Почему мы раньше сюда не приходили?

Дмитрий Александрович Лагутин родился в 1990 году в Брянске. Окончил гуманитарный класс Брянского городского лицея имени А.С. Пушкина и юридический факультет Брянского государственного университета имени академика И.Г. Петровского. Публиковался в изданиях «Новый берег», «Нижний Новгород», «Вол­га», «Нева», «Юность», «Урал», «Дальний Восток», «Иван-да-Марья», «Странник», в сетевых изданиях «Ли­TERRAтура», «Южный ост­ров», «Камертон», «Парус», «День литературы», «Литературная Россия», Hohlev.ru, в приложении к журналу «Москва». Победитель многих конкурсов. Лауреат национальной премии «Рус­ские рифмы», премии «Русское слово» в номинации «Лучший сборник рассказов» (2018). Член Союза писателей России.

В поле

Зазвенел тоненько звонок — и прямо перед нами опустился широкий, белый в красную полоску шлагбаум.

Жена вздохнула.

— Ничего, — сказал я, — это электричка, это совсем ненадолго.

Жена промолчала и только погладила ладонью круглый, точно под сарафаном у нее лежал арбуз, живот.

Над шлагбаумом моргали красные сигнальные фонари, слева и справа от переезда из-за рельсов вставали невысокие, по колено, столбики. Из дежурки вышла, обмахиваясь газетой, женщина в оранжевом жилете, облокотилась на перила.

Погода стояла чудесная — в стеклянно-голубом небе разворачивались бледные, полупрозрачные свитки облаков, выгибались, таяли, тянулись к солнцу, которое было еще достаточно высоко.

— Грохотать будет, — сказала вдруг жена, — малыш испугается.

— А мы окна закроем.

Все четыре стекла поползли вверх, я включил кондиционер, по панели потекли ледяные ручейки воздуха. Погасли звуки — и оказалось, что только что пели птицы, шумел по ту сторону переезда сквер, гудели моторы автомобилей, собравшихся сзади нас в длинную сверкающую очередь. Только и осталось что тоненький, переливающийся звонок, долетающий издалека, словно сквозь вату.

— Дуть не будет? — спросил я.

— Нет, хорошо.

Жена потянула ручку, и спинка кресла откинулась назад.

— Включишь музыку?

Я ткнул пальцем в панель.

— Мы будем жить с тобой в маленькой хижине... На берегу очень тихой реки...

Жена улыбнулась, закрыла глаза, могло показаться, что она спит, обняв руками живот.

А я вспомнил, как мы ходили на концерт Бутусова прошлой зимой, как он пел эту песню и зачем-то именно ее посвятил Брянску. Во Дворце культуры яблоку негде было упасть, даже в проходах кто-то сидел прямо на ступеньках, а кто-то еще и пританцовывал, загораживая собой сцену, а на сцене, под колпаком софита, стоял невысокий, скромно одетый человек с гитарой и пел с закрытыми глазами. Зима выдалась снежная, морозная, площадь перед дворцом замело, у стен стояли сугробы в человеческий рост. Еще не доиграла последняя песня, а я уже несся к гардеробу с номерками в вытянутой руке — и спустя каких-нибудь пару минут мы с женой в компании еще нескольких человек топтались перед низеньким крылечком служебного входа. Сыпал снег, качалась над крылечком белая лампа с плафоном, и на сугробы ложились длинные черные тени. Окна по обе стороны от крылечка горели, и кто-нибудь из стоящих с нами все пытался в них заглянуть. Я отдал жене свою шапку, а сам накинул капюшон — и мокрый от снега мех воротника щекотал щеки. Подъехала, шаря перед собой светом фар, машина, остановилась, но мотор не глушили, и он продолжал тарахтеть. Дверь служебного входа открылась, и на крылечко вышел, кутаясь в пальто, Вячеслав. Его тут же обступили, потянули со всех сторон листки для автографов. Мы тоже протянули свой — блокнотный разворот, — Бутусов размашисто расписался, поблагодарил всех, извинился, сказал, что хороший у нас город, приветливый, поднял воротник пальто, со смущенным видом сел в машину, которая тут же заурчала и тронулась.

— Помнишь, как на концерт ходили? — спросила жена, гладя живот.

Я кивнул, она дотянулась до сумки, пошуршала, достала блестящее зеленое яблоко, с хрустом укусила.

В салоне запахло яблоневым садом.

Перед переездом с обеих сторон собрались люди — ждали, когда поднимется широкий шлагбаум, стояли у самых путей. Из-за сквера горели золотыми каплями купола Преображенского храма.

Жена хрустела яблоком, Бутусов пел про безымянную реку, комариком пищал звонок, а я думал о том, что правду говорят — беременность делает женщину удивительно красивой; казалось бы, что и некуда уже красивее, а вдруг загораются румянцем щеки, округляются плечи, на них падают медные кудри, в которые вплетается какой-то живой, тихий блеск.

Сквозь вату и музыку донесся до нас стук колес, и за шлагбаумом замелькали вагоны. В окна можно было разглядеть силуэты — люди сидели, стояли, шли через вагоны, но каждый силуэт поймать взглядом можно было всего лишь на мгновение, и он тут же исчезал за дежуркой.

— Давно мы не были в поезде, — сказала жена.

— Давно.

— А в детстве... Часто вспоминаю. Каждое лето — в Новороссийск. Два дня в дороге — каково?

Я поежился:

— Долго.

— Долго. А тогда вот и не замечала как-то... Так весело было — всей семьей. — Она привстала, посмотрела на людей, стоящих перед поездом. — Как они не боятся? Я бы с ума сошла.

Я пожал плечами:

— Привыкли. — И вспомнил, что и мы в детстве стояли вот так, ожидая. А сейчас и мне как-то не по себе, сейчас я бы на такое не решился.

Женщина в оранжевом жилете зевнула, развернула газету, которой обмахивалась, перелистала страницы, закрыла и снова стала обмахиваться. Потом распрямилась, выглянула через перила на хвост поезда и ушла в дежурку.

— В одном месте был тоннель, — продолжала жена. — Дедушка всякий раз делал вид, что это его рук дело... Ну, то есть он вдруг откладывал книгу или с чем он там сидел и говорил торжественно так: «Смотрите-ка». Потом считал до трех, щелкал пальцами — и поезд влетал в тоннель. Только что солнце палило — и вдруг темень за окном, ветер ревет... Он опять щелкнет — и снова солнце. Я маленькая была — можешь представить. Верила, что волшебство.

И жена рассмеялась.

— Здорово, — сказал я. — А мы все время, как становились на переезде — давай вагоны считать.

— Ужасно неудобный этот ваш переезд.

— Привыкали.

Электричка оборвалась, и странно было видеть вместо каскада окон пустые пути, дорогу, уходящую вдаль, невысокие дома, кроны деревьев.

Жена потянула ручку, села ровно. Я выключил кондиционер, открыл окна, и в салон хлынули звуки. Звонок взял самую высокую ноту и осекся — шлагбаум пополз вверх.

Через переезд ехали так медленно, как это вообще было возможно. Жена хмурилась, держала обе ладони на животе.

Сзади засигналили — заторопили, — я включил аварийку и продолжил ползти. На середине посмотрел налево и увидел светло-зеленое здание вокзала, сверкающий шпиль, а рядом с ним — выгибающийся дугой пешеходный мост, фигурки людей на нем.

— Не разгоняйся, — сказала жена, и в зеркало я увидел, как водитель за мной машет руками и стучит по рулю. — Пусть сигналят.

Когда мы наконец проехали и автомобиль перестало трясти, я поднажал, но тот, что сигналил и махал руками, взревел мотором, вылетел на встречку и обогнал нас, умчался вперед.

— На море сейчас хорошо... — сказала мечтательно жена.

Ее волосы бились под порывами ветра, и оборки голубого сарафана на плечах трепетали, как бабочки.

Мы проехали мимо Преображенского храма — высокого, красного кирпича, — мимо школы, дальше потянулись с обеих сторон домики. Мы ушли вправо, на дорогу без разметки, но еще заасфальтированную, со знаками, медленно покатились по ней и катились довольно долго, пока она не стала сужаться, опадать рытвинами, обрастать шуршащей коркой щебня. Тогда я сполз двумя колесами на обочину, припарковался кое-как, обогнул автомобиль и помог жене выйти.

— Вот бы ты всегда был таким галантным, — пошутила она в тысячный раз.

— Я всегда такой галантный, — в тысячный раз пошутил я, взял ее под руку, и мы вышли на тропинку, которая бежала параллельно дороге, вдоль палисадников.

Теперь уже было заметно, что солнце садится, что сейчас уже не день, а вечер, что запад вот-вот начнет алеть и по нему побегут золотые сполохи. Мы шли в тени берез, но какая тень от березы? Я украдкой смотрел на жену и радовался тому, какая она красивая, и какой у нее замечательный голубой сарафан, и как хорошо, что два года назад мы все же решили пожениться. Из-за палисадников к нам тянула свои ветви сирень, со всех сторон щебетали птицы.

— Я иногда думаю, — сказала жена, глядя из-под ладони на березы, — вот было бы здорово когда-нибудь жить в своем доме. Не в квартире.

Я пожал плечами.

— Потом я, конечно, ловлю себя на том, что для меня свой дом — мечта, сказка. — Она наклонилась, вытянула руку, сложив пальцы щепоткой, и поманила крадущуюся в траве кошку. — Кис-кис-кис...

Кошка встрепенулась, застыла с поднятой лапой, повела ушами.

— Кис-кис-кис...

Кошка медленно опустила лапу и важно засеменила в сторону. Жена выпрямилась, и мы продолжили путь.

— Сказка, которая к реальности никакого отношения не имеет. Ведь так? — Она посмотрела на меня.

Я пожал плечами.

— Что ты все плечами пожимаешь? Тяжело это — жить в своем доме?

Я усмехнулся.

— Как и везде, — сказал я, — свои плюсы, свои минусы.

— Ну а больше чего? Минусов?

Я снова пожал плечами.

— Я от частного дома отвык сто лет назад, — пояснил я. — Я теперь такой же, кхм... горожанин, как и ты. Полноценный, почти коренной. Я теперь вот иду, смотрю по сторонам — и мне все так же непривычно, как и тебе.

— Что, например?

Я повертел головой:

— Ну вот как, например, можно спокойно жить и знать, что к тебе в окно кто-нибудь может запросто заглянуть?

Она задумалась. Потом лицо ее прояснилось:

— Смотри, флюгер!

На одной из крыш вздрагивал, поводя острым носом, черный силуэт парусника.

— Зюйд–зюйд-вест, — сказал я.

Парусник был очень красивый; я подумал, что, если бы он был здесь во времена моего детства, я бы прибегал к нему по десять раз на день — любоваться. Топорщились полукругами паруса, извивался на самом кончике мачты узкий раздвоенный флажок, тянулись канаты, светлели квадратные окошки, бегущие вдоль борта.

Жена удивилась:

— Правда?

— Что?

— Зюйд–зюйд-вест?

Я прыснул:

— Нет, конечно, так, к слову.

Она изобразила возмущение.

Чуть ли не из-за каждого дома выглядывало по кроне: яблони, березы, даже ель попалась — высокая, пушистая. На улице пахло дымом от костров, пылью, яблоками, скошенной травой. Почти на каждом крыльце кто-нибудь да сидел — дети или старики. Протарахтела по дороге бежевая «Волга», уковыляла за угол, прошла — со стороны поля — грузная, вальяжная корова. За ней шагала с отрешенным видом женщина с русыми волосами, стянутыми в пучок, и бронзовым от загара лицом — в правой руке она держала длинный зеленый прут, левой терла бронзовую шею.

За одним из заборов играла музыка, еще издали запахло шашлыком.

— А все-таки, — вздохнула жена, — я об этом думаю. О своем доме. Последнее время, — она погладила живот, с которого и так не убирала ладони, — все чаще. Мне кажется, для ребенка это очень... полезно?

Я посмотрел на нее:

— Ты так говоришь, будто тут глухая деревня. — Я не смог сдержать улыбку. — До центра — пять минут.

— Ну, знаешь... — Она покачала головой. — Долго еще?

— Почти пришли.

Мы и правда почти пришли. Мы свернули в переулок, и тут уже не было никакой тропинки, а была только узкая неопрятная дорога, вся в колдобинах. Дома казались ниже, стояли они теснее друг к другу; прошла по дороге еще одна корова — с блестящими умными глазами. Переулок вильнул, изогнулся, почему-то вдруг расширился — даже проступила в траве тоненькая самостоятельная тропка — и уперся в темно-зеленую стену, сплетенную из крон, стволов и высокой травы. Дорога ныряла под зеленый свод и ухала вниз.

— Наконец-то, — сказала жена. — Только дай руку, чтобы я не споткнулась.

Я взял ее за руку, мы спустились по крутому неровному склону, и перед нами раскинулось во все стороны поле — и не верилось, что оно может раскинуться вот так внезапно, разом, во всю свою ширь.

— Как красиво, — выдохнула жена.

Поле было спокойного желто-зеленого цвета, по нему бежали волны — ветер гладил траву. Далеко впереди темнела полоса леса, а за ней вставала плотная желто-сиреневая гряда облаков. Казалось, что это не облака, а горы, огибающие лес по горизонту. Небо над нами было совсем чистым, и в нем сновали птицы.

— Только я уже устала, — сказала жена. — Мы ведь ненадолго?

— Пойдем обратно, как только скажешь.

— Хорошо. Нам еще в магазин.

Я кивнул.

И мы пошли по полю. Поле вздымалось пологими невысокими холмами, между ними петляла широкая пыльная дорога. Издалека было видно всех, кто идет по этой дороге: сверкала вдали крыша автомобиля, окутанная облаком песка и дыма, плыли не спеша велосипедисты, в обе стороны шагали рыбаки с удочками наперевес.

Слева, в отдалении, на площадке между двумя холмами, мальчишки пускали змеев — белые квадратики карабкались вверх с трудом, то и дело срывались вниз, а когда ловили-таки ветер, застывали удивленно и только вздрагивали, поводя то одним боком, то другим.

Я шел и думал, что вот в детстве я так же, как эти мальчишки, бегал по этому полю — на речку, купаться или рыбачить, или вон к тем футбольным воротам, — что я это поле исходил вдоль и поперек за руку с отцом, изъездил на велосипеде, даже в коляске мотоцикла раз пять тут трясся, рискуя вывалиться, — а теперь вот я иду по нему со своей беременной женой, она гладит свой удивительный живот, точно прикосновениями говорит с малышом, что-то сообщает ему, делится впечатлениями, а я иду, держу ее за руку, и мне кажется, что жизнь — это что-то такое, чего не понять умом, какая-то тайна, загадка и что разгадывать ее бесполезно, потому что сколько ни гадай, а все будешь далеко и самого главного понять, охватить так и не сможешь.

— И вы тут ночью ходили?! — спросила жена изумленно. — Как вас родители отпускали?

Я вспомнил ночные рыбалки, долгий путь через залитое лунным светом поле, дурманящий запах полыни, жуткие разговоры, когда каждый пытается напугать других и при этом не выдать собственного испуга, сладкое, томительное чувство, вызываемое видом звездного неба, крики ночных птиц, издалека узнаваемый шум реки.

Солнце сползало все ниже и ниже, облачная гряда за лесом как-то разом окрасилась в оранжевый, порыхлела, оранжевые клочья отрывались от нее и тянулись вверх, ветер гнал их в нашу сторону. В траве пели кузнечики, в воздухе клубилась мошкара.

— Как на работе? — внезапно спросила жена.

Я с удивлением посмотрел на нее.

— Подали наконец-то документы, — пробормотал я, напрягая память, словно говорил о чем-то ужасно далеком, почти совсем забытом, — думал, поседею с этой регистрацией.

Она кивнула.

— Завтра надо встать пораньше, — вспомнил я нехотя. — Нельзя опоздать.

— Только не хлопай дверями, я постоянно просыпаюсь.

— Хорошо.

Мы подошли к крошечному мостику, выгнувшемуся над журчащей канавой, прошли по нему, держась за кривые металлические перила.

Кричала лягушка, пахло сырой листвой, как после дождя. Над канавой висели в воздухе голубые стрекозки.

— Что скажешь? — спросил я.

— Замечательное поле, — ответила жена. — Почему мы раньше сюда не приходили?

— Ты не хотела.

Она развела руками.

Какое-то время шли молча, а потом заговорили о всяких пустяках, и было понятно, что говорим мы только для формы, потому что надо же людям разговаривать, а на самом деле мы, наверное, если разобраться, молчим. Я говорил-говорил, а сам все смотрел на нее. О чем она сейчас думает? Почему вспомнила о работе? Вот она нахмурилась, вот поджала губы — я ведь, в сущности, совсем ее не знаю, не понимаю и не пытаюсь понять. Но разве обязательно знать человека, чтобы жить с ним душа в душу?

А потом мы вышли к реке, к высокому обрывающемуся берегу, сели, свесив ноги, и стали смотреть, как скользят над рекой ласточки — совсем низко, к дождю.

Оранжевые клочья, отрывавшиеся от гряды, росли, твердели и плыли над лесом, похожие на флотилию причудливых кораблей.

— Что делает карапуз? — спросил я.

Жена рассмеялась:

— Икает.

Я наклонился к круглому, обтянутому сарафаном животу и стал читать стихи:

— Я пришел к тебе с приветом, рассказать, что солнце встало...

Жена прислушалась.

— Перестал икать, — со смехом сказала она. — Узнал.

— Что оно горячим светом, — я повысил голос, — по листам затрепетало...

— Опять икает.

Странно было понимать, что у самого моего лица — новый, незнакомый мне еще человек, что он меня слушает и даже зачем-то икает.

— Что не знаю сам, что буду петь, но только песня зреет, — закончил я и благодарно склонил голову, коснувшись живота виском.

Жена захлопала.

Река негромко шумела, на том берегу сразу начинался лес, деревья толпились, шелестели листвой, из чащи доносился стук дятла. Солнце клонилось к горизонту, светило оранжевым, и казалось, что река, тот берег и сам лес — из янтаря.

Из-под нашего обрыва выныривала широкая полоса песка, спускалась к воде. Я уперся в обрыв локтями, сполз вниз, подошел к реке — туфли завязли в темном мокром песке.

Играли мальки, из песка выглядывали черные, обколупанные овалы ракушек. Пахло летом. Ласточки мелькали перед самым лицом.

Я наклонился, зачерпнул воды, мальки бросились врассыпную. Вода была теплая — про такую говорят «парное молоко». Я потянул рубашку, делая вид, что хочу искупаться.

— Ты чего удумал? — окликнула меня жена.

— Я сейчас!

— Нам идти пора!

Я оставил рубашку в покое, обернулся, сделал грустное лицо.

— Актер без Оскара, — прокомментировала жена.

Я улыбнулся и пошел в ее сторону. Я шел, смотрел, как она сидит на обрыве, окутанная оранжевым светом, как горят ее медные волосы, как она обнимает живот, как качает ногами, и думал — какой матерью она будет? По всему выходило, что она должна быть прекрасной матерью — и от этого на душе теплело.

Я вскарабкался на обрыв и сел рядом. Оранжевая флотилия миновала лес и уже отражалась в зыбком янтаре реки. Солнце тянулось к горизонту, заливались в траве кузнечики.

— Пойдем домой, — сказала жена, зевая.

— Пойдем.

Я помог ей встать, и мы пошли обратно. Флотилия закрыла половину неба, стала вдруг таять, бледнеть, терять очертания, солнце вонзилось в горизонт и замерло.

Мальчишки уже не пускали змеев, людей стало меньше, казалось, что поле засыпает. Березовая рощица вдали дрожала и взмахивала верхушками, трава перекатывалась оранжевой рябью. Звенели у самого уха комары, по дороге, поднимая пыль, промчался мотоцикл с коляской.

Когда мы вышли из-под темно-зеленого свода, улица была готова погрузиться в сумерки — и только скаты крыш сверкали в густых закатных лучах.

Когда мы сели в машину, крыши потухли, потускнели и стали по одной сливаться с небом. Еще сильнее пахло дымом от костров, в домах загорались окна, и сквозь тюль было видно, как за ними ходят люди.

Мы пересекли частный сектор, проползли через переезд — на западе небо еще мерцало бледно-желтым, на его фоне черный силуэт вокзала казался вырезанным из картона — и через полчаса уже ходили по супермаркету. Я толкал перед собой коляску, жена сверялась со списком, под потолком гудели длинные белые лампы, и играла тихая, ненавязчивая музыка, которая нравится, пока ее слушаешь, но которую невозможно вспомнить, если она замолкла. Работали кондиционеры, и пахло всем вперемешку — фруктами, стиральным порошком, соленой рыбой, выпечкой, — хотелось спать, но хорошо было ходить вот так и вспоминать поле, обрыв, реку с ласточками — и все это уже казалось необыкновенным, удивительным и не вполне понятным.

А когда мы вышли на парковку, оказалось, что уже совсем ночь, что ветер застелил небо тугими, грузными облаками и с них сыплется прохладная, колючая морось.

Тем приятней было зажечь свет в крошечной кухоньке, дождаться, пока заскрипит-засопит чайник, и сесть друг напротив друга за накрытый скатертью стол, обжигая ладони о пузатые фарфоровые чашки.

Тот месяц в нашей однушке шел ремонт, и мы жили в квартире жениных бабушки и дедушки — которые снова стали ездить в Новороссийск. Мало видел я квартир уютнее: по стенам картины, на полках статуэтки, холодильник обклеен магнитами, половину дальней комнатки занимает книжный шкаф, в метре от него, у софы, стоит настоящий изящный, прямиком из фильмов про старину зеленый торшер.

Мы сидели за столом, цедили чай и слушали, как воет за окном ветер, — форточка была приоткрыта, занавеска вздрагивала, топорщилась, тоненько цокал по подоконнику дождь.

— Опять икает, — сообщила жена торжественно.

Я помыл чашки, долго воевал с форточкой, которая не хотела закрываться, — ветер разошелся, трепал листву, свистел, выл в арке, — защелкал пультом, пытаясь что-то разобрать на маленьком телевизоре под самым потолком. На одном из каналов обсуждали прозу некоего Казакова. О нем говорили с таким воодушевлением, что я не посмел переключить — сел, открыл пастилу и стал слушать.

Из коридора выглянула жена:

— Опять ешь? — Она подошла, взяла из моей руки розовый прямоугольничек. — Вкусно, доедай скорей. Я спать.

— Я еще посижу.

— Только утром дверями не хлопай.

— Хорошо. Спокойной ночи.

И я еще, наверное, с полчаса слушал, как обсуждают прозу некоего Казакова — пока передача не закончилась. Я выключил телевизор, доел пастилу, прошел по темному коридору к вешалкам, щелкнул портфелем, нащупал в нем записную книжку, вернулся в кухню и записал на чистой странице: «Казаков». Потом я погасил свет, спотыкаясь, вышел в комнату, в которой спала жена, постоял у дверей, слушая ровное, спокойное дыхание. Шторы не смыкались плотно, и по полу, по стенам плавали белые блики — свет фонаря пытался пробиться сквозь сотрясаемую ветром листву за окном и расплескивался. Я на цыпочках прошел в дальнюю комнату, прикрыл за собой дверь и дернул шнурок торшера. Приглушенный желто-зеленый свет лег на софу, стекло книжного шкафа, картины и фотографии, развешанные по стенам. Над софой грозно темнели два массивных деревянных штурвала с циферблатами барометров в центре.

Щелкали на комоде часы.

Я подошел к книжному шкафу, распахнул его и стал водить пальцем по шершавым корешкам — в поисках Казакова. В первых рядах его не оказалось, во вторые я соваться не стал, стянул наугад один из томов Чехова, сел на софу, под торшер, и прочел залпом три рассказа, потом вернул книгу на место, сверил показания барометров — какой-то из них врал, — подошел к окну, отдернул штору и открыл форточку.

Дождь уже закончился — и ветер совсем стих. Двор тонул в густой тишине, и только тут и там вдруг срывались и звенели на разные лады, ударяясь о листву, об асфальт, о лужицы, блестящие капли. Нависал над пятном белого света фонарь. Облака разошлись, и в проталинах белели точки звезд.

В комнатку потек прохладный ночной воздух — опьяняющий, пахнущий дождем, травой и мокрой землей. Я отошел от окна, стал рассматривать мерцающие в свете торшера фотографии на стене.

На одной из фотографий — Новороссийск. Усыпанный галькой пляж, вытягивающийся в сторону волнорез, рябь волн и на горизонте — высокий белый теплоход. На гальке, у самой воды, сидит на корточках, прижав подбородок к коленям, девочка лет четырех, в широкой голубой панаме — перебирает круглые сверкающие камешки. Она, вероятно, и не знает, что ее фотографируют, — так она увлечена. Из-под панамы выныривают светлые от солнца кудряшки, топорщатся непослушно над острыми коричневыми плечиками.

Я вспомнил сегодняшнюю прогулку, реку, мальчишек с воздушными змеями, песни кузнечиков. Вспомнил, как мы стояли перед шлагбаумом, ожидая, пока пройдет поезд. Вспомнил флюгер-парусник.

Скрипнули часы, отмеряя еще один час, — как летит время! Я закрыл форточку, напоследок высунув во двор нос и глубоко втянув в себя прохладный, сладкий воздух, погасил торшер, подождал, пока глаза привыкнут к темноте, — предметы по одному выплывали из мглы, очерченные ниточками серебряных бликов, — и пошел спать.
 

Пар

Пар был уже не тот. Сырой, он не обжигал, не кусал за плечи, не пробивал ноздри до самой переносицы — он мягкими волнами перекатывался от печи к полкам, струился вдоль темных дощатых стен, обволакивал, густо и тяжело стоял, пропитанный несколькими каплями — не больше чайной ложки! — пихтовой настойки, которые улетели в печь с последним ковшом воды.

— Сыро, — сообщил Серега, проведя по лицу ладонью.

С ладони посыпались на пол капли пота.

— Сыро, — согласился я и втянул поглубже горько-сладкий, густой воздух, который полился в меня как сироп в графин.

Мы сидели на верхней полке, в самом углу, под тусклой лампочкой. Сидели, откинувшись, прижавшись лопатками к шершавой стене. Серега запрокинул голову, долго смотрел на лампочку, потом надвинул шапку на глаза — так, что видны остались только губы и кончик носа.

Над самыми нашими головами, за потолком запиликал тоскливо сверчок.

— Зато посидеть можно, — предположил я.

— Можно.

За это я иногда даже любил сырой пар: можно забраться на самый верх и нагреваться постепенно, плавно, а потом париться спокойно, выпрямившись и подперев макушкой потолок — не скрипеть зубами, зажмурившись, не прокладывать загодя мысленный маршрут между парильщиками, по которому можно будет, дойдя до точки кипения, как можно скорее добраться до двери, не теряя при этом лица.

Я отнял веник от груди и погрузил в него лицо — плотная дурманящая листва обняла щеки, по лбу проехалась, царапаясь, веточка. Терпкий и горький дубовый запах смешался с хвойным — пихтовым, — и у меня закружилась голова.

— Погоди, — крякнул Серега, и лавка под ним заскрипела, — не стучи. Я поддам.

Он слез, расправил плечи, нахмурился и пробасил:

— Мужики, поддам?

Мужиков в парилке — кроме нас — было человек семь. Все они сидели разморенные, красные и блестящие, кое-кто размахивал веником над головой, гоняя по кругу жар.

В противоположном от нас с Серегой углу сидел, выпрямив идеально спину, тощий старик, на одну ладонь у него был надет скребок, и им он громко тер плечи и грудь.

Был еще мальчик лет девяти — невысокий, пухленький, весь розовый. Он стоял рядом с отцом, не сильно отличавшимся от сына по комплекции. Отец сидел, положив ладони на широкий березовый веник, и что-то рассказывал вполголоса. По широкому, мягкому лицу блуждала, то показываясь, то пропадая — тогда лицо принимало как будто испуганное выражение, — улыбка. Мальчик слушал внимательно и раскачивал в руках веник поменьше — тоже березовый.

Когда Серега нарушил вязкое спокойствие парной своим натренированным басом, мальчик обернулся, и я увидел, что на шапке у него вышито вместо обычного «Главный банщик», или «Не парь мозги», или «Царь», — что вместо этого на шапке у него вышито трогательное и даже как будто несколько неловкое: «Я люблю папу».

— Поддавай, — проскрипел из угла старик. — Все одно пар не тот, сушить надо.

Серега потянулся, хрустнул шеей и, оставив веник на полке, спустился к печи.

— Ерохины прийти должны, — ответил кто-то старику, — они и обновят.

Братья Ерохины считались одними из самых яростных парильщиков — при них до верхней полки добирались только самые крепкие. И то сидели сжавшись, втянув головы в плечи.

Серега всякий раз храбрился, карабкался повыше, корчился и шипел, точно на углях, но потом махал с досадой и спускался пониже. Выражение его лица при этом как бы говорило: «Ерунда, а не пар, видал я и покруче».

Я иногда тоже храбрился, полз наверх, но натыкался макушкой на упругую пелену нестерпимого жара и отступал.

Серега при упоминании Ерохиных повел плечами, точно говорящий обращался к нему, а не к старику, пробормотал что-то. Стянул с перильца черпак, зацепил им и оттолкнул заслонку печи.

Из темного нутра выкатилась в парилку, ударилась в колени сидящих и растаяла по углам волна горячего воздуха — точно печь устало вздохнула. Я разглядел круглые бока камней — далеко в глубине, в щелях, неярко алело, — подхватил край затухающей волны веником и, прищурившись, бросил себе в грудь.

— Только много не кидай, — проскрипел старик, стягивая с руки скребок. — Совсем зальешь.

— Не залью, — проворчал Серега, поскреб черпаком по дну таза и дважды плеснул в печь, вытягивая руки и метясь за камни.

В печи глухо зашипело. Серега подумал, зачерпнул еще немного и плеснул в третий раз — и с лязгом потянул заслонку на место. Повернулся и посмотрел на старика, мотнул вопросительно подбородком:

— Ну? Как там?

Старик замер, точно прислушивался, а потом махнул рукой:

— Сойдет.

Я почувствовал, как над головой проплыл жар, ударился в стены, изогнулся и дохнул по плечам. Серега вернул черпак на перильце, взбежал наверх, шумно втянул носом воздух и кивнул:

— Ничего, — и схватил веник — истрепанный, из одних, казалось, палок, купленный еще в позапрошлый раз и доживавший последнюю смену.

Я уже бил себя по ребрам — размахиваясь широко, загребая как можно больше воздуха. Старик отложил скребок и стучал веником по впалой груди — а через какую-нибудь минуту парилка наполнилась звонкими хлопками — звук напоминал стук ливня по листве — и сопением. Серега порыкивал и хлестал себя так яростно, словно злился на несчастный веник и хотел разделаться с ним как можно скорее.

Мальчик, зажмурившись, стоял к отцу спиной, а тот, коротко взмахивая руками, опускал на нее поочередно то свой веник, то сына. Мальчик стоял не шевелясь, но потом пискнул что-то, сорвался вниз, придерживая шапку, толкнул дверь и исчез за ней. Отец отложил маленький веник в сторону, запрокинул руку и зашлепал себя по круглым покатым плечам.

— Хорошо-о, — выдохнул Серега и заработал веником еще яростней.

Под конец он даже по лицу себя хлестанул — и, фыркая, сдувая пот с носа, затопал по ступеням к двери. Я допарился как следует, подхватил деревянную сидушку и двинулся за ним.

— Надо пихтовый притаранить, — говорил я, кутаясь в простыню и на ощупь вытягивая из сумки квас.

— Что?

Серега сидел закинув ногу за ногу и вытягивал из уголка своей простыни одну торчащую нитку за другой.

— Веник, говорю, — пояснил я. — Пихтовый. Простыню распустишь.

Я пшикнул пробкой и с наслаждением сделал несколько больших глотков. Сладко-кислый запах ударил в нос.

— Давно их не видел, — пробормотал Серега, вытягивая очередную нитку.

— К Никитинским привозят, — хрипло отозвался сидящий напротив нас — по диагонали — мужик.

Мужик был лыс, широк, сидел с закрытыми глазами и весь был покрыт розовыми пятнами, точно разрисованный, — у нас с Серегой после парилки так краснели только плечи и грудь.

Кроме нас и широкого мужика, в этом ряду никого не было. Пустые деревянные сиденья тоскливо расходились в обе стороны, выпячивали высокие спинки, блестели призывно крючками.

На одном темнел оставленный кем-то веник.

В зале было шумно — на других рядах свободных мест было куда меньше, там разговаривали, спорили, смеялись. Из дальнего конца, за нашими с Серегой спинами, доносился гулкий звон стаканов, нестройная, спотыкающаяся песня — она взмывала к высокому потолку, билась о колонны, кружила вокруг белых ламп, кувыркалась над рядами сидений и отдавалась негромким эхом.

В помывочной шумела вода, оттуда тянуло теплым, влажным воздухом.

В зале пахло вениками, сыростью и пеной для бритья.

— К Ни-ки-тинским, — повторил задумчиво Серега, оставляя в покое простыню и скручивая пробку со своей бутылки.

Мужик медленно кивнул. Потом медленно открыл глаза, точно это было непросто, медленно встал, медленно повесил полотенце, которым оборачивался, на крючок и медленно пошел в сторону помывочной, переваливаясь с одного бока на другой.

Поравнявшись с высоким, почти под самым потолком прорубленным окном, он остановился, присмотрелся и повел могучими плечами.

— Темне-е-ет, — хрипло протянул он. — Когда-то Ерохины придут... — И продолжил путь.

Мы с Серегой остались на весь ряд одни и какое-то время молча пили квас. Серега если не пил, то хмурился, подпирал небритый подбородок кулаком и равнодушно смотрел на окно.

— Темне-е-ет, — повторил он задумчиво.

Он сегодня был угрюмее обыкновенного, почти ничего не говорил — а если говорил, то как-то ни о чем. Скажет слово-другое — и сидит молча. Мне даже передалось его настроение — и я почувствовал, что и сам понемногу становлюсь угрюмым. И даже радость от бани, которую я ждал всю неделю, как-то стала остывать.

Я посмотрел на узкое, нависающее над сиденьями окно: за ним было совсем темно, и на фоне угрюмого вечернего неба виден был только край бледно подсвеченной — окном же — липовой кроны. Коряжистые, путающиеся между собой, почти совсем голые ветви дрожали от ветра и тянулись к стеклу.

Я охнул.

— Серег, — ткнул я его локтем. — Какую я штуку вспомнил! Все хотел тебе рассказать.

Серега повернулся, посмотрел вопросительно и потер плечо.

И я рассказал Сереге то, о чем слышал недавно и что меня, признаться, очень впечатлило. Я рассказал ему о том, что наше внимание, наше восприятие пространства при попадании в, скажем, помещение — да хоть бы вот в этот раздевальный зал — как бы растягивается, цепляясь за, так сказать, маячки — понятно, воображаемые. И точно рисует контурную карту — с нами в центре. Получается, что мы, например, сидим — да хоть бы в этом вот раздевальном зале — смотрим в стену, или на окно, или на нитки, торчащие из простыни, ни о чем специально не думаем, но внимание наше захватывает и как бы обнимает не только зал целиком, с колоннами, рядами кресел и звенящими стаканами, но и улицу за окном, и тротуар с парковкой, от которой мы шли, и дорогу с фонарями, и дома на той стороне, и перекресток, на который мы с Серегой сегодня с разных сторон заехали и с которого в разные стороны после бани разъедемся, и кабак на углу — в котором Серега полгода назад кулаками махал. И мы вот как бы ни о чем этом не думаем, а внимание все же крепко за эти маячки держится и... как будто в гамаке нас качает — растянув сетку. Можно ничего, кроме бутылки с квасом, перед глазами не иметь, а все же и дорогу, и перекресток, и кабак, и далее: переулки, магазины, площадь, новостройки — все это как бы ощущать. Как бы физически почти ощущать — как бы в фоновом режиме.

Но это было еще не все.

После этого я рассказал, что, нащупав «маячки» и нащупав «сетку», в которой мы, как в гамаке, лежим, можно, приложив совсем незначительное усилие, контурную карту перерисовать — как будто из одного гамака в другой перелезть. Можно, например, представить, что за окном не дорога и октябрь, а, например, зимний лес — густой такой сосняк, с сугробами. Или что, наоборот, магистраль в двенадцать полос, машины мчатся, а за магистралью, например, ангары, и в каждом по самолету. А мы сидим в простынях, и нам скоро в парилку бежать. И суть как раз в том, что внимание на такие кульбиты отзывается с готовностью и выстраивает по периметру какие угодно конструкции. И уже реально ощущаешь себя посреди ангаров с самолетами — только вот липа не в тему, конечно, — хотя смотреть продолжаешь на нитки из простыни. И ощущения такие, словно все вот это придуманное совершенно реально — так же реально, как... ну, скажем, как вот этот квас.

Я выпил для убедительности квасу — чтобы было понятно, насколько он реальный, — и посмотрел на Серегу, ожидая реакции.

Серега наклонил голову, подумал и хмыкнул, скривив губу.

— Да, забавно.

Он поболтал перед лицом бутылкой, разглядывая сквозь темный пластик, сколько еще кваса в ней осталось, выпил и закрутил крышку.

— А у меня коробка в четверг полетела. Подшипник, говорят, сточился и все там стружкой забил. — Он вздохнул тоскливо. — Меньше двадцатки не выйдет.

И замолчал.

Мне стало досадно. Я отвернулся, уселся поудобнее и тоже замолчал. Потом посмотрел на окно — на темно-фиолетовое, цвета чернил, небо, на тонкие дрожащие ветви в редкой листве — и представил себе бескрайнюю, голую степь, разбегающуюся во все стороны.

И тут же как будто почувствовал ее — на многие километры вокруг, до самого горизонта.

Холодный ветер скользит по ровной, как лист бумаги, степи, гладит невысокую траву, трава шуршит, расходится волнами. Пахнет сухо и терпко. Над степью выгибается бездонное, темное небо, и только далеко на западе, у самого горизонта, еще зеленеет едва заметно полоса света. Если поднять глаза и присмотреться с усилием, то можно различить редкие, похожие на песчинки звезды. Тихо в степи, тоскливо — и только стоит в самом центре двухэтажный каменный дом — баня.

Я представил себе нашу баню — массивную, крепкую, построенную еще до революции, со шпилями, треугольными скатами и подобием приземистой, тяжелой башни, венчающей угол, — представил ее стоящей посреди голой степи — и мне это показалось забавным.

Стоит баня в степи, мерцает у входа табличка с годом постройки, «памятник культуры», ее обдувает сухой степной ветер. Светятся узкие, глубоко запрятанные окна — на шуршащую от ветра траву падают пятна света. Одинокая, продрогшая липа жмется к стене, покачивает ветвями, заглядывает в просторный и шумный раздевальный зал, расчерченный рядами кресел.

А в первом от окна ряду сидим мы с Серегой: в простынях, с розовыми пятнами на плечах, с пальцами в зайчиках. Серега подпирает кулаком подбородок, я потягиваю квас.

А когда мы наконец выбрались из простыней и прошли через помывочную, на ходу натягивая шапки и постукивая по животам мокрыми остывшими вениками, оказалось, что, пока я мечтал о степи, а Серега считал ворон, пришли Ерохины. И не просто пришли, но скоренько разделись, побросали веники по тазам — и уже взялись за парную.

Я даже удивился — как я мог их упустить? Ерохиных обычно слышно задолго до того, как они попадают в раздевальный зал, — еще от гардероба, от касс доносятся обычно их голоса и хохот.

Сейчас они, покрикивая друг на друга и на окружающих, гогоча и гремя тазами, сновали в распахнутой настежь парной, мели ее растрепанными вениками, выволакивали громоздкие деревянные решетки в мокрых следах, ставили к стене.

Серега заворчал недовольно.

— Засиделись.

Вместе с Ерохиными наводили порядок еще несколько человек энтузиастов — и среди них был наш мужик, широкий, в розовых пятнах.

— Ща будет! — покрикивали Ерохины — оба широкоплечие, загорелые, с длинными крепкими руками, квадратными подбородками и плоскими носами. — Хоть попаритесь нормально!

Желающие попариться разбредались по помывочной, снимали шапки, возвращали веники в тазы. Кто-то уходил в раздевальный, кто-то предлагал Ерохиным помощь, кто-то лез под душ, кто-то — как мы с Серегой — садился на тяжелые мраморные скамьи и ждал.

В помывочной шумела со всех сторон вода, пахло шампунями и мылом, воздух был влажный и теплый, под высокими потолками клубился туман — и в нем отдавались неясным, каким-то изгибающимся, эхом десятки голосов, из которых громче всех звучали ерохинские.

— В сторону! — кричали они, подхватывая решетку. — Зашибет!

— Орут как резаные, — пробормотал Серега.

Я провел прохладным уже веником по груди, зачерпнул из таза воды — к ладони прилип серо-зеленый дубовый листок — и умылся. Вспомнил про степь, стал смотреть по сторонам — и снова почувствовал, как разворачивается во все стороны полотно шуршащей травы, как вздыхает душистый ветерок. Окна в помывочной были закрыты толстым, ребристым стеклом, сквозь которое ничего нельзя было разглядеть — ни с той стороны, ни с этой, — в изгибах мягко светились блики от ламп, и это было очень кстати, потому что иначе в окна смотрели бы из-за дороги пятиэтажные дома.

А в степи пятиэтажных домов нет.

Я снова зачерпнул из таза воды, снова посмотрел по сторонам и увидел у одной из скамей мальчика — «Я люблю папу» — с отцом.

Шапка лежала на бортике вместе с войлочной рукавицей и скрученной деревянной сидушкой. Сын сидел на скамье, отец стоял рядом — и оба они были в пене, на круглых головах пузырился густо шампунь.

Мальчик встал, отец сел на его место, поставил сына перед собой и стал тереть ему мочалкой спину, придерживая одной рукой за плечо, а сын топтался на месте и робко, даже испуганно смотрел на хохочущих Ерохиных, которые уже закончили орудовать вениками и теперь сушили парную, то распахивая, то прикрывая тяжелую дверь. От двери расходились тугие волны горячего воздуха — в печь уже начали поддавать.

Отец опять что-то рассказывал, увлекался и жестикулировал, взмахивая мочалкой, трепал мыльную макушку. Я смотрел на них, на белую спину мальчика, на то, с каким испугом он взглядывает на Ерохиных и как жмется к отцу, и мне подумалось: «Каким он вырастет?»

Ерохины перестали сушить парную и скрылись внутри, громыхнув дверью. Зазвенела заслонка печи, вокруг парной стал собираться народ.

«Таким, как Ерохины, не вырастет, — думал я. — И даже таким, как Серега, вряд ли».

— Пойдем, что ли...

Мы снялись со скамьи, Серега с силой взмахнул веником — с него на стену полетели брызги, — двинулись к парной.

«Даже таким, как я, наверное, не вырастет», — продолжал думать я, пробираясь к двери и занимая место в нестройной, распадающейся очереди.

И однако возвышалась над мыслями уверенность в том, что все с этим мальчиком будет хорошо — и что не в том вообще-то счастье, чтобы быть таким, как Ерохины или мы с Серегой; казалось, что вот он, быть может, вырастет по-настоящему хорошим человеком — и уж точно жизнь его будет счастливой и светлой, и какую-то огромную роль сыграет в этом счастье не только трогательная отцовская — и сыновья — любовь, но даже смешная банная шапка с петелькой на макушке.

В очереди у парной между тем нарастало недовольство, норовили дернуть дверь.

— Сейчас опять... — жаловался кто-то кому-то. — Не зайти будет.

Дверь приоткрылась, из-за нее высунулось красное квадратное лицо.

— Хорош ломиться, — сипло приказал Ерохин. — Нагреваем.

За ним виден был второй — размахивающий у печи черпаком.

Дверь закрылась.

Серега стоял со скучающим видом и выщипывал из веника тонкие голые веточки.

— Мой возьми, — предложил я. — Что ты с этой соломой...

Серега отмахнулся:

— Да нормально.

— Открывайте! Сколько можно? — послышалось из-за спин. — Дергай дверь!

Сзади навалились, толпа стала тесниться. Мужики возмущались, стучали в дверь кулаками. Наконец она скрипнула, отворилась — и у стоящих в первом ряду ресницы закрутились колечками: толпу обдало волной острого, какого-то, кажется, стеклянного жара. Мне вспомнилась школьная экскурсия на хрустальный завод — оранжевое, истекающее огненными каплями стекло, надуваемое на манер воздушного шара.

В ту же секунду толпа хлынула в парную — и мы с Серегой хлынули. В первое мгновение от резкой смены температуры у меня — как, наверное, и у всех — перехватило дыхание, я надвинул шапку на глаза, засопел, и мы с Серегой протиснулись к стене. Оправившись от первого замешательства, толпа взялась штурмовать полки — и первые смельчаки, прижав веники к груди, заспешили по ступеням. На самом верху — под лампой, где в прошлый раз сидели мы с Серегой, — восседали, как древнегреческие олимпийцы, Ерохины. Вокруг них изгибался и шел спиралями раскаленный воздух.

Мужики, опуская шапки, как забрала шлемов, карабкались, сжимались, прятали лица в веники, искали себе места на полке, а когда находили и садились, то замирали, глядя на остальных — и только глазами сверкали. Два или три человека — включая вытянутого, точно жердь, старика со скребком — взошли на самый верх, сели вровень с Ерохиными.

Кто-то поднимался на несколько ступеней и останавливался, кто-то вообще не поднимался и стоял внизу, у перильца с черпаком. Серега рванул наверх, выставив перед собой локоть и точно отталкивая им жар, скользнул на ближайшую полку — нижнюю, — кинул рядом веник, уперся в колени локтями и погрузил лицо в ладони. Но через пару минут сполз с полки и спустился на ступени — где стоял, упираясь макушкой в туго натянутый жар, я.

— Ничего, — прошипел он, раздувая ноздри. — Нормально.

Парная затихла и наполнилась сопением — все замерли и только пытались по мере возможности дышать.

Потом заскрипел по плечам и груди старик — звук был такой, словно по дереву проходились наждаком. Потом послышались первые робкие хлопки — жар заколыхался, заворочался в парной, расплескиваясь до самой двери. Мы с Серегой поднялись повыше — жар так яростно плеснул по плечам, что на мгновение я почувствовал на них неестественный, неприятный холодок. Я поднял дышащий огнем веник на уровень груди и хлопнул — раз, два.

В парной поднялся шум, мужики заработали вениками. Ерохинские мелькали так стремительно, словно у их обладателей было по четыре руки, — и только старик сидел прямо и как ни в чем не бывало скреб себе грудь.

Стараясь не размахивать руками, втянув головы в плечи, мы с Серегой кое-как попарились, ударили друг друга по спине, соскочили вниз и вместе со второй партией ретировавшихся вывалились из парной — алые, задыхающиеся и дымящиеся.

От плеч, спины и рук валил пар.

— Вот валит-то, — усмехался Серега, рассматривая плечи и подтягивая к красной груди простыню.

Я сидел, откинувшись к спинке, и смотрел перед собой, пар белесыми струйками плавал перед глазами, изгибался в такт дыханию.

— У тебя квас есть еще?

Я нащупал бутылку, протянул, не поворачивая головы.

Послышалось жадное бульканье.

— Ну Ерохины! — звучало на других рядах. — Нельзя так! Это же фанатизм!

Оратора вяло поддерживали.

Я принял от Сереги бутылку, сделал несколько глотков, и мне показалось, что в животе у меня зашипело — с тем же шипением, с каким падает в печь вода из черпака.

Серега что-то пробормотал, но что именно — я не расслышал. А переспрашивать было лень. Я заблуждал медленным, невнимательным взглядом по креслам, по стене и наткнулся на окно.

Дрожали по-прежнему бледные липовые ветви, трясли редкой листвой.

Я вспомнил про степь, взялся представлять, нащупывать и ощущать — но мысли отказывались выстраиваться в нужном порядке, внимание рассеивалось, и степь то показывалась, то снова пропадала, баня проваливалась в черную космическую пустоту, плыла сквозь нее, рядом с ней плыла, боясь оставаться в одиночестве, липа.

Я бросил бесплодные попытки сконцентрироваться и оттащил взгляд от окна.

Мимо нас прошагал, переваливаясь, широкоплечий мужик, окутанный клубами пара, с грохотом приземлился на свое место, закрыл глаза и замер — только необъятная грудь продолжала вздыматься, толкая столб пара, как поршень.

Так мы и сидели молча, откисая — какое-то время. Я последовал примеру мужика и закрыл глаза — и сквозь густую темноту, по которой скользила едва заметная темно-красная рябь, слушал свое дыхание, сопение Сереги, шум воды из помывочной и споры на других рядах. Загремели издалека голоса Ерохиных, заспешили, увеличиваясь в размерах, заполнили собой весь зал.

— Он на прошлой неделе был! — отвечали кому-то Ерохины. — На две подряд жена не пускает!

И — хохот.

Я сидел, прислушивался и ощущал, что понемногу остываю. Нашарил, не открывая глаз, бутылку, отпил — и никакого шипения не показалось. Только взялся ставить на место — почувствовал, как ее тянет в свою сторону Серега.

«Значит, сидит с открытыми глазами, — догадался я. — Может, и мне пора?»

Но решил, что пока еще не пора.

А спустя какое-то время — когда я уже чувствовал себя совсем остывшим, когда невесомое прежде, похожее на облако тело налилось тяжестью, но глаза открывать по-прежнему не хотелось — Серега завозился рядом, зашуршал простыней, кресло скрипнуло, и в темноту колоколом ударил Серегин бас:

— Покурим, что ли?

В моем случае это означало стоять рядом с курящим Серегой — потому что сам я уже несколько лет как бросил.

— Спишь?

Я с усилием открыл глаза, мягкая темнота разодралась надвое, словно ткань, и я увидел залитый светом ряд кресел, красного, темно-красного, свекольного какого-то мужика с широкими плечами, а перед собой — Серегу, закутанного в простыню на манер греческого философа.

Серега подбрасывал в ладони зажигалку и по-прежнему дымился.

— Не спи.

Я моргнул, снова моргнул — уперся ладонями в шершавые деревянные ручки и поднялся.

— Я сам чуть не залип, — сообщил Серега, подобрал поудобнее простыню и пошел к двери, чиркая на ходу зажигалкой.

Курили в изгибе небольшого, буквой «Г» коридорчика между раздевальным залом и холлом. У стен стояли друг напротив друга деревянные креслица с откидывающимися сидушками, на подоконнике блестела в свете лампы банка, приспособленная под пепельницу.

Узкое окно было закрашено почти до самого верха, только форточка и небольшой сектор рядом с ней оставались прозрачными — в них смотрело темное небо.

Форточка была открыта, и по коридору гулял зябкий октябрьский ветерок — не способный вытянуть или хотя бы приглушить впитавшийся в стены запах табака.

Серега встал у окна, закурил. Дотянулся до форточки и раскрыл ее пошире. Я сел напротив него, в креслице, вытянул ноги и зевнул.

— Сам, говорю, чуть не залип, — ответил на зевок Серега и выпустил струю дыма, целясь в лампочку.

Ветер подхватил дым и бросил в стену.

Серега стоял, глядя в окошко, покачивался с пяток на носки. Потом щелкнул пальцами и повернулся ко мне.

— Штука эта... Что ты рассказал...

Я не понял.

— Ну, про внимание. Про ощущение, — раздраженно пояснил он.

Я кивнул.

Серега затянулся поглубже, помолчал, покачал головой.

— Круто, — выдохнул наконец он. — Прямо как будто... Да. — Он посмотрел на меня. — Круто, да.

Он опять затянулся, помолчал.

— Ты как рассказал, я это... Ну, в окно глянул и представил, как будто бы... — Он взмахнул рукой, с сигареты на пол поплыла, кружась, искорка. — Как будто мы сейчас — ну как в горах.

Он хмыкнул, стряхнул пепел в банку, посмотрел на руки — все еще в пятнах.

— Ну, как бы вот баня наша — а стоит на горе. — Он снова хмыкнул. — На уступе.

Он посмотрел в окно и рассмеялся.

— Прикинь, да? Наша баня — со всеми... башенками, лепниной... И стоит на горном уступе, над ущельем.

Он чиркнул зажигалкой.

— Да... И прямо — почувствовал, да. Горы вокруг, высота... Прямо горы. А из окон пар валит — Ерохины парятся! — И он рассмеялся.

— А липа? — спросил я.

— Какая липа?

— Которую в окно видно.

— А-а... — Он махнул рукой, затушил сигарету и тут же прикурил вторую. — Да она как раз в тему. — Он посмотрел на меня, выставил вперед ладонь. — Горный уступ. Баня. И у бани — липа растет. Одинокая. Горная. — Он пожал плечами. — Вполне себе картина.

Стукнули двери раздевального зала, и мимо нас прошли через коридорчик отец с сыном — те самые. Теперь оба они были в джинсах, в джемперах на молнии. У отца на плече висела спортивная сумка, из нее выглядывали черенки веников. У мальчика за спиной болтался рюкзачок.

Щеки у обоих были красные, волосы крупными кудрями топорщились в разные стороны, глаза блестели. Поравнявшись с нами, отец коротко посмотрел на меня, на Серегу и кивнул — прощаясь.

— С легким паром, — ответил Серега, но оба уже скрылись за дверями, в холле.

Я представил, как они забирают в гардеробе куртки, заматываются, стоя перед зеркалом, в шарфы, как отец натягивает на макушку сына шапку с помпоном — быть может, и сам надевает такую же, только размером побольше, — толкают скрипучую дверь и уходят вдвоем сквозь бледную, шуршащую травой степь.

— Слушай, — позвал меня Серега, прикрывая форточку. — А погнали потом ко мне! Танька у матери — пива попьем, поужинать чего-нибудь захватим по пути.

Я посмотрел на него виновато:

— Извини, Серег, сегодня никак. Домой надо.

Он пожал плечами.

— Базара нет. — Он затушил сигарету, затолкал окурок в банку. — Ну, подвези хотя бы, коробка-то... — Он поднял руки и точно сломал невидимую палку.

— Да, конечно.

И потом — после бани — Серега всю дорогу сидел угрюмый, постукивал пальцами по подлокотнику, хмурился и крутил ручку магнитолы, делая музыку то громче, то тише. Через сверкающий вывесками, сияющий фонарями и фарами, витринами и окнами город, мимо торговых центров и новостроек, арок и площадей мы проехали, перекинувшись всего парой слов.
 

Росреестр

Андрей сидел в очереди и читал Достоевского.

Читать ему мешали два обстоятельства: мелкий шрифт и тупая, ноющая боль в груди — он только-только вернулся с длительного больничного, половину которого провел в стационаре с дренажом под мышкой.

Была и операция — несложная, но, как и все операции, неприятная. Швы понемногу зарастали, болело все меньше, но все-таки болело — и, для того чтобы читать вдумчиво, нужно было искать насколько возможно удобное положение, и потому Андрей сидел беспокойно и понемногу ворочался то в одну сторону, то в другую, прижимался к спинке стула или, наоборот, сутулил плечи, нависал над книгой, которую придерживал на портфеле с документами.

«Нина Александровна укорительно глянула на генерала и пытливо на князя, но не сказала ни слова. Князь отправился за нею; но только они пришли в гостиную и сели, а Нина Александровна только что начала очень торопливо и вполголоса что-то сообщать князю, как генерал вдруг пожаловал сам в гостиную. Нина Александровна тотчас замолчала и с видимою досадой вернулась к своему вязанью».

Андрей приподнял левое плечо, опустил чуть пониже правое, сделал глубокий вдох и почувствовал резкую боль в груди.

«Болит, зараза, — подумал он. — Всю жизнь, наверное, болеть будет».

И ему стало досадно оттого, что боль мешает ему читать, что боль мешает ему сидеть в теплом, светлом зале, ждать своей очереди и волноваться о том, все ли документы он взял или что-то забыл в офисе.

«Двадцать два года, — стыдил он себя, опуская левое плечо и приподнимая правое. — А я как старик. Сейчас, чего доброго, одергивать начнут».

Он скосился на соседей по очереди, но те не выказывали никакого раздражения по его поводу — слева и справа шуршали бумагами, говорили по телефону и наспех записывали что-то в блокноты.

Перед Андреем вытягивался просторный, ярко освещенный зал — шумный, заполненный людьми. Слева вдоль стены блестели окна регистраторов, разделенные перегородками, справа темнели прямоугольники дверей, между ними стояли стулья, по стенам пестрели стенды со справочной информацией. В дальнем углу зала выгибалась дугой стойка, из-за нее выглядывала макушка администратора.

Под потолком светился широкий экран, похожий на те, что устанавливают в спортивных барах, чтобы следить за счетом.

В левой стороне экрана столбиком выстраивались номера талонов, в правой — номера окон. Один из талонов исчезал, на его месте тут же появлялся другой — моргал синим. Под потолком коротко звякало.

— Талон, — дружелюбный механический голос делал паузу, точно его обладатель вчитывался, боялся перепутать, — В22, пройдите к окну, — голос снова делал паузу, — семнадцать.

Стул справа от Андрея освободился, и Андрей, до этого плотно стиснутый, сел посвободнее.

В зале пахло верхней одеждой, сырыми от снега капюшонами и воротниками и — тепло, горько — чернилами: в окнах гудели, безостановочно печатая, два десятка принтеров.

«Варя воротилась в комнату и молча подала матери портрет Настасьи Филипповны. Нина Александровна вздрогнула и сначала как бы с испугом, а потом с подавляющим горьким ощущением рассматривала его некоторое время».

«В бане могут решить, — подумал Андрей, прислушиваясь к боли, — что в меня стреляли. Шрамы характерные».

Он ухмыльнулся, вернулся в начало страницы и перечитал ее заново. Вспомнил, как легко и с каким запалом читал эту же книгу перед больницей — в этом же зале, так же сидя в очереди с полным портфелем документов. Как проваливался в текст, переставал слышать и видеть все, что происходило вокруг, и только каким-то мозжечком вычленял из общего гула дружелюбный механический голос, надеясь, что его талон еще далеко, что он еще посидит вот так, почитает всласть, — надо же когда-то начать читать всласть — и только потом будет подавать бумаги, расписываться, подкладывать новые доверенности, а затем ехать через весь город в офис, продумывая отчет для начальства и предугадывая вопросы, которые будут заданы, и при этом, как бы параллельно, вспоминая прочитанное. И сколько-то он успел почитать — всего ничего, только удивился, что вот Достоевский, которым так пугали, а читается легко и интересно — удивился и два или три дня читал при первой возможности, урывками, даже пока чай кипятил в офисной кухне, а потом зачем-то оставил книгу в столе и наутро, перед самым выходом на работу, вдруг почувствовал, как потянула, ударилась в лопатку и разлилась по груди боль, отпросился, побрел, дымя сигаретой, ничего особенного не ожидая, в поликлинику — и уже через полтора часа ехал в скорой, разглядывая рентгеновские снимки с покатыми, похожими на две лесенки ребрами.

В больницу взял что-то несерьезное — и хорошо, что не взял Достоевского, потому что даже несерьезное читалось из рук вон плохо — сказывались обезболивающие и общее состояние, — Андрей терял нить, отвлекался, вдруг ловил себя на том, что понятия не имеет, о чем читает, но зачем-то продолжает перешагивать взглядом со строки на строку, самые простые страницы приходилось перечитывать, напрягаясь, и все равно в итоге текст вылетал из головы, как только книга закрывалась. А под самую выписку он вместе со всей палатой затемпературил, затрясся в кашле, опасаясь, что разойдутся швы; выписался и еще полторы недели лежал дома, как маленький, в носовых платках, в ворохе таблеток, с термосом в обнимку. Родители забыли, что ему двадцать два, а не двенадцать, и обеспечили такую трогательную заботу, что у Андрея слезы на глаза наворачивались; даже младший брат то и дело заходил и спрашивал, не надо ли чего, интересовался самочувствием и предлагал смотреть фильмы.

Читал он все то же несерьезное — дочитывал, раз уж взялся, — но в итоге бросил, не добрав сорока страниц, — понял, что не помнит твердо, что было на первых двухстах, стал встречать каких-то нелепых персонажей, угадал вслепую один сюжетный поворот, другой и затосковал по Достоевскому. И когда вышел на работу, то первым делом полез в ящик, вынул тяжелый коричневый том из-под договора подряда и переложил в портфель.

И теперь он сидел в очереди, прислушивался к механическому голосу, поглядывал на табло и вчитывался в тонкие, плотно уложенные друг на друга строки, придерживал подушечками среднего и указательного пальцев страницу на сгибе, отмечал, что народу сегодня в Росреестре больше обычного, радовался этому, и время, проведенное в больнице, казалось ему причудливым, непонятным сном. Он силился вызвать его в памяти, и перед ним начинали кружиться какие-то обрывки, лоскуты: мутные пузыри в дренажной трубке, тускло освещенные, с гулким ночным эхом коридоры, ранние сумерки и какая-то трогательно-бесстыдная обстановка в палатах, когда никто не стесняется выглядеть плохо, казаться слабым, кашлять и вздыхать. Вспоминались вечерние обходы с уколами, рябой экранчик принесенного кем-то и водруженного на холодильник телевизора, храп в несколько голосов — все это налетало со всех сторон, мелькало, путалось, закрывало собой все остальное и тут же пряталось, исчезало в гуще — и каждая картина была до осязательности яркой, протяни руку и потрогай, но все они кружились вразнобой и отказывались соединяться в целое и потому казались чем-то нереальным, случившимся во сне... да и случившимся ли?

Если бы не боль в груди, Андрей мог бы всерьез решить, что даже сон этот снился не ему, а кому-то другому, а он только слышал о нем, и не из первых уст, и что ничего этого нет и никогда не было.

В зале раздались недовольные голоса, возникла какая-то суматоха. Андрей, не глядя, понял, что дело снова в терминале, выдающем талоны.

«Укрощение строптивого, акт двадцать седьмой», — усмехнулся Андрей про себя, зажал книгу пальцем и стал смотреть, как вокруг терминала собирается толпа, как голоса становятся все громче, как на железные плечи опускаются негодующие ладони, призванные поторопить, вразумить, как от стойки с уставшим видом семенит администратор — крошечная тетушка со взглядом философа, — а терминал стоит себе, прижавшись к стене, гордо выпятив железную грудь, и невидяще смотрит зависшим экраном на лампы под потолком, и чихать он хотел на толпу, на режим и на негодующие ладони.

Андрею надоело смотреть на укрощение, он снова поерзал, устраиваясь как можно удобнее, раскрыл книгу и вернулся к чтению: «Совсем потерявшийся Ганя отрекомендовал ее сперва Варе, и обе женщины, прежде чем протянули друг другу руки, обменялись странными взглядами...» — но спустя страницу втиснул в разворот закладку и листал в самое начало, до тех пор, пока, перешагнув название романа, не оказался лицом к лицу с бледной черно-белой фотографией автора.

Достоевский сидел нахмурившись, смотрел в объектив с каким-то не то озабоченным, не то отрешенным взглядом, сидел, закинув ногу за ногу, опершись обеими руками на подлокотник и оттого всем корпусом подавшись влево, так, что одно плечо оказывалось выше другого, и можно было представить, что у него, Достоевского, тоже что-то болит.

«Живой человек», — подумал Андрей, рассматривая фотографию и водя плечом из стороны в сторону. Он вспомнил, что книга — в составе собрания — всю жизнь маячила перед его глазами, смотрела с полки коричневым, в мелких трещинках корешком, но сперва — в детстве — казалась предметом интерьера, а потом долгие годы оставляла равнодушным, как будто не суля ничего примечательного. Ребенком Андрей ползал по ковру перед книжным шкафом на четвереньках, чмякал соской и норовил ухватить за хвост кота, потом он провел тысячу часов на диване напротив шкафа — уставившись в телевизор, не моргая то перед мультиками, то перед боевиками, то перед видеоиграми; по праздникам в центр комнаты выносили расправляющий тяжелые крылья стол, и Андрей сидел спиной к шкафу, упираясь коленками; на третьем или четвертом курсе он оставил детскую брату и перебрался в комнату со шкафом и спал уже только в ней: из нее удобно было совершать ночные вылазки в подъезд, на общий, продуваемый всеми ветрами балкон; и все это время книга смотрела на Андрея, ждала своего часа — и вот дождалась, и теперь он сидит в зале Росреестра с аккуратно зашитыми отверстиями в груди, читает ее, удивляется ей и радуется, что не взялся за нее — вообще за Достоевского — раньше, что в школе считал ворон и бежал от классики так, что пятки сверкали, — радуется, потому что точно знает: тогда ничего бы не понял, ни абзаца, ни строки.

И Андрей порадовался тому, что теперь он — о-го-го, теперь он уже не тот, что раньше, повзрослел, совсем уже мужчина, юрист с зарплатой и собственным рабочим местом, с доверенностью от директора, с личными ключами от офиса, которыми может воспользоваться хоть ночью, и в бане точно решат, что в него стреляли.

На стул справа опустилась высокая, с прямой спиной и вздернутым подбородком девушка в жестком пальто — и Андрею стало неловко ерзать. Он медленно выдохнул из легких весь воздух, кашлянул в кулак, сделал вид, что тянется к штанине, чтобы отряхнуть ее, и в результате сел поглубже, чуть наклонившись вбок и перенеся вес тела на одну ногу.

Сел и не поверил своим ощущениям — боли не было. Совсем не было, ни капельки. Ни йоты. Андрей замер и стал дышать тихо-тихо, боясь спугнуть, а потом даже глаза прикрыл от удовольствия — так ему стало вдруг хорошо.

Он осторожно, двигая одной кистью, перелистнул страницу и продолжил читать — и читалось ему уже легко, гладко, так же, как тогда, прежде, и он даже удивлялся: неужели дело в неприятной, но все же вполне ведь терпимой, ерундовой, по сути, боли, или так действует улучшившееся настроение?

А потом Фердыщенко, пренеприятнейший, скользкий тип, обратился к князю, комментируя его знакомство с Настасьей Филипповной:

— О господи, каких бы я вещей на такой вопрос насказал! Да ну же... Пентюх же ты, князь, после этого!

И Андрей чуть было не фыркнул, потому что не мог предположить, что во времена Достоевского употреблялось слово «пентюх». Он отвлекся от чтения и представил себе Невский проспект без автомобилей и трамваев, представил лошадей, запряженных в кареты, котелки, зонтики и чепцы, кавалеров под руку с барышнями, пиликанье скрипки, «бонжуры», «оревуары», «извольте, милостивый государь» и вдруг — «пентюх».

Андрею стало смешно, и он даже покосился на девушку — не заметила ли она, что ему смешно? Но девушка, прикрыв глаза, читала договор, который презрительно держала в вытянутой руке.

И тут сквозь цоканье копыт по Невскому, сквозь бонжуры и оревуары, сквозь сладкое ощущение удобной позы издалека дотянулся до Андрея дружелюбный механический голос:

— Талон номер... Пройдите к окну...

Натренированный мозжечок забил в колокол, но Андрей решил удостовериться — вдруг нет? вдруг еще не пора? — оттопырил локоть, чтобы не коснуться девушки, и полез в карман в поисках талона — смятого, притаившегося, конечно, на самом дне, под перчаткой и ключами. Грудь тут же заныла, и Андрей с досадой скривился, а достав и развернув талон, вздохнул обреченно.

— Талон номер... — повторил настойчивее голос. — Пройдите к окну...

Андрей щелкнул портфелем, втиснул в него книгу, наугад выхватил пачку документов, захватив и то, что не требовалось, и, прижимая портфель к груди, прошагал к нужному окну, уселся перед ним, высыпал документы на стойку, уронив доверенность, поймав ее на лету и почувствовав, как тянется из-за окна сладкий, приторный даже аромат духов.

— Здравствуйте.

Строгого вида дама по ту сторону окна кивнула.

— Что у вас?

Андрей принялся проталкивать в окно бумаги, скривившись, выдернул из внутреннего кармана паспорт, долго искал по портфелю квитанцию.

Дама принимала документы, внимательно осматривала и откладывала в сторону — что-то сразу бралась копировать, ксерокс усердно гудел, — а потом застучала ногтями по клавиатуре.

Андрей поерзал, обхватил поудобнее портфель, подпер подбородок кулаком и стал ждать. Из-за спины печатающей дамы вставало окно — настоящее, — и к нему вплотную прижималась пышная, густо укрытая снегом ель. Андрей вспомнил, что в прошлый раз за окном лил дождь и синие еловые лапы тяжело клонились, гладили мокрое стекло, а в уголке окна, за разводами, видно было серое, низкое небо.

Теперь уголок светился холодной синевой, а от снега на ветвях лилось какое-то металлическое, прозрачно-золотое сияние — день стоял погожий.

Дама обернулась, позвала кого-то из другого окна, уточнила, брать ли оригинал протокола или будет достаточно копии, потом взялась перепроверять документы. Андрей заметил на краю стола, у самой перегородки, рядом со стоящими по стойке смирно папками, книгу. Вытянул шею, прищурился — Чехов.

Андрей сразу повеселел — и даже боль как будто притихла.

Он даже подумал, не выложить ли на стойку Достоевского — но постеснялся.

— Постойте... — протянула дама, закончив перебирать документы и заглядывая под крышку ксерокса. — А где же справка?

Андрей замялся.

— Справка... — проговорил он. — Справка...

Он подтянул к себе документы, перелистал, посмотрел вокруг, даже под стул скосился и полез в портфель.

— Справка... — бормотал он. — Должна быть...

— Если нет, потом донесете, — строго сообщила дама. — Сдавайте то, что есть.

— Нет-нет, должна же быть... Точно помню... Куда ж я без справки...

Он по локоть засунул руки в портфель, а потом воскликнул победно, выхватил справку и потряс ею.

— Ну и славненько, — смягчилась дама и приняла находку из рук Андрея.

Андрей, довольный, что справка нашлась, что не нужно будет затягивать или, чего доброго, переподписывать ее у директора, сидел и постукивал пальцами по стойке.

— Я же помню, — усмехнулся он. — Поехал бы я без справки.

Дама, не отрываясь от монитора, улыбнулась.

— Пентюх бы я был, поедь я без справки, — ввернул он и рассмеялся.

Дама перестала улыбаться и перевела строгий взгляд на Андрея, укоризненно склонила голову.

И потом уже она молча, не глядя на него, занималась документами, печатала расписки и заявления, и с лица ее не сходило строгое выражение — она даже губы держала поджатыми, словно обиделась.

Андрей растерялся, заерзал нервно, оглянулся на очередь, нашел в ней девушку с договором, бросил на нее ищущий поддержки взгляд. Боль под мышкой усилилась. Он дважды или трижды порывался пояснить: так и во времена Достоевского выражались, и вот в романе, пожалуйста, написано, — но всякий раз осекался. Достал из портфеля и выложил перед собой книгу, так, чтобы видно было корешок, постучал по ней пальцами, но потом вернул обратно.

И только перед тем, как вставать со стула, спросил как бы невзначай, неловко, зачем-то растянув фамилию:

— Че-е-хова читаете?

Дама одарила его долгим взглядом:

— Читаю.

Андрей закивал уважительно.

— А я — Достоевского, — пробормотал он.

Дама вздохнула, посмотрела устало. Андрей попрощался, слез со стула, за его спиной уже топтались приглашенные механическим голосом посетители.

Андрей подобрал поудобнее портфель, крякнул досадливо, но потом улыбнулся сам себе, покачал головой и, посмеиваясь, двинулся к выходу из зала. Девушка с договором по-прежнему сидела в очереди и задумчиво осматривала маникюр. Проходя мимо нее, Андрей галантно кивнул — не удостоверившись, подняла она на него глаза или нет.

Не переставая посмеиваться, он прошел через длинный, запруженный людьми коридор, пересек пахнущий кофе — в углу моргал лампочками автомат — холл, надел шапку, застегнул пуховик и вышел на крыльцо.

Тут же в ноздри ему ударил плотный, совсем ледяной воздух, по шее и щекам дохнуло колюче. Андрей остановился на верхней ступеньке, поправил болтающийся на ремне портфель, сунул руки в карманы и медленно, но глубоко вздохнул, чувствуя, как наполняются, наливаются холодом легкие, расправляются во всю ширь, упираются в ребра. Кольнуло под мышкой — но совсем слегка, жалобно. Перед Андреем вытягивалась, расходилась рукавами в разные стороны аллея. Вдоль дорожек густо стояли ели, тянули в разные стороны лапы, и спешащие по дорожкам люди задевали их плечами, портфелями — и с них сыпался мукой снег. Дорожки были плотно стиснуты сугробами, все сверкало и искрилось, в ветвях мелькали синицы, толкали лапками подвешенную кем-то кормушку. По ту сторону аллеи за деревьями виднелась дорога, по ней мелькали автомобили, но гул, рассыпаясь о ветви, таял и глох, точно тонул в снегу.

Над козырьком крыльца, над белоснежными верхушками елей уходило ввысь чистое, глянцево-синее, точно ледяной коркой покрытое, небо.

Андрей задержал дыхание, потом медленно выпустил в воздух облачко пара, сошел с крыльца и, посмеиваясь, веселясь случившемуся, фыркая и покашливая, двинулся к парковке.







Сообщение (*):

Комментарии 1 - 0 из 0