Рецензии на книги: Александр ШАРАКШАНЭ. Сонеты Шекспира; Лев ВЕРХОВСКИЙ. Шекспир: ли­ца и маски. — Иван ЕСАУЛОВ. Русская классика: Новое понимание. — Максим СОМОВ. Литературная Евразия: Антология стихов и прозы. — Светлана КЛИМОВА. Интеллигенция в поисках идентичности: Достоевский — Толстой. — Лев ДАНИЛКИН. Ленин: Пантократор солнечных пылинок. — Сергей САМСОНОВ. Соколиный рубеж

Александр Шаракшанэ. Сонеты Шекспира

Лев Верховский. Шекcпир: лица и маски

Судя по некоторым изданиям, наступили времена, когда человек ощутил потребность возвращения к собственной — и другой личности. После Фрейда и Юнга, после философов, говоривших о массовом обществе, людей, дотоле считавших свои поступки продиктованными сознательными побуждениями и ценностями, накрыло озарение. Оказывается, они, люди, повинуются лишь темному и часто разрушительному бессознательному, условностям атомарного социума. Существовать в таком состоянии оказалось неуютно, и, возможно, явилась потребность в возвращении к себе как таковому. Пока что едва пробудившаяся потребность удовлетворяется книгами, которые можно счесть просветительскими. Это новое просвещение-рефлексия обращено в равной мере к исследуемому авторами объекту и к личности читателя.

Александр Абович Шаракшанэ имеет две научные специальности: теоретическая ядерная физика и филология. Ученый — автор исследований по математическому моделированию физических процессов, а также англо-русского словаря и сборников задач по высшей математике на английском, работ по практической математической лексикографии. При таком научном багаже подход исследователя к сонетам Шекспира очевиден. 78 страниц из 384-страничной новой редакции этой книги занимает собственно перевод, остальное — квалифицированная статья, оригиналы, подстрочники и словари к каждому из сонетов, которых, как известно, 154.

Проблема авторства Шекспира не является предметом статьи и комментариев. Впрочем, Александр Шаракшанэ упоминает, что таковая существует: «От Шекспира до нас не дошло... никаких автографов, за исключением нескольких корявых подписей под документами...» Переводчик-исследователь напоминает, что после кратковременной славы в Елизаветинскую эпоху Шекспир — или кем бы он ни был — оказался в глухом забвении, причем сонеты более надолго, чем драмы. Из-под спуда его извлекли в начале XIX века английские поэты-романтики, сонеты практически заново открыл Уильям Уордсворт. Автор обращает внимание на отличия синтаксиса сонетов от современного, некоторые слова, что пишутся слитно, в оригинале напечатаны раздельно, а «пунктуация производит впечатление полного произвола». Известная некоторая двусмысленность сонетов снимается лингвистически: признания в любви к так называемому Другу и к Темной (Смуглой) Даме, восхваления красоты даны в таких выражениях, что не предполагают плотских отношений, по крайней мере, с первым — точно.

Приглядимся к комментариям к знаменитому 144-му сонету. «A man right fire — мужчина, по-настоящему прекрасный. Вероятно, эпитет “fire” указывает также и на светлый тон волос... Woman collour’d il — женщина, окрашенная злом (цвета зла). Здесь автор истолковывает черный цвет волос и смуглый тон кожи своей возлюбленной как признак злой сущности; примечательно, что в сонете 127 — первом из обращенных к Даме — он сам восстает против этого предрассудка... Till my bad angel fire my good one out — смысл глагольной конструкции “fire out” здесь не совсем ясен, некоторые комментаторы связывают его с охотничьим термином “выкурить (лису из норы)”... Вместе с тем здесь возможны истолкования физиологического и медицинского характера...»

Найдем перевод Самуила Яковлевича Маршака, ставший классическим:

На радость и печаль, по воле рока,
Два друга, две любви владеют мной:
Мужчина светлокудрый, светлоокий
И женщина, в чьих взорах мрак ночной.
Чтобы меня низвергнуть в ад кромешный,
Стремится демон ангела прельстить,
Увлечь его своей красою грешной
И в дьявола соблазном превратить.
Не знаю я, следя за их борьбою,
Кто победит, но доброго не жду.
Мои друзья — друзья между собою,
И я боюсь, что ангел мой в аду.
Но там ли он, — об этом знать я буду,
Когда извергнут будет он оттуда!

А вот перевод Александра Шаракшанэ:

Две у меня любви — два духа разных.
Мне радость и печаль сулит их власть:
Есть ангел светлый, юноша прекрасный,
И женщина, обличьем злу под масть.
В ад затянуть меня скорей желая,
Уводит демон ангела с собой —
Старается соблазна сила злая
Толкнуть его на путь порочный свой.
Гадаю, есть ли ангелу спасенье, —
Они вдали и меж собой в ладу.
Ответа нет, но мучит опасенье,
Что ангел мой у демона в аду.
И буду я в сомненьях жить, покуда
Не выгнал демон ангела оттуда.

При разительно отличных подходах, методичном, кропотливом, несколько затеоретизированном методе Шаракшанэ на грани дисциплин, характерной скорее для западной науки, последний перевод кажется свежим, «русским», не колет глаз рифма «в ладу — в аду», начало более логично, а две завершающие строки переведены весьма остроумно.

Если и иметь в домашнем собрании отдельное издание «Шекспировых сонетов» — то именно такое. Пусть шрифт мелок и бледен, на бумажной обложке — архитектура, как минимум, на столетие более поздняя, чем Елизаветинская, а тираж, мягко говоря, невелик. Зато всякий, кто прочтет эту книжку, узнает о знаменитых сонетах все, что нужно, и даже больше — с хорошим лингвистическим довеском. Закрывая обложку, читатель не может не ощутить благодарности автору, к которой примешивается тщеславное чувство и собственной интеллектуальной значительности.

В отличие от Александра Шаракшанэ, Льва Верховского занимает как раз проблема личности Шекспира. «Время стратфордианцев, верящих в авторство актера и ростовщика из Стратфорда-на-Эйвоне Уильяма Шакспера (такова была его фамилия), судя по всему, приближается к концу», — заявляет он. Автор исследует посвящение «Шекспировых сонетов» («Shake-spears sonnets») 1609 года, сборника, сохранившегося в 13 экземплярах: «Единственному вдохновителю нижеследующих сонетов Mr W.H., всякого счастья и той вечности, обещанной нашим вечно живым поэтом, желает доброжелатель, рискнувший выставить их напоказ», — переводчика автор не указывает. Соглашаясь с трактовкой Александра Шаракшанэ: староанглийское begetter можно перевести как «податель» — рукописи издателю, как «создатель» — в финансовом смысле, продюсер, Лев Верховский приводит и еще одну трактовку — «автор», чего Шаракшанэ не допускает. Исходя из инициалов, адресатом посвящения могут быть Уильям Герберт (William Herbert), граф Пембрук, или Генри Ризли (Henry Wriothesley), граф Сауптгемтон, к слову, неразлучные друзья. С проблемой недопустимого обращения к аристократу «Mr» автор справляется просто: указав, что иногда так сокращали обращение «мастер» — дворянский сын. Ссылаясь на известную работу Ильи Гилилова «Игра об Уильяме Шекспире, или Тайна великого феникса», а также на труды филолога и переводчицы Марины Литвиновой, автор считает вероятным, что за дельцом Шекспиром стояли юрист и философ Фрэнсис Бэкон и его юный ученик, граф Рэтленд. Добавим: профессор МГЛУ Литвинова переводила первые книги о Гарри Поттере, в ее рассуждениях про сагу о юном очкастом волшебнике нашлось место и шекспироведению: «Конечно, он (цикл романов о Гарри Поттере. — С.Ш.) восходит к Шекспиру, который обожал каббалистические игры. Школа называется “Хогварт”. Если первый и второй слоги поменять местами, получится “warthog” — кабан-бородавочник. А на чьем гербе был кабан? На гербе графа Рэтленда... Роулинг осуществила мечту Бэкона. Ясно, что внешне Хогварт — это Кембридж и Оксфорд. А вы знаете, о чем мечтал Бэкон? Создать новый колледж. Бэкон бросил Кембридж в 15 лет, его убивала схоластика...»

Одной из причин «каббалистических игр» — разнообразных псевдонимов, шифров и намеков в печатных изданиях — Лев Верховский определяет особенности Ренессанса, опасной эпохи охоты на инакомыслящих и религиозных войн. Добавим сюда периоды жестокой реакции, действия католической инквизиции, Савонароловы «костры тщеславия», в которых сгорали произведения флорентийского искусства, дамские наряды из бесценных тканей, ювелирные изделия — и желание спрятаться за псевдонимом или шифром отчасти становится понятным. Маской не обладавшего поэтическим даром ученого Бэкона и юного меланхолика, порой лишенного возможности передвигаться без кресла-коляски, графа Рэтленда автор считает Билла Шакспера из Стратфорда, что на Эйвоне.

Считается, что в ту эпоху титульные листы и даже содержание книг часто использовали для передачи сообщений посвященным. Хоть европейцы и любят хвастаться значением Ренессанса, методы допроса этого «человечного» времени по недоступной здравому уму жестокости несравнимы со средневековыми и теми, что были в ходу у «варваров-московитов». Переловить посвященных, независимо от их родовитости и положения, и выпытать у них, кто был автором того или иного текста, не представляло ни моральной и юридической, ни технической проблемы. С этой точки зрения прятаться было особенно незачем — проще не писать. К тому же, например, Бэкон опубликовал под своим именем множество трудов... Эту нестыковку со здравым смыслом большинство весьма уважаемых исследователей оставляют в стороне, продолжая расшифровывать невидимые, а порой и несуществующие знаки, возможно позабавившие бы авторов исследуемых текстов. И это понятно: иначе получится, что создателем сонетов и пьес, приписываемых Шекспиру, был не очень-то чистоплотный предприниматель, родители и дети которого были неграмотны. Научная специальность Льва Иосифовича Верховского — прикладная математика. Возможно, поэтому, отыскивая тайные знаки, он рассматривает напечатанное с выравниванием по центру посвящение еще и графически, в виде трех неустойчиво расположенных друг над другом вершинами вниз трапеций. Переместив фигуры в обратном порядке, автор получает другой текст посвящения: «Доброжелательный искатель приключений, отправляясь в путь, наш бессмертный поэт желает единственному зачинщику (так у Л.Верховского. — С.Ш.) нижеследующих сонетов м-ру W.H. всякого счастья и той вечности, что обещана». Идея столь же оригинальна, сколь и расположена за гранью литературоведения, и, главное, оставляет вопрос: зачем? Что это доказывает? Через длинную цепочку — книгу «Кориэтовы нелепости», в 1611 году изданную от имени Томаса Кориэта из Одкомба, шута наследного принца Генри, в свою очередь, серьезного и одаренного юноши трагической судьбы, книгу, полную остроумных, порой на грани цензуры, впечатлений от путешествия по Европе, истинным автором которой Лев Верховский считает все того же Роджера Мэннерса, графа Рэтленда, — исследователь приписывает ему и авторство «Шекспировых сонетов», и посвящение. Ссылаясь на британскую исследовательницу Кэтрин Данкен-Джоунс и на Марину Литвинову, Лев Верховский напоминает, что посвящение напечатано с точкой после каждого слова, так, как древние римляне делали надписи на могильных камнях. А значит, предчувствуя скорую кончину, болезненный граф Рэтленд создал эпитафию самому себе. Кроме фразы об обещанной вечности, которую почему-то вставил издатель Томас Торп, подписавший все посвящение своими инициалами...

В книге Льва Верховского содержатся статьи о «Гамлете» и «Буре», несколько работ о творчестве Бена Джонсона, исторически точных и лишенных столь блистательных догадок. Кроме статьи «Кто написал “Дон Кихота”», в которой подробно рассматривается версия о том, что автором испанского романа был неутомимый мистификатор Фрэнсис Бэкон.
 

Иван Есаулов. Русская классика: Новое понимание

Кинотрилогия, разбитая на сериал («Гоголь. Начало», «Гоголь. Вий» и «Гоголь. Страшная месть» плюс два сериальных эпизода, сюжетно совсем самостоятельных), — слишком свободная трактовка классики, свидетельствующая о том, что в нашем бытии что-то треснуло, лопнуло, накренилось. Источником вдохновения для продюсера Александра Цекало, выпускника Киевского эстрадно-циркового училища и былого участника намеренно вульгарного кабаре-дуэта «Академия», и режиссера Егора Баранова стали «Вечера на хуторе близ Диканьки», цикл новелл, принесший славу Николаю Васильевичу Гоголю, и, несомненно, фильм Тима Бёртона 1999 года «Сонная лощина». «The Legend of Sleepy Hollow», новелла Вашингтона Ирвинга, американского писателя-романтика, путешественника и дипломата, с которой Бёртон обошелся весьма вольно, написана в Англии в 1820 году. В ней при желании можно усмотреть некоторое сходство с «Вечерами на хуторе близ Диканьки», циклом, созданным почти на десятилетие позже, и «Миргородом»: «Кажется, будто над этой землей витают какие-то клонящие долу дремотные чары, которыми насыщен тут самый воздух... Это место и поныне продолжает пребывать под каким-то заклятием, заворожившим умы его обитателей, живущих по этой причине среди непрерывных грез наяву. Они любят всяческие поверья, подвержены экстатическим состояниям и видениям; пред ними зачастую витают необыкновенные призраки, они слышат какую-то музыку и голоса. Вся округа изобилует местными сказаниями, “нечистыми” местами, темными суевериями; над лощиною чаще, чем где-либо, полыхают падающие звезды и метеоры; водится здесь, как кажется, и ночной кошмар со всем своим многочисленным мерзким отродьем» (перевод А.Бобовича). Визуальный ряд фильмов о Гоголе слишком очевидно слизан у Бёртона, американский режиссер сделал сельского учителя Икабода Крейна констеблем, то есть полицейским; создателям нашей серии сделать из Николая Васильевича полицейского писаря не удалось, это невозможно: произведения Гоголя устроены намного сложнее. Цекало с Барановым до Бёртона 20-летней давности далеко, и все же безответственность их трактовки, призванной обесценить значение классики, удивляет и пугает. Это явление нуждается в противовесе, устраняющем признаки опасного крена. Таковым противовесом является книга профессора Ивана Андреевича Есаулова.

В предисловии исследователь предупреждает о своем подходе: «...сочетание теоретических обобщений относительно границ между отечественной словесностью и русской культурой с детальным анализом художественных текстов». Автор в целом соглашается с установками изучения литературного произведения в «малом времени» и «далеком контексте», цитирует Бахтина: «Ни сам Шекспир, ни его великие современники не знали того “великого Шекспира”, которого мы теперь знаем» («Эстетика словесного творчества»). При этом Иван Есаулов обосновывает еще один критерий понимания текста, не сводимый ни ко времени создания и первого восприятия произведения, ни к «принципиально незавершимому “большому времени” человеческой культуры как таковой», указывая на Макса Вебера. В работе «Протестантская этика и дух капитализма», разделившей протестантское и католическое видение мира, указывая, что в России Пасха традиционно несет большее значение, чем даже весьма значимое Рождество, — в отличие от Запада, в том числе славянского — Slavia Romana, где дело обстоит ровно наоборот, — профессор Есаулов убедительно вводит критерий пасхальности культуры Slavia Orthodoxa — России, Сербии, Болгарии, некоторых других стран и различных этнических групп. Введение нового критерия подразумевает уточнения прежних — так профессор Есаулов разграничивает юродство и шутовство внутри бахтинской карнавализации.

Анализируя etic- и emic-подходы, выдвинутые американским лингвистом Кеннетом Ли Пайком по аналогии с фонетикой и фонемикой, в общих чертах, предполагающие изучение, соответственно, извне и изнутри, профессор Есаулов указывает: «По многим не только объективным, но и личностным причинам православный образ мира, проступающий в русской словесности, просто не мог стать предметом сочувственного “понимания” в гуманитарной науке. Предметом же ее внешнего “объяснения” (и разоблачения) он становился, напротив, весьма часто». Пример — отношение Фрейда к Достоевскому, который, по мнению первого, «упустил возможность стать учителем и освободителем человечества, он присоединился к его тюремщикам», итог его нравственных борений оказался «бесславным», «сделкой с совестью» («Достоевский и отцеубийство»). Последовательность греха и покаяния — основа жизни христианина, как доказывает профессор Есаулов, Фрейду была чужда: «кто... попеременно то грешит, то в раскаянии берет на себя высоконравственные обязательства... слишком удобно устроился». Такая сделка с совестью, по мнению Фрейда, «типичная русская черта». «Это обобщение, — говорит Иван Есаулов, — совершенно неожиданно — и, вообще говоря, не продиктовано логикой развертывания работы. По-видимому, мы имеем дело с каким-то особым психозом Фрейда». Как бы то ни было, освободиться от греха и покаяния, чего Фрейд требовал от Достоевского и почему-то от всех русских, означает перестать быть христианином — не только православным.

Подобные подходы, по убедительному мнению автора, через советское литературоведение укоренились и в современном. Профессор Есаулов предлагает сочетание etic- и emic-анализа, что логично приведет к более широкому, объективному пониманию произведения. В главе «Пасхальность в поэтике Гоголя» автор говорит: «Именно Гоголю — первому из русских писателей — принадлежит заслуга емко и точно сформулировать особую значимость Пасхи для России», — и подтверждает эту мысль цитатами из «Выбранных мест из переписки с друзьями». Гоголь считал состояние мира недолжным, прежде всего из-за отступничества человека от Бога: «Все глухо, могила повсюду. Боже! Пусто и страшно становится в Твоем мире!» Отказ «один этот день (Пасхи) вырвать из ряду других дней» равнозначен, по Гоголю, отказу от спасения: «И непонятной тоской уже загорелася земля; черствей и черствей становится жизнь; все мельчает и мелеет, и возрастает только ввиду всех один исполинский образ скуки...»

Новое понимание, сочетающее вышеперечисленные способы анализа, снимает некоторые кажущиеся противоречия. Автор анализирует циклы Гоголя полностью, мы остановимся на «Вие». Объяснение получает почти все: от деталей («Сочетание “римского” и “славянского” элементов в именах героев (Хома Брут, Тиберий Горобець) можно истолковать как контоминацию католичества и православия в пределах одной личности», и отражение в глазах ведьмы позлащенных куполов киевских церквей на рассвете — «скрытое взаимодействие высших сил... ставшее “открытием” для персонажа... свидетельствует о качественно новой ступени апостасии») до сюжета (проникновения нечистой силы в старую, почерневшую, унылую церковь, в которой давно не служили). И в «Сонной лощине» церковная ограда не является преградой для проникновения адского всадника без головы; по сути, не может: «церковь» голландских протестантов-радикалов, переселившихся в Америку, имеет мало общего с христианством, даже римско-католическим, а по замыслу — и не должна. Там и в Цекалиных фильмах — фольклор, так называемые городские легенды. У Гоголя же — зловещие признаки апостасии, нового отступления от Бога, признаками чего, рассуждая логически, по большому счету и являются отечественные кинопроизведения, извращающие его, Гоголя, высказывание, и новелла Ирвинга.

В статье «Смерть языка (и) жизни» современный философ Владимир Александрович Кутырёв, исследуя отступление живого языка-логоса перед дигитальной коммуникацией, фактически предупреждает о результатах апостасии, по Гоголю — Есаулову. «Наличные признаки развития современной технологии показывают, что в пределе формальное мышление-исчисление, превращаясь в безъязыково-бессловесное, будет осуществляться “от мозга к мозгу”. Об этом день и ночь мечтают адепты так называемого “открытого церебрального общества”... От мозга к мозгу, от чипа к чипу, от чипа к мозгу и наоборот — такой в идеале видится не опосредованная какой-либо внешней фиксацией передача сигналов... Пульсация электрических сигналов внутри неких био- или кремниевых субстратов — ах, какая скорость, кричащие об онтологии коммуникаций новаторы не знают, что становятся консерваторами; их головы материал для прогресса. Уже сейчас достаточно много людей, которые в традиционном мире только присутствуют, а (не) живут “там”, в качестве питательного бульона для матрицы». Получается, что апостасия равна расчеловечиванию в буквальном смысле последнего слова. Получается, что нечто похожее страшило Гоголя. «Так навеки и осталась церковь, с завязнувшими в дверях и окнах чудовищами, обросла лесом, корнями, бурьяном, диким терновником, и никто теперь не найдет к ней дороги».

Обширный труд профессора Есаулова включает 20 глав, статей-исследований, охватывающих классику — от древнерусской словесности через XVIII и XIX века к литературе русского зарубежья и советской.
 

Максим Сомов. Литературная Евразия: Антология стихов и прозы

Концепция крупных по объему сборников «Литературная Евразия», выходящих в Костроме усилиями издателя Максима Бурдина, с самого начала была фестивальной. Редактор-составитель когда раз в год, а когда и реже собирает все, что появляется в современном русскоязычном контексте в странах, где российская диаспора укоренилась настолько, что рождает свою литературу: Центральная и Западная Европа, Израиль, Австралия плюс бывшие советские республики — и, конечно, в России. Из разнородного материала — авангарда, верлибров, альтернативы: рок- и панк-лирики, поэзии, ориентированной на классику, которой, оказывается, всегда рождается намного больше, — является единая грандиозная и прозрачная структура, ограниченная лишь невероятно богатым культурно-языковым пространством, внутри которой вращаются, пересекаясь, многочисленные бликующие плоскости. Презентации сборников проходят в столицах Европы, в Нью-Йорке, выпуски литературного альманаха ценят те, кто существует вне государственных границ России. В планах «Литературной Евразии» организация премии имени Гайто Газданова, которая, по замыслу создателей, станет еще одним элементом объединения современной русской литературы, разбросанной и творящейся по всему миру. Однако в новом, пятом по счету, более чем 600-страничном томе меньше русских иностранцев, альтернативы и оторванного стеба. Зато проявляются другие тенденции.

У каждого из нас есть знакомые, которые, громко жалуясь, что жить в Москве становится все более затруднительно — шумно, суетно, вредно для здоровья, — что город не предназначен для жизни, а только для работы, не считаясь со временем на ежедневные поездки, бегут на окраины области, где еще сохранились леса и реки, а некоторые, что побогаче, добежали до Урала и покупают землю там. Оказывается, эта тенденция применима и к современному сочинительству. Удивительно, сколько состоявшихся или перспективных поэтов из столиц нашли пристанище в гостеприимном бурдинском сборнике. Среди них есть и такие, что приехали в Москву, а теперь, в литературном смысле, устремились вспять, как студентка МГУ из Кемеровской области Полина Ардашова, что поделилась «Размышлениями в холодной электричке»:

Я замираю в ожидании города,
Когда-нибудь я там точно буду.
И на стекле блестит иней от холода,
И хрипит горло от зимней простуды.
Меня морозит от стекол и инея,
И руки в лед превратились болезненно.
И я не сяду сегодня на синюю,
Мне ехать нужно до Краснопресненской.
Метро начнется на Комсомольской.
На Ленинградском снуют электрички.
В портфеле где-то заброшен Никольский,
И я взяла его по привычке....

Интересно, что за Никольский? Уж не Константин ли, что про музыканта с бантом, что «повесил свой сюртук на спинку стула»?

Туда же, в Кострому, и москвичка Екатерина Кистерева, студентка Дипломатической академии МИД России, со своей лирикой, способной заставить взгрустнуть отзывчивого читателя. Вот «Я так тебя люблю...»: «Я так тебя люблю, что эти розы, / Которых в доме не бывает никогда, / Завяли сразу, будто бы с мороза / Несла рекой их талая вода <...> Я так тебя люблю, что эти ночи / Казались мне мятежнее войны. / Я так тебя люблю... Хотя ведь, впрочем, / Не любишь ты меня. Забыла я. Прости». Анна Каргина, что родилась в Оренбургской области, но окончила МИФИ и воспитывает двоих детей в Талдомском районе Подмосковья, находит время для не совсем женских стихов, такое скорее ожидаешь от мужчины с обращением «ты»:

Я сегодня девочка-девочка!
Каблучочки, чулочки, стрелочки.
Я — с кошачьей игривой поступью,
Голос бархатный, с звездной россыпью.
Да и губки розовым бантиком,
Я охочусь за юным мальчиком!
Сумасшествие и безумие...
Как бессильна я в полнолуние.

Но есть и отчетливо женские: «Можно?! Я сегодня, сейчас / Пореву вот на этой кухне... / Я забуду, который час / И как давят новые туфли...». автор не дает стихам название, а если по первым строчкам, то получится «Я сегодня» — оба, но это, конечно, придирка.

Ольге Сухановой из Химок удалось стихотворение «Осколок», мистическое, искреннее, хоть и несколько мстительное: «Разобьешь меня — подбери осколок. /Будет острым край, словно сто иголок. / Осторожно, пальцы бы не поранить — / положи в карман и припрячь на память. / Положи в карман да носи с собою. / От чего смогу — от того укрою...»

«Литературная Евразия» часто публикует стихи начинающих поэтов, не без отбора конечно. Есть они и в пятом выпуске. Но и здесь прослеживается та же тенденция. Отчего стихотворение петербуржца, лицеиста Егора Рябова «Рояль», хоть и не избежавшего ученических ошибок, все же продемонстрировавшего вкус и умение обращаться с выразительными средствами языка, невозможно было опубликовать в культурной столице?

В старый дом с хрустящими стенами,
Что стоит среди мрака в лесу
С обнаженными темными веками,
Никогда больше не придут.
В доме пусто, облезлые стены
Украшают картины в пыли —
Васнецов, Шишкин, порванный Репин,
Дух столетья забытых былин.
Посередине бального зала
Спит уставший грузный рояль.
В странном мире молчащего дома
Он закутан и в пыль, и в печаль.
Но как только двенадцать ночи,
И рояль оживает вдруг,
Его клавиши стонут все громче,
Изнутри доносится звук.
Среди нежного шелеста листьев
Перешептываются голоса,
Дом становится полным жизни,
Будто вовсе не угасал.
Среди теплого белого света,
От луны и до черной земли,
На весь лес разносится песня
Черно-белой бессмертной игры.

В поэтической части сборника, по обыкновению, намного более обширной и разнообразной, присутствуют православные стихи москвички Елены Козаковой, авторов с Украины, из Казахстана и дальнего зарубежья.

Прозаический отдел представлен публицистическим рассуждением Сергея Пациашвили из Тамбова «Русская идея и возрождение Европы» (здесь надобно пояснить, что сборник «Евразия» принципиально лишен идеологических акцентов, в нем печатаются и тексты современного русского зарубежья, которые апологетикой России никак не назовешь), а также психологичной повестью кинодраматурга с опытом работы над сериалами Татьяны Трубниковой из Подольска «Родной отчим», мастеровитой, хоть и с претенциозно «деревенским» названием «Полет Есения», повестью о дружбе мальчика Алешки и журавля москвички Анны Сигхан, милыми юмористически-фантастическими рассказами о драконах саратовчанки Ирины Кузнецовой, познавательными детскими сказками о химических элементах Ульяны Копоровой из Смоленской области и другими разнообразными сочинениями.

Сборники «Литературная Евразия» — в определенной мере социология, что-то вроде опроса: можно отслеживать настроение авторов, язык творчества которых — русский. На этот раз заметно, что плотная творческая энергия течет из центра на периферию, из столиц в регионы, и эта конкуренция может сделать жизнь местных авторов, уровень которых автоматически приподнимается стоянием на «корнях», еще менее безоблачной, чем теперь.
 

Светлана Климова. Интеллигенция в поисках идентичности: Достоевский — Толстой

В первой части исследовательница рассматривает период становления интеллигенции, «ее тем и идей», с XVIII века по сей день. Вторая часть посвящена «Дискуссии с интеллигенцией», которую вели, каждый на свой лад, Достоевский и Толстой. Поговорить об этом самое время: «многократно сформулированные тезисы о сути русской интеллигенции... оказались так и не раскрыты в нашей реальной жизни», а события новейшей истории нашей страны поставили вопрос о ее существовании, будущем или погибели — автор использует выражение российско-американской журналистки Марии Гессен «dead again» — повторная смерть, первая, видимо, случилась после событий 1917 года. Доктор философии Светлана Мушаиловна Климова полагает путь русского интеллектуализма особым, пролегшим «через индивидуально познающего разума личности через диалогическое начало к формированию бинарного интеллигентского сознания, одномерного и “партийного” по своей сути».

Определение понятия у Светланы Климовой широко и многогранно. Исследовательница говорит о том, что развитие русской интеллигенции «напрямую было связано с немецким идеализмом», при этом влияние оказывало и религиозное мировоззрение: «Переживая самые что ни на есть атеистические и нигилистические периоды, интеллигенция всегда оставалась верна религиозному (христианскому) дискурсу и словарю... Так было в XIX–XX веках, это же присутствует и в современном дискурсивном аппарате либералов, демократов, национал-патриотов XXI столетия». Другой признак — «механика самоидентификации и рефлексии», основой которой является «бинарное сознание, “работающее” по принципу маятника и противоположное диалогическому и полифоническому мышлению. Оно связано не только с осмыслением, но и с ценностным содержанием интеллигентских идей, время от времени сменяющим друг друга в общей мировоззренческой картине». Бинарность сознания автор толкует как последствие реформ Петра I, времени появления резких оппозиций «старое и новое», «консервативное и прогрессивное», «лучшее и худшее» (и наоборот), периода двойственных представлений об одних и тех же явлениях. Выходит, что дьяка Федора Курицына, живо, но подпольно интересовавшегося западной астрологией, философией и религиозной мыслью, бывшими тогда в определенного рода единстве — всем тем, от чего русские бояре, купечество и простонародье, крестясь, троекратно отплевывались, автора первой не дидактической, «бесполезной повести» «Сказание о Дракуле воеводе», дипломата, фактически сущего диссидента, интеллигентом не назовешь — его рефлексия не была бинарной.

В обширном примечании о понятии «интеллигенция» и «русская интеллигенция» Светлана Климова указывает на то, что эти два понятия некоторым образом неразрывны, и, «несмотря на латинский корень, перевести это слово ни на один язык мира не удалось. Во всех европейских словарях слово intelligentia (по-латыни «понимание», «способность к пониманию») стоит с пометкой (рус.)». Между тем упомянутый Боборыкин, необычайно плодовитый романист, театральный и общественный деятель, в романе 1870 года «Солидные добродетели», по-видимому, впервые сформулировал: «Под интеллигенцией надо подразумевать высший образованный слой общества, так и ранее, на всем протяжении XIX и даже в последней трети XVIII века». В статье «Русская интеллигенция» он повторил определение, а самого себя — скромность не была качеством, определяющим характер Петра Дмитриевича, — назвал крестным отцом интеллигенции. Британская энциклопедия «в настоящую минуту» толкует это слово как особый тип русских интеллектуалов, обычно в оппозиции к правительству.

Роль Федора Михайловича Достоевского в представлении автора двояка: с одной стороны — в какой-то мере породил более или менее современный тип интеллигента, создав его психологический портрет; с другой стороны — порывался убить, описывая пугающие характеристики радикальной нигилистической молодежи. «Точно заметил П.Д. Боборыкин, что даже внешне Достоевский был сам очень похож на “нервного, страдающего русского интеллигента”, в отличие от Толстого с его “мужицкой” — крестьянской внешностью», — говорит Светлана Климова.

Создание Российской академии княгиней Дашковой, исходя из бинарной логики, не противоречащей, впрочем, логике исторической, должно было сформировать чувство национальной идентичности, базисом которой являются «язык, история, материальные памятники». Однако. Как остроумно подмечает исследовательница, создала новую бинарность. «Российская академия, созданная по замыслу одной женщины (Софией Фредерикой Ангальт-Цербстской, она же Екатерина Великая. — С.Ш.) и возглавляемая другой (Екатериной Романовной Дашковой. — С.Ш.), как будто незримо внесла гендерный оттенок во взаимоотношения между двумя научными сообществами. Мужской ум — мужские науки — мужская культура — Императорская академия наук была (и остается) европоцентричной; женский ум — женская наука — женская культура — Российская академия была изначально ориентирована на национальные проблемы России». В исходных положениях этой оппозиции лежит, по мнению исследовательницы, начало «изощренного многовекового спора» между славянофилами и западниками. С другой стороны, как отмечает автор, в петровское время символом «русскости» — принадлежности к крестьянству, духовному званию, традиционно русской культуре — была борода, которая «обросла в глазах реформаторов отрицательными коннотациями ретроградности и застоя, эксплицируя в их (бород) носителях неявных оппонентов государству и его реформам».

Исследование взаимоотношений Достоевского, его друга Страхова и Толстого несколько более академично, оно выявляет различия социально-философских и моральных воззрений первого и последнего — оба были бородаты. «Разрыв интеллигенции с народом, с его (Достоевского) точки зрения, связан с тем, что она видит в народе лишь одну сторону — буйство и гибельность страстей, но не замечает чистоты его целостного начала, спрятанного, может быть, в глубине, но имеющего место даже в самом страшном падении и подлости», — утверждает Светлана Климова. Приходится признать, что, даже при определенной радикальной осовремененности подходов, перед нами наиболее достоверное, если не единственное на текущий период исследование на эту тему.

Сергей ШУЛАКОВ
 

Лев Данилкин. Ленин: Пантократор солнечных пылинок

Поскольку эта книга велика, словно пропасть, то ты подходишь к ней положа руку на сердце — в знак уважения к автору, которому довелось завалить этот почти немыслимый объем обработанным материалом. Падать тут уже некуда, остается так — покружить над этой пропастью, походить по краю...

Эпиграф сочится иронией: «О душе пифагорейцы думали, что душа есть солнечные пылинки». Хм, но ведь делать революции — значит надеяться на их конечный положительный результат. А Солнце, и солнечные пылинки в луче логоса находятся по ту сторону добра и зла. Значит, там же, вне морали, оказывается и всякий проливающий кровь пантократор. Если кровь просто удобрение, свойства будущих «растений» — «новорожденных революций» — не могут стать выше этого «солярного» контекста, то есть и революционеры, по мерке «солнечных пылинок», не могут оперировать абсолютной истиной. Выходит, уже эпиграфом автор говорит, что благие намерения всегда имеют шансы оказаться мотивом увеселительного эксперимента, от коего мороз по коже. Но посвятить неслыханному эксперименту жизнь — весело, ибо позволяет самоосуществиться. Что ж, широк русский человек! И беда ли, что слава получает все признаки геростратовой, как только отказываешь «пылинкам» в самоценности. Остается понять, отчего монетками в этой игре все-таки стали чужие жизни и русские века, а не своя, ленинская, столь опасная жизнь и судьба.

Лев Данилкин исследует биографию Ильича со всем пристрастием, необходимым для объективности. Работа огромна, талант проявлен, интеллект тоже; владение терминологией англо-американской современности, куда Гегель идти не хочет, — налицо. Тропочки и вехи исследованы сполна — респект огромный. Кроме того, Лев Данилкин не пытается что-либо скрывать о Ленине, в любом случае оставляя множество прозрачных намеков. Что же, ведь окончательный ответ на вопросы к Ильичу вреден для «левых» и сладок для «правых». А поскольку баланс сторон есть одно из условий положительной оценки центра — себедовлеющего либерала, то и отвечать надо по-пелевински двояко, сохраняя позицию «независимого» арбитра с хипстерским (космополитичным) уклоном. И Данилкин делает все очень правильно. Вот только времена достигают предела: происходящее с нами дает прошлому звонкие ключи, в золотом отблеске которых пылинки постепенно сознают, что отныне правое и есть настоящее левое. Правое, вопрошающее о человеке, а не о комфорте и на этом основании антирыночное, подвергается гонению и становится левым, как «левым» был Христос. Поэтому я настолько же «правее» политэкономической среды развитого империализма, насколько автор «Ленина» левее ее. И просто коротко изложу свое ангажированное исторической болью мнение о жизнедеятельности Владимира Ильича Ульянова, которое сложилось в том числе благодаря самоотверженному труду Льва Данилкина.

Может быть, мое мнение покажется или даже скажется не вполне диалектичным. Исходя из того, что марксизм есть философия недоучек, из того, что нельзя достигнуть божественных целей дьявольскими средствами (Бердяев), наложение пунктов ленинской биографии на пункты его географии уже в достаточной степени позволяет заключить о неслучайности этого довольно-таки неслучайного маршрута, имеющего и свою популярную квинтэссенцию, и свой, так сказать, мистический итог. Высшая стадия в развитии капитализма стала роковой для такого крупного образования, как Российская империя. Что уж говорить об отдельной, пусть и крупной, личности, точно уловившей направление течения?.. Мне Россия много дороже, чем Льву Данилкину. Я не смог бы, как он, опустить историю создания СССР. Мне и уцелевшие в Симбирске фрагменты «старинного русского города» не кажутся столь нелепыми, чтоб их стоило брать в кавычки. Видимо, поэтому мне и хочется большей определенности в вопросах, кои по понятным причинам Данилкин постарался обойти «красиво»... Но ближе к тексту.

Итак, при стечении германских, монгольских и семитских корней на полудремучей, по Данилкину, почве рождается русский человек, чья вероятная гениальность прочитывается в ранней девиантности: «хулиган духа» — как выразился однажды один из наиболее мотивированных авторов Ленинианы Андрей Вознесенский. Вырастая, отрок сполна пользуется всеми благами достигнутой материальной культуры и классического образования в обществе, которое, бесспорно, требует перемен. Другое дело, что общество это весьма сложно, самобытно, а перемены в нем — ровно как и его высокие достижения — для верной оценки и определения перспектив требуют гораздо большего понимания жизни и истории, чем то, во всяком случае, которое может быть у самоуверенного юноши.

Россия медлительна: Европа в ней никак не может разогнать ею Азию до той же скорости, что набирает в погоне за наживой «прогрессивное общество» мировых дельцов. Причины тому сколь объективные — материальные, — столь и субъективно-мировоззренческие. Куда спешить? — спрашивает Россия. Но ей не собираются отвечать те, кто эти вопросы для себя «решил». Вместо ответа они начинают Крымскую войну... Лицом к лицу лица не увидать: со стороны внутренняя уязвимость России, вечно порождаемая религиозной наивностью ее правителей и народа — может быть, единственно верной священной наивностью! — хорошо заметна. Нельзя принять на себя историческую роль страны-церкви с кремлем-монастырем в самом сердце и не быть рано или поздно распинаемой. Мы слишком мало в массе знаем о Византии. Подозреваю, что это не случайно. Но постепенная гибель Византии постепенно запустила «Ренессанс». Гибель Российской империи, также давшая остальному миру очень многое, была, по сути, поражением в той же борьбе, принятой на себя Московским царством вместе с двуглавым орлом... Церковный погром, дозволенный Ильичем, был, конечно, неизбежен: он стал неизбежен уже после смены имперского флага Николая I на торгашеский и отмены «крепостного права», которое, по-видимому, надо называть крепостной обязанностью. История — это война в мире; сражение будет проиграно, как только командование станет манкировать высотой требований к себе. Нет разницы, какое «командование» — церковное или политическое. Прежде чем гибнут империи, гибнет аристократизм. Деградируя, он превращается в свою противоположность. В русском случае власть перестает выполнять свои функции по защите крестьянина от издевательства менял. Система становится порочной. В этой связи гибель Александра Освободителя закономерна. Это была «черная метка» элите от народа. Судьба брата Ленина — Александра в этой же степени не случайна. Сталин в этом смысле защиты большинства от меньшинства — «правильный царь», такой, как Грозный. (Поэтому ни тому ни другому памятника без истерик не поставишь.) Словом, в революции виноваты обе стороны — старые владельцы страны и новые. А вот беда России в том, что в силу экономической неотвратимости нашего тяжелого родного порядка она, система наша, вечно уязвима. И в 1917-м его, порядок-систему, по-прозекторски пытались заменить марксистским полуфабрикатом. И к сожалению, хоть и закономерно, преуспели в этом. А лучшим исполнителем давно вынесенного исторического приговора православной империи оказался очень русский бунтарь с европейской подковкой: коварный борец с «великорусским шовинизмом» и пораженец Владимир Ленин.

Можно ли считать его «полезным идиотом» в руках Мирового океана? Или же он притворялся таковым ради удовлетворения личных властных (вполне себе монгольских) амбиций и перехитрил сам себя? Британские ученые доказали, что нам не дано предугадать, ради чего же мы все-таки действуем. Христианство в этом смысле оторвано от земли еще более, чем коммунизм или его пропагандистский извод в «Государстве и революции»... Его почти никто не хочет или не может услышать. Я в наивность Ленина не верю. Но можно поверить в ослепление «бича Божьего» — с неизбежным прозрением в Горках, где-нибудь году в 1922-м, когда все уже поздно и ты можешь поставить себе в заслугу лишь два «философских» парохода.

Можно думать, что Россия обрела новую — индустриально-административную, корпоративную форму вовремя: иначе в ХХ веке ей было не устоять все равно. Можно, но не хочется; скорее уж Россия устояла не благодаря «переформатированию», а вопреки ему и только за счет исторически накопленного запаса прочности.

Ленин ведь до сих пор находится в мавзолее не потому, что «столь много сделал для простого человека». Жива не мумия — живо отрицание России. «Совок», незабываемым отсветом которого, типа того, оправдан Ленин, есть скорее результат борьбы Сталина с ленинским наследием (относительной) и троцкизмом (абсолютной). Результат купирования троцкистско-ленинского разгона хрущевщины при Брежневе. Короче, результат перерождения безблагодатного хирургического социализма в «совдеп» на почве не добитого Лениным и компанией прославленного Третьего Рима. Кремль, как отмечает Данилкин, спас большевиков. Но — хочется добавить — он же их изменил. Монастырь и должен изменять, даже если малые монастыри внутри и возле большого порушены. Ленин лежит в мавзолее не как добрый гений. Он находится там по той же причине, по какой получил нобелевку еще один «полезный идиот» — Горбачев. Так «чествовал» своих учителей Петр Великий после Полтавы. Только наше поражение и, соответственно, усмешка над нами — намного злее. И смех этот все еще звучит, заливист: «Хахахахахаа-хахахахахаха-хахахахаха».

Ленин лежит в мавзолее и даже пытается выйти оттуда большой книгой, потому что оказал кому-то неоценимую историческую услугу в уничтожении большой части итогов существования тысячелетнего народа. Пот и кровь поколений, имевшие своим итогом уровень культуры, человеческий потенциал, накопленное движимое и недвижимое богатство, оказались в итоге деятельности большевиков частью уничтожены, частью выведены из страны для блага вековых конкурентов и «партнеров». Корни одного из крупнейших, важнейших, потенциально могучих и поэтому опасных социумов в результате мегапреступления оказались хорошенько подрублены. Элита уничтожена либо изгнана и заменена исполнительными проходимцами. Огромная историческая травма, неизбежная, нанесена. Кресты заменены на звезды. Демографические сухожилия подрезаны. Духовные «перья» — с метафизических «окончаний крыла» — повыдраны. Золотой запас и прочие накопленные сокровища — «освоены». Страна — и территория, и народ — готова к дальнейшим услугам. Ах да, для полноты соответствия картин после 1917-го и после 1991-го надо добавить широкомасштабную утечку мозгов: и в первом, и во втором случае во славу Америки.

Словом, Ленин лежит в мавзолее потому, что может вдруг еще понадобиться. Когда в Женеве, Цюрихе, Лондоне или Нью-Йорке решат, что пора, что Россия уже настолько поднакопила лишнего ей жира и лишних людишек, что вот-вот потянет «мировое одеяло» на себя.

Дальнейшее рассуждение выводит к развилке неопределенности. С одной стороны, современной России нипочем не выдержать трех лет такой войны, какую сумела ведь выдержать «прогнившая» Россия Николая II. Это не подлежит сомнению: ни запаса прочности, ни, главное, духа у современной России не хватает. Тогда все-таки недурная была держава, даже с учетом всех сделанных зарубежных долгов: еще три года Гражданской и то оставили в ней чем изрядно поживиться! А теперь? И вот в чем мое недоумение. На мавзолее Путин стоять не может: одно дело — сохранять мавзолей, другое — не понимать, что он значит. Новые российские тренды — они просто временная плотина, сохраняющая и накапливающая содержимое в резервуаре, пока в мире не определились новые бенефициары? Или они, эти государственнические оборонно-наступательные усилия действующей власти, есть нечто, что напоминает подводный звон Китежа, слышимый, поскольку кремлевские камни, столь вредные самочувствию Бонапарта, так и не остыли за целый век? Приходится или верить в то, что с Россией все кончено, или верить пророчеству. Точно только то, что сталкер сегодняшней власти совсем не похож на «полезного идиота». И практика его, о конечных итогах которой мы можем только догадываться, по-видимому, единственная, что способна дать положительный результат на длинной дистанции. И коварство (осмотрительность) этой практики, конечно, мудрее, чем рыцарский выход последнего императора Византии с мечом к воротам Константинополя — на неизбежную гибель. Может быть, Константинополь это не только Стамбул, это нечто не совсем географическое, хотя одна из колыбелей христианства — Сирия все на том же месте. Константинополь русским надо было не завоевывать там, а отстаивать здесь, в России. Но — «опубликованные в 1917 году отчеты полицейских агентов о деятельности большевиков за границей производят удручающее впечатление: о ленинцах знали все, малейшие, мельчайшие детали — не то что имена и приметы; служащие полиции оказались настоящими профессионалами, весьма и весьма умными, и они прекрасно — лучше многих членов партии — разобрались в нюансах фракционных разногласий и в оценке их перспектив; иногда кажется, что они вели прямые трансляции из головы Ленина, и не просто видели все, а понимали внутреннюю логику его деятельности». Намек достаточно прозрачный, многие авторы с Львом Данилкиным согласны.

Не отстояли. Если содержание цитаты сугубая правда (Дмитрий Галковский вообще считает, что архивы жгли в первую очередь сами жандармы), то того, что знала полиция, замешанная и в убийстве Столыпина тоже, не смогла понять власть... И конечно, позднее прозрение не позволило Николаю спасать от казни даже своих детей: в отличие от Ленина, у государя была совесть.

Спасибо Льву Данилкину, закончить могу так.

Где-то в одном из действующих или будущих финансовых центров сидел архиамбициозный и архиэнергичный человек, готовый на «архивсё». Была тишина, было раздумье. Был в коридоре звук дорогих каблуков, и был отчетливый стук в дверь. Лысеющий человек с чрезвычайно умными глазами и хитрым прищуром уже знал, что согласится стать «полезным идиотом». Но не знал, что, став на этот путь, он уже не сможет с него свернуть. Идти придется до конца, все более ужасаясь тому, как глубоко в сердце родины затолкал его стилет соблазнителя, острием которого он, Ленин, стал. Боюсь быть принятым за ходячий пережиток, но мне кажется закономерным, что всякая серьезная книга о Ленине — неизбежно лукава. Чувствуется знакомый нам теперь иезуитский стиль одного действа, упоминаемого Данилкиным: «Особенно гротескно выглядит описание демонстрации инвалидов, состоявшейся менее чем через две недели после приезда (Ленина в Петроград в апреле 1917-го. — М.Е.): “в повязках, безногие, безрукие”, “искалеченные люди, несчастные жертвы бойни ради наживы капиталистов” шли — или, кто не мог, “двигались в грузовых автомобилях, в линейках, на извозчиках” по Невскому — “с надписями и возгласами «Долой Ленина!»”». Ясно, при всем уважении к чужому горю, что безобразное, выступающее против Ленина, на самом-то деле только мобилизует за него. Важно также и то, что Ленин появился в Петрограде на второй день Пасхи, то есть его вагон доставлен точно в срок, точно в сердце, точно в разверзшуюся рану на историческом теле воюющей страны. И мощи «мессии» охраняют теперь завоевания, достигнутые пославшими его в русский Мiръ.

Протестантская революция, которой Россия подвергнута дважды за одно столетие, наверное, близка к завершению, коль уж бизнес, то есть ложь, стал нашим образом жизни. А впрочем, никто не может оспорить тот факт, что наши концы, даже под огнем, все еще могут быть нашими началами.
 

Сергей Самсонов. Соколиный рубеж

Мы тут, в России, ставим сущность выше красоты, а точнее, знаем их иерархическую слитность в феномене стиля. Начну соображениями о стиле письма Сергея Самсонова — несколькими, так как попытка толкового исследования стала бы неоконченной бесконечностью стремления к окончанию, а нам некогда, нас еще ждет социально-историческая глубина. Поэтому взгляните сразу, какая фактура:

«Наши “флаки” молчали, было слышно, как с пушечным грохотом лопаются и трещат прогорающие перекрытия; то там, то сям с незримых верхних этажей низвергались каскады стекла — как будто хохотала и рушилась, лопнув от смеха, сама высота; под ногами хрустели обломки гильотинных ножей и стеклянное крошево, завалы битых кирпичей чередовались с глыбами расколотого статуарного гранита. По всей Вильгельмштрассе порхал черный снег — большие хлопья углисто сверкающего пепла. Апофеоз свободы атомов от кристаллических решеток. Из окон уцелевших правительственных зданий шерстистыми клубами выталкивался дым; разжиревшие, сыто лоснящиеся, точно крупы холеных коней, вороные столбы восходили в берлинское небо и, сливаясь в одно многорукое чудище, застили ночь» такими глазами Герман Борх, главный герой (ну, выразитель мыслей), видит крушение Берлина.

Чем отличается от него сам Самсонов, от первого лица переходящий к третьему, когда говорит о Григории Зворыгине? Здесь и вовсе метафора кузнецовской силы:

«Прикрывавший Григория комель раскололо ударами ищущих только его охмеленную голову пуль, и опять лубяная башка разлетелась на части и тотчас собралась воедино — раньше, чем он припал помертвевшим лицом к жирной черной земле». Каково? Но и еще образчик, преследующий, настигающий, почти посрамляющий классиков. Вот (кстати, о Кузнецове) и «дремота» Зворыгина, ожидающего ужасной смерти и духом пролетающего над родиной: «Отливающим сталью коричневым коршуном плыл в добела накаленном голубом океане надо всем неоглядным недвижным величием степи, видя сизо-молочные волны нестерпимо сияющего ковыля, видя, как горький ветер гонит за окоем, неустанно шершавит литое его серебро и как безропотно клонящийся ковыль обнажает седую хребтину земли, что остается зримой до тех пор, пока вольно гуляющий ветер не покатит ковыльное море обратно. А потом он увидел степь в мерцающей девственной голубизне первоснежья и ложащийся на забеленную землю цыплячий пух снега...»

Дело в том, что Самсонову в его романе удается все, что он задумал. Верите ли, он создал литературоведческий препарат феноменального качества. В «Соколином рубеже» «сошлись», как в закономерном коллаже, множество «пиковых» произведений. «Литературная гряда», куда Самсонов добавляет свою вершину, уже отмечена названиями «Илиада», «Одиссея», «Война и мир», «Братья Карамазовы», «На дне», «Бесы», «Россия и Европа», «Жизнь и судьба», «Живи и помни»... Уже с первых строк текст поражает избыточной зрелостью периодов: соревнование увлекает автора, и он, добиваясь значительных успехов в своей ритмической прозе, порой теряет чувство меры. Его амфибрахий вступает в соревнование с поэтическим текстом, его реализм выходит за свои рамки, становится модернистским, модернистски сниженным, экспрессионистически всклокоченным. Удивительно поэтические образы, как вспышки встречных фар, как крутые подъемы, как плотный дождь, загромождают горизонт повествования, чей прустовский караван тормозит гонцов нарратива. Импрессионистский мазок самсоновской метафоры замечателен, как цветение в саду, куда ты в общем-то пришел не за цветами. Большой роман очень хорош, но он пытается стать универсумом, какой под человеческим пером невозможен. Стиль как раз должен искупить этот недостаток: человек не может охватить всего-всего, но от него и требуется иное. Надо просто быть именно собой, а не почти что выигранным соревнованием с мировой прозой и мировой поэзией. «Сто лет одиночества» не станет языком «Воздушного шталага», и в момент, когда тебе кажется, что ты победил, ты проиграешь. Тяжесть задачи — которая восхищает и вызывает мое горячее сочувствие, — вес мировых проблем и «последних» вопросов, который взял Самсонов на плечи свои, — он ведь поднят им! Но можно ли не закачаться под этой тяжестью? Думаю, нет. Избыточность, «молодость» стиля Самсонова — его победа и мастерство — оборачиваются количеством страниц. «Соколиный рубеж», избеги он повторов и избыточных роскошеств, был бы короче на четверть...

Роман живописует экзистенциально-рыцарский поединок двух летчиков-асов, двух похожих, при всей их разнице, мужчин — символизирующих два великих исторических народа и два сословия. В общем, «Соколиный рубеж» являет сплошную дуальность и амбивалентность мира и человека — мира и войны, человека и общества, необходимости и свободы. И всеобщий конфликт всего этого, происходящий наяву и втуне... Короче, придется по порядку — мы не боги, а у языка только три измерения. И четвертое, если оно есть, не спасет.

Итак, Германия и Герман Борх. И та, и другой в страшной войне были повержены в престольный праздник Георгия Победоносца. Значит, Россия и Григорий — Зворыгин. Но как бы ни приелась нам прямолинейность «сумрачного германского гения» за тысячу лет — со времен десятков обоюдных прибалтийских, псково-новгородских и смоленских набегов и вторжений, — все же остается в ней для нас что-то манящее. Это, конечно, прусский, создавший Германию, а кое в чем и Россию, аристократизм. Россия ведь тоскует по его лающей однозначности — в которой до сих пор читается возможность ясности разделения добро–зло, тоскует по его форме, которая в некотором роде гарантирует жизни смысл.

Кто такие в постигших нас жизни и истории русские, кто такие немцы? Третий по значимости конфликт ХХ века — фашистско-интернационалистский, немецко-русский — лишь структурная часть, одна из форм глобального конфликта, начавшегося окончанием средневековья и в XIX веке обозначенного в художественной литературе как мировая война Бога и дьявола, поле битвы которой — сердца людей. Самсонов вникает во все, проговаривая знание, добытое устами героев (иногда слишком увлеченных полуживотным психоанализом), или, напротив, обозначает робкими интуициями во взгляде либо в отчаянном внутреннем их, героев, кипении. Должно быть, до первого, как до дна, надо опуститься, чтобы после, отталкиваясь, получить направление к дальнейшему — второму. Эпическая событийность военно-исторического романа пытается поладить в «Соколином рубеже» с конфликтностью «Мастера и Маргариты», и то, что получается, уже замечательно.

Острие немецкого духа веками бросает себя в русское нутро, будто так можно в него ворваться — измерить, постигнуть, объяснить себе и превзойти. Но всякий раз германское начало слепнет и задыхается в российской прикровенности, как острый логический плуг в не менее логичной корневой системе. И бравурный марш тевтонского самосознания — под Сталинградом, над Сталинградом, после Сталинграда сменяется гамлетовской энергией прозрения: быть или не быть? Эпически народ в истории есть целое — такое же, как его, народа, правый или неправый бог.

Авиация — дело высоких, служба ветру. Борх — Бах авиации, Гегель полета. Зворыгин — не знаю кто: русские жители мирового пантеона — иные, являют собой, может быть, иную стихию. Они не ветер, они — вода, ветром колыхаемая и возмущенная, но дающая ветру способ, а может, и смысл, дающая ему координаты, деревья и облака. Вода, да, приземистее, но и мудрее. Она парадоксально ближе космосу. И Дух Божий носился над водой... Почти тою же самой, над коей теперь носится германский летчик, по чьему мимолетному озарению, смотрите: «самая неистовая благодарность Господу Отцу лезет из человека через задний проход». Конечно, есть (школьная?) логика в том, что «таково уж побочное действие обыкновенного смертоносного воздуха... стихия свежует человека изнутри и возгоняет любое человеческое чувство, расплывчатое, смешанное с прочими и наконец-то выделенное из раствора в своей первоначальной чистоте». Но она не окончательно вяжется с чистой физиологией. Рафинированный германец Борх в воздухе, полном гибели, и на земле, наполненной смертью, долго ли, коротко ли, но меняет «походку» своего мыслящего нутра: он, как видим, все же понимает разницу между эссенцией и эрзацем. Да, уже после Сталинграда, после неба Кубани, после сдачи Киева и после земли Любимовки. Когда начнет захлебываться экзистенцией — уже прозревая будущий полный абзац, сознание которого вынуждает к действию: к отрицанию прежнего самого себя. Поцитирую «фрица»: «Вот чем русские могут сломать наш порядок — беззаконным ударом, который постигнуть нельзя, потому что, пытаясь понять, ты заглядываешь не в ивана, а только в себя самого... Мы потухаем как некормленое пламя в наших рекреационных печах, а они умирают как зерна». Действительно, победоносные германы оказываются мудры задним умом.

Кант, пересаженный Самсоновым из культурного сознания в «мессершмит», «вспоминает себя», Канта, на поле любимовского аэродрома, где эсэсовцы и полицаи заваливают воронки трупами еще живых людей. «Консервная укладка» мужчин, женщин и детей консервирует в истории Борхово воздушное господство немигающим взглядом убиваемого народа. Этот взгляд, испепеляющий честную немецкую душу, нельзя не видеть даже сквозь голубые пилотские очки Германа Борха. И да, никакие очки, лупы и ладони не спасают: умирающие люди вызывающе покорны, они отказываются жить дальше там, где вот это — происходящее с ними — и есть реальность. Невозможно жить в мире, когда-то заведенном поцелуем матери, где еще вращается оранжевое солнышко — отчетливо увидев, как спокойно чувствует себя в нем само от себя немеющее зло машинно-логического убийства. Борха оправдывает только его непрекращающееся внутреннее усилие: «Иные обреченные как будто одеревенели изнутри, что не мешало им идти не спотыкаясь, — я наблюдал счастливую способность человека наливаться отупением, унимающим дрожь раньше, чем это сделает пуля <...> Вероятно, я сразу же потерял чувство времени. С механической периодичностью брызгали залпы. Вразнобой — словно в ямах прогорали поленья — пощелкивали одиночные выстрелы...» Исполнитель — командир эсэсовцев Зур просит у Борха — национального героя! — какой-нибудь сувенир для сынишки, на память и восхищение. И Борх уже не может отказать:

«Я увидел модель всего нашего существования: если отбросить каменные здания великого размера, хорошо темперированный Кёльнский собор и мою красоту боевого полета, то останется только вот эта бесконечная очередь: вот одни безысходно-покладисто доползли до воронки, близорукие задние напирают и спихивают обессилевших и престарелых в могилу, продвигаясь и сами к той же пасти-дыре, и какая мне разница, кто упадет туда первым, кто кого и во имя чего в эту яму столкнет?

— Стойте, стойте! Куда вы, майор?! — Зур нагнал меня и, зацепив за плечо, заглянул в костяное лицо: не нужны санитары, ремни? Много он уже видел таких — начинавших вопить и хватать исполнителей за руки.

— Это вашему сыну. — Я протянул ему защитные очки».

Действительно, немцу-мальчику после не обойтись без очков: картина, данная Сергеем Самсоновым далее, ужасает, чтобы потрясти. В небо входит сознание неподъемной и неотменимой вины за перемалывание всего — русских людей, немецких людей, — и только эта вина способна сбить Борха в этом небе. Да, в небе над Киевом, где переламывается сюжет (какое совпадение с повесткой массовой информации 2018 года!), Борх еще успевает сбить Зворыгина — потому что тот слишком уж занят защитой днепровской переправы, которая ему дороже, чем хвост своей, как у Покрышкина, американской «аэрокобры». Но теперь все, что в оправдание перед своим небом Борх может предпринять, — это вернуть ему, небу, его, Зворыгина, целым и невредимым, вызволив его из плена любой ценой — даже ценой гибели родного брата, талантливого пианиста, «немчика» нежной души.

Апофеоз противостояния летчиков-народов как противостояния духа-мастерства с мастерством-духом — в лобовой дуэли без единого выстрела. Когда два продевшихся на лету под телеграфными проводами самолета сходятся на обрыве в вечность (внутри «монорельса» сосновой просеки) — в полете к острию столкновения: мигу, который Зворыгину необходимо осуществить, — как возмездие; мигу, которого Борху необходимо избежать, — в доказательство силы. И дух Григория все-таки еще не успел за ледяным мастерством Германа. Но победа пилотажа стала-таки поражением в духе. Удовлетворенный встречей с достойным соперником, Борх после, на летном поле, даже не может протянуть Зворыгину руку — ибо в этом красивом жесте уже нет правды: красота проиграла морали. Эстетика, как доказывает немцу русский, ниже этики. Вот почему Христос, конечно, не задумывается об эстетической мере Голгофы, об отсутствии в распятии красоты. Борх запомнил — понял: «Летя по просеке Зворыгину навстречу, я впервые надолго, на огромное время, задумался. Словно бегун на дальние дистанции, рекордсмен, восходитель, живущий в уверенности, что на все, что он делает, смотрит Господь, я вдруг почуял беспредельное презрение к тому, что было моим смыслом. Красота боевого полета осталась, но она целиком перешла во владение Зворыгина, русских, потому что и в небе мы были железобетонной плитой, а они — жалким, слабым и всесильным зеленым ростком. И Зворыгин не знает, как он был в то мгновение близок к тому, чтобы все же сшибиться со мной и взаимно расплющиться, но еще и пустить сквозь плиту “Герман Борх” самолетный побег». Деталь шедевральная: именно «самолетный побег» будет запущен, но уже обоими — и Зворыгиным, и Борхом — в последней (предпоследней?) дуэли, уже с громыханием мотор-пушек, в которой Борх дает Зворыгину сбить себя, открывая ему путь из плена домой.

Бедные мои русские. Бедные мои немцы. Когда же мы научимся дружить, подпирая друг друга, как умеют дружить только бывшие враги, хорошенько друг друга проверив — в друг друга поверив? Ведь мир окончательно ввергся в свое инфернальное теперешнее состояние только после того, как немцы и русские дважды за два поколения сходились на самом страшном — Восточном фронте...

Книга Самсонова велика. Как истинная «смыслобойня», она тяжелая, как нечто пропитанное сутью. Силикатным кирпичом повисает она на шее своего читателя, давит ему там, где сердце, как то и должно настоящей книге. Да, пусть мы видим это везде: нет ни одной взошедшей на империалистический небосклон книги, чтоб в ней, даже целуя родину в лицо, автор не колол бы ее тут же в православное сердце отточенной спицей своих обязательств перед действующими богами. Ни одной. Правда, не у каждого такого «остряка», да еще в начале успешной карьеры, достанет смелости снять на минуту свою обмаранную издательским кураре маску и — подмигнуть своему читателю или открыть ему свой искренний говорящий взор... Что ж, когда от цинизма уже становится нельзя дышать, надо или научиться дышать чистым цинизмом, или, вопреки «категорическому императиву» ящеров тоталитарии, стать человеком — жителем иного мира. Блаженным стать.

Поздно, поздно прозревает Зворыгин, решившись-таки «озвучить» неизбывный внутренний вопрос о том, куда девались «перед самой войной <...> все герои Испании и Халхин-Гола, обрученные, венчанные с краснозвездной машиной? Выжгли их имена, стерли лица, оставив пустые овалы на больших групповых фотографиях. Для чего было сделано так, что на 22 июня в воздушных полках не осталось почти никого, кто бы видел живой “мессершмит”? И в полки, корпуса присылали командирами кавалеристов».

Происходят ли (и в литературе, и в авиации) такие жестокие к оставшимся вещи случайно? Да и почерк, почерк у организаторов русского и германского беспределов одинаковый — людоедски-механический. Когда пишутся мной эти строки, в Ракке обнаружены захоронения восьми тысяч жертв. Три Любимовки или часть Бабьего Яра... А по утверждению Михаила Делягина, за время американской оккупации Ирака (статистика одной из международных гуманитарных организаций) погиб миллион человек. И Гитлера нет, но ничего не кончилось, потому что все и началось — до Гитлера. Вот оно, то, что, по слову Самсонова, «ни вспомнить, ни забыть нельзя». Просто так «получается», что наименование «халва поколений» люди и история получают со времени триумфального шествия мифа о правах человека... Мои «грубые» русские, мои «страшные» немцы, вот нам еще один аргумент в пользу нерушимой дружбы. Говорит Борх: «Ведь изначально речь и шла, насколько мне известно, о выдворении евреев из Германии, и только. И ни в одной из колыбелей мирового человеколюбия не пожелали приютить вот этих бедолаг — акционеры Англии, Европы и Америки подсчитали расходы и выплюнули телеграммы: “Оплатить проживание не можем. Помним, любим, скорбим”». Вот так. Просто любить и скорбеть оказалось гораздо прибыльнее, и прибыль эта, вечно кровя, суммируется по сей день. Вот так, по бессмертному выражению Пелевина: «Кровь ушла в землю, а землю заложили в банке».

Есть ли сегодня у кого-то сомнения в сущности еще одной массовой идеологии — коммунистической? Судя по результатам «Большой книги-2017», есть. А я вам так скажу. В достаточно большой стране можно организовать долгую войну внутри, поддержать нужного победителя, страну обескровить и ограбить. Ограбить дважды за одно столетие, если контролируешь звезды на башнях...

Герман Борх вообще слишком большой мыслитель для летчика. Но такой выбор Самсонова не случаен: с врага какой спрос? Борх говорит: «Я думаю о сущностном родстве железных маршей СССР и рейха: они же ведь тоже убивают кого-то, солдаты социалистической державы, маньяки мировой резни богатых, — своих дворян, своих интеллигентов...».

В чем же лгут те, кто сегодня уравнивает рейх и Советы? Равны они были в итогах узко понятого гуманизма, «парадоксально» ведущего к крови, «благими намерениями» выстилающего дорогу в рукотворный ад. Узость эта (достояние пятисотмиллионных, народившихся вместе со СМИ, масс) сладка, как вишенка на торте, как Адамово яблоко на горле Христа. А вот равенство тоталитарных «полюсов» было вначале, и только (и это означает, что один из «полюсов», германский, собственно, полюсом и не был, ибо ничего не кончилось вместе с рейхом). Был задан импульс для схватки, все превратилось в битву народов — таких, конечно, какие они есть, а не таких, какими они не успели стать за «смешные» десять–двадцать лет. Борх — акцентированный язычник не Третьего рейха даже, а всей «гуманистической» постхристианской цивилизации, в силу германского (то есть не самого передового для Запада) происхождения, язычник рефлексирующий. Всемирно-историческая вина Сталина перед акционерами мира в том, что он перестал закрывать церкви. Третий рейх воевал с Третьим Римом за установление Четвертого, где мы сейчас и живем. И я пишу все это только потому, что православные церкви еще не закрыты. Впрочем, для Украины, боюсь, и это уже вчерашний день. И мы должны понимать, что это означает. Если Россия это еще Россия, у нас больше нет мирных альтернатив.

Поэтому большая книга Сергея Самсонова написана очень своевременно. В час, когда над Южной Россией и над тем же Азовом собирается военная гроза — антивоенный, антиутопический пафос «Соколиного рубежа» особенно очевиден, «особенно» необходим. Рассуждать — в основном восхищаться и отчасти (в реальном мире нет идеальных вещей) сетовать — по поводу этой книги можно очень и очень долго. Но, не имея, чем заменить вам ее тягучее прочтение, я должен закругляться. Остановлюсь еще на главном — на том, что адресовано современному, том, что бьет давно в глаза и самое сердце каждого. Бой — воздушный — это аз и дабл-ю «Соколиного рубежа», но только потому, что бой — это форма нашего существования, осуществления, как отметил, например, и Блок. Даже моторы самолетов, надрываясь, молчат, как молчат же электроны в материи поршней и шатунов. А вот эпоха поет: «Короче, короче!» — тра-та-та-та-та... Три тысячи выстрелов в минуту из восьми стволов одновременно; ракеты, в пять раз обгоняющие звук! Цивилизация достигает неслыханного успеха! Куда там нашим прадедам: «И вдруг все споткнулось... под Москвой что-то сделалось нечеловечески не так... выходного напряжения в катушке Альфреда фон Шлиффена (надо быть в матерьяле всерьез и надолго, чтобы передавать метафорой стратегию. — М.Е.) впервые не хватило — перевалить широкий бруствер из тел последних русских ополченцев оказалось трудней, чем Арденны <...> Говорили, что русские с первых же дней стали драться с упорством зверей, ощутимым еще на границе, под Брестом, и вышедшим далеко за пределы немецкой шкалы измерений под Ельней... <...> Мы достигли предела: германцы не хоронят своих мертвецов». Куда там предкам. В войне, интенсивность которой достиг человеческий прогресс, мертвецов не будет хоронить никто... К такому итогу ведет не столько исключительность в форме черепа, сколько исключительность (в которой, пошлейшей, нет ведь ничего исключительного!) господства — если ее спутали с исключительностью значения.

Бог устраивает потоп, если видит, что у него больше нет собеседника: вместо народов перед ним имморальный и потому мертво-немой конструкт... А жив народ не в убийстве — только в силе убийству противостоять. Вот оно — то, в чем заключается настоящая исключительность, о которой говорил Достоевский. Сейчас внимательно: «Мы забыли, что сами, в глубине и задачах русского духа, заключаем в себе, как русские, способность, может быть, принести новый свет миру, при условии самобытности нашего развития. Мы забыли, в восторге от собственного унижения нашего, непреложнейший закон исторический, состоящий в том, что без подобного высокомерия о собственном мировом значении (выделено мной. — М.Е.) как нации, никогда мы не можем быть великою нациею и оставить по себе хоть что-нибудь самобытное для пользы всего человечества. Мы забыли, что все великие нации тем и проявили свои великие силы, что были так “высокомерны” в своем самомнении и тем-то именно и пригодились миру, тем-то и внесли в него, каждая, хоть один луч света, что оставались сами, гордо и неуклонно, всегда и высокомерно самостоятельными...»

Наш Федор Михайлович сейчас, стоя на кривом глобалистском транспортере, конечно, подвигается к зачислению в нацисты — куда уж зачислен, например, Иван Ильин. Почему? Потому что «миру», свободному и прогрессивному, уже больше не нужен никакой свет, кроме света, исторгаемого хозяевами экранов, никакой свет, кроме «света» рекламных лампад — фиксирующих его, света, конец.

Борх — снова граф Борх, а, к сожалению, не крестьянский сын Зворыгин (откуда ему-то такое взять, ведь Гумилёвы расстреляны, Есенины убиты) — говорит нам: «Что нынче требуется от нашей молодежи? Самозабвение и здоровье. Неудержимая витальность. Всюду — мускулы, мускулы, мускулы, дискоболы, античные боги, колоссы. Никого по отдельности нет <...> кто-то нам всем показал, и мы сами поверили, что сильнее всего в этом мире — величие зверства».

«Величие зверства», добавлю, порожденного превосходящим (блокирующим все остальные) разумом — рацио. Полковник СС Майгель «открывает глаза» полковнику люфтваффе Борху: «Спихнуть ногой в могилу существо, которое ничем, по сути, от тебя не отличается, — это самое сильное переживание, которое доступно человеку... Нацистская идея здесь, в первооснове, — ткнул он пальцем в живот. — В костном мозге любого младенца. Интеллигент, который презирает простонародье за мозоли и совершенное отсутствие иронии, целиком уже наш. Артист вроде вас, который разделяет всех двуногих на хозяев красоты и бессмысленную протоплазму, удобрение, гумус. Любой ваш антипод, плюгавый мужичонка, боящийся красивых самок и победительных самцов, а потому животно безотчетно ищущий кого-то слабее и ниже себя (как обитатель сети. — М.Е.), кого-то, кому отказано в праве на жизнь (как русским Донбасса. — М.Е.)... вот... пластилин, из которого можно вылепить все».

Майгель торжествен, как тот, кому удалось спасти свою шкуру, он чувствует себя полубогом, вещающим о богах, обладающих правом на уничтожение и обалдевших от права: «закрытие предприятия сопровождается тотальным увольнением рабочих, только и всего». Говорит ли он о евреях, пленных, узниках концлагерей? Нет! Он говорит о глобальном «персонале»! Майгель продолжает: «Строительство наших самолетов и танков, конечно, оплачивалось золотыми запасами немцев. И текло это золото, деньги, возможности снизу вверх в чьи-то глотки — с каждой угольной шахты, с каждой бочки азота, с каждый пары солдатских сапог и гвоздя в их подошвах. Так бы дальше и шло, но у немцев закончились люди. <...> Германия — это всего лишь полигон, исчерпанная шахта. Они (нацистские «сепаратисты», желавшие вовремя прекратить «бессмысленную» бойню людей. — М.Е.) предлагают практическим американцам совместный крестовый поход против большевиков, а надо предложить им золото для размещения в их банках. Предложить им Германию в собственность — не шахты и заводы, которые, считай, уже разрушены, а наши будущие поколения: мы — такой работящий («такой героический и неприхотливый» — можно было сказать о русских. — М.Е.) народ. <...> Скажу вам больше, граф: решение о нашей, скажем так, эвакуации было принято там, в Вашингтоне и Лондоне, задолго до начала возвышения Германии, в январе тридцать первого года (аккурат после того, как стало ясно, что коллективизация в СССР удалась — то есть голод случился и крестьяне хлынули в города — на стройки и в цеха индустриализации. — М.Е.)... Но кто инвестировал? Кому было нужно, чтоб протоплазма русских поглощала миллионы тонн металла в сутки?..»

Это было надо тому, тем, кто с насекомым расчетом «капитальнейших нелюдей» строил «прекрасный новый мир». Майгель продолжает излагать символ веры своих настоящих хозяев: «Грядет время образов. Голливудских красавцев, вечно юных богов. Это раньше наш мир можно было изменить проповедованием — свинцом скорее типографским, чем ружейным, как сказал Лихтенберг, а теперь наступает великая эра пустот, оболочек, соблазнительных имиджей. Никто, ни Кант, ни Томас Манн, ни Достоевский, ни Толстой, не объяснит возможность этих лагерей, ни в одном «Апокалипсисе» вам не найти того, что стало явью в Ленинграде. Слова уже не значат ничего. Мы достигли своей главной цели... обессмыслили слово, отключили присущую только нам, человекам, сигнальную систему... Говоря патетически, свет путеводного и движущего слова в мировой истории погас. Мы уже не способны говорить патетически, не способны — никак. А имидж ничего не объясняет, он только притягивает или отталкивает. Ведь сатана не разговаривал с Христом... а показывал этому человеку все царства земли». Эсэсовец искушает Борха: «Мы вплавим ваше лицо в пустоту, в сущность нашего дела, в абсолютную смерть... <...> О, мы пустим легенду лучше, чем у евреев («Иванушку-дурачка»? «Пожары» — как в «Бесах»? А, нечто более страшное! — М.С.). Мы покажем им вас — в черной коже, в сапогах и перчатках, в мундире, прекрасного и гордого, как бог... Не сущность, а форма, мой друг. Не важно, что мы совершили, важно лишь то, как мы при этом выглядели. Все, все увидят и поверят, что немцы рейха были вот такими непогрешимыми красавцами, как вы. Убивать красотой — ваша формула? Ну, стало быть, мы очищали землю от уродов... Двуногие, которые заступят нам на смену, не понимают слов — одни лишь ощущения... Мы проиграли настоящее, но выиграли будущее. Мы победили эстетически».

Сказанное ужаснее, чем просто ужас. Победить эстетически можно лишь в мире дураков... Но Борх есть Борх, он герой люфтваффе, а не палач. Усталый герой обманутой и изнасилованной нации, он «резюмирует»: «Но вот дети все портят. Мешают. Детский взгляд все меняет — непереносимо. Когда они плачут, кричат, когда большие люди бьют их, как приблудившихся дворняжек, сапогами, чтобы просто заткнуть, погасить этот визг, вот тогда понимаешь: надо что-то немедленно здесь изменить. Должен — ты. Смотрят ведь на тебя».

Вопросов войны и мира, смысла истории в романе, черпающем смыслы из глубины дорасового противостояния неандертальцев и кроманьонцев (чтобы вынести их кости на поверхность и вплести этот прах в наши мегапиксели), вопросов, которые всегда остаются теми же: и «последними», и «проклятыми», так и нерешенными вопросами, в «Соколином рубеже» столько, что приходится повторить о них еще раз. Дилеммы общество–личность и необходимость–свобода в ином виде того же уравнения: общество–необходимость = личность–свобода все равно приходят к одному обобщению бинарных оппозиций: к категории истории, где только и есть смысл человеческого осуществления. Может быть, наш мир и развивается поступательно... но космогония не окончательна, а универсум — вещь в себе. Может быть, поэтому каждая человеческая война, или необходимость, или общество — рушат личные универсумы. С тем чтобы в очередной раз напитаться, снова по горло насытить человечество болевым смыслом, который легко утратить «обществу» изобилия.

Самсонов, предчувствуя именно это, к сожалению, неизбежное, — малый апокалипсис как отсрочку для Апокалипсиса «настоящего», — то есть сознавая назревающее военное столкновение, новую ужасно победоносную войну (в свете сказанного похожую на попытку пьяницы спасти себя холодным душем, перед тем как свалиться в полное никуда), — Самсонов вырисовывает титаническую боль самых сильных и лучших в войне: чтобы, может, ее поняли и прислушались другие — «простые», чьи боль и радость не есть качество общего существования, но есть его неотделимая почва...

Или все-таки не так, и человек и человечество, то есть заведенная страданием на бесконечный бросок в горизонт биомасса, — это только ницшевский этап перехода на композитную материю и квантовую идею? Но, к счастью, господа и товарищи, летчики, эсэсовцы и владельцы дискурса, Бог есть. «Прогресс» сам подсказывает это, ведь композит и цифра в свою очередь устремились бы перей-ти в поле да волну, в энергию и информацию, то есть «попросту» стать частью того спасительного Логоса, который и «был в начале». К счастью, срединное положение дуалистического материального несовершенства и есть судьба, за рамки которой ни войне, ни миру не выйти: нечем выходить. Какой бы довлеющий авторитет ни повел массы двуногих «вперед, и только вперед», дойти туда будет нечему. Остается высокая, недоступная большинству (как мы помним, по Самсонову, лишенному животворящего слова — «тренажера человеческого в человеке», то есть второй сигнальной системы), умудренная смирением двойственность. В этой материальной точке вечности каждый «просто» выбирает для себя не столько женщину, сколько дорогу, то есть истину, а точнее — веру.

Смотрите, Борх, главный резонер романа, его «трехпушечный Экзюпери», в том числе констатирует: «Наша расовая антропология абсолютно нелепа, груба, но как раз в силу этого внятна. Она недоказуема, но и не требует никаких доказательств. Она — как раз то самое единственное представление о мире, которое сегодня может быть воспринято и даже предварительно затребовано массой». Причины явны, хотя так редко проговариваются, так сильно замаскированы от масс, не желающих истины: «Потерявшие все, кроме собственных рук и мозолей, после нашего жуткого поражения в (Первой мировой. — М.Е.) войне, эти массы хотят восхищаться собой, почитать себя выше своих победителей... дикая идея освободила в людях сжатую пружину унижения и злобы, и атрофированная воля нашей нации наконец стала равной своей скрытой подлинности...» Все ясно: расчет был сделан на Германию, не умеющую прощать себе поражений. Расчет был сделан на Россию, не умеющую прощать «себе» попрания справедливости. Кто стал ничем желает стать хоть кем-то. Знаменатель двух расчетов подведен третьим — в самой страшной войне на уничтожение между двумя самыми свежими в историческом смысле и потому самыми опасными нациями Европы...

Зворыгин и Борх встречаются в составе двух колонн пленных: лучшие люди своих народов, они идут в плен к неведомому победителю, превращенные во фронтовую глину. Колонну «предателей» ставят на колени перед «фрицами». Борх не верит своим глазам: Зворыгина бьют прикладами:

«Он упал на карачки и встал на колени, выпрямляясь с таким сорняковым, репейным упорством, что я наконец-то поверил, что он — это он. По трупно-черному от пыли неумолимому лицу кривым ручьем стекала кровь. Безногим обрубком он смотрел на меня снизу вверх и смеялся одними глазами.

Неправильность всего происходящего надавила на плечи, на темя, опуская меня со Зворыгиным вровень и внушая незыблемое убеждение: на коленях стоять перед ним должен я, и Россия должна быть тюрьмой для меня, а для Зворыгина она должна быть родиной».

Бедная моя Россия, бедная моя Германия! Нет уже ни родины, ни флага, ни тюрьмы. Есть только Федеральная резервная система. И довлеющая над ней масса, помноженная сама на себя при помощи мотор-пушек, выплевывающих в массу купюры. Кольцо сужается, но вставать с колен русским и европейцам надо бы вместе.

Философия боя, тем более такого, где претенденты возведены в квадрат неба и в куб технологии, стремится к исчерпанию бесконечности всякой философии. А взаимное признание гениев, да, выше всякого иного признания. Выше любви — хотя любовные линии, линии-отражения мужчины и женщины одного в другой, у Самсонова прекрасны. Выше Отчизны, хотя пилот-ас и летун-самородок, вглядевшиеся друг в друга в последней дуэли, должны же иметь аэродром. Только гений стиля пытается стать вровень со смертельной схваткой. И его, Самсонова, стиля высокое замешательство, должно быть, подтверждает не слабость писателя — а только достоинство огромной высоты, которую ему, третьему летчику романа, удалось взять.

Максим ЕРШОВ







Сообщение (*):

Лев

07.07.2019

В рецензии на книгу А.Шаракшане описка: "Приглядимся к комментариям к знаменитому 144-му сонету. «A man right fire — мужчина, по-настоящему прекрасный. Вероятно, эпитет “fire” указывает также и на светлый тон волос..." Правильно: fair.

Комментарии 1 - 1 из 1