Изба исповедальная

Валерия Дмитриевна Фролова родилась в 2000 году в Новокузнецке. Любовь к литературе перешла от отца-поэта и развилась благодаря преподавателю русского языка в средней школе.
Большую часть жизни провела в городских поселениях Подмосковья, где и нашла материал и вдохновение для рассказов. В настоящее время — студентка Литературного института имени А.М. Горького.

Итого: я знаю пять способов затеряться в пространстве.
 

Способ первый

Завести аккаунт в социальной сети. Я завел их около трех: по одному на каждый ресурс. О себе говорю редко, мало. Смотрю картинки, листаю чужие фотографии, то ли с небрежной, то ли с напускной завистливостью читаю длинные тексты, понимая их наполовину или не понимая вовсе. Выложить свое стесняюсь, а когда выкладываю — оно уже не мое, мне от него так же точно противно становится. Слежу за друзьями, за врагами, за теми, кого называю первыми и душевно воспринимаю в качестве вторых. Ощущение вечной вражды, соперничества. По улице приятно идти глазеть на людей — я не могу их сравнить с собой, я себя не вижу, я в потоке, и поток смотрит на меня в ответ. В Интернете я натыкаюсь на чужой профиль, захожу на свой, и глупая, бессмысленно-обязательная параллельность наших жизней возникает сама собой. И вот — вместе с новым другом в списке я завожу себе очередного врага в голове.

Когда мы перекидываемся очередными короткими сообщениями, чтобы показать свою искреннюю заинтересованность в жизни другого, но бессилие перед реальной встречей, перед действительным контактом, я ощущаю, что подбираю слова и подбираются они тяжелее, чем в любом устном разговоре. От этой же сложности я расхожусь, становлюсь все сильнее пылким и по наивности откровенным, предложения мои удлиняются, строчки сбиваются в сформированный текст, и точкой им служит всегда время. Короткая пометка: «Доставлено 14:49». А потом и все пространство экрана заполнено моим речевым потоком, собеседник уже потерялся, ему не нравится, он сокращает и без того короткие свои предложения. И так мы прощаемся на «Да, увидимся обязательно!» и не увидимся более никогда даже в этом окошке.

И когда я выхожу теперь, я вечно прячусь, вечно прячусь. Я боюсь очень сильно, хотя мне кажется, что я знаю, будто вокруг меня одни добрые люди, а внутри моего списочка — одни враги, но я все тереблю этот список, все копаюсь в нем, лишь бы глаз не поднимать.
 

Способ второй

Пить обезболивающие как газировку. Я покупаю три красные упаковки по двенадцать растворимых таблеток в каждой, чтобы не беспокоиться, если вдруг заболит голова и придется идти за тремя красными упаковками по двенадцать растворимых таблеток в каждой. А потом у меня действительно болит голова или не болит — я не ощущаю уже, у меня голова из картона и ваты, очень мягкое сооружение на моей шее, очень податливое. Когда мне хочется выпить таблетку из красной коробочки, она всегда начинает болеть, а если не болеть, то побаливать — слегка-слегка, чтобы я ей же успел подумать: «Лучше выпить сейчас, чем потом мучиться от мигрени». И вот я наливаю себе стакан воды, бросаю в него таблетку, она шипящими своими согласными просит меня перестать и растворяется в небытие, а я иду в спальню, ставлю воду с исчезнувшей таблеткой рядом с кроватью и дальше занимаюсь своими делами, думая о том, что у меня уже есть таблетка и, когда голова станет болеть сильнее, я смогу это прекратить, я смогу выпить эту газированную водичку с исчезнувшей таблеткой из красной коробочки. И занимаюсь своими делами.

И мне грустно только, что я уже не ощущаю, что есть боль и что есть легкость, все это перемешалось у меня, осталось только ватное, надувное, надуманное. И оно не тянет, не давит, оно просто есть и не дает ощущать ничего, оно просто такое мягкое и такое невесомое, от этого не сбежать, и моя голова из ваты и картона, и я заливаю ее обезболивающими, потому что не понимаю, могут ли они разъесть эту вату и могут ли они унять боль, которую я не могу понять, чувствую ли.

И каждый вечер я пью по таблетке (про утро и день я не сказал, но я пью их и днем, и утром), бывает, что и по две, и не могу ощутить даже, нравится ли мне вкус, потому что он тоже с привкусом ваты, он набивается белыми облаками мне в рот, растекается по горлу, и мне от этого и тяжело, и легко, и именно поэтому мне от него никак.
 

Способ третий, далее промелькнувший

Броситься в объятия капитализма: найти работу с маленьким окладом и большими возможностями. Наверное. О возможностях, пожалуй, позже — мельком, в закрывающийся уже чьей-то огромной лапой дверной глазок разглядеть что-то светящееся, забыть, что дверь не открыть, что ключ проглотил хозяин — ты так его теперь называешь. Вот документы, хозяин, я прислал вам письмо, хозяин, можно мне отойти пописать, хозяин, когда уже я смогу разглядеть что-то большее, чем вспышку света в глазке для маньяков, заходящих по ночам, хозяин?

Работа бестолковая, монотонно-тупая. И пока бегаю между антидепрессантами и депрессией, между остановками и точками, где сегодня отрабатываю смену, — думаю, как бы моя маршрутка въехала куда-то, чтобы я не пришел, чтобы я не мог ходить, чтобы я мог доползти только до финишной черты.

А на работе мне весело, в работе есть смысл, особенно если усиленно себя убеждать. Бумажки как-то не так лежат, кто-то ругается, кому-то нужно улыбнуться, где-то нужно расставить все по местам, а рядом хозяин с ключом в толстой кишке, живот его бурлит, он наклоняется над ухом и постоянно шепчет: «Наша компания не добилась бы такого, если бы мы не соблюдали стандарты. Знаешь, сколько у нас магазинов? Попробуй их все удержать в том состоянии, в котором они есть сейчас. Каждый сотрудник несет ответственность». И ты рад, как же ты рад, хозяин вручил тебе в руки ответственность, навалил ее на спину, попытался просунуть меж ног, зацепил за плечо, попросил удерживать подбородком — и у тебя столько ответственности, столько ответственности!

И, выходя с работы, снимаешь ответственность вместе с бейджиком, футболкой, растворяешься в темноте и в прохладе ночи. Тебя не осталось, а вокруг — сплошное пространство.
 

Способ четвертый

Записаться к психотерапевту, рассказать самое личное самому незнакомому, кому заплатил деньги, попробовать медикаментозную терапию, отказаться от приемов через несколько месяцев, бросить медикаментозную терапию, оставив — на всякий случай! — рецепты на нейролептические препараты, взять свою же жизнь в свои же руки, найти работу/хобби/теневое увлечение, наладить режим, начать рассказывать о том, как взял свою же жизнь в свои же руки, почувствовать наконец аромат успеха! — обнаружить себя ночью плачущего под песни ДДТ без сил к существованию. Повторить дважды.

Любая попытка наладить жизнь, привести ее в движение линейно текла к моменту обрыва, ощущения бесконечного падения в темноту, и, напротив, любое равнодушно-ленивое поползновение с одним лишь чувством обреченности неизменно прокладывало путь к возвышению духовному. Приняв такую последовательность, я понял тут же, что волнообразное течение жизни — закон. И, словно усвоив все это, отключился от пространства, меня окружающего, позволяя ему бороться с порывами самостоятельно, позволяя ему жить, меня не касаясь, меня не пересекая.

И оно пошло вперед, набегая волнами на новые и новые территории, забираясь обратно, словно в перемотке, и возвращаясь с новой, тяжелее прежней силой. А я так и не могу узнать характер этого прибоя, его почувствовать. Он уже так далеко, так высоко, а я где-то на дне, где волны и ветер не ощущаются уже, где вода становится воздухом, окружает, захватывает в вакуум. И я лежу, блаженно наблюдая за чем-то, что мне недоступно, силясь это уловить в колыхании растений морских, — и все мне кажется, что нет ни меня, ни пространства вокруг меня.
 

* * *

Но прежде чем потеряться и испробовать каждый способ, который задуман был как терапевтический и незадуманно превратился в усугубляющий, в голове моей поселилась
 

самая обычная любовная история

Дело было простое: его звали Валентин, ее — Саша, Саша ходила в единственную школу в поселке, а Валентин, отучившись уже, пошел, как и все, дальше — в колледж, до которого добраться уже нельзя было, просто перейдя дорогу, но вполне можно доехать за 50 рублей на маршрутке. Валентин прогуливал пары, Саша маневрировала между переменами и уроками, убегая за булками для физика, который за них отпускал на подольше. Саша забиралась в квартиру через лифт и подъезд, ее в общем-то просто пропускал Валентин, они садились на диван и разговаривали, постоянно о чем-то споря. На Саше неизменно были черные утепленные колготки — действие происходило зимой, — на Валентине только пара сланцев, бесстыдно раскрывающих наготу ступней и кривобокость пальцев. Они не жаловались на жизнь, не жались друг к другу, не жеманничали и вообще ничего связанного с надоедливым жужжанием влюбленных не делали — потому что не были влюблены. Но неделю за неделей ее закутанные и его раздетые ноги оказывались на одном полу, ступали неспешно, приподнимались, покачивались, пока обладатели их пили чай с молоком и о чем-то в очередной раз дискутировали.

А был еще я. И было мне 23 года. И я пообещал Сашу отбить и взять в жены, если Валентин ее обидит.

Конечно, все только шуткой осталось в памяти, хотя Саша была для меня и тогда, и после — оплотом чистоты, героиней моих мыслей в каком-то высоком, никогда не приземляющемся смысле. И только сны свои контролировать я порой не мог и стыдился. За что она так долго могла говорить с моим братом — а я уверен был, что говорить с ним можно только «за что-то», за какую-то провинность или же, наоборот, в качестве поощрения ему — и о чем, понять я не мог.

Мы с ней никогда раньше не оставались наедине. С Валентином у нас была негласная договоренность: никто в чужие дела не лезет, никто ничего не рассказывает родителям. И потому я, отбывающий свой срок в заочном заключении в аспирантуре, только прикрывал дверь в комнату. А в зале, который сквозным был между крохотной кухней и моей спальней, сидели они.

Однажды я так зачитался, что вместе с книгой пошел за стаканом воды, а взгляд мой оторвался от строчек, только когда тело пересекло дверной проем. И я увидел, как чашечки лифчика торчали двумя горбами на спине Саши, пока она, по всей видимости, пыталась разобраться с застежкой. На ней уже были и утепленные колготки, и платье свисало на талии, лениво распластав рукава на юбке. Наверное, оттого, что в комнате почти не было света, а смеркалось тогда рано, Саша так долго не могла привести себя в порядок — и потому вся эта картина казалась мне застывшей, и сам я застыл, невольно и боясь, и не желая прерывать момент. И только линия света из-под двери, ведущей в ванную, да журчание воды — все, что напоминало о реальности.

Я робко было собрался отступить, и подо мной скрипнула одна из отходивших досок. Саша повернулась, и даже сквозь витавшую словно туман темень я сумел разглядеть румянец на ее щеках, оставшийся от происходившего раньше, чему я не был свидетелем. Казалось, она покраснела еще сильнее теперь, но уже от смущения и даже стыда — не столько из-за наготы своей, сколько из-за предательски розовых щек и растрепанных волос, и из-за того еще, что она знала, что я видел ее девушкой робкой и сама она этим как будто гордилась, а теперь гордиться ей стало нечем. И пока она менялась на глазах моих, сжималась вся от собственного какого-то осознания, озарения, я ей шепнул: «Помочь?» — и без ответа подошел. Она перетянула тугую резинку лифчика, лишила себя двух хлопковых горбов на спине — и я своими припухлыми пальцами завел одни петельки за другие. Лифчик застегнулся.

И когда она поблагодарила меня, ко мне повернувшись, я разглядел, что неминуемая перемена была остановлена, что Саша вновь во мне увидела уверенность в ее чистоте, в ее чести — и потому сама в них уверовала. Я улыбнулся и ушел в комнату, так и не выпив воды, хотя пить хотелось теперь только сильнее. Потом я слышал, как брат вышел из ванной и постарался поскорее спровадить Сашу, не предложив ей ни чая, ни душа и ее не проводив по сумеркам домой.

Мне думалось потом, что это должно быть очень обидно, несмотря на то что брат мой просто из глупости ни о чем не подумал — не из злобы. И все же обещание я свое не сдержал, и через полтора года Саша и Валентин переехали вместе в квартиру ее родителей, вечно пребывающих на даче, и виделись мы с тех пор только на семейных праздниках — потихоньку дело шло к их свадьбе, к моей одинокой смерти. И всякий раз, когда Саша встречалась со мной взглядом, я в нем ловил знакомую, неминуемо происходящую перемену, ранее мной остановленную, — и тоска вспухала под моей кожей.
 

* * *

Конечно, все это так — какой-то общей шуткой жизни, маленьким воспоминанием о ее несправедливости, моей слабости. Эта история не занимает в голове моей мыслей, не приходит мне на ум каждое утро. И все же некоторым рефреном она звучит, пока я пробую каждый из способов затеряться в пространстве.

Из рассуждений моих кажется, что «потеря в пространстве» — просто красивенькая игра слов, что я это выдумал, что я сам не знаю, что это такое, но силюсь это описать хоть как-то, хотя бы двумя-тремя словами. На самом деле я думаю всегда, что для описания того, чего не знаешь, трудно подобрать два-три метких словца — получается только в десяти–пятнадцати–двадцати шести.

Потеря в пространстве для меня — утрата ориентиров. Ребенком со мной играли в горячо-холодно, и я чувствовал, куда идти надо, а куда нет. Постепенно я перестал понимать, где горячо, где холодно, а уж тем более где тепло или прохладно. Но я шел. Тыкался наугад, таранил какие-то тумбочки и сваливал со шкафов забытые и заброшенные туда останки памяти. А потом я устал, и я лег на пол, и мама говорила: «Пол холодный, вставай, а то заболеешь». Наивная моя мама, я ведь уже не чувствовал. И с тех пор мы переезжали, и я переезжал один, и время текло, и в уши мне лились рассказы о прошлом и мечты о будущем, и сам я пытался думать о настоящем — но так и остался этим недоподростком на полу квартиры и в какой-то момент даже пол стал считать то потолком, то южной стеной, то северной, то западной, то восточной, а потом плоскости запутались окончательно и меня сковали так, что сначала мне стало больно, а потом уже все равно.

И теперь я все время себя ощущаю скрюченным, скукоженным, ссохшимся носителем и узником плоскостей. И пространство со мной не вступает в контакт, потому что я очерчен, я им же от него отделен.
 

* * *

С психотерапевтом. Да, с психотерапевтом мы занимались вот чем: я садился в кресло, большое, кожаное, но не протертое чужими попами кресло, он садился на свой крутящийся стул где-то поодаль, а передо мной ставил табуретку. И на этой табуретке должен был сидеть мой брат — точнее, всегда только образ моего брата, пустотный осколок моего представления о нем. И я должен был что-то ему говорить. Но первым делом... первым делом я думал всякий раз, как он взгромождался на эту потертую деревянную хромоножку: почему я сижу в кресле, психотерапевт сидит на крутящемся стуле, а мой брат должен сидеть на потертой деревянной хромоножке? И я никак не мог отпустить эту мысль, потому что чувство вины мое пробуждалось не оттого, что я сижу лучше, чем он, а оттого, что в глубине души, если по-честному, я верил, что это справедливо. Что брат мой заслужил сидеть на этой каракатице деревянной. А я заслужил сидеть в этом мягком нейлоновом чуде и представлять, как мой брат сидит на деревянной каракатице.

Но когда я открывал рот, брат — осколок моего брата, поселившийся в голове, — уходил. Он вставал легко даже с этого неудобного места — и будто вспархивал, как люди не умеют. И когда я начинал говорить, не было уже никакого брата, поэтому слова мои звучали фальшиво, и я знал, что они так звучат, и все же мне казалось, что психотерапевт мне верит и считает, что такая игра идет на пользу, что разговариваю я откровенно, бросая в пустоту неискренние извинения и прощения.

Еще один негласный вопрос возникал, но я не решался его задать, и он становился очередным в потоке, отдаляющем меня от человека, которому я платил деньги за разрушение любого мало-мальски расстраивающего меня потока сознания. Если брат мой жив и жив я, зачем своим неживым голосом пытаюсь я поговорить с его полуживым образом?
 

* * *

Я всякое ощущение ценности растерял, для меня теперь нет святынь или бесценностей — все отдам за бесценок. При возможности наслаждаться осенью я начинаю ждать зиму. Представляя, как обнимают меня ночью, жалею о том, что сплю в кровати. Выходя из дома, даже в солнечный день возвращаюсь за зонтиком и остаюсь в тихом пространстве комнат, завидуя весь последующий день мечтам о дне несостоявшемся.

Профдеформация, деформация моей болезни привела меня к новой привычке: с каждым, с кем нам больше неинтересно вместе, я тороплюсь проститься. Пропали измерения дружбы, любви, близости, родства, тепла: в каждом слове я ищу отклик эмоциональный, в каждом шаге — веселье, в каждом пересечении душ наших и мыслей — только радость. И нигде не обнаруживаю, только если сам не схожу с ума и себя не веселю абсурдно, абстрактно — так, что пересечения и не требуется. И потому все больше разочаровываюсь, все больше меняю людей, все свирепее ищу ощущения, чувства, эмоции — и только плачу и плачу от безвыходности положения своего. Даже жалости теперь не испытываю, размениваюсь людьми.

Когда только это почувствовал я? При моей очередной встрече с Сашей. Да, для меня она всю жизнь была оплотом чистоты, даже со всеми ее мутациями и деформациями вроде моих, — но и период потери своей в пространстве я за жизнь не считаю. Это не существование и не попытка выжить, как принято говорить. Пребывание мое в бытии — просто страх смерти, замаскированный под желание умереть. И только.
 

* * *

В общем, именно в этот период произошла очередная наша встреча,
 

роковая встреча

Мы раньше никогда не виделись тайком — все только с Валей. Но сейчас я был уже потерян и ждал счастья, пренебрегая счастьем других, — поэтому я написал Саше все в тех же социальных сетях, перед этим просматривая ее фотографии несколько раз за несколько дней на протяжении уже нескольких месяцев. Написал невинно, прикидываясь другом или единомышленником — как будто ни она, ни я не знали, что друг для друга мы были хоть и приятным, но отчего-то постыдным воспоминанием.

«Слушай, я скучаю уже по вашим посиделкам в квартире. Может, придешь?»

Придешь. Не придете — Валю я не звал.

«Может, и приду ;)».

Потом с Александрой мы вновь виделись только на семейных торжествах, первым из которых была их с Валей свадьба.
 

* * *

Порой я думаю, будь я менее извращен счастьем, я бы и страдал менее извращенно. После ударной работы я бы чувствовал приятное облегчение, после истерик и срывов — очищение. Но меня слишком растлили счастьем быть удачливым: жить в комфортной квартире, учиться в институте, не страдать от голода, получать дорогие подарки от родителей, читать умные книги в детстве, пренебрегая уборкой, которой вынуждали заниматься моих сверстников. В конце концов, я не просто ни в чем не нуждался (не просто «крыша над головой и еда на вечер»), я был волен выбирать, я имел роскошь исполнять свои желания или просить об их исполнении. Я и сейчас... Но уже ничего не хочу.

И поэтому я пытаюсь делать ужасные вещи (я не чувствую, что они ужасные, но я понимаю это ватной своей головой, где мозг что-то наподобие сердца в теле, бьется в припадках от совершаемых мной действий). И когда я их делаю, я все жду драмы. Я жду чего-то, что меня взрывом, всплеском прибьет к берегу, а не утопит еще глубже.

И этими ожиданиями рушу уже всякую возможность что-либо учуять душой.
 

* * *

События на пути моем перестали доходить до логического своего разрешения, до финала. Переставая посещать работу, я не ухожу с нее навсегда — я принимаю выжидательную позицию и всякий раз стыжусь, когда мне звонит работодатель, но трубку не поднимаю. Я понимаю, что так оттягиваю момент. Однажды я встретил в маршрутке девушку, она улыбалась мне всю дорогу, а потом мы разошлись по домам. Через два дня я встретил ее вновь и решил, что это моя судьба. Мы поговорили, обменялись контактами, а больше не виделись. «Судьба» превратилась в запасной вариант — я пишу ей изредка, чтобы в случае чего... И она мне тоже. Всякий раз, когда я ищу подработку, не решаясь на увольнение со старой работы и на нее же не приходя, находятся любые предлоги, чтобы не просто отказаться, но позорно сбежать: «Семейный скандал! Простите!», «Заболел, ложусь в больницу! Простите!», «Форс-мажор! Простите!». Простите! Простите! Простите! Простите!

Я понял, что силы мои, едва накопившись, тратятся на спонтанные действия — и в момент решающий их уже нет со мной.

Так, кстати, вышло и с Александрой.
 

* * *

Вот краткое изложение того, к чему привела наша
 

роковая встреча

Я был готов к предательству и к измене. Я знал, что Саша не откажется — она ведь была всегда Сашей. И она ценила меня, она ко мне прислушивалась — в буквальном смысле, даже в те школьные деньки она пыталась своим пытливым воображением понять, что в моей комнате делается, по одним только шорохам. Но я был неуловим, мои действия оказывались тихи и спокойны, и поэтому, наверное, я еще большее уважение в ней вызывал и себя в ее голове окутал романтической некой тайной.

А потом еще эта встреча в полумраке комнаты с двумя поролоновыми горбами на ее спине. В общем, она уже моя была.

Это сейчас только я понимаю, что нельзя жизненные связи измерять духовными, надуманными своими нитями, что еще есть жизнь настоящая — но я ведь ее не знаю, она меня из своего пространства выкинула, выдавила, откуда мне знать.

В общем, Саша принесла бутылку вина. Я уже сидел в зале с босыми ногами, ее проводив на кухню, — она знала, куда тянуться, где взять подбитые пылью стаканы. Она сама все сделает, подумал я, и у меня немного защемило сердце, но без боли, просто камешком сжалось. Она пришла, на ее ногах были красные носки с цветками, джинсы какие-то старые стягивали ее голени. Она уже прямо передо мной сидела, улыбалась так. Ну так... по-женски? Я сказал ей об этом.

Она изменилась. Она спросила что-то вроде как моя личная жизнь или какое вино я обычно пью — я не запомнил. Я опять упомянул о ее женской энергии, приподнимая стакан. Сказал, что она здесь выделяется, что эта квартира ей не подходит и никогда не подходила, что комнаты здесь слишком холодные и неживые. Она согласилась, но так — серьезно, с улыбкой замешательства.

Она сказала что-то про их ремонт в квартире, что там тепло и живо. Я ответил: это благодаря тебе. Она сказала спасибо. Она наклонилась ближе и начала листать фотографии, показывая их быт. Я решился: я погладил ее по волосам. Она как будто не заметила. Я завел одну прядь ей за ухо, прислонился костяшками к щеке. Я опустил ладонь к подбородку и попытался повернуть ее губами к своим губам. Ее шея была напряжена, ее голова не была из ваты и картона, она не была податливая. Саша только наклонилась ниже, опустила глаза не в телефон — в свои ноги. Я продолжал пытаться. Она наконец повернулась. Я не успел поцеловать, потому что увидел слезы.

Если бы я не заметил, все бы было. Я бы не знал о слезах. Но я уже увидел. И я растерялся, и она это поняла. Если бы она не поняла, я бы успел сказать. Я бы успел исправить. Но она уже поняла. Поняла, как я слаб и чего я хочу. Поэтому она начала говорить, и я увидел также, что ее слезы — слезы исцеления, что непрекращающаяся перемена, в ней возникшая, была из-за меня. И что она только за исцелением и пришла.

«Я, слушай, пойду. Спасибо... ну, за все в общем-то». Она оглядела комнату своими глазами зелеными, и они как будто лес в себе отражали, а не пустые мои плоскости. Но я теперь знал, что она знает, в какое пространство я помещен. И что больше она не придет. И что не Саша она, а Александра.

Защитница.

Воительница.
 

* * *

Иногда я ловлю себя в моменте, когда будто задыхаюсь, захлебываюсь этим воспоминанием. Словно оно что-то во мне обнаружило такое, чего я не видел. Словно моя сущность, моя привычная жертвенная сущность, в которую я сам искренне верил, оказалась только окраской хищника, желающего спрятаться среди добычи. Затеряться среди их пространства.

Чувство вины всегда преследовало меня, но никогда оно не было осознаваемым, никогда оно не имело под собой однозначного «я — вредитель», только «я — неуклюжий, я — навязчивый, я — трудный», которые скорее проистекали из подсознательных «Прими меня! Поговори со мной! Пойми меня!». Тупая категоричность формулировки «я — вредитель» не подстраивалась под привычную модель просьбы и потому обнажала нечто, во что в самом себе мне не хотелось вдаваться. Я только думал иногда, как часто видят это другие, и, вспоминая, убеждался в подлинности существования этого недавно обнаруженного и в его непреклонном желании изъявить себя вовне, мной не контролируемом.
 

* * *

В такие моменты всегда приходила мне в голову первая мной рассказанная у психотерапевта
 

история о брате

Валя рос ребенком изнеженным, несамостоятельным, но до безумства какого-то задиристым. Это я понял даже в свои бунтовские пятнадцать, когда ему только-только исполнилось восемь лет и он — с опозданием на год по вине гиперактивности — пошел в первый класс. Уроки он не любил, я тоже. Но я терпеливо отсиживался на третьей-четвертой парте, а Валя в это время был дома. Родители в тот период ломали голову над дилеммой: отдавать меня в ПТУ или пустить-таки в 10-й класс, и, хоть все и отпраздновали первое 1 сентября младшего, по большей части никто особого интереса или угрозы не видел в его нынешнем обучении. Всю начальную и среднюю школу мама и папа уже прошли со мной, интрига пропала. Если смог я, сможет и он — наивно полагали они до первой встречи с директором.

Была осень. Мой одиннадцатый, его — третий. Сообщение о вызове в школу передали мне, а я, в свою очередь передавая его родителям, забыл уточнить, что оно касается Вали. Пришли с серьезными лицами, взяли меня для такого же серьезного разговора.

«Вы же понимаете, ему бы год доучиться...» — сказали.

«Ну, до четвертого доучится...»

Родители челюсти тогда, помню, уронили и зрачками подбежали к правым уголкам глаз — я сидел справа, на деревянной хромоножке. Кивнул на директора. Мгновение — вспомнили и о втором. О втором сыне.

С тех пор Валю стали бить ремнем. Я был удивлен, я ведь уже все понимал тогда и помнил также, что меня не трогали никогда. И я решил, что брат мой — случай особый, что его только и можно, что бить. И словно взрывной силой меня угораздило — как по инерции — поступить на бакалавра, окончить магистратуру, рвануться в аспирантуру. Лишь бы доказать, что я тоже случай особый — но в другом отношении.
 

* * *

На самом-то деле я себя глубинно и подсознательно считал всегда хорошим человеком, не пытаясь вдаваться в подробности этой формулировки. Поэтому только и оправдывал свои ужасные поступки и непреднамеренную агрессию.
 

Способ пятый

«Вот... простишь меня?» — осушая очередную рюмку, вглядываясь в пустоту, я спрашивал.

И конечно, с громким чоканьем он должен был простить. Момент располагал. Это потом только можно было ему приехать домой, к жене Александре, обнять крепко и вдуматься в то, что и это его брат пытался отнять — такую малость быть счастливым хотя бы после. После всего этого детства. И, засыпая, понять: прощение по пьяни — хуже мордобоя.

Но сейчас иначе было нельзя. Сейчас был уже почти рассвет, за распахнутой деревянной рамой с побитым стеклом — август, три бутылки на столе и каждому — по деревянному табурету. Мы встали и вышли как братья, и окропили рассвет мочой, не доходя до уличного туалета, поливая затвердевшую, сухую землю вязко-желтыми струями. Над нами — только птичьи крики, под нами — одна земля.

Когда пьяный угар прошел, свежесть утра перестала бить по макушке — я взошел опять в дом, засел под дощатым потолком. Наступила пьяная меланхолия. Я в бреду перестал обвинять себя и за себя радоваться, что пришло мое всепрощение. Я думать стал о Вале и каково ему было, а еще — каково нам будет. Мы не станем видеться чаще, подумалось, и даже крепче наш братский союз не станет — расколется еще больше мелкими обидами.

И он, словно мои мысли уловив, вдруг вспорхнул с деревянного табурета — и исчез. Растворился в пространстве.

Я встрепенулся и вышел к огороду обратно. По протоптанной дорожке растекались еще мутные струйки, беря свое начало из одного канала. Я огляделся по сторонам, простор захватил мою голову, и сбил дыхание ветер.

«Надо забор поставить», — решил я.

31.10.2020







Сообщение (*):

Комментарии 1 - 0 из 0