перекличка. Силы у Сивки нарастают, и он рвет напористее, быстрее.

— Ага! — кричит сзади старик Моргулин. — Костлявый ты прохиндей! — И хлещет, хлещет Сивку еще пуще по ягодицам и вдоль хребта. — Ну-о-о... ну-о-о... ха-ля-ва...

И Сивка гонит, гонит под угор, ему становится теплее, вновь чувствует он себя молодым, хотя в ногах дрожь и дорога накатана. И ничего, ничего — главное, бег, вся жизнь в этом стремительном порыве, в этом воздушном захлебе. Скорей, скорей! Эх, как бьют подковы: цорк-цворк, цорк-цворк. Э-эх, впереди поворот, яма, куст... э-эх, возок тянет влево, и надо чуть вывернуть, чуть сыграть телом... э-эх ведет, разворачивает поклажу, и скользят, не держат старые ноги...

...Треск оглобель, сумасшедшие глаза старика Моргулина, буханки, летящие по снегу, страшная боль в ребрах.

Татарин Кайсым умеет резать лошадей. Острый у него нож. Чварк — и треснула кожа на Сивкином горле, засвистала, забила горячая кровь, ударил из жилы поток в кружку.

...И вновь бежит по полю, зеленому, майскому, несется то легким галопом, то аллюром несмышленыш Сивка, бежит, бежит к речке, где пасется его кобылица-мама, где пахнет молоком и весенними цветами...

Э-эх, зеленеет луг, ярко светит над ним золотое майское солнце...


Твистер

После службы на Тихом океане мне в первый год учебы в столице очень не хватало рыбалки. И хотя дом мой находился возле речки Яузы, ловить рыбу там не хотелось. Да и что это была за рыба? Так, одна мелочь. К тому же речка была грязной. Однажды зимой мы с дочкой Настей, тогда первоклассницей, гуляли по берегу и увидели, как сетчатым подъемником мужики, наверное для продажи, ловили там рыбешку. Я попросил у них для нашего кота Васьки небольшого пескаря, и мы бегом помчались домой, чтобы запустить рыбку в ванну и устроить себе развлечение. Все получилось как надо. Рыбка плавала в ванне, а кот Василий словно зачарованный следил за каждым ее движением. Мы с Настей ликовали. Кот тоже остался доволен — в конечном счете мы скормили ему эту живую рыбку. Однако кота потом пришлось долго лечить от глистов. Рыбка оказалась отравленной.

Тот печальный случай убедил меня в том, что в Москве сколько-нибудь серьезной рыбалки быть не может. И когда мой товарищ по работе, Толя, предложил мне сгонять в воскресенье половить рыбку, я, признаться, воспринял это предложение без восторга. Но и отказать было как-то неловко. У меня была машина, а у Толи не было. А туда надо было ехать. К тому же он говорил, что место, куда мы поедем, очень чистое — там идет водозабор питьевой воды для москвичей. И проезд туда возможен только по специальным пропускам.

— А рыба-то там хоть ловится? — спросил я на всякий случай.

— Еще бы, — ответил Коля. — Такие судаки! Во-от какие! — разбросил он руки. — Бывают даже по килограмму и больше!

На следующий день утром мы с Толей выехали на подмосковное водохранилище. И действительно, по пути туда у нас дважды проверяли документы. «Вот ведь, — подумал я, — серьезное дело! Без пропуска так уж и не порыбачить».

И мы рыбачили. За полдня поймали по два судака. Не по килограмму конечно же, но грамм по четыреста-пятьсот точно. Толя даже похвалил меня — как это, мол, с первого раза я научился так лихо бросать блесну. А потом добавил, что новичкам, дескать, везет.

И все было бы хорошо, если бы перед самым уже отъездом я не подцепил какую-то крупную рыбу. Тащил ее потихоньку, выбирал постепенно лесу, а почти у самого берега добыча сошла. Было досадно. Но не столько из-за рыбы, сколько из-за наживки. Ловили мы на твистеры. Признаться, раньше я не только такой наживки, но и слова такого не знал. Не было на Дальнем Востоке силиконовых блесен с таким названием.

— Ну вот, — грустно, себе под нос сказал Толя. — Ты оборвал у меня сегодня самую любимую и уловистую блесну.

Я был расстроен. Дело в том, что спиннинговые удочки были мои, а насадка-то Толина.

— Ничего, не переживай, — сказал я ему. — Вернемся — я куплю тебе такой же твистер.

— Такой не купишь, — вздохнул Толя. — Мне его прислали по заказу прямо с завода.

Вот так, с горчинкой, и закончилась та наша рыбалка. Я ехал обратно и думал, что обязательно найду для Толи такую же насадку. Да и ничего в ней такого особенного нет. Ну да, силиконовая перламутровая блесна с серебристыми чешуйками внутри.

Вскоре у метро мы с Толей расстались.

А вечером, как обычно, я пошел прогуляться-подышать возле Яузы. Шел и все почему-то думал о той наживке, которую нечаянно оборвал. И вдруг прямо под ногами, на обочине дорожки, увидел точно такой же твистер. Перламутровый, силиконовый, с серебристыми чешуйками внутри. Я даже глазам своим не поверил.

На следующий день мы встретились с Толей на работе, и я вручил ему свою находку.

— А, твистер! — сказал Толя. — Да мог бы и не искать. Они же везде продаются. В туристических магазинах. Да и стоят копейки. А вчера я просто пошутил...

Больше с Толей я на рыбалку не ездил.


Веня

Когда я только-только, совсем молодым еще офицером, пришел служить на Тихий океан в морскую пехоту, то в первые же дни службы познакомился со старшим лейтенантом Веней Лазаревым. Веня был командиром взвода и нештатным помощником начальника воздушно-десантной подготовки дивизии. Вскоре я узнал, что у него более трех тысяч парашютных прыжков и что он инструктор-парашютист, мастер парашютного спорта. Уже одно это вызывало к нему особый интерес и уважение. Это и понятно. Кто хотя бы раз окунался в свободном падении в воздушный океан, тот знает, что это такое. А тут — более трех тысяч раз.

Вскоре, в начале осени, меня избрали секретарем комитета ВЛКСМ (или попросту комсомольцем) полка, и я начал наводить порядок в должностной документации, знакомиться со своими подопечными комсомольцами. Среди карточек учета я нашел и Венину. Правда, в ней он почему-то назывался Сергеем. Чтобы понять, в чем дело, я обратился к начфину полка — капитану Шуре Бойко. Его кабинет был рядом, и он в полку всех хорошо знал.

— А это все оч-чень просто, — сказал Шура. Начфин слегка заикался. — Когда-то командир п-полка поймал Веню в сильно н-не трезвом виде. И н-на следующий день н-на разводе сказал, что Лазарев был как в-веник пьяный, и что д-даже его н-не узнал, и ч-что теперь н-надо н-называть его н-не С-сергеем, а Веней. В-веня — значит как в-веник! В-вот с тех пор его В-веней и зовут.

Вот, оказывается, почему Сергей Лазарев всякий раз как-то странно и застенчиво улыбался, когда я называл его Веней.

Он был широкой души человеком. Невысокий, сухопарый, шустрый — он везде успевал, весело разговаривал с матросами на их родном, доходчивом языке. Он, как никто другой, нес ответственность за их жизни при десантировании. Он отвечал за их небесную жизнь.

Мы с ним подружились. И хотя парашютных прыжков у меня было гораздо меньше, чем у него, все равно в общении с ним всегда ощущалось воздушно-десантное братство.

А потом, через год, меня перевели в другой полк и на другую должность. С Веней мы стали видеться реже. Однажды я провожал на вокзале приезжавшую ко мне в гости маму. И там же я встретил Веню. Он ехал на парашютные сборы в Хабаровск на том же поезде, на котором уезжала и моя мама. И потом мама рассказывала мне о какой-то особой заботе, которой окружил ее в пути Веня. И его теплоту, и сердечность она много раз вспоминала.

А еще через несколько лет пришло известие, что Веня разбился. Причем разбился нелепо. С утра в учебном центре должны были быть тренировочные прыжки с парашютной вышки. Для этого к специальному замку на тросике надо было прикрепить тренировочный парашютный купол. Цеплялся он на земле, а замок находился на вышке. Вот за этим замком Веня и прыгнул, чтобы на тросике спуститься вниз. Но чуток не допрыгнул — сорвались руки. Ночью шел дождь, висела морось — чилима. Вот он, возможно, и поскользнулся. Понятно, что надо было багром подцепить тот замок, чтобы прикрепить к нему подвесную систему, и уж только тогда...

Идут и идут годы. Иногда я вспоминаю Веню. Его лихую, устремленную в небо жизнь. И особенно его добрую и застенчивую улыбку.


Часы от Жукова

Все дороги в госпитале отчего-то приводили меня к одному и тому же месту — главным въездным воротам. Да, очевидно, не только меня одного.

Находишься по многочисленным дорожкам, аллейкам и тропам территории госпиталя — и как-то совсем незаметно придешь к воротам. Встанешь возле них и смотришь вдаль через решетчатый въезд — не идет ли кто? И знаешь ведь, что рано еще для визитов, что не время, что, согласно распорядку, посещение в этот час не предусмотрено, а все равно — стоишь и поглядываешь.

А то и попросту любопытствуешь: как люди на воле живут? Казалось бы, что там: трамвай прозвенел, собака пробежала, бабулька с авоськой мимо проковыляла... А все равно.

Изо дня в день, да по нескольку раз на дню, выбирался я к этому наблюдательному пункту и все поглядывал, посматривал и мысленно путешествовал за больничными стенами. Вот уж, думал я, когда выберусь, то совсем по-другому буду ходить по земле. Не просто абы как, куда попало, в спешке и суете, а с толком, с удовольствием, с радостью. И не будет рядом со мной утомленных болезнями лиц и вообще, может быть, начну я жизнь свою заново.

Однажды, когда я стоял прислонившись к самой решетке ворот, вдыхал зазаборный воздух свободы, ко мне подошел старичок. Однорукий, лысый, с орденом Красного Знамени на больничной куртке. «Без руки — это понятно, — подумал я. — А орден-то зачем?»

Старичок, уловив мой взгляд, встрепенулся и довольно бодро сказал:

— Вот вы-то мне и поможете, молодой человек.

— Чем?

— Часы завести. Рука у меня после операции. Осколок извлекли через полвека! Хотели руку отнять, но я не дал. Что вы, говорю! Одну руку фрицы на фронте отняли, какой же я буду хозяин без рук? И как же часы-то буду носить? — Он протянул мне забинтованную руку. — Ремешок расстегните, пожалуйста, — попросил.

Я снял часы и внимательно рассмотрел их. Часы назывались «Победа». Они были старые, затертые. Заводить их было не нужно, их уже завели до предела.

— Это очень хорошие часы, молодой человек, — сказал старичок. — Наши часы, настоящие. Мне их сам Жуков на Белорусском фронте вручал. И идут хорошо. А вы посмотрели на обороте?

Я перевернул часы.

— Видите? Читайте.

Я прочел вслух:

— «Ивану Семеновичу Сурину от Жукова».

— Да, да. Это мне. Сурин — это я. Взводом командовал. До Берлина дошел. Руку потерял, а часы сберег. Правда, хорошие часы?

— Правда, — согласился я.

— Да, да. Очень хорошие, победные. Тогда все хорошо делали: и часы, и танки.

Потом я неоднократно видел Ивана Семеновича Сурина, но ко мне он больше не подходил. Правда, улыбался. Он подходил к другим, и все охотно «заводили» ему часы.


Чайная церемония

Когда наш барк «Крузенштерн» прибыл в Гонконг, то первым делом я отправился на прогулку по окрестностям близ порта. Пришвартовали нас к отдаленному от центра города причалу, и мне захотелось в первый день стоянки судна посмотреть именно эти, непарадные места.

Для начала я заглянул в ближайшее кафе с золотыми драконами на окнах и сел за свободный столик. Вокруг были одни китайцы. Я заказал кофе с молоком. Причем сделал это на немецком языке, так как другого просто не знал.

— Битте айн кофе мит милк унд цукер! — сказал я. И еще подумал: поймут ли?

Поняли. Через несколько минут на моем столике дымился большой бокал сладкого кофе с молоком. И все было хорошо. Попил я вкусный кофе, полюбовался на китайцев и китаянок, на кудрявые иероглифы и изображения змей, обезьян, собак на красных стенах и собрался уже идти дальше. И тут подходит ко мне для расчета официант и произносит:

— Чайная церемония! — на чистейшем русском. Словно мы не в далеком Гонконге, а у нас в России.

— Да! — с удивлением воскликнул я. — Только не чайная, а кофейная. А где вы так хорошо научились говорить по-русски?

— Чайная церемония! — еще раз с улыбкой произнес и поклонился китаец.

И тут до меня дошло, что на русском он знает только два этих слова. Выучил — и произносит словно китайский болванчик.

— Ми хау! Чи фань ли ма? — ответил я ему на прощание. Это было приветствие, которое я знал по-китайски со времен службы в морской пехоте на Тихом океане.

Официант был счастлив. Он проводил меня до самого выхода, много раз кланялся вослед и все бормотал благодарно: «Чайная церемония! Чайная церемония...» Чисто по-русски!


Константин Иванович

Во время осенне-зимнего похода по Тихому океану на фрегате «Надежда» я поговорил почти со всем экипажем парусного судна. Время для этого было. Поход длился более трех месяцев. Я разговаривал с людьми, расспрашивал их о жизни, о выборе морской профессии.

Много чего в том походе случилось необычного: было поставлено несколько рекордов по длительности и дальности автономного плавания, было несколько нештатных ситуаций, когда нам пришлось убегать и прятаться за берегами Камчатки от тайфуна Роке или по разным причинам менять маршрут плавания. Ни в Канаду — в Ванкувер — мы не зашли, ни в США — Сан-Франциско. В общем, были у нас экстремальные ситуации. И обо всем этом я говорил с моряками — от матроса до капитана. Но почему-то среди всех историй похода наособицу стоит простая история, совершенно не связанная с внешней обстановкой похода, которую поведал мне помощник капитана по радиоэлектронике — Константин Иванович.

Константин Иванович — бывалый моряк и большой труженик. Как не заглянешь к нему в радиорубку — он всегда чем-нибудь занят: сверлит, режет, пилит, строгает. Можно сказать, всю радиорубку за время похода он перестроил, обновил. Тем не менее время для бесед для меня он находил и всегда охотно рассказывал о своей долгой морской жизни. Об авариях рассказывал на море и даже о катастрофах. Как-то я спросил его:

— А что в вашей жизни было самое напряженное, трудное?

— Да, наверное, время, когда мне приблизилось шестьдесят, — поразмыслив, ответил Константин Иванович.

— Пенсионный возраст?

— Да тут не в пенсии дело. Пенсию-то я уже к тому времени заработал. Просто напала на меня вдруг тревога. Ни с того ни с сего стало беспокойно жить. Так ли прожил? Не так? Всю жизнь, как кинопленку, туда-обратно несколько раз перекрутил. В общем — ужас! Места себе не находил. Столько глупостей, понял, натворил, столько дров наломал. Страх Божий! И ничего ведь, думаю, не изменишь уже, не исправишь. И как с этим багажом дальше жить?

— И долго у вас это «кино» продолжалось?

— Да, наверное, с полгода я себя как рентгеном просвечивал. Точно какую-то психическую болезнь пережил. Так ломало-крутило, что и не высказать. И ведь не спрячешься от этого никуда. Совесть-то — она как огнем жжет. Никогда со мной такого не было.

— И чем же все это закончилось?

— Само прошло. Юбилей отметил — шестьдесят стукнуло, — и отпустило. Как подарок с неба получил. Вроде как душа-то помаялась-помаялась да сама собой и утихла.


Мимолетное

А за окном тянулись холмистые степи, как море, бескрайние, остро пахнущие полынью и чабрецом. Местами прошлись по ним низовые пожары, оставив после себя траурно-черный наряд. Полосы кустарника бегут вдоль обочины, часто мелькая и сливаясь в сплошную тень.

Временами поезд замирает на полустанках, и я любуюсь, как клонит ветер деревья, расчесывает их головы — шумно и вольно.

Проскакивают домишки — разноликие и пестрые. Один запомнился мне. Покрашен он в голубой цвет. Кладка кирпича и форма флигеля, крыша и ставни на окнах выдают его старость. Чья-то лампа горит за столом? Кто там живет?

А горизонт резко черен и горбат, небо облегает его розовой каймой, но, оторвавшись, голубеет, синеет и прямо над головой становится иссиня-черным, торжественным и звездным. Гудящими рядами дорожного караула проносятся телеграфные столбы, и белые изоляторы на их поперечных балках похожи на дремлющих птиц.

Проходит полчаса, и становится совсем темно. Поезд скрипит тормозными колодками, замирает на каком-то полустанке со спящими товарняками... В вагоне тишина, лишь изредка раздаются приглушенный смешок мальчишки, заведшего мимолетное знакомство, да девичий хохоток. Колеса все бьют и бьют мерный ритм, легкая дрожь гуляет внутри вагона, слышно: ту-ру-ду-дак, ту-ру-ду-дак. Временами пробежит колесо по рельсовым стыкам, пробьет иным переходным ритмом.

А в соседнем купе кто-то включил магнитофон, звучит легкая мелодия. Я встаю от окна и иду в тамбур, где сажусь на откидную скамейку и чувствую, как поезд уносит меня все дальше и дальше и как остаются позади казахские некошеные степи. И все это, оставляемое мной в бескрайнем просторе степей, все столь сложное, переплетенное судьбами живших, кочевавших здесь когда-то людей, все это, не узнанное мной, тревожит сердце.

Засыпаю я, и всю ночь снится мне степной закат, снится, как торопится к горизонту солнце, уставшее за день, и земля делает резкий оборот, окрашивая себя ярким пламенем степного заката. Видятся мне полевые дороги — белые и разъезженные, не зарастающие травой.

Просыпаюсь я на незнакомой станции. Торговки несут по вагону овощи и молоко. Минута-другая — и снова застучали колеса, вновь понеслись заоконные дали, и вновь смотрю я в окно. И счастлив я этой дорогой — все влекущей меня по стране, все зовущей куда-то.

Марина

04.09.2017

Вадим, спасибо, опять получила удовольствие от чения Ваших коротких, но такиз замечательных рассказов!!! Жду новых, поделюсь ссылкой с коллегами!

Валентина

07.09.2017

Ваши рассказы наполнены любовью к жизни, людям! Их теплота согревает сердце. С таким же чувством прочитана была и Ваша книга "Дедушкины рассказы". Спасибо за радость!

Комментарии 1 - 2 из 2