Чтения о русской поэзии

Николай Иванович Калягин родился в 1955 году в Ленинграде. Окончил Электротехнический институт. Последние двадцать лет занимается наладкой энергетического оборудования.
Принимал участие в работе Русского философского общества имени Н.Н. Страхова.
Начал печататься в 1976 году в журналах национально-почвеннического направления «Обводный канал» К.М. Бутырина и «Русское самосознание» Н.П. Ильина. С 1987 года начинаются публикации в официальных изданиях.

Итак, подборка из 24 лучших тютчевских стихотворений появляется в «Современнике» — лучшем на тот момент литературном журнале России. Тютчев из глубины туманной Германии робко следит за судьбой своих литературных чад. Ему 33 года. Возраст Христа!.. Большая часть жизни растрачена на сочинение стихов. Первая мысль Тютчева, первая его сила отданы этим вот именно стихотворениям, выходящим наконец в свет... Время от времени (потому что нельзя же думать всё время о стихах) Тютчев прикладывает к своему труду пушкинскую меру, пушкинское правило: «Ты сам свой высший суд», — и, по совести, не может обнаружить в этих вот именно текстах какого-нибудь изъяна.

И что же? Флотилия из 24 отборных тютчевских стихотворений, вышедшая из германской гавани на встречу с читателем, с читателем разминулась. Она именно что прошла незримо, в краю безлюдном, безымянном, на незамеченной земле... Выражаясь проще, стихи Тютчева в печати провалились: никто их не заметил, ни одного журнального отзыва они не удостоились.

Кожинов в своей книге много говорит о том, что 30-е годы XIX века — не лучшее время для поэзии, что вот и Пушкин к концу жизни отказался от печатания собственных стихов (самых лучших, самых зрелых) в собственном журнале, справедливо сомневаясь в способности читающей публики по достоинству их оценить и т.д. Все это правда.

Но разве легче было от этой правды Тютчеву? Безусловно, провал первой серьезной публикации стал для него страшным ударом. Как и большинство поэтов, Тютчев родился тонко чувствующим человеком, «человеком без кожи», но, в отличие от многих других поэтов, Тютчев был феноменально умным человеком. А умный человек отличается от глупого еще и тем, что никогда не наступит дважды на одни и те же грабли, никогда не возвратится на то место, где испытал однажды унижение и боль.

Вот вам и разгадка странного равнодушия Тютчева к своим стихам. Просто поэт разочаровался — не в своих бессмертных стихах, конечно. Сочинение стихов продолжало доставлять Тютчеву до последних дней его жизни высочайшее, ни с чем не сравнимое наслаждение. И не в людях (которые-де «моих бессмертных стихов не оценили») разочаровался поэт. Тютчев разочаровался в самой идее опубликования, обнародования бессмертных стихов.

Пережив тяжелый опыт невнимания людей к своему творчеству, Тютчев с его врожденной способностью относиться к людям по-братски необходимо должен был счесть это невнимание чем-то в конечном счете правильным, чем-то глубоко нормальным... С какой стати, в самом деле, мои добрые сограждане — проживающие свою жизнь, занятые своими делами, добывающие в поте лица насущный хлеб, совершающие жизненный путь в виду всепоглощающей и миротворной бездны, услужливо перед ними распахнутой, — должны еще заниматься моими стихами, сочувствовать моим интимным переживаниям?.. (Нет, заниматься они могут, могут и сочувствовать, но могут и не заниматься, могут не сочувствовать. Ценность человеческой личности не связана напрямую с вниманием-невниманием данной личности к вопросам искусства.)

Тютчев был человек, постоянно помнивший о смерти. Тютчев страшился смерти. Тютчев постоянно смотрел смерти в лицо. И то была в поэте не спасительная христианская «память смертная», а такой вполне языческий ужас перед неизбежной и неотвратимой расплатой за все земные радости. В последней строфе последнего своего «доинсультного» стихотворения Тютчев назвал обыденную человеческую жизнь подвигом — подвигом бесполезным.

Подчеркну, что Тютчев боялся не за себя. Он и в стихах написал: «Так легко не быть», — он и собственную смерть, когда она пришла, встретил с полным самообладанием и мужеством. Поэт страшился за жизнь своих близких.

Кто смеет молвить: до свиданья

Чрез бездну двух или трех дней?

Умереть не страшно. Страшно жить, потеряв любимого человека: всё пережить — и все-таки жить. В почтовой прозе Тютчева (особенно в письмах к жене Эрнестине) эта тяжелая тема возникает опять и опять: «Непрочность человеческой жизни — единственная вещь на земле, которую никакие разглагольствования и никакое ораторское красноречие никогда не в силах будут преувеличить», «чувство тоски и ужаса уже много лет стало привычным состоянием моей души, — и если этого недостаточно для умилостивления судьбы, то во всяком случае несчастье не застигнет меня врасплох» и т.п.

Года за полтора до кончины Тютчев делится с Эрнестиной Федоровной и таким своим жизненным наблюдением: «Третьего дня я присутствовал в Александро-Невской лавре на погребении бедной госпожи А.Карамзиной, длительная агония которой окончилась, наконец, 9-го числа сего месяца (письмо написано в сентябре 1871 года. — Н.К.). Последние двадцать четыре часа, говорят, были ужасны: она кричала, не переставая. Вскрытие тела показало, что все мускулы были поражены раком, так что одна рука держалась на ниточке... И вот, перед лицом подобного зрелища, спрашиваешь себя, что все это значит и каков смысл этой ужасающей загадки...»

По крайней мере, один из второстепенных смыслов означенной ужасающей загадки должен для нас сейчас проясниться. Мы должны спокойно и твердо осознать, что отношение Александры Ильиничны Карамзиной, младшей невестки знаменитого историографа, к стихам Тютчева (да и к любой другой поэзии) ничего не значит в свете судьбы, ее постигшей. А ведь эта судьба — общая. Чья-то агония оказывается короткой, для кого-то истома смертного страданья затягивается — так ли уж важно это отличие?

«Наслаждения творчества», «высшие дарования» и проч. выглядят довольно бледно, когда у кого-то по соседству рука повисла на ниточке...

В общем, мы можем предположить, не рискуя грубо ошибиться, что Тютчев, достигнув зрелости, начал относиться к своему поэтическому таланту как к тайному пороку или скорее болезни, как к чему-то такому, во что нормальных людей — просто людей — лучше не посвящать.

Иван Сергеевич Аксаков в своей Пушкинской речи, произнесенной 7 июня 1880 года (непосредственно после знаменитой речи Достоевского), процитировал заключительные строки пушкинского стихотворения «Поэт и толпа», а потом воскликнул: «Какой еще “пользы” нужно? Да ведь такие стихи, такие звуки — благодеяние!» Тютчев не хуже Аксакова знал, что стихи могут явиться для кого-то благодеянием. (Он сам был страстным, квалифицированным и благодарным читателем чужих стихов.) Но Тютчев понимал также, что для многого множества достойных и превосходных людей никакие стихи никогда благодеянием не будут.

Размышляя о том минимуме читателей-друзей, который все-таки необходим поэту (если поэт не аутист, если он не принадлежит к числу стихотворцев, творящих «под знаком вечности», то есть непосредственно для Бога, и не интересующихся человеческой оценкой своих стихов), Тютчев приходит к неожиданному выводу: одного читателя будет, пожалуй, и достаточно.

Когда сочувственно на наше слово

Одна душа отозвалась —

Не нужно нам возмездия иного,

Довольно с нас, довольно с нас...

Это остро, но это логично. Это верно уже в том отношении, что (по слову Киреевского) «если не будет одного, как будет два?».

Тютчев в своем четверостишии не отказывается от сочувствия, как не отказывался от счастья герой Достоевского, воскликнувший: «Целая минута блаженства! Да разве этого мало хоть бы и на всю жизнь человеческую?..» Герой Достоевского не сказал: минута счастья «лучше» или, наоборот, «хуже», чем годы счастья. Просто между минутой счастья и годами счастья нет качественной разницы. А количество счастья не так важно, как некоторым кажется. Малая минута способна оживать в воспоминаниях, повторяться опять и опять. Счастье, растянувшееся на годы, может, пожалуй, обнаружить свою изнанку и прискучить.

Но в целом обсуждаемое нами четверостишие сыровато (так, слово «возмездие» явно стоит в нем на том месте, которое должно было занять не уместившееся в стихотворный размер слово «воздаяние»). Это не обдуманное всесторонне творение, а экспромт.

Считается, что Тютчев сочинил свой экспромт, тронутый чьим-то сочувственным откликом на стихотворение «Так! Он спасен! Иначе быть не может...». Возможно. Но вряд ли этим вот именно сочувственным откликом мог бы удовольствоваться Тютчев в случае, допустим, полного отсутствия человеческого сочувствия к написанным чуть позже шедеврам «Когда дряхлеющие силы...», «Умом Россию не понять...» и т.д. Конечно, нет. Перечисленные три стихотворения написаны в один год (1866), но они написаны совершенно по-разному. Они требуют для себя и трех откликов совершенно разных.

Очевидно, что в своем экспромте Тютчев только нащупывает новую важную тему, только подбирается к ней.

Окончательную формулу, определяющую правильное отношение поэта к читателю, Тютчев отыскал через три года. Она выглядит так:

И нам сочувствие дается,

Как нам дается благодать...

Вот это сказано на века!

Бессмысленно вымогать сочувствие у читателя, как бессмысленно вымогать благодать у Бога, — и то и другое нам иногда дается, даруется. И то и другое не только от наших усилий зависит. На то и на другое мы можем надеяться, но мы никогда не можем твердо рассчитывать ни на то, ни на другое.

Постараемся углубиться в ту тему, с которой мы начали сегодняшний разговор о Тютчеве, — намеченную еще Флоренским тему «Тютчев и Гёте». Начнем издалека.

Адамович обмолвился однажды такой многозначительной фразой (никак ее не объяснив и в дальнейшем своем творчестве не развив): «У России, в лице ее самых характерных и глубоких представителей, всегда были с Гёте тайные счеты, молчаливый и коренной раздор».

Причина указанного «коренного раздора» лежит, как мне кажется, на поверхности. И заключается она в простом самодовольстве величайшего поэта Германии, который, думается, и к ночному горшку подходил с царственным видом, ясно сознавая свое превосходство над всеми остальными пользователями ночных горшков в мире.

Конечно, основания для самодовольства у Гёте имелись. Гёте был бог! Но Тютчев тоже был бог — и при этом «всякое самодовольство было ненавистно его существу».

Пушкин еще больше, чем Тютчев и Гёте, был бог, но такой бог, который способен был сказать: божество мое проголодалось. Мы не можем даже утверждать, что Пушкину «самодовольство было ненавистно», — Пушкин и самодовольство просто никогда не сталкивались, Пушкин и самодовольство в разных совсем областях вселенной обитали!

Да сколько ни скреби ногтем «самых характерных и глубоких представителей» русского мира — будь то Ломоносов, будь то Суворов, будь то Нахимов, будь то Менделеев, будь то Чайковский, будь то Страхов, будь то Баратынский, — до татарина, может быть, в них и доскребешься (поверим на слово французам), но и малейшей даже крупицы самодовольства из них не выскребешь.

Вот и Лев Толстой на одной из лучших своих страниц написал, что «для нас, с данной нам Христом мерой хорошего и дурного <...> нет величия там, где нет простоты».

Тема о Тютчеве и Гёте, которою мы прилежно занялись, неожиданно вывела нас на учение Н.Я. Данилевского о культурно-исторических типах, неожиданно нам напомнила эту его гипотезу, очевидно гениальную, но в основных своих чертах схематичную и грубую. Теперь теория Данилевского начинает на наших глазах облекаться нежно розовеющей плотью. Мы видим перед собой двух поэтов, которые велики одинаково, но при этом велики как-то по-разному. Мы видим двух великих поэтов земли, принадлежащих к разным земным цивилизациям.

«Коренной раздор», о котором мы заговорили, не сводится, конечно, ни к самодовольству конкретного немецкого гения, ни к смирению конкретного русского гения.

В конце концов, и в русской литературе встречались по временам весьма самодовольные поэты: Козьма Прутков, Брюсов, Бродский (вы скажете, что эти вот именно люди не были никогда «характерными и глубокими представителями России», но кто-то может ведь с вами и не согласиться). И в немецкой культуре немало было крупных писателей, не претендовавших на величие, окунавшихся в неизвестность. Вспомним Гельдерлина и Клейста, вспомним Рильке... Какое уж тут самодовольство!

Добраться до коренной причины раздора поможет нам случай с Эккерманом. Острый глаз Гёте разглядел однажды в этом бесхитростном молодом человеке будущего ценного сотрудника, будущего автора великой книги «Разговоры с Гёте». С этого момента жизнь Эккермана перестала Эккерману принадлежать.

Неважно, что у парня имелись свои виды на будущее. Неважно, что у парня имелась невеста, которая на момент встречи Эккермана с Гёте пять лет уже смиренно дожидалась дня, когда жених начнет хоть что-то зарабатывать и сможет повести ее к алтарю. Неважно, что денежные средства, столь необходимые Эккерману и Иоганне Бертрам, — неожиданно нашлись! Популярный и богатый английский трехмесячник пригласил Эккермана в сотрудники и предложил ему совершенно фантастическое по тем временам денежное содержание.

Гёте посоветовал Эккерману «плюнуть на приманку островитян». Гёте решил, что Эккерману лучше будет «сосредоточить все свои силы на сочинении, в основу которого положены наши разговоры».

При Гёте находились в ту пору пять секретарей: все они получали жалованье, хоть и небольшое. Но Эккерман не бессмысленный секретарь, не наемный слуга! Эккерману предстоит сделаться близким другом великого человека, получить доступ во святая святых его великой души, приобщиться к таинствам его приватной жизни... В общем, Эккерману предстоит работать на Гёте бесплатно.

Несчастной невесте Эккермана пришлось еще восемь лет дожидаться своей свадьбы. И все эти восемь лет несчастный Эккерман (оставаясь близким другом великого человека) добывал себе средства к пропитанию частными уроками.

Гёте был богат и влиятелен (так уж вышло), но с нищим и нечиновным Эккерманом благородный Гёте неизменно держался на равных; у них все было общее — то есть в высшем смысле. В плане вечных ценностей.

Гёте ни разу не унизил Эккермана заботами о его материальном благополучии.

«О том, на какое жалкое существование обрекал он Эккермана», Гёте, по справедливому замечанию Н.Вильмонта, «видимо, даже не подумал».

Я не собираюсь обрушивать на Гёте суровые и банальные (по их частой повторяемости) обвинения в эгоизме.

Во все дни своей великолепной жизни Гёте ясно понимал, чего он хочет. Гёте всегда умел добиться того, что ему хотелось. В данном случае великий человек нашел обыкновенного человека, способного написать о Гёте великую книгу, и вынудил его эту книгу написать.

Вы скажете: Гёте использовал Эккермана. Гёте нарушил предписание старика Канта, сделав из постороннего человека средство для достижения своих личных целей. Гёте объехал на кривой кобыле кантовский категорический императив. Это недопустимо!

Отвечу так: Гёте не принуждал Эккермана служить своим целям. Гёте не употребил по отношению к нему ни насилия, ни обмана — Гёте всего-навсего пустил в ход свое огромное обаяние. Гёте сумел сделать так, что его личные цели стали выглядеть в глазах простака Эккермана чертовски привлекательными.

Когда тридцатилетний простак (прошедший огонь, воду и медные трубы Наполеоновских войн), глядя на Гёте влюбленными глазами, впервые произнес: «Мне кажется, будто я начал жить лишь совсем недавно, с тех пор, как оказался вблизи от вас», —  наверное, и Гёте впервые успокоился за судьбу будущей книги... Гёте искусил и соблазнил Эккермана; Гёте, говоря без затей, обвел Эккермана вокруг пальца.

В результате Эккерман прожил очень тяжелую жизнь и умер в бедности, умер в одиночестве, умер, может быть, в отчаянии. Но великую книгу он написал.

В сущности говоря, мы рассматриваем сейчас совсем простую историю. Один безродный и нищий молодой поэт променял гипотетическое личное счастье на конкретное бессмертие, которое он как прозаик обрел. И просто невозможно для нас с вами сегодня уверенно ответить на вопрос, что выбрал бы сам Эккерман в 1823 году, когда бы указанная альтернатива ясно предстала перед его умственным взором. Когда бы он узнал в придачу, что его «Разговоры...» во всем мире будут читаться в 2017 году охотнее и чаще почти что любой оригинальной книги Гёте... Думаю, что он выбрал бы ту же судьбу, которую выбрал в реальности, — свою собственную судьбу выбрал бы.

«Коренной раздор», про который мы только что сказали, что он не сводится ни к самодовольству конкретного немецкого гения, ни к смирению конкретного русского гения, точно так же не сводится и к тому факту, что великий Гёте способен был превращать людей в средство, способен был использовать в своих личных целях людей.

Великий Тютчев умел делать все это не хуже Гёте. Чем же другим он занимался, например, когда удерживал при себе одновременно двух влюбленных в него аристократок: Эрнестину Федоровну, с которой была у Тютчева необычайная духовная близость, и несчастную Денисьеву, навсегда пленившую 47-летнего поэта своей юной душевно-телесной сущностью?.. Больше десяти лет он их в этом странном положении (невыносимом для любой порядочной женщины) удерживал. Если это не называется «использовать людей в своих целях», то как это по-другому называется?

Цивилизационная разница между двумя великими поэтами намного глубже зарыта. Чтобы нам в эти глубины проникнуть, нужно для начала ясно представить себе, чего на самом деле добивался Гёте от Эккермана.

Вот для чего он послал своего человека, своего верного ученика, своего друга на необозримую ниву, давно уже сжатую? Для чего вынудил его угробить десять лет жизни на поиски несчастных пяти-шести колосков, возможно, на ней затерявшихся? Ответить на эти вопросы нетрудно. Гёте в принципе не способен был от своих «колосков» отказаться. Ведь все они — разные грани его уникальной творческой личности. Для Гёте невыносима мысль о том, что какая-нибудь часть его личности затеряется, забудется, умрет вместе с ним. Какой же это нанесет урон всему человечеству, всей человеческой культуре!

И вспомним историю Тютчева, который огорчил своего зятя тем, что так и не удосужился заглянуть в рукопись книги (книги итоговой, вобравшей в себя труд всей тютчевской жизни), приготовленную к изданию. Ни о каких «колосках» такой человек в принципе сожалеть не мог.

Вот теперь мы означенный «коренной раздор» можем ясно ощутить и трезво оценить.

Гёте верит в великую цивилизацию Запада и дорожит своим вкладом в нее. Пожалуй, он верит и в Бога — но в такого бога, который некогда устроил на земле «питомник для великого мира духа» и теперь выводит в своем питомнике особых, «высокоодаренных людей» (главные в их ряду — Моцарт, Рафаэль, Шекспир и сам Гёте). Через таких-то людей, далеко превосходящих «заурядную человеческую натуру», и действует бог в современном мире. В них он воплощается. Другого бога на земле быть не может, да и не нужен на земле другой бог.

Гёте верит в то, что для художественных ценностей, создаваемых «высокоодаренными людьми», существует на земле справедливый оценщик. (Заметим в скобках, что сам Гёте при этом промахивался довольно грубо в оценке таких превосходных художников, как Гельдерлин, Клейст, Гофман... Гёте искренне сожалел о том, что «болезненные произведения» этих людей «столь долгое время пользовались успехом в Германии и привили здоровым душам столько заблуждений». Уточню, что речь здесь идет о жалких крохах признания, во-первых, несравнимых с тем широким признанием, которым пользовался в Германии сам Гёте, а во-вторых, выпавших на долю Гельдерлина, Клейста и Гофмана уже после того, как творческий путь их закончился. Все ж таки и эти крохи, с точки зрения Гёте, должны были по справедливости достаться самому Гёте, как автору несравненно более здоровых и ценных художественных произведений. Утрата этих именно крох болезненно им воспринималась. Гёте твердо рассчитывал и на них.)

Тютчев не меньше Гёте ценит великую цивилизацию Запада; Тютчев высоко ценит и самого Гёте. (Кожинов в своей книге приводит любопытный фрагмент тютчевского письма, отправленного 29 августа 1847 года из Франкфурта-на-Майне, где Тютчев гостил в то время в компании с Жуковским: «Вчера <...> исполнилось 98 лет со дня рождения довольно известного франкфуртского гражданина — Гёте, — но, право, сдается мне, что во всем Франкфурте только мы одни и были достаточно простодушны, чтобы вспомнить об этой славной годовщине».)

Все эти великолепные земные вещи — вот эти сокровища, из которых составилась веками пресловутая «культура человечества», кажутся Тютчеву чрезвычайно привлекательными. Потому-то и тоскует Тютчев, потому-то и отравлена для него радость бытия, что все эти вещи, ради которых только и стоит жить на земле, — они все непрочны. На этих великолепных вещах не может успокоиться тревожный человеческий дух, живой человек не может на них закрепиться, не может на них остановиться.

Тютчев по совести не способен разделить простодушную веру в некий «прогресс», который приводит шаг за шагом к росту общечеловеческой духовной культуры и знаменуется тем, что в отдельных государствах земного шара (наиболее передовых) появляются такие «боговдохновенные» художники, как Шекспир, Рафаэль, Моцарт и Гёте. Горький личный опыт нашептывает Тютчеву еретическую, но острую мысль: справедливая оценка художественных сокровищ на земле едва ли возможна.

И хуже того. Если теория прогресса верна, то она ведь вступает в непримиримое противоречие как с идеей художественной ценности, так и с претензией «боговдохновенного» художника на то, что его труды будут жить в веках.

В мире существуют, как известно, две теории прогресса: «французская» (по терминологии Страхова), опирающаяся на квазифилософскую публицистику Вольтера, Кондорсе и т.п., и «немецкая» теория прогресса, выработанная Гегелем.

Французская вера в однолинейный и непрерывный прогресс человечества — вера в то, что «знания будут нарастать, человеколюбие распространяться, удобства жизни накопляться», — вера совсем убогая. Но претензию художника на право жить в веках даже и эта убогая вера никоим образом не обеспечивает. Судите сами. Допустим, что на земле раз в сто лет появляется один условный Гёте (то есть абсолютный художник, главный в своем столетии) и десяток-другой условных Шиллеров, Вальтер Скоттов и Байронов (тоже крупных художников, но чуть менее значительных). Теперь смотрите. Через одну только тысячу лет сплошного прогресса человеческая культура прирастет еще десятью «Гёте» и сотней-другой «Шиллеров-Байронов». Куда их столько?

Понятно, что «французская» теория молчаливо предполагает, что к концу даже самого первого будущего тысячелетия (из числа бесконечной череды тысячелетий, предстоящих человечеству) про первоначального Гёте, одного из одиннадцати славных предшественников того, настоящего Гёте, который будет владеть умами человечества в 2999 году, никто, кроме сотни специалистов по первобытной культуре, помнить не будет.

Несравненно более глубокомысленная теория прогресса, гегелевская, тоже утверждает, что человечество непрерывно идет вперед, но, по замечанию Страхова, идет вперед так, «что все им достигнутые результаты могут оказаться требующими совершенной замены другими». «Гегель с великой тонкостью показал, что случаи видимого падения и бедствий человечества все-таки составляют шаг вперед, что является новый дух, который, стремясь проявиться, разрушает древние формы, но созревание которого составляет все-таки благо».

В реальности сегодняшнего дня очередной «новый дух» проявляется уже — но проявляется таким образом, что серьезные люди всерьез обдумывают совет Спасителя «бежать в горы». Может, и пора уже?

Результаты, достигнутые некогда Шекспиром, Рафаэлем, Моцартом и другими носителями древнего западноевропейского духа, доисторические формы их художественного творчества заменены за последние полторы сотни лет вот именно что совершенно другими результатами и формами. Пачкотня модернистов, все эти их отвязные шедевры, создаваемые по дюжине одним-единственным взмахом левой ноги модерниста, образовали такое облако пыли, за которым классические произведения прошлого стали совсем незаметны.

Ясно, во всяком случае, что и эта теория не обеспечивает претензию художника на жизнь в веках. Сам Гёте никогда не признал бы своим правопреемником в искусстве Боба Дилана, которого авторитетный Нобелевский комитет назвал только что главным писателем земли. Ясно также, что почитатели Боба Дилана не станут читать Гёте. Не захотят, не смогут... Гёте и Боб Дилан — разного духа люди.

Правильная теория прогресса, которой придерживались во все времена все разумные люди, состоит в том, что никакого прогресса на земле не существует. Человечество не идет вперед, но и на месте не топчется, — человечество меняется. В ходе исторического процесса человечество что-то приобретает и что-то навсегда утрачивает. Эти приобретения и эти утраты более или менее равноценны друг другу.

Человечество, повторюсь, меняется — меняется по тем же приблизительно законам, по которым меняются составляющие его племена, по которым меняются составляющие его люди. Это очень непростые законы!

Человек рождается, взрослеет, дряхлеет и умирает, — кто же, глядя на эту извечную картину, скажет: «Человек прогрессирует»?! Сказать, что человек до поры до времени (до сорока, скажем, лет) прогрессирует, а потом перестает, тоже нельзя. Во-первых, люди, взрослея, утрачивают целый ряд прекрасных качеств, присущих первоначальному возрасту (детскую чистоту, юношеский максимализм). Во-вторых, и взрослеют-то люди по-разному.

Пушкин в семь лет катался с ледяной горки, а в тридцать шесть лет написал «Медного всадника». Прогресс очевидный! Володя Ульянов в семь лет катался с ледяной горки, а в сорок семь лет развязал (и через 3–4 года успешно завершил) гражданскую войну в России, погубившую не менее двадцати миллионов жизней. Очевидный регресс? Трудный вопрос... Правильнее будет сказать, что Володя Ульянов все эти сорок лет непрерывно совершенствовался во зле, непрерывно прогрессировал в сторону зла. Получается, что Пушкин и Ульянов развивались одинаково интенсивно, но развивались по-разному: в разные стороны развивались.

Бывает и такое, что человек совсем никак не развивается: кушает и спит весь отведенный ему век, только спит и кушает. А и те люди, которые развиваются в одинаковом примерно направлении, — все равно они развиваются самобытно.

Возьмем «сторону», которая нам ближе, — литературную сторону. Почему один писатель в молодости шутя создает шедевры, а после сорока лет никуда уже не годится — пишет стихи про Веру Засулич (как Полонский) или просто выживает из ума (как Ницше)? Почему другой писатель до сорока лет только играет в карты по маленькой, а потом вдруг принимается за дело и до самой смерти выдает на-гора шедевр за шедевром (как С.Т. Аксаков)? Почему другой еще писатель рано начинает, совершенствуется всю жизнь и в восемьдесят лет создает лучшие свои вещи (как Софокл)? Кто же способен свести к общему знаменателю эти столь непохожие одна на другую писательские судьбы?

Скажу прямо: попугайские слова («прогресс», «регресс»), которые мы слышим слишком часто, не имеют к человеку, а тем самым и к человечеству, никакого отношения.

Жизнь человека, как и жизнь человечества, — высокая трагедия, в которой случаются в разное время падения и подвиги, приобретения и утраты.

Сказать, что одна историческая эпоха лучше (или хуже) другой исторической эпохи, — то же самое примерно, что сказать: человек, вступающий в брак, лучше (или хуже) человека, выходящего на пенсию. Человек-жених и человек-пенсионер — это один и тот же человек в разные периоды своей жизни. А все эпохи человеческой жизни важны одинаково.

Сказанное выше о разных периодах человеческой жизни относится в равной степени и к разным эпохам человеческой истории. Человек, живший в эпоху Траяна, человек, живший в эпоху Тамерлана, человек, живущий в эпоху Боба Дилана, — это (по цене своей, по своему человеческому достоинству) один и тот же человек. За него именно пролил Свою кровь Спаситель, его именно тревожный дух стоит всего мира, его именно грехи были искуплены и могут быть прощены.

Но мы знаем совершенно точно, что со временем утраты начнут преобладать над приобретениями, падения — над подвигами (сначала почти незаметно, потом обвально), следствием чего и станет описанный в Апокалипсисе конец человеческой истории.

Согласимся, что тема о Тютчеве и Гёте, которой мы неосторожно занялись, оказалась бескрайней темой — темой, требующей для своего раскрытия бесконечного числа страниц. Поэтому остановимся. И осторожно двинемся дальше, сказав об оставляемой нами бескрайней теме несколько последних слов.

Не смущаясь неизбежными повторами, постараемся еще раз свести цивилизационную разницу между русским гением и гением немецким к нескольким общепонятным положениям. Например, к таким.

Гёте хочет, чтобы на необозримом поле его творческой деятельности не осталось ни одного несжатого колоска. Он хочет, чтобы вся его жизнь «стала достоянием человечества». Гёте готов использовать людей как средство для достижения этой своей главной цели.

Гёте верит в то, что все художественные труды будут всегда оцениваться по полной справедливости, а лучшие из них — жить в веках.

Гёте готов день за днем вступать в бой за свое право жить в веках на этой земле. Гёте хочет остаться на земле — весь.

Тютчеву глубоко плевать на то, какое мнение о нем и о его стихах составят российские журналы, мировое сообщество и даже сам (не существовавший в его дни) Нобелевский комитет. Тютчеву глубоко безразлична земная судьба его стихов. Тютчев не думает, что на земле, где Сам Бог был распят однажды, возможна справедливая оценка чего бы то ни было. Тютчев ни в чем земном не находит успокоения. Главная его земная забота: выстоять до конца и сберечь душу. Из испытаний самых строгих всю душу вынести свою. Покой, которого ищет Тютчев, возможно обрести только в Боге.

Собственно говоря, на эту именно цивилизационную разницу указывала  в разное время добрая сотня русских исследователей. Заслуга моя в том лишь состоит, что я подошел к ней с новой, с необычной стороны. Так что же? Тем самым удостоверяется лишний раз, что мнение вышеупомянутой сотни исследователей — правильное мнение.

Нельзя обойти молчанием две великолепные страницы — лучшие, может быть, страницы в книгах И.Аксакова и Эккермана. На этих двух страницах собрано все, что биографы захотели и смогли рассказать о смерти двух великих поэтов, принадлежавших к разным цивилизациям.

Вот простодушное свидетельство Эккермана: «На следующее утро после кончины Гёте меня охватило неодолимое стремление еще раз увидеть его земную оболочку. Верный его слуга Фридрих открыл комнату, в которой он лежал. Гёте покоился на спине и казался спящим. <...> Обнаженное тело было закрыто куском белой материи, вокруг, чуть поодаль, лежали большие куски льда, чтобы как можно дольше предохранить его от тления. Фридрих откинул покров, и божественная красота этих членов повергла меня в изумление. Мощная, широкая и выпуклая грудь; руки и ляжки округлые, умеренно мускулистые; изящные ноги прекраснейшей формы, и нигде на всем теле ни следа ожирения или чрезмерной худобы. Совершенный человек во всей своей красоте лежал передо мною, и, восхищенный, я на мгновение позабыл, что бессмертный дух уже покинул это тело».

А вот что рассказал Аксаков о смерти своего великого тестя: «Ранним утром 15 июля 1873 года, лицо его внезапно приняло какое-то особенное выражение торжественности и ужаса; глаза широко раскрылись, как бы вперились в даль, — он не мог уже ни шевельнуться, ни вымолвить слова, — он, казалось, весь уже умер, но жизнь витала во взоре и на челе. Никогда так не светилось оно мыслью, как в этот миг, рассказывали потом присутствовавшие при его кончине. Вся жизнь духа, казалось, сосредоточилась в одном этом мгновении, вспыхнула разом и озарила его последней верховною мыслью... Чрез полчаса вдруг все померкло, и его не стало».

Недаром все-таки сложена пословица «Что русскому здорово, то немцу смерть»! Цивилизационная разница между русским человеком и немцем на тех двух страницах, с которыми мы только что познакомились, предстает в ярком (я бы даже сказал — в невыносимо резком) свете.

Когда православный человек молится перед сном, он произносит между другими прошениями и такую молитву преподобного Иоанна Златоуста: «Господи, избави мя вечных мук». Но невозможно ведь представить себе большую первоначальную посмертную муку, чем эта: сознавать, что тебя догола раздели, обложили кусками льда, что чей-то праздный взгляд обшаривает твой труп, оценивает форму ляжек, выпуклость груди... Как неприятно для русского сердца это, чисто немецкое, неблагоговейное отношение к мертвому телу!.. Странная фантазия «верного слуги» показывать посетителю голый труп своего хозяина, 82-летнего старика. Странная готовность посетителя голый труп разглядывать. И восторгаться! Какой великолепный труп, прямо совершенный, получился из моего друга. Смотрел бы да и смотрел. Вы говорите, что бессмертный дух уже покинул его тело? Надо же! Почти незаметно.

И целомудренное повествование Аксакова (далеко перешагнувшего в своем отчете меру отпущенного ему природой литературного таланта) о последних минутах русского поэта, перед которым распахнулись уже врата вечности, перед которым Творец видимых же всех и невидимых открыл наконец Свой торжественный и — для смертных существ — страшный мир таким, каков он есть.

На моей «золотой полке» стоят сегодня книги Тютчева, стоят книги Гёте, стоит книга Эккермана. Великие книги. Необходимые. Но насколько же по-разному они родились!

Немецкие писатели, создавая свои великие книги, проливали пот, трудились, день за днем вступали в бой, — русский поэт обронил великую книгу так, как роняет яблоня созревший плод.

«У всех поэтов, — замечает Иван Сергеевич Аксаков, — рядом с непосредственным творчеством, слышится делание, обработка. У Тютчева сделанного нет ничего: все творится». Очевидная правда! Что там говорить про Гёте, чья творческая деятельность, после трех-четырех первоначальных, счастливо рожденных творений, обернулась сплошной, затянувшейся лет на сорок, обработкой первоначальных интуиций, мучительным доделыванием задуманных в молодости книг... Но даже у Пушкина в больших поэмах его (кроме «Медного всадника», от первой и до последней строки своей абсолютно гениального) заметны швы между отдельными эпизодами, заметна обработка. В мире искусства один Тютчев без делания, один Тютчев без обработки, один Тютчев без пота. Один он имел право сказать о себе предельно дерзкие, но и предельно точные слова:

По высям творенья, как бог, я шагал.

Кожинов обмолвился о поэтическом творчестве Тютчева такой многозначительной фразой: «Подлинно современное словесное творчество, но творчество, имеющее дело со всей тысячелетней стихией русского слова».

Замечу в добавление к этому справедливому тезису, что Тютчев шагал по высям творения легкой походкой, что чудовищная (тысячелетняя! тысячетонная!) смысловая нагрузка его стихов воспринимается нами вообще без усилий. А это значит одно: все усилия поэт принял на себя. И не спрашивайте у меня, как могло такое случиться с человеком, отличавшимся «непривычкой к обязательному труду» и «ленью». Ответить на ваш вопрос я не смогу.

Безболезненный, ненасильственный, мирный характер художественного творчества — фирменный знак тютчевской поэзии, родовое ее отличие. Обычный великий поэт нахлестывает по бокам взмыленного Пегаса, заставляет свою душу трудиться «и день и ночь», испытывает пресловутые «муки слова» и, отирая трудовой пот с чела, по временам восклицает: «Нам музы дорого таланты продают»! Тютчев необычный великий поэт. Изо всех сил сопротивляется он накату вдохновения, тормозит до последней возможности акт творчества и сдается только тогда, когда нет уже возможности удержать в себе вызревшее стихотворение. Где-нибудь на ходу, в извозчичьей пролетке или в зале заседаний какого-нибудь очередного бюрократического Совета, смущенный поэт сносит очередное золотое яйцо. И сбегает, даже не оглянувшись на содеянное.

Гоголь заметил в «Выбранных местах», что ранние баллады Жуковского «разнесли в первый раз греющие звуки нашей славянской породы».

На третьем чтении мы установили, что «греющие звуки нашей славянской породы» в первый раз раздались как раз у Карамзина. В твердой руке, сказали мы тогда, зажат был у Карамзина мягкий карандаш. А русский человек, каким бы свирепым медведем ни выглядел он в глазах окружающих его народов, есть все-таки человек славянский, есть человек мягкий, есть теплый и задушевный человек.

Кое-как прозвучавшие у Карамзина, славянские звуки сделались для его ученика Жуковского главной специальностью. Жуковский, по наблюдению Вигеля, «создал нам новые ощущения, новые наслаждения». Но вы понимаете, что массовый российский читатель не смог бы «наслаждаться» балладами Жуковского при их появлении, когда бы не имелось в его душе струн, готовых на эти именно звуки откликнуться!

Сам Жуковский занес в феврале 1839 года в свой дневник такую странную запись: «За обедом подле Тютчева, который опять Карамзин духом».

В самом начале первого чтения мы цитировали стихотворение Тютчева, в котором он, творя поминанье по Жуковскому и по Карамзину, сначала сетует: «Нет отклика на голос, их зовущий», — но потом восклицает: «Кому ж они не близки, не присущи»! Ясно, что голос, зовущий Жуковского и Карамзина возвратиться на русскую землю, это голос самого Тютчева, ясно, что ему самому были в высшей степени близки и «присущи» Жуковский с Карамзиным. Тютчев действительно был вполне себе «Карамзин духом», Жуковский духом!

Но те «новые ощущения», те «греющие звуки», которые Жуковский и Карамзин подарили русскому читателю, переплавились в горниле тютчевского творчества и стали достоянием общемировым. Шагая по высям творенья, Тютчев ненароком приобщил к этим областям и родовую сущность славянства.

Примечательно, что сильнейший инсульт, поразивший Тютчева 1 января 1873 года (вся левая половина тела была у него парализована), не повлиял на умственные способности поэта (Аксаков свидетельствует, что Тютчев в дни своей предсмертной болезни «истинно дивил и врачей, и посетителей блеском своего остроумия и живостью участия к отвлеченным интересам»), но полностью лишил его поэтического дара. «Позыв к стихотворчеству, — пишет Аксаков, — сказывался в нем беспрестанно; он часто твердил стихи про себя, часто принимался за диктовку, но не замечал, что стихам недоставало то меры, то рифмы, что они выходили каким-то неясным поэтическим бредом. Он как бы потерял музыкальный слух...»

Примечательно также, что в Тютчеве одновременно с утратой поэтического дара проснулась «небывалая прежде забота о своем авторском <...> значении. Но она проявлялась так скромно и как бы стыдливо, что нельзя было видеть ее без какого-то грустного умиления». «Ему не хотелось совсем бесследно исчезнуть из мира», — подытоживает свои печальные наблюдения Аксаков.

Что тут скажешь? Мы увидели на живом и ярком примере, что поэтический дар не связан напрямую ни с умом автора, ни с его остроумием, ни с его волей. Это какая-то уникальная способность (смахивающая отдаленно на абсолютный музыкальный слух, но несравненно более редкая), это какая-то тонкая настройка душевных струн — настолько специальная, что человек, как мы только что увидели, может полностью эту способность утратить — и не заметить своей утраты.

В общем, мы не знаем, что такое поэтический дар. Одно ясно: поэтический дар — это дар. Кто-то его иногда, в исключительных случаях, человеку дарит. Кто и зачем? Ответа на эти важные вопросы мы не имеем.

Итак, мы прочли две лучшие книги о Тютчеве, какими располагает на сегодняшний день русская культура, нашли в них массу интересных фактов, тонких наблюдений, смелых гипотез, но, как мы и предположили заранее, в тайну тютчевского творчества проникнуть не смогли. По-другому наше предприятие и не могло закончиться. Кто мы — и кто Тютчев.

Есть, правда, еще одна знаменитая книга, которую можно с натяжкой назвать книгой о Тютчеве. Автор означенной третьей книги не пытается исследовать тот тип гениальности, который был Тютчеву присущ, а прямо ее показывает, изображает тютчевскую гениальность пластически. Книга, о которой я говорю, написана Достоевским, и называется она «Подросток». Вы эту книгу знаете.

Я не хочу сказать, что Достоевский, создавая образ Версилова, вспоминал свои встречи с Тютчевым и вообще размышлял специально о Тютчеве. Я хорошо понимаю, что Версилов слишком многим от Тютчева отличается — он и не служит так успешно, как служил Тютчев (достигший худо-бедно генеральского чина на своей статской службе), он не играет в высшем свете той выдающейся роли, которая назначена была Тютчеву; он и стихов не пишет. К тому же Версилов, по замыслу своего создателя, принадлежит к «хищному» человеческому типу; Версилов может быть опасен; он несравненно злее кроткого, принципиально миролюбивого Тютчева. И он младше — поэтому он смог набраться таких влияний и веяний (в первую очередь влияния «лондонского», герценовского), которые отскочили от мудрого Тютчева так, как отскакивает горох от стенки.

И все-таки Версилов — это Тютчев. Достоевский не случайно же заявляет в эпилоге «Подростка», что Версилов «истинный поэт и любит Россию».

В своем романе Достоевский решает исключительно сложную и исключительно важную задачу — задачу о высшем культурном типе, который должен в обновляющейся России появиться. Вот в этой смутной России 1873 года — России пореформенной, сдвинувшейся с места и поплывшей в неизвестность, — где тот руль, который задаст правильное направление, где тот якорь, который сможет в нужную минуту спасти от крушения страну и народ?

В «Подростке» много тяжелых и страшных сцен. Это реальность российского 1873 года, в которую помещены герои романа. И эта реальность, если смотреть объективно на вещи, — одна сплошная деградация государства, ставшая прямым результатом «великих реформ». И конечно же Версилов — дворянин пореформенный, конечно же различные оттенки и черты деградации проступают в его характере слишком явно... И вот перед нашими глазами выстраивается стройная такая картина без единого светлого пятна на ней. Деградирует Россия, деградирует ее дворянство, деградирует высший представитель российского дворянства в пореформенной реальности — Версилов... Вся эта масса бессмысленно дрейфует по океану мировой истории, нечувствительно приближаясь к айсбергу, столкновение с которым отправит ее наконец на дно, как то и случилось с нашей страной в феврале 1917 года. Разве не это хотел показать в своем пророческом романе Достоевский?

Разумеется, Достоевский хотел показать в своем пророческом романе вещь прямо противоположную. Мысль Достоевского ясна и прозрачна, как солнечный луч. Ни одно государство в мире не может существовать без верхнего слоя, без настоящей элиты. Пусть себе реальная Россия в 1873 году уже тонет и пускает пузыри. Пусть себе реальное дворянство в России деградирует. Старая Россия утонет — будет новая Россия, потому что в мире необходимо должна быть Россия. Необходимо должно быть русское дворянство, и где-то оно уже существует — идеальное, по Достоевскому, «русское дворянство как дух, как мир известных, из рода в род завещаемых и свято сберегаемых преданий!» И где-то существует, несомненно, настоящий русский дворянин — хранитель «чести, света, науки и высшей идеи».

Огненная мысль Достоевского есть мысль о дворянстве будущего — о том дворянстве, к которому причислен будет, например, крестьянин Макар Иванович Долгорукий, о таком дворянстве, мимо которого ничто дельное, ничто вечное, ничто настоящее в России не проскочит.

Роман Достоевского «Подросток» так построен, что будущее и настоящее в нем видим мы воспаленными глазами подростка Аркадия. И вот сколько ни мотается наш подросток по стихиям мира, снова и снова возвращается он мыслью к отцу. Но ведь и стоит отец Версилов того, чтобы снова и снова к нему возвращаться. Кто другой объяснит подростку, какая идея является подлинно высшей, а какая идея только кажется таковой?..

Версилов узловой человек, которого именно что нельзя объехать, в которого мы, случись нам попасть на правильную дорогу в жизни, непременно и необходимо упремся.

Грехи Версилова, недостатки Версилова велики и многообразны. Но без Версилова, повторяю, не обойтись. Как ни сладко мечтать о «новом дворянстве», как ни лестно к нему принадлежать, но вас просто не пустят в эти великолепные области без санкции Версилова. Потому что узловой человек стоит на узеньком переходном мостике, связывающем прошлое и будущее, потому что этот человек, лицом обращенный в будущее, несет на своих плечах чудовищную смысловую нагрузку (тысячетонную, тысячелетнюю) дворянской культуры прошлого.

Заговорив о грехах Версилова, мы начали потихоньку отходить от романа «Подросток» и возвращаться к Федору Ивановичу Тютчеву. Потому что грехи Версилова и грехи Тютчева — грехи в общем-то однотипные. Вот когда Версилов любит двух женщин одновременно и в полную силу (но любит как-то по-разному) — совершенно он поступает по-тютчевски! И когда Версилов всерьез начинает говеть, а на третий день вдруг замечает какое-то неблагополучие в церковной жизни, какое-то неблагообразие «в наружности священника, в обстановке» и произносит с тихой улыбкой: «Друзья мои, я очень люблю Бога, но — я к этому не способен», — ничего более «тютчевского», чем эти слова, и представить себе нельзя! Как и Тютчев, Версилов — «бабий пророк», то есть такой специальный человек, которого слушаются одни только женщины и подростки — слушаются те, в ком душа не уснула еще. Наконец, присущее в равной степени Тютчеву и Версилову сверхъестественное личное обаяние, под которым должен же таиться какой-то важный метафизический корень...

Ладно. Закончим на этом интересном месте наш разговор о Версилове и возвратимся — увы, в последний раз — к Тютчеву, который уж никак не меньше Версилова был «истинный поэт и любил Россию».

И скажем несколько слов о тех самых грехах Федора Ивановича, которыми он с Версиловым сходен.

Каким-то предельно страшным, предельно замогильным холодом веяло на меня всегда от следующих слов Тютчева, обращенных к верной жене его Эрнестине:

«Что же произошло в глубине твоего сердца, что ты стала сомневаться во мне, что перестала понимать, перестала чувствовать, что ты для меня — все, и что сравнительно с тобою все остальное — ничто?»

Вот понимаете, ничего подлее этих высокопарных слов нельзя себе представить. Потому что Эрнестина Федоровна не только что «в глубине своего сердца», но и на самой утлой его поверхности знает совершенно точно, что муж ее в эти именно дни (июль 1851 года) крестит в Москве дочь, прижитую от Денисьевой.

Известно, что Эрнестина Федоровна «ни разу за все четырнадцать лет (то есть за годы тютчево-денисьевской связи. — Н.К.) не обнаружила, что знает о любви Тютчева к другой». Все эти годы она прилежно предлагала своему бесконечно обожаемому мужу развестись с нею, она готова была принять на себя вину в будущем бракоразводном процессе... Но и Тютчев тоже ведь был не дурак. Отказываться от такого сокровища, какое в лице Эрнестины Федоровны подарил ему Бог, он не собирался.

В российском литературоведении установился с давних пор странноватый такой «денисьевский» дискурс. Денисьева то, Денисьева это... Но легко в самом-то деле понять, кто выше, кто лучше и кто, простите за банальное выражение, интереснее — благородная ли Эрнестина, ставшая адресатом не менее семисот писем Тютчева, воспитавшая его замечательных дочерей (при этом дочери Тютчева от покойницы Элеоноры, переписываясь между собой, иначе как «мамой» добрую Эрнестину Федоровну не называли), принявшая Православие, выучившая русский язык, чтобы читать стихи Тютчева в подлиннике, истеричная ли Леля, «в грош не ставившая стихов» Федора Ивановича, швырнувшая в него однажды многокилограммовую бронзовую собаку на малахитовой подставке и, к общей нашей радости, промахнувшаяся, а впрочем — разрушившая печь в той квартире, которую Тютчев для нее снимал.

Предельно точные слова Тютчева, обращенные к Елене Александровне:

Толпа вошла, толпа вломилась

В святилище души твоей,

И ты невольно устыдилась

И тайн и жертв, доступных ей, —

ясно показывают всю меру несчастья, которое наших «образцовых любовников» постигло. Ужас положения Денисьевой заключается вовсе не в том, в чем полагает ужас ее положения отечественное литературоведение. «От нее отвернулся отец». Подумаешь, отец. Мы же не знаем точно, насколько Денисьева, воспитанная теткой, знакома была вообще со своим биологическим отцом. Зато мы знаем, что Тютчев, пустив в ход все связи, которые у него имелись, смог обеспечить Денисьевой довольно сносное положение в социуме. Великая княгиня Елена относилась к Денисьевой с большой симпатией; Денисьева, в качестве признанной подруги Федора Ивановича, присутствовала при его встречах с такими серьезными людьми, как Катков или Делянов, и эти знаменитые государственные мужи спокойно у себя Денисьеву принимали. В ближайшем окружении Тютчева имелись люди, встречавшие с распростертыми объятиями Денисьеву (семейство Сушковой, родной сестры Федора Ивановича). Дочь поэта Дарья, случайно столкнувшись в обществе с Денисьевой, хорошо ей знакомой еще по Смольному институту, так написала об этом событии сестре Екатерине: «Очаровательно то, что мы обе сделали вид, будто мы лучшие в мире подруги».

В общем, в многоукладном российском обществе того времени никто Елену Александровну особенно не травил, никто особенно не обличал — кроме, может быть, собственной ее совести. Настоящий ужас положения, в которое угодили Тютчев с Денисьевой, в том только и заключается, что они 14 лет портили жизнь Эрнестине Федоровне, что они эту бедную «Нестерле», которая ничего плохого им не сделала, мучили 14 лет подряд. Вы воскликнете: но они же и сами мучились! А я отвечу: еще бы они не мучились. Ведь это когда еще было произнесено: «Жалок тот, в ком совесть нечиста».

Только не подумайте, что я вот сейчас «осудил» Тютчева и Денисьеву. Я говорил не о чужих грехах (каковыми, поверьте на слово, никогда в жизни не интересовался). Я говорил о великой поэзии, которая с предельной ясностью показывает правду — показывает, в настоящем случае, как страшно разрушает человеческую жизнь грех:

О, как убийственно мы любим,

Как в буйной слепоте страстей

Мы то всего вернее губим,

Что сердцу нашему милей!

Опасная вещь — эта последняя (если бы последняя!) любовь великого нашего поэта. Вся эта прославленная страсть, ставшая для юной смолянки Денисьевой «судьбы ужасным приговором», наполнившая ее душу «злой болью ожесточенья», превратившая милую девушку в квалифицированную истеричку... Особенно грустно сознавать, что праздная и наглая толпа, вломившаяся в святилище денисьевской души, не обнаружила там для себя ничего нового или неожиданного. Все эти «тайны» и «жертвы» оказались абсолютно ей по плечу.

Об этом-то свидетельствует Тютчев, и истина свидетельство его.

Кожинов, пересказывая слишком обычную, слишком человеческую историю отношений Тютчева и Денисьевой, не столько старается найти для героя своей книги моральные оправдания, сколько надеется отыскать в его действиях глубинный смысл, какой-то важный метафизический корень. Это умный подход, единственно глубокий. Это правильный метод.

Кожинов полагает, в частности, что Тютчев был такой уникальный человек, который, полюбив однажды, не мог уже разлюбить. (Вот полюбил он в юности Амалию, потом полюбил Элеонору, Эрнестину, Елену... Так и любил их всех до конца. Цельный человек!) Кожинов вспоминает также известное письмо Федора Ивановича к дочери Дарье, в котором бедный отец кается в том, что, «может быть, передал по наследству» Дарье Федоровне это свое «ужасное свойство, не имеющее названия, нарушающее всякое равновесие в жизни, эту жажду любви...».

«Смог полюбить, не смог разлюбить». «Жажда любви». Звучит красиво... Но метафизика — раз уж мы занялись изучением ее корней, — она не то чтобы сложнее или тоньше подобных рассуждений, согревающих душу. Она, зараза, специальнее. Она суше. И она точнее.

Любому человеку (будь то великий Тютчев, будь то импозантный Кожинов, будь то незначительный я) приходится каждодневно выбирать между различными земными вещами — по-настоящему настоящими, по-настоящему нам желанными, — но именно такими вещами, которых одновременно выбрать нельзя. Которые вместе не живут. Которые, будучи принуждены нами к противоестественному сожительству, превращаются в прах и тлен — портятся.

Мы говорили на пятом чтении о человеческой свободе, которая начинается и заканчивается в минуту выбора той или иной «несвободы», той или иной цели, той или иной системы жизненных ценностей. В этом выборе человеческая свобода реализуется, им она исчерпывается.

Неспособность выбора, охота смертная пользоваться всеми высшими (пусть и абсолютно несовместимыми друг с другом) дарами жизни, желание одновременно достигнуть всех целей, какие только существуют в мире, — тяжелый грех, от которого Церковь рекомендует нам воздерживаться.

Конечно, несбыточна кожиновская надежда отыскать в любодеяниях Федора Ивановича какую-то правду. Какая в грехе правда? Но кожиновская попытка разглядеть за грехами Тютчева высокую человеческую трагедию — заслуживает, безусловно, самого горячего одобрения.

Человек самый лучший, самый добрый непрестанно грешит — и не потому, что ему нравится грешить, а потому что наша человеческая природа в основе своей повреждена. «Веси бо, Владычице моя Богородице, яко отнюд имам в ненависти злая моя дела, и всею мыслию люблю закон Бога моего; но не вем, Госпоже Пречистая, откуду яже ненавижду, та и люблю, а благая преступаю». Или, выражая ту же мысль убогим современным языком: «Хотели как лучше, а получилось как всегда».

Вместе с тем в каждодневных падениях наших нет никакой фатальной неизбежности. Всегда может быть по-другому. Любое наше падение может не повториться больше. И хотя мы постоянно падаем лицом в грязь — мы каждый раз падаем лицом в грязь по-новому, и мы падаем лицом в грязь — не всегда.

В том пышном списке прекрасных женщин, которых Тютчев до самой смерти своей «не мог разлюбить», стоит наверху имя прекрасной графини Амалии фон Ленхерфельд, внебрачной дочери прусского короля Фридриха Вильгельма III и, соответственно, сводной сестры русской императрицы Александры Федоровны. Первая любовь Тютчева в мюнхенской его жизни. Точно известно, что Тютчев в начале 1825 года собирался драться из-за нее на дуэли; тютчевское начальство отправило поэта от греха подальше в отпуск на родину; за время этого отпуска семнадцатилетняя Амалия выскочила замуж за сослуживца Тютчева по русской дипломатической службе барона Александра Сергеевича Крюденера. Выйдя замуж за другого — более зрелого, более «нормального» и, скажем прямо, более подходящего на роль супруга одной из обворожительнейших женщин своего века, — она осталась добрым товарищем Тютчеву на всем протяжении его жизни.

Вы понимаете, к чему я веду? Вот удержались от греха эти два молодых человека, которых конечно же неудержимо друг к другу тянуло, — и мы упиваемся теперь двумя серафическими стихотворениями Тютчева, разделенными бездной из 35 лет: «Я помню время золотое...» и «Я встретил вас — и все былое...». Без этих-то именно стихотворений русскому человеку тошнее было бы жить. В них-то отрадно отсутствует злая боль ожесточенья, составляющая главную особенность «денисьевского цикла».

И, к слову сказать, Дарья Федоровна Тютчева, унаследовавшая от отца фамильную «жажду любви», не поспешила же эту жажду торопливо утолить с кем попало; никакого такого «Денисьева» себе не завела. Умерла в девичестве...

Беда Тютчева в неспособности отказаться от одной настоящей ценности (умная и добрая, все понимающая черноглазая Эрнестина Федоровна) в пользу другой и по-другому настоящей ценности (юная смолянка Елена Александровна, наигрывающая на арфе).

Но в этой-то неспособности и состоит суть романтизма. А романтизм, позвольте вам заметить, не пустячок какой-нибудь. Романтизм — один из двух-трех главных мировых художественных стилей, каковые до самого даже недавнего времени (грубо говоря — до Голливуда) делали злосчастное человечество культурным человечеством, удерживали его на плаву.

Мы вспоминали уже не раз авторитетное суждение Кожинова о творчестве Достоевского как о «высшем и полнейшем выражении мирового романтизма вообще». Но ведь то, что Достоевский глубже других выражал и изображал, Тютчев полнее всех воплощал! Тютчев — это какая-то живая икона романтизма, это какой-то идеальный символ мирового романтизма вообще!

А.Ф. Лосев, размышляя в своей «Диалектике художественной формы» об извечной борьбе классического и романтического начал в глубинах человеческого духа, приходит к следующим важным выводам: «Классицизм есть “актуальная бесконечность” <...> Романтизм есть потенциальная бесконечность, которая в существе своем беспокойно-неопределенна и не имеет границ; это, если хотите, дурная бесконечность <...>. Романтизм <...> пытается разрешить неразрешимую задачу — быть универсальной идеей, оставаясь в то же время в сфере человеческого субъекта и индивидуальности. Равным образом <...> романтизм никогда не может решить и другой — также неразрешимой, ибо ложной, — задачи — пробиться в вечность, оставаясь в текучем потоке времени. Тут надо чем-то пожертвовать, а романтизм не хочет жертвовать ни временными радостями и печалями, ни вечным и бесконечным блаженством».

«Всякий романтизм гностичен, — замечает Лосев, — а гностицизм как для правоверного эллина Плотина есть пессимизм и атеизм, так и для христианского епископа Иринея Лионского — “лжеименный разум” и разврат».

Если вам показалось, что Алексей Федорович Лосев вот только что, сейчас, у вас на глазах «осудил» романтизм и «вознес до небес» классицизм, то вам это показалось.

Классицизм и романтизм суть извечные начала (конечно, не единственные), присутствующие в духе каждого человека. Если романтизм всегда «остается в сфере человеческого субъекта и индивидуальности», то в этом ведь и заключается одно из важных его преимуществ перед классицизмом, который все стремится преодолеть «слишком человеческое» в человеке — и в результате становится по временам (как то случалось, например, в Советской России) вполне бесчеловечным художественным стилем. По-настоящему хорошо то, что романтизм «не хочет жертвовать вечным и бесконечным блаженством» (от какового прямо отрекается убогое и бессильное современное искусство) и стремится «пробиться в вечность». Замечательно, что истинный романтик не может довольствоваться малым, не может довольствоваться частью того целого, которое, несомненно, где-то неподалеку от нас всецело существует!

По-настоящему ужасно то, что истинный романтик в реальности не может довольствоваться ничем. И (оборотная сторона медали) ни отчего не может отказаться.

У настоящего романтика все по-настоящему. Его жизнь — жизнь Иксиона, привязанного к огненному, вечно вращающемуся колесу. Такая жизнь выглядит со стороны очень яркой. Но она мучительна. Если у вас есть по этому поводу какие-то сомнения — перечтите «денисьевский цикл».

Примечательно, что Вадиму Валериановичу Кожинову мало было написать о Тютчеве хорошую книгу. Он еще открыл в истории русской поэзии так называемую «тютчевскую плеяду» и страшно со своим открытием носился. Ему это казалось важным: доказать, что в русской поэзии XIX века после общепризнанной «пушкинской плеяды» поэтов появилась плеяда поэтов «тютчевская».

Правду сказать, и сама-то «пушкинская плеяда» — чисто технический термин, которым удобно пользоваться в целях экономии времени, но который начисто лишен сколько-нибудь внятного содержания. Это только метафора, счастливо изобретенная Баратынским в 1834 году. «Звездой разрозненной плеяды» назвал он в тот год Вяземского — и это понравилось, это запомнилось. Это прижилось.

Вдвойне примечательно, что Кожинов, громоздя вслед общепринятому техническому термину новый технический термин, вынужден был при этом вконец метафору Баратынского разрушить. Первоначальная, первозванная звезда пушкинской плеяды (то есть Вяземский) превратилась под пером Кожинова в одну из двух-трех главных звезд плеяды тютчевской.

Действительно важным был тот обозначившийся на рубеже 30–40-х годов XIX века переход русской культуры «от ренессансного духа и стиля к духу и стилю барокко», о каковом переходе Кожинов первым у нас заговорил (на девятом чтении мы это его кардинальное научное открытие подробно рассматривали). Затем Кожинову показалось (я не утверждаю, я предполагаю), что массовый читатель вовеки не разберется в кардинальном открытии, если это открытие не означить двумя ярлыками, двумя яркими метафорами: «пушкинская плеяда» и «тютчевская плеяда». Переход от первой ко второй, по утверждению Кожинова, и был «в общетипологическом смысле» переходом от ренессанса к барокко.

Был так был. В общетипологическом так в общетипологическом. Плеяда так плеяда.

Одно из центральных мест в «тютчевской плеяде» Кожинова занимает странный поэт, в творчестве которого «образы Тютчева <...> мелькали» задолго до Тютчева. Поэт этот был намного Тютчева старше (что там юнец Тютчев! странный поэт этот был старше и самого Жуковского), но в конце 40-х годов дружески с Тютчевым перекликался, а в конечном счете — пережил и Жуковского, и Тютчева. Поэт этот писал профессиональные, заслуживающие самого серьезного внимания стихи на протяжении шестидесяти с лишним лет.

Вот о нем, о Федоре Николаевиче Глинке, и уместно будет сказать здесь несколько слов.

Действительно странный поэт, очень необычный.

Хилый, малорослый дворянский отпрыск, единодушно приговоренный врачами к смерти, но проживший в итоге 93 года.

Блестящий гвардейский офицер, бывший долгие годы адъютантом Милорадовича, правой его рукой. Герой войны 1812 года.

Человек, в 1820 году заслонивший Пушкина от надвигавшейся волны монаршего гнева, фактически — спасший Пушкина для России.

Декабрист без Сибири (существует красивая легенда о том, что Милорадович, смертельно раненный на Сенатской площади, успел испросить у Николая Павловича прощение для своего адъютанта).

На протяжении 20–30-х годов Глинка — достаточно известный поэт, хотя оценка его дарований и в эти годы, наиболее благополучные для его поэтической репутации, резко колеблется. Он и «Аристид», он и «может быть, самый оригинальный <...> изо всех наших поэтов», он и «Ижица в поэтах» (ижица, если помните, последняя буква настоящего русского алфавита). Все три отзыва принадлежат одному человеку — Пушкину. Объяснить их нетрудно. «Аристид» и «великодушный гражданин» — благодарность Глинке за 1820 год. «Самый оригинальный из поэтов» — живая реакция Пушкина на действительно замечательную поэму «Карелия», напечатанную в Петербурге в 1830 году. «Ижица в поэтах» и «Кутейкин» относятся к духовной поэзии Глинки, которой он усердно занимался и которую с начала 20-х годов обильно публиковал. На представительный сборник духовной поэзии Глинки, вышедший из печати в 1826 году под названием «Опыты священной поэзии», Вяземский тогда же откликнулся известной эпиграммой:

Друзья, не станем слишком строго

Творенья Глинковы судить.

Стихи он пишет ради Бога,

Его безбожно не хвалить!

В 40, 50, 60, 70-е годы XIX века поэт Глинка полностью забыт и в общественном сознании не существует. Хотя пишет по-прежнему много, и по временам пишет очень хорошо.

В наши дни поэт Федор Николаевич Глинка — общепризнанная, но малая величина. Конечно, все знают написанные на его стихи романсы «Не слышно шуму городского...» и «Вот мчится тройка удалая...». Сохраняется и специфический краеведческий интерес к поэзии Глинки: в Москве охотнее вспоминают «Город чудный, город древний...», в Петрозаводске — «Карелию». Но и только.

Православные издатели часто вставляют стихи Глинки в издаваемые ими сборники духовной поэзии. Делают они это по недомыслию. Глинка не православный поэт.

По-видимому, он имел реальный мистический опыт — но такой именно мистический опыт, которого Православная Церковь советует нам всячески остерегаться.

На четвертом чтении мы вспоминали веское суждение Флоровского: «Жуковский был и остался навсегда (в своих лирических медитациях) именно западным человеком, западным мечтателем, немецким пиетистом».

Глинка такой же точно немецкий пиетист, как и Жуковский, но он в придачу еще и масон, еще он сумел вляпаться во второй половине жизни в «увлечение спиритизмом».

Православный пиетист Жуковский, уже полуживой, почти ослепший, все истязал себя сочинением поэмы «Странствующий жид» — в ней он уповал оставить потомству свою «лучшую лебединую песню».

Глинка угробил лучшие годы жизни на сочинение поэмы «Таинственная капля».

Обе поэмы берут за основу апокрифы, созданные в средневековой Западной Европе и вполне чуждые религиозному опыту русского народа. По одному этому в поэмах много нелепостей, бросающихся в глаза. Но я бы не назвал их поэзию слабой. По-своему это очень сильная поэзия. Просто она больная.

Лично для меня поэт Глинка интереснее в тех случаях, когда он свой мистический опыт от читателя скрывает. Среди «светских» его стихотворений нетрудно найти настоящие перлы лирической русской поэзии.

Чем плохи, например, такие стихи:

От страха, от страха

Сгорела рубаха,

Как моль над огнем,

На теле моем!

........................................

А дом мне — ловушка:

Под сонным подушка

Вертится, горит,

«Идут!» — говорит...

.........................................

А было же время,

Не прыгала в темя,

Ни в пятки душа,

Хоть жил без гроша.

И песни певались...

И как любовались

Соседки гурьбой

Моей холостьбой.

Они написаны задолго до Некрасова, эти стихи, но насколько же они лучше некрасовских! Тот все снаружи наблюдал за народной жизнью — и «сопереживал». Стихи Глинки написаны изнутри.

А рядом в книге такие стихи (они посвящены как раз Тютчеву) — мощные, загадочные. Совсем другие!

Как странно ныне видеть зрящему

Дела людей:

Дались мы в рабство настоящему

Душою всей!

..................................................................

А между тем под нами роются

В изгибах нор,

И за стеной у нас уж строются:

Стучит топор!..

Очевидно, что оба эти стихотворения — они замечательные.

Трудность в том, что невозможно понять, как мог один человек два таких абсолютно разноплановых стихотворения написать. Трудно нащупать общий центр, из которого они вышли.

И не потому нельзя понять, не потому нельзя нащупать, что это очень сложно в принципе. Просто нет материала для анализа, для размышлений.

Издан у нас этот поэт позорно скудно. В советской (и постсоветской) издательской практике все творчество Глинки после 1830 года — одно сплошное «белое пятно».

Когда-нибудь наши ученые спохватятся, переиздадут и откомментируют трехтомник Глинки, вышедший при его жизни в 1872 году (мне лично недоступный), добавят к нему том-другой извлеченных из архивов стихотворений... Будет славно!

Тогда-то мы и сможем к разговору о Глинке возвратиться.

А пока что сворачиваем разговор о Глинке и о «тютчевской плеяде».

Правду сказать, я завел этот разговор (добавивший в общем-то лишние две-три страницы к моему и без того безмерно разросшемуся труду) только потому, что Глинка, наряду с Карамзиным и Жуковским, был несомненным предшественником Тютчева в русской поэзии. Четвертого предшественника у Тютчева не наблюдается.

Сознаю с грустью, что сегодняшнее чтение мое большинством читателей будет понято и истолковано превратно. Люди, как то и случается обычно с людьми, острее воспримут «негативную» часть информации, которую я на них сегодня вывалил, и подумают, например, так: «Ага! Главное я уловил: Тютчев написал подлое письмо, а Глинка написал два превосходных стихотворения». Или чуть по-другому: «Тютчев изменял Элеоноре с Эрнестиной, потом изменял Эрнестине с Еленой, а Глинка не только никому не изменял, но и Пушкина спас!» Что-нибудь в этом роде... Соответственно, кому-то из читателей покажется, что я непозволительно «унизил» и «втоптал в грязь» Тютчева, кому-то, наоборот, покажется, что я Тютчева справедливо «окоротил» и «поставил на место». Вся эта путаница, все это смешение великого с малым, все это веселие мути, несомненно, нас (меня и моих читателей) постигнет. От этой отравы противоядия нет.

И только усиленное внимание к самому понятию культурной ценности может нам помочь. Полезно будет снова обратиться к точным цифрам, которыми я начал манипулировать на девятом чтении. Помните мою шкалу культурных ценностей? Тогда я присудил Тютчеву 1000 баллов. Это условность. 1000 баллов — наш с вами потолок, за который Тютчев легко улетел. А где он там летает, какая ему там реальная цена — десятки тысяч баллов, сотни тысяч? — мы не знаем. Жуковский и Карамзин — полновесные 400 баллов. Глинке я присудил бы 47 баллов. Крупная величина!

Но нужно ясно понимать: не будь Глинки, у Тютчева был бы другой (и лучший, может быть) предшественник. Тютчев бог, а настоящий Бог, «всюду сущий и единый», есть, как известно, «человек жестокий». Он «жнет, где не сеял, и собирает там, где не рассыпал».

Присутствие таких людей, как Тютчев, на нашей планете, в нашей жизни случается крайне редко; каждое такое посещение нужно рассматривать с предельным вниманием, с крайней серьезностью. Без воли Бога тайной такие посещения не случаются.

Вот мы и закончили разговор о Тютчеве.

Этот поэт смог достигнуть в искусстве абсолютной высоты.

И до него такие люди были (началась-то вся история с Гомера), хотя их было немного. И родившиеся чуть позже него Гоголь с Достоевским сумели на ту же высоту вскарабкаться.

Но каждое новое восхождение дается труднее. Старые пути в искусстве исчерпаны, старые пути заказаны. Нужен новый путь. Или, чуть перефразируя Адамовича, аэроплан должен взлететь с большим грузом. Каждый раз. Учти все прежние достижения и добавь свои. Шутка!

Тютчев есть высшее выражение западноевропейской культуры в высшей точке ее развития. В этом его отличие от Пушкина, Гоголя, Достоевского, свернувших более или менее на новый путь, открывших для мира новую магистраль. Тютчев именно что завершает искусство Запада по магистральной линии его развития. Достигает высшей точки на этом пути.

И совершенно забавно то, что именно Тютчева на Западе не знают.

Лучшие умы западноевропейского человечества последние 150 лет усердно читают в чудовищных переводах Достоевского и Толстого (замечу в скобках, что мало-мальски аутентичные, дословные переводы романов Достоевского и Толстого на англо-американский язык только в последнее десятилетие начали наконец появляться). Лучшие западноевропейские умы (Т.Манн, к примеру) имели представление о том, что Достоевский и Толстой признавали своим великим учителем некоего Пушкина, который и сам, стало быть, не мог быть особенно плох... Лучшие умы Запада начинают по временам (здесь я с удовольствием отмечаю имя Ницше, о Гоголе знавшего, упоминавшего его имя в своих книгах) с испугом принюхиваться к тому Гоголю, которого им чудовищные по своей чудовищности переводы из Гоголя на основные западноевропейские языки могут предложить.

Но Тютчева на Западе просто не знают.

Что можно об этом неоспоримом (сколько бы ни пытался Кожинов его оспорить) факте сказать?

Я бы сказал просто. Кто-то сегодня не знает Тютчева? Тем хуже для него.

Вы помните, может быть, те работы Владимира Францевича Эрна, которыми он откликнулся на начавшуюся в 1914 году мировую бойню? Доклад «От Канта к Круппу», сборник статей «Меч и крест», две лекции под общим названием «Время славянофильствует»?.. Можете и не помнить, так как самозваная культурная элита современной России их не одобряет и потому всячески их замалчивает.

По мне, эти статьи юноши, одаренного свыше и с высоты смотревшего на жизнь, умиравшего в пору их написания от неизлечимой болезни почек, однако успевшего откликнуться философски на то всемирно-историческое событие, которое случилось, к общей нашей беде, в августе 1914 года, останутся навсегда важным и отрадным явлением в таинственном, древнем мире русского слова.

Эрн умер в апреле 1917 года — избавившись тем самым от страшной судьбы, уготованной его ровесникам, его товарищам по общему делу Аскольдову и Флоренскому.

Не стану пересказывать Эрна. Статьи его, хоть они и замолчаны, переизданы массовым тиражом в 1991 году и общедоступны.

Конечно, в статьях этих, написанных молодым человеком, много молодого и зеленого. С высот нашего сегодняшнего горького опыта заметно очень хорошо, что некоторые его ожидания не сбылись, оценки — не подтвердились.

Но основная интуиция Эрна, выразившаяся уже в первых его работах, заслуживает самого пристального нашего внимания. За обычными, казалось бы, рассуждениями о Ratio и Логосе как о двух познавательных началах, принципиально враждебных друг другу, проступает неожиданно способность выявить эту вражду в окружающей нас действительности, выставить на всеобщее обозрение корень этой вражды, руками его ощупать... «Логизм» христианского Востока и «рационализм» постхристианского Запада осмысляются Эрном как два начала не просто враждебных, «но взаимоисключающих, не могущих в конечном итоге сосуществовать <...> это конфликт, который <...> не может быть разрешен иначе как военным столкновением» (цитирую статью Ю.Шеррер, предпосланную сборнику 1991 года).

Приведу в добавление к этим неожиданным острым, но опять-таки общим рассуждениям вполне конкретный отрывок из статьи Эрна «Что такое форсировка?», напечатанной в самом начале 1915 года. Как вы увидите, в ней исследуются духовные корни начавшегося военного столкновения.

«В немецкой культуре XIX века мы замечаем ускорение любопытного сальеризма. Когда живой поток творчества иссякает и начинает бить в соседних странах, Германия в нервическом возбуждении не хочет признать совершившегося факта, не хочет благоговейно склониться перед явлением гения в чужом народе. Снедаемая отсутствием высшего бескорыстия, она напрягается из всех сил, чтобы создавать суррогаты гениальности, шумом “работы” заглушить духовное превосходство других наций, и, если можно, убить в них их высшее, что возникло в них по Божьему дару, своими машинными, методологическими, вымученными созданиями. Так повторяется в мировых масштабах пушкинская история Моцарта и Сальери. <...> Гауптманом заслоняются от Достоевского, а ничтожным Зудерманом — от Толстого и Чехова».

Принципиально важны и следующие наблюдения Эрна: «Баратынский, восхищаясь Гёте, оставался самостоятельным поэтом. Жуковский, даже переводя Шиллера, сообщил ему особую русскую мелодичность. Хомяков жадно глотал “логику” Гегеля и в то же время философствовал глубоко по-русски. Какая-то нотка шиллеровского пафоса вошла навеки в душу Достоевского — русского из русских, — и кто же уследит судьбу этого маленького внушения в море его творческих идей и созданий?»

Другими словами, высочайшая «духовная культура Германии XVIII столетия и самого начала XIX столетия» свободно проникала в Россию и ничему в ней не мешала. Пока превосходство в светской культуре оставалось за Германией, русские люди с любовью сообщались с германской культурой, охотно перенимали те ее стороны, которые находили отклик в нашем духовном строе. Учились у соседей и сами культурно возрастали. Когда же культурное превосходство перешло к России, немцы сначала «заслонились Гауптманом», а потом пошли на Россию войной.

Можно написать десятки книг, развивающих и уточняющих (в чем-то и опровергающих) указанную схему. Но у нас нет времени на это.

В главном схема верна. Запад по-прежнему успешно «заслоняется от Достоевского», но заслоняется уже не Гауптманом (который был неплохой в своем роде художник) и даже не Зудерманом (который был просто слабый художник), но Бобом Диланом и Дэном Брауном, которые вообще никакие не художники.

(Только не начинайте восклицать — не начинайте напоминать мне про настоящий культ Достоевского, который присутствовал на Западе в первой половине прошлого века. Во-первых, «было, да прошло». Во-вторых, «во мне, а не в писаниях Монтеня содержится все, что я в них вычитываю». Запад вычитывал в Достоевском не того Достоевского, которого мы знаем и который неотъемлемо русской духовной культуре принадлежит. Запад вычитывал в Достоевском то, что способен был понять и вместить: себя самого. Давно замечено, что высший уровень, который доступен западному интеллектуалу в постижении Достоевского, есть «уровень Ипполита». Вот в этом истеричном и злобном юноше, присутствующем на втором плане романа «Идиот», наилучшие западные художники с восторгом обретают свое второе «я». И когда очередной такой художник, очередной Нобелевский лауреат — Камю какой-нибудь или Андре Жид — важно сообщает, что «учился у Достоевского», нужно ясно понимать, чему он на самом деле учился у Достоевского. Учился пережевывать Ипполита.)

Странное дело! Вот мы читаем у себя в Смоленске или в Чите стихи Тютчева, в которых выражена с нечеловеческой силой скорбь человека, утратившего навсегда любимое человеческое существо. Стихи человека, у которого все кости разбиты:

О, этот Юг, о, эта Ницца!..

О, как их блеск меня тревожит!

Жизнь, как подстреленная птица,

Подняться хочет — и не может...

Нет ни полета, ни размаху —

Висят поломанные крылья,

И вся она, прижавшись к праху,

Дрожит от боли и бессилья...

А в Ницце этих стихов не знают.

Между тем любой автономный культурный мир, в котором не знают Тютчева, есть некультурный мир, глубоко провинциальный. Народы, которые Тютчева не знают, суть первобытные народы. Город, в котором не слыхали про Тютчева, есть город захолустный. Вот эти сегодняшние Лондон, Париж — такое захолустье! Вы только подумайте, там не читают Пушкина! Там Тютчева не знают!..

Есть ли у них возможность выйти из обидного захолустного состояния? Да нет, наверное. Самый простой совет: подражайте Эрнестине Федоровне, учите русский язык. Читайте Тютчева в оригинале. Конечно, этот совет невыполним. Русский язык, в отличие от чудного «языка международного общения», — трудный для изучения язык. Все эти склонения, падежи, флексии... Одна фонетика чего стоит! Подумайте только: общечеловеческий Джон Баптист звучит на русском языке как Иоанн Креститель! Да и не поймет ничего в Тютчеве среднестатистический западный обыватель, даже если и овладеет каким-то чудом нашим языком. То, что получилось однажды у Эрнестины Федоровны, у массового западного читателя не получится никогда.

Есть другой путь — по нему шли до недавнего времени все культурные народы, как восточные, так и западные. Вот если бы Запад озаботился однажды пересадкой Тютчева на свою культурную почву, делая лишь то, что возможно в таких случаях сделать, а именно: стучаться в дверь, за которой скрыт от иноязычного читателя Тютчев. Стучаться и не отходить. Нужно переводить то, что можно перевести: тютчевскую прозу (французам и переводить не надо эту прозу, написанную по-французски), нужно переводить лучшую прозу о Тютчеве, созданную в России (как-то ее адаптируя, сокращая, приспосабливая к туземной традиции), нужно пытаться перевести и то, что перевести нельзя, стимулируя материально своих поэтов, мало-мальски знакомых с русской культурой и с русским языком, нужно заказывать им новые и новые переводы из Тютчева — нужно пропагандировать Тютчева на Западе. Вследствие такой пропаганды, несомненно, отыщутся на Западе люди, которые глубоко Тютчевым заинтересуются, которые сумеют повторить путь Эрнестины Федоровны. А уже через их посредничество Тютчев перестанет быть для Запада чужаком, частично на западную культурную почву переселится. О большем в подобных случаях и мечтать нельзя.

Разумеется, и этот путь для Запада закрыт. Запад вполне доволен своим нравственным и культурным состоянием и расширять границы своей культурной песочницы за счет восточных территорий не собирается. Массового потребителя культуры на Западе вполне устраивает Голливуд. Немногочисленные же знатоки культуры на Западе будут и дальше бродить в своих трех соснах (Пруст, Кафка, Джойс), искренне полагая, что выше и гуще этого леса, этой прямо-таки чащи в истории мировой культуры не было ничего.

Посему коллективный Запад будет и дальше делать то, что в 1914 году делала в одиночку Германия: будет стремиться «заглушить духовное превосходство» русских «и, если можно, убить в них их высшее, что возникло в них по Божьему дару, своими машинными, методологическими, вымученными созданиями». Хорошо бы и самих русских всех поубивать, но это непросто, это уж — как получится. А вот заслониться от воздействия русской духовной культуры — это нетрудно. Эту задачу коллективный Запад всегда сумеет решить.

2017







Сообщение (*):

Комментарии 1 - 0 из 0