Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации

Там рыбы падают с неба

Георгий Александрович родился в 1951 году в деревне Крулихино Опочецкого района Псковской области. Окончил Ленинградское арктическое училище и Литературный институт имени А.М. Горького. Работал в Арктике, в Рижской базе рефрижераторного флота, после института — литературным редактором в журнале «Шахматы», в издательстве «Лиесма» (Рига). После распада СССР вернулся на родину и работал учителем русской словесности в Теребенской школе Опочецкого района до ее закрытия. Публиковался в союзных и республиканских журналах, газетах, коллективных сборниках. Автор шести книг прозы. Награжден медалью «В память 1100-летия первого упоминания Пскова в летописи».
Член Союза писателей России. Живет в деревне Крулихино Псковской области.

1

В те годы махрового социалистического застоя мы с Федором Ивановичем, мужем моей московской тетки, любили сидеть на балконе новой высотки по улице Южной города Люберцы, пить кофе со сливками и вести необременительные беседы. Душевное было время! Кофе мы пили по-русски — из больших зеленых керамических кружек, с черными ржаными лепешками, или коржами, дядьке нравилось мое слово «бабашки», за которыми он специально ездил в какие-то московские «ряды», чуть ли не в булочную Филиппова. Но кофе был настоящий, из зерен. Федор Иванович молол его в советской кофемолке и заваривал в большой, потемневшей от долгого употребления турке. Дядька был военный инженер-конструктор, работал в номерном НИИ, называя его по старинке почтовым ящиком, и работу кофемолки оценивал невысоко. Но другой у нас не было.

Тогда улица Южная была краем города. Внизу, в зарослях кустов и невысоких берез, сидели безликие трех- и пятиэтажные коробки, а за ними до самого горизонта лежала пустая холмистая земля, в двух-трех местах пересеченная уходящими вдаль линиями электропередач, кое-где взрытая неизвестной техникой и вновь брошенная. В целом все это выглядело пустыней, как теперь сказали бы, не оцененной инвесторами. В одном из заброшенных карьеров стояла глубокая, синяя вода, и жители с окраин ходили туда купаться. Тропинку-пунктир можно было видеть с балкона, но сам водоем был скрыт от наших глаз гребнями земли.

Несколько слева, почти на горизонте, разлаписто, окруженный купами дерев виднелся старый монастырь, коричнево-темный, с прозеленью, неясный в мареве дня. Мне, студенту Литинститута, все время грезилось, что это тот самый монастырь из повести Карамзина, где жила «саженях в семидесяти от монастырской стены, подле березовой рощицы, среди зеленого луга, прекрасная, любезная Лиза с старушкою, матерью своею».

«Там юный монах — с бледным лицом, с томным взором — смотрит в поле сквозь решетку окна... Там рыбы падают с неба для насыщения жителей... Образ Богоматери обращает неприятелей в бегство... Там, опершись на развалины надгробных камней, внимаю глухому стону времен...» Там пруд с темной водой, где утопилась бедная Лиза, и могила с деревянным крестом под сенью старых дерев...

Наваждение было такое сильное, что я так ни разу и не спросил у дядьки, что это за монастырь, боясь разрушить весь свой умственный исторический мираж. «Там юный монах с бледным лицом... Там рыбы падают с неба...»

Иногда на балкон неведомыми воздушными завихрениями приносило густой запах прятавшихся где-то в черте города промышленных курятников. У тети Веры, врача-дерматолога люберецкой поликлиники, каждый третий пациент был с этого производства. Поэтому курица в семье допускалась только польская или венгерская (в Москве можно было достать все), как их выращивают, тетка ничего не знала, но сливочное масло покупалось только наше, а от польского она начинала чесаться, — мы с тетей Верой, кажется, единственные в роду аллергики, о других ничего не слышал.

Федор Иваныч мрачно озирал небеса, вроде бы чистые, дали пустынные, и с деланой мрачностью прирожденного юмориста изрекал:

— В России есть три города-матери: Одесса-мама, Москва-матушка и Люберцы, твою мать. Пойдем-ка, мой юный друг, в светелку. При таких ароматах мы с тобой ни о чем, кроме говна, ни думать, ни рассуждать не сможем...

— Скажи, пожалуйста, а кто вам читает научный коммунизм?

— Куницын Георгий Иванович.

— Куницын, Куницын... Так он же из отдела культуры ЦК.

— Да, кажется...

— Уже интересно! И о чем же он вещает, культурный цэкист?

— Да, интересно... О переписке Веры Засулич с Марксом, как она и Плеханов скрыли от Ленина письмо Маркса о роли крестьянской общины в будущем развитии России... А больше о войне... Чем закрыли Сталинград, он сам участник битвы...

— И чем же?

— Телами. Подвозили с левого берега баржами пехоту и закрывали. Там на каждый квадратный метр, это подсчитано, приходится столько-то сот пуль, осколков от мин, гранат, снарядов, авиабомб. Чем можно было закрыть этот квадратный метр? Только телами. Командир роты воевал три-четыре дня, командир батальона — пару недель, полка — если повезет, месяц. Он сам был тяжело ранен, эвакуирован за Волгу, поэтому остался в живых. А так все его поколение двадцатого — двадцать второго годов рождения выбито начисто, из рядовых практически никого, командиры если только...

— А это великий подвиг! Это забывать нельзя!.. Все, все, мой друг, возможно в этом мире, — оборвал он мой немой вопрос, — опыт накоплен, поверь. И там, — дядька ткнул рукой в окно, на запад, — там всё помнят и ни с чем они не смирились. И не приведи Господь нам дожить... Брежнев спрашивает у Устинова: «Дима, а зачем у нас в Германии столько ракет стоит? Ты из них забор строишь?» А тот ему: «Не помню, Леня... Пусть стоит. Мало ли кто в гости придет. Или нам захочется...» Ха-ха!.. Ну а тот, из кругов?

— Бурданов?.. Он ведет только отдельные спецкурсы... Я не пошел к нему.

Бурданов чуть было не срубил меня на вступительном экзамене по русской литературе устно. «Как! Вы хотите войти в литературные круги и не читали Белова?» (Василия Белова.) А когда я, моряк, из современных и мне знакомых назвал имя Виктора Конецкого, Бурданов вообще пошел по желтому лицу красными пятнами и заиграл желваками. Не должен был истинный русский патриот Бурданов слышать на экзамене имя Виктора Конецкого, еврея. Да откуда ж мне это было знать!.. Что не должен и что Конецкий — еврей. Но все же после моей «4» за сочинение, а выше в Литинституте не ставили, он вывел-таки в следующей клеточке самую крохотную кривую троечку — как две сцепившиеся запятые. Он был крив на оба глаза, смотрел мимо меня, может, вообще так писал, не знаю.

Тогда, по свежему рассказу, случай этот очень Федора Иваныча возбудил, да и мне на многое приоткрыл глаза.

— Ты хочешь стать русским писателем, хочешь творить как Гоголь, оставить, так сказать, след на ниве, а на тебя смотрят, что ты хочешь влезть в их круги! Ха-ха! Ха-ха-ха!.. Нет, друг, Москву на кривой кобыле не объедешь, тут и не таких проходимцев видали! Ха-ха-ха! Прости, пожалуйста, ха-ха...

В стране был застой — правда, этого никто не знал, это потом выяснится, — но в Москве в толще этого застоя шла невидимая подковерная схватка сторонников разных духовных течений в поисках «путей» — любимая забава русской интеллигенции. Все творцы поделились на группы убежденцев тех или иных давно известных идей и, соответственно, кучковались вокруг тех или иных «толстых» журналов, газет, театров. Ух, какая шла схватка! Куда смотрела родная партия? А партия тоже смотрела врастопырку, как Бурданов на меня, партия благодушествовала, загнивала и пыталась найти свежие, сытые пути. Ибо прямой и честный путь равенства и аскезы ей надоел. Везде — люди, а люди, из которых можно было делать гвозди, заканчивались. Журнал «Коммунист» выходил многосоттысячным тиражом (600 000 экземпляров каждые 20 дней) и читался взыскующими правды как художественная публицистика, как детектив — в запой. В 80-е там начал руководить целым экономическим отделом коммунист Егор Гайдар, в 1990-м он махнет в главную, краеугольную газету страны «Правду» на аналогичную должность, на прощание переименовав «Коммуниста» в «Свободную мысль».

Этот Егорушка, придя к власти, даст такой шок народу, чтобы за 500 дней построить капитализм, чтобы рыбы падали с неба, что у народа вообще все опустится, он перестанет рожать и начнет вымирать по миллиону в год. Рожают от любви, а не от шока.

Мы, конечно, ни «Коммуниста», ни «Правды» не читали, мы вообще никаких газет пять лет не читали, ну разве что иной раз «Московский комсомолец», если вдруг там тиснут чьи-то стишки. Мы сами писали, сами себя читали и спорили. Это было куда интереснее и полезнее. Но чтобы войти в «круги», примыкать к какой-то компашке нужно было. А чтобы писать в стол, можно было и не примыкать. Но тут надо иметь твердую, не юношескую веру в себя. А у кого она была? Сомнения терзали наши души, не терпелось чего-то достичь. Лермонтов погиб в комсомольском возрасте! Но кто мог дать гарантию?.. У нас было одно преимущество, оно же слабое место — молодость: светлые горизонты маячили впереди, все вершины казались достижимы... А партия думала свое.

Но я очень отвлекся, хотя, надеюсь, все сомкнется в моем рассказе, в исторической сцепленности причин и следствий.

Вернусь к Федору Иванычу, хотя, полагаю, не он, совсем не он и не его семья будут главными героями задуманного мною повествования.

Мне, подростку, довелось жить у них в Люберцах три месяца, ходить в 8-й класс городской школы, она была рядом, в соседнем дворе, и они всегда считали меня родным, своим, радовались моим к ним приездам, а я с такой же любовью и уважением относился к ним. В семье у них был всего один ребенок, дочь Аля, тогда уже девушка, студентка, старше меня на шесть-семь лет. Она была очень красива, окончила школу с золотой медалью, ходила в очках с большими круглыми стеклами, в квартире стояло ее пианино, и я, деревенский пацан, естественно, перед ней робел и никак не мог заставить себя шагнуть в открытую дверь доверительных отношений, которые она предлагала. Она, мне казалось, ломает голову, отчего я молчу, от робости или тупости. И то и другое было ужасно, и я еще больше замыкался. И краснел, когда она прикасалась. Мне это было незнакомо и приятно. Мое счастье, что на церемонии со мной у нее почти не было времени. Утром в Москву, в институт, вечером домой: затемно уезжала и по темному приезжала. Мы с Федором Иванычем ходили к автобусной остановке ее встречать. Это ж Люберцы, твою мать.

Перед сном, когда все укладывались («По кроватным местам — ложись!»), начиналось семейное чтение вслух, необычное для меня действо. Читала Аля, голосом для полумрака — свет оставался только над чтицей, — мне казалось, чересчур звонким, но выразительным, заинтересованным. Читалось что-то о декабристах, «Северное сияние»[1] очевидно. Чтение в любом месте могло прерываться каждым из слушающих или самой чтицей для комментария, выражения эмоций, буде таким появиться. Чаще всего это делали сама Аля или Федор Иваныч, вставлявший едкие, смешные реплики. «Ну как он мог с ней так поступить? Это же подлость!.. Юрик, ты не спишь?» — «Нет». — «Интересно?» — «Да». Федор Иваныч: «Молодец!»

Все было для меня необычно, таинственно: текст непонятного романа, непонятные разговоры, фамилии, нерусские имена, Алин голос в сумерках старой квартиры с книжными полками под потолок — книги целыми стопками высились и прямо на полу, так что пройти ночью между ними и не свалить какую-нибудь нужна была сноровка, — и это живое участие в перипетиях романа моих родственников...

Чтение заканчивалось по обоюдному согласию со всенепременным обращением и ко мне, смиренному. Аля, протянув длинную голую руку, откладывала книгу на полку, гасила свет: «Всем спокойной ночи». Федор Иваныч тоже желал всем спокойной ночи, шумно переворачивался на бок, через минуту вдруг добавлял что-нибудь из текста романа, типа: «А ныне не приду!», тетка сдавленно смеялась, и в квартире, где только что разворачивалось действие далекой эпохи, наступала тишина... Уставившись в люстру на высоком белом потолке, я лежал с открытыми глазами, постепенно возвращаясь в действительность, и, кажется, так и не закрыв их, засыпал, словно утопая в мягкой глубине.

Должны, должны быть такие поздние вечера домашнего семейного чтения! Чтобы горел торшер с зеленым абажуром, чтобы был дом и душевное тепло в нем, чтобы была жива семья, любовь и взаимопонимание в ней...


2

И у нас с матерью, не поверите, случались подобные вечера. Они развелись с отцом, когда мне было десять лет, и мы остались вдвоем. От отца присылали алиментов 11 рублей, мать, выйдя на пенсию после совхозных яслей, где работала поваром, стала получать 28 рублей, вот на эти 39 рублей мы с ней и жили. Телевизора у нас не было, слушали радио, любимыми нашими передачами были «Встреча с песней» Виктора Татарского и «Театр у микрофона». Так что, например, все герои «Поднятой целины» — мы ее слушали несколько раз — мне знакомы с детства, а дед Щукарь в исполнении Игоря Ильинского в той постановке (видимо, это были артисты Малого театра) — неизгладимый образ.

Мать любила фильмы и книги «о любвишке», но я такие произведения читать ей стеснялся. Читал, помню, «Живые и мертвые» Симонова, видимо, это был 10-й класс, роман был в программе, но мать, я вскоре заметил, уставала от масштаба событий, нагромождения фактов, имен и громыхания танков. Больше нравились ей незатейливые молодежные штучки из журнала «Юность», который я регулярно брал в библиотеке. И любвишка там встречалась, весьма порядочная, целомудренная, и язык был легок, доступен. Умели писать для молодежи, что там говорить.

Книжку о подводной охоте, которой я сам занимался с тринадцати лет, написанную с юмором, в духе Джерома К. Джерома, мы прочли с ней дважды. За окном воет вьюга, а у нас в избе тепло, потрескивают в печке дрова, Пушок не мигая смотрит на огонь, мать прядет, вяжет или чинит что-нибудь, а я читаю вслух... Это была отдельная повесть в мягкой обложке. Не помню, к сожалению, ни автора, ни названия, а хотелось бы раскрыть ее еще раз, очень.

Часто я сам превращался в слушателя, когда мать начинала вспоминать молодость, замужество, жизнь на хуторе. Недолго она, выйдя замуж, прожила там — началась коллективизация, и хутора все пошли под разор, — а воспоминания о той жизни не отпускали ее до конца дней.

Отец в молодости был заядлым, известным в округе лошадником, держал рысистого вороного жеребца по кличке Хват и выезжал на нем «на призы». Долгое время почти в каждом районном центре, а то и в ином приличном хозяйстве был ипподром для бегов — часто использовался тот же спортивный стадион со специальным, дополнительным большим кругом для гонок. Все это затухло уже после войны, на рубеже 1950–1960-х годов, с приходом на село большой механизации. Ипподромы подмяли городские строения, поглотил кустарник. Скажи кому, что я, маленький мальчик, крепко держась за руку отца, стоял вот здесь, у обочины беговой дорожки, и смотрел на проносящихся мимо лошадей, впряженных в двухколесные «качалки» с лихими седоками в них, не поверят ведь! А я помню!.. И кажется, слышу четкий, как работа часового механизма, перестук копыт спортивного бега лошадей и вижу блеск слившихся в сверкающий диск тонких колесных спиц... Это не сон, возил меня отец. Коня-то давно у него не было, а душа осталась та же, страсть эта неизбывна. Наверное, это был день города, большой какой-то праздник, с концертом на городском крепостном валу.

Мать, правда, собственно о бегах ничего не рассказывала, у нее как-то все рассказы цеплялись за хозяйство, работу, чисто житейские случаи, а не «призы».

Как-то поехали они на Хвате в Покров в гости. У отца после одной рюмки начинало шуметь в голове, что можно понять, а после двух ему, как правило, уже хотелось прилечь и поспать, но за праздничным тем, шумным столом, где он с гармонью был в центре внимания, незаметно для себя отец поднабрался — «захмелел». До телеги его довели, уложили на душистое сенцо — он сразу и уснул, как домой приехал. Вывели со двора жеребца, мать взяла вожжи... «Но, трогай!» А тот почувствовал, что вожжи «не в руках», и заиграл и пошел аллюром напрямки.

— Хорошо, земля уже подмерзши была, везде ехать можно. На дорогу выскочили, ну он и понес!.. Господи, только бы телега не рассыпалась, только бы мужика не потерять!.. А он несется как оглашенный, от грохота себя не слышу, вожжи бы не выпустить — разобьемся. А он спит, и всё!.. Примчались домой. Во дворе сам остановился, глазом косит, бес. Надо распрягать, дело к ночи, а мне и хомута не снять — голову как закинет, куда мне!.. «Саш, а Саш! Распряги коня, просыпайся, Саш!..» Ни в какую! Спит, раскинувшись, как Муромец. Ну что делать?.. Свекровка с золовками тоже не помощники, взяла корец из бани, зачерпнула из корыта, что под свесом стояло, да плеснула в лицо. Сразу сел — глаза круглые!.. Покров — земля в хрустку, снежком присыпана, вода ледяная. Выхватил у меня корец да как замахнется... Я бегом за баню, он за мной... Раза три обежали. Я ему кричу, а он как не слышит: «Коня распряги, Саш, конь в телеге! Поставь коня!..» Дошло наконец. Остановился, ковшик откинул, пошел выпряг, завел в стойло. «Гармонь где?» А гармонь как Господь спас — забыли в гостях, когда уезжали, а то б не довезла... На другой день все смеялись. Ему со свекровкой смешней всех было, а я страха натерпелась, ковшик тяжелый, ручка длинная приклепана, чтоб в бане не ошпариться...

А то отправил он меня на мельницу смолоть на крупку зернят для скота. Запряг жеребца в небольшие сани-розвальни, сложил мешки... «С Богом! Я там договоривши, помогут». И правда, встретили мужики, смололи, крупу в мешки ссыпали, уложили в сани, села я, только вожжи тронула, а он с ходу в полный свой скач как взял... Господи, молюсь, мешки б не вылетели или самой хоть доехать... Вожжи держу крепко, а он летит, только снег вихрем. Господи, спаси! И по мосту, по мосту тем же ходом, до самого хутора, как по воздуху... Влетел во двор и встал как вкопанный! Я из саней вывалилась, в дом вбегаю белее, чем мельников передник. «Саш, посмотри коня! Что с ним, чуть не разбил...»

Отец вышел, осмотрел повозку, жеребца, упряжь... Всё в порядке. Конь стоит, дышит часто, но ровно, можно еще ехать...

«Да он замерз, наверно, пока ты там на мельнице волохалась. Вот и побежал, чтоб согреться. Успокойся, конь в порядке».

«Не поеду я на нем никуда! И не посылай!..»

«А это правильно. Не боится он тебя, зато и не слушается».

Но до чего красив был! Как с картинки! И умный. Бывало, наломаю целое решето хлеба, с рук боялась давать, вынесу, он губами все подберет, мокрым носом плечо обмусолит — благодарит!.. Кусался, а меня только зубами другой раз прихватит за рукав...

— А почему он тебя все время на Хвате посылал? У вас же еще кони были.

— Была еще пара... Мерин Угрюм и кобыла Руська. А посылал на жеребце, чтоб не застаивался, он должен форму был держать беговую, каждый день надо его выводить, побегать дать, проехаться. Вот он мне и подсовывал. «Тань, хочешь прокатиться?» — «Хочу!..» Смешно тебе... А сам другими делами по хозяйству занимался. Хутор обустраивали, дел было выше головы, ни рук, ни времени не хватало. А потом пришли комсомольцы, крышу раскрыли, окна выбили, свекровку прямо на кровати из дому вынесли, у нее ноги с горя отнялись... Господи, и как все это пережито! Море слез пролито. Не было защиты ниоткуда, хоть и с мужиком.

— А Руську с Угрюмом он тоже продал?

— Не! Ты что, нельзя было — посадили бы. Отвел в совхоз. В барских конюшнях они и стояли, работали по наряду, тоже оплаканы... И как мои глазоньки еще нитку видят, вот диво!..

— А как папка на все это реагировал?

— Как, как... Переживал. Не ворованное отдавали, своим горбом нажитое. Сила солому ломит, сынок, плетью обуха не перешибешь. У кого власть — у того и сила. Вон траву, что крестный нам скосил, приехали и забрали — кому ты что скажешь? А батька был бы тут, спустил бы всех с горы охалком — вот вам покос!.. Его-то побаивались, да и кузнец... Он и в Ленинград ездил, управу на них хотел найти. Но что ты сделаешь, когда такой закон вышел: сселять с хуторов. Папашку под суд отдали за недоимки и посадили. Не знали, вернется ли, и не знали, где он. Матка пять лет, считай, по чужим людям жила. У нас со свекровкой ей не ужиться было, то у одной родни, то у другой... Твой дед Вася с войны маленько деньжат принес... И платили ему сколько-то, может, до революции только?.. Забыла. Он в унтеры выслужился, форма на нем черная, помню, была, фуражка, сапоги хорошие, в обтяг, высокие...

— Может, он кавалеристом был?

— А не знаю, сынок, не помню. В конях-то они разбирались. Сильно он рано помер. Высокий был, худой, с бородкой. Строгий... Хозяин. К тому, что принес, доложили, заем в банке взяли да хутор и купили. Тогда папка и позвал меня замуж... Папашка целый год не отпускал, наплачешься, говорил, с этой родней! Не послушалась. Так и он не отставал, на Хвате своем обхаживал...

— А венчались где вы?

— В Полянах, в Покровской церкви. Там и гулянье было. Но не большое, на другой день в работу, девка, впрягайся! Ну, не на другой... На другой переезжали с Полян на хутор на трех подводах да вселялись... Нам, молодым, чистую половину отделили, золовки сразу и невзлюбили... Тетка с хлебом стоит, а свекровка: «Ну, прицепил к жопе сани? Зачем она тебе?» Вот как меня, молодую, встретили! Прав папашка был, не послушалась...

— А почему они так сразу...

— А порода бесиная!.. Приданое плохое было. У папашки шесть девок было, еще две на выданье — как всем собрать? Свекровка хотела, чтоб он на царице женился — так красив, доб был малец! А цариц-то уже отменили. Как в колхозы погнали, так все хвосты поприжимали, бедные во власть вошли и старых хозяев поучать стали. Все перевернулось с глины на песок. Я ж их, нонешних отрустёлков, всех знаю, из каких они вышедши, какого роду-племени...

Вдвоем с матерью мы держали корову. Маленькая, смирная коровка совсем светлого, желтого окраса, она терпеливо лизала травку где-нибудь на краю стада, потому что все ее обижали и теснили, а она терпеливо в сторонке стригла и стригла травку и терпеливо давала нам в пастбищный сезон по 18 литров молока в день. Излишки молока мы сдавали государству, на молокосборочную машину из районного маслозавода. Молоко замеряли на жирность и платили в зависимости от нее, кажется, до 12 копеек за литр. В домашнем хозяйстве была на счету каждая копеечка. Не могла мать нарадоваться на нашу кормилицу. Вот не дает Бог памяти вспомнить, как ее звали, корова и корова. Но после того как я поступил в ЛАУ[2] на полное государственное обеспечение, алименты тут же, с сентября, присылать перестали. Коровку, оставшись одна, мать продала и первые полгода горько лила слезы и по мне, и по корове — по своей бабьей одинокой доле. За плечами ее осталось все: детство и девичество на отцовском хуторе, замужество на другом, разор в коллективизацию, война, послевоенная каторга на полеводстве в совхозе, развод с мужем. Дождаться бы внуков...

Да, там, выше, у кого-то мог возникнуть вопрос: как я, бедный мальчик, мог заниматься подводной охотой, удовольствие это дорогое? Но во время моего детства, во-первых, спорт не был бизнесом для избранных, а здоровым времяпрепровождением для всех, укрепляющим дух и тело, а во-вторых, спортивное снаряжение имело такую цену, чтобы советский трудящийся без особого ущерба для кошелька мог его себе приобрести, если он не ходит в секцию от своего производства, где вообще все выдавалось бесплатно или за копейки. Секции или клуба подводной охоты в деревне, понятное дело, не было, и никаких лишних копеек на мою забаву у матери тоже не было. Ружье с резиновым боем мне купил Федор Иванович, ласты — старший брат, живший в Ленинграде, а маску за три пятьдесят и трубку за рубль двенадцать я выписал из «Посылторга» сам, надрав лык (кора лозы) и сдав их в магазин. Заказ «Посылторгом» исполнялся в течение 20 дней. А началось все с книги Ольги Жуковой «Подводная охота», которую подарили мне в 7-м классе за хорошую и отличную учебу. Сейчас чем детей поощряют в школах? Раньше — книгами. И это был очень ценный подарок. Их берегли.

Следующим летом я надрал лык на целый новый дорожный велосипед. Трофейный немецкий «Диамант» (он был дамским), на котором я гонял, переломился-таки у каретки пополам. Лет двадцать пять отходил, однако, включая войну. А мне остро требовался личный транспорт, чтобы ездить на ближайшие озера...


3

Нет в живых ни матери, ни ее фронтовых подруг, должен я вспомнить о них, этой особой породе людей самой высокой пробы, об их израненных, незаживавших душах, болях и тихих радостях, о необыкновенно теплых, доверительных отношениях, которым, так получается, я остался последний удивленный свидетель.

Они ушли под вечные сени, так и не залечив свои раны, не изжив горя, не высушив слез. Не могу забыть их подвига, который назывался просто долг и просто труд, и не могу не снять перед ним шапку. Число их миллионы, но я расскажу только о двух. Называть я их буду, как звала мать: Катя и Шура. Тональность эта выбрана не мною, не мне ее и менять.

Война не женское дело, но не бывает войн без женского участия. Как правило, не по своей воле они попадают в жестокое мужское это дело, а по дурной какой случайности или фронтовой необходимости. Так попала на фронт и моя мать, простой повар совхозной столовой, 33-летняя замужняя крестьянка.

Штаб отступающего соединения задержался в нашем селе посреди жаркого июльского дня. Село было небольшое, но — центром сельсовета, на большаке, с телефонной, действующей пока зуммерной подстанцией, через которую можно было выйти на другие.

Истощенный язвенной болезнью офицер с подозрением оглядел две румяные, мясистые котлеты, принесенные ему. Осторожно ковырнул вилкой, разжевал, проглотил... Съел одну и, быстро, другую... Спросил у работника сельсовета, сидевшего в углу, кто готовил.

— Савельева Татьяна, повариха наша.

— Она пожилая?

— Да ну, пожилая!.. Молодуха.

— Позовите ее.

— Таньку?

— Да. Быстро сюда!

Полковник спросил мать о семье и тут же предложил место повара при штабе — поступить в интендантский взвод вольнонаемной. Мать, удивленная, конечно, стала отказываться, ссылаясь на то, что сын, отец, хозяйство, война — и как же? Нет и нет. Полковник, ощущая спиной подпирающую фашистскую лавину, прервал ее:

— Все это теперь не имеет значения. Вы не понимаете, а у меня нет времени. Идите к отцу, возьмите документы. На сборы у вас тридцать минут. Здесь уже фронт, и это приказ. Идите.

Через полчаса мать сидела в кузове грузовика, прижимая к себе малолетнего сына. Ахали собравшиеся, старухи зло тыкали в сторону деда палками. Тот стоял молча, содрав с головы картуз, с сухим, беспомощным лицом. «Иди с войском, — сказал он, все поняв, прибежавшей домой матери. — Все ж при штабе будешь, не в солдатских окопах, а мальца я тебе пригляжу. А то скоро и назад будете...»

Полковник оглядел толпу крестьян, набрал в грудь воздуха... выдохнул, поправил на голове фуражку, сказал глухо:

— Здесь будет бой. Все уходите в лес. Прощайте.

Командир взвода охраны с ППШ на шее, стоя на подножке первого грузовика, поглядывая на небо, махнул рукой, и машины тронулись. Двое связных на совхозных конях, верхом, неумело, без седел, рванули в обратную сторону — навстречу фронту и бессмертию...

Мать вернулась домой в начале весны сорок пятого года из Польши. Ее не отпускали, отговаривали.

— Савельева, — внушал ей кадровик, — в тылу сейчас голод. Ваша область была под оккупацией, ее освобождали с боями, вы сами видели, что собой представляет такая местность. Куда вы рветесь, одумайтесь!

— У меня там сын, сын! Маленький...

— Хорошо. Давайте сделаем запрос. По нашим каналам, они надежны. Если ваш сын отыщется, мы его вызовем сюда. Его доставят вам прямо в руки. Сколько ему лет?

— Скоро двенадцать...

— Вот и хорошо. Будет ординарцем при штабе.

— Ему учиться надо, в школу!..

— Мы определим его в Суворовское училище, ваш сын станет офицером!

— Не хочу!..

— Савельева, выслушайте меня. Вы на хорошем счету, у вас в личном деле одни благодарности, войне конец. Но время будет сложное, мы будем устанавливать новые границы, нам будут нужны честные, преданные люди. Вы не будете после войны поваром, уверяю вас. Вы будете обеспечены и устроены. И ваш сын тоже. В деревне же вам придется глодать кору, понимаете вы это? Если вы думаете о будущем своего сына, то должны держаться армии, а не рваться в свой колхоз.

— У нас совхоз.

— Ну да. Пашете на тракторах и поете песни.

— На лошадях пашем... И поем.

— Сейчас там у вас не поют, уж поверьте!

— Вы не понимаете, вы не понимаете...

— Ошибаетесь. Я все понимаю. У меня есть семья, дети.

— Где они?

— В Казахстане.

— А где мой, где?.. Я не знаю, я не могу, я хочу видеть!.. Вы не можете меня держать, я мать!..

— Вот потому я и не хочу, чтобы вы увидели то, что там, может быть, произошло. Давайте сделаем предварительный запрос.

— Я убегу, я уеду!..

— Без глупостей, Савельева! Вы на фронте. На вас форма советского солдата!

— Пусть каждая женщина отдаст столько фронту... Что вы от меня хотите? Я и замену себе подготовила — Катю Пашенко... Она городская, образованная, до войны работала в торговле...

— В армии не торгуют, Савельева! В армии служат и воюют!

— Так точно!

— Сядьте, не прыгайте.

— Я деревенская баба, у меня церковно-приходская школа, и всё...

— Савельева, вы шеф-повар в офицерской столовой, забудьте про свою деревню! У вас прекрасные характеристики, не было случая, чтобы вы не развернули кухню и не накормили состав!.. То есть я хотел сказать, что человек на вашем месте... должен быть исключительно чистый. И приятный. А у Пашенко вашей связь с женатым, семейным человеком!

— У него семья пропала без вести, он писал...

— Это сейчас без вести. Это пока без вести! Но вести будут, поверьте, все прояснится! Все очень скоро прояснится. Честно вам скажу, я не понимаю, почему этого капитана до сих пор держат. Семья пропала в оккупированной зоне, он почти каждый день пьет... и сидит в техническом отделе штаба армии! Кто он такой, зачем он там? Вы хоть догадываетесь, на каком он крючке?.. Держитесь от него подальше, для своей же пользы. Вы проявили ненужную инициативу. Прошу вас не говорить с Пашенко на эту тему.

— Вы отпустите меня?

— Ох, Савельева... Моя воля, я бы всех вас, и кто в штате, и вольнонаемных, отпустил на все четыре стороны. Загнал бы на кухню полувзвод солдат с каким-нибудь сержантом-татарином во главе, и настали бы в вашем хозяйстве полный порядок и тишина. Поверьте, это в моей власти. Но... товарищи офицеры желают получать пищу из женских рук! И что прикажете делать?.. Ох, Савельева... Идите, будем решать. И заберите свой рапорт, зачем он, вы же не генерал... Постойте. А Пашенко не собирается вместе с вами домой... она из Минска, кажется, так?

— Нет...

— Ну, конечно!.. Идите.

...Если отец, мобилизованный на три года позже, в 1944-м, и через месяц или два попавший в плен, о войне говорить не любил, ни одного законченного эпизода не помню из его воспоминаний, да и не делал он никаких воспоминаний, мои уши, во всяком случае, не слышали, то мать рассказывала много, часто, без радости, а как о, слава богу, пережитом, о невыносимом, на пределе всех душевных и физических возможностей пройденном жизненном пути. Рассказывала она не мне, ребенку, понятное дело, а родственникам, которых во время моего детства было много, и все общались, даже дальние, хотя бы по праздникам; приятельницам, деревенским бабам, не меньше ее пережившим, все понимавшим, — по многу раз об одном и том же, и из этих рассказов, услышанных на бегу, в полуха, у меня и сложилась определенная картина ее фронтового пути.

Отец прошел сначала союзников, потом наши фильтрационные лагеря и пересылки (в мае 1945 года он оказался в англо-американской зоне оккупации Германии) и слышать рассказы матери категорически был не в состоянии, прерывал, возражал, зло подшучивал, а о трех материнских медалях говорил: «Зачем они тебе? Куда ты в них пойдешь? Отдай ребенку, пусть играет». Мне и отдали. Я их и заиграл. Лет пять назад одна выкатилась из сухого дерна без колодки, «За победу над Германией в Великой Отечественной войне 1941–1945 гг.», с генералиссимусом Сталиным на аверсе: «Наше дело правое. Мы победили». Пока медаль лежала в земле — ну сколько она там пробыла, в саду... лет 65, — сохраняла свой почти первозданный, благородный вид, а полежав в шкатулке, окислилась, потемнела, словно нашли ее в неизвестном окопе черные копатели. А это материнская медаль, боевая, заслуженная. И наградные книжки были. Но сохранилась только одна, к другой медали: «За доблестный труд в Великой Отечественной войне 1941–1945 гг.».

Позже, повзрослев, я понял, почему отец так зло, так неприязненно воспринимал мамины воспоминания о службе в армии: он просто не мог поверить, что мать сохраняла ему верность все три с половиной года фронта, работая в офицерской столовой, «среди мужиков», в тепле и сытости — в отличие от него, пленного, кидаемого из одного лагеря в другой. Сам-то он был большой ходок и до войны, и после, в результате они развелись, когда отцу стукнуло ровно 60, и он вторично женился. «Люди добрые! На седьмом десятке женится», — рвала себе сердце мать. Отец не просто ушел из дома, он развелся официально, через суд, с разделом имущества: троестен нам с матерью, изба — ему, две овцы нам, одна — ему, ружье — ему, швейная ножная машинка — нам, кровать железная никелированная — нам, оттоманка — ему, корова почему-то ему (он ее тут же продал), свинья — нам...

«Вернулся из плена кожа и кости, в гроб краше кладут, самим есть нечего было, лебеду с осыпкой варили да ели, ему ж, бесу, лучшие куски подсовывала, сладкие куски от сына отрывала (старшего моего брата), а теперь, вишь, женится он!.. Да где этот Бог? Куда Он смотрит?..»

Они так и не помирились до самой смерти, так и лежат сейчас на разных кладбищах, пусть и одного района, но разных. Мать на погосте церкви Воскресения Христова, а отец (с моей мачехой) на Покровском, Покрова Пресвятой Богородицы.

Хотя нет, смягчились, смягчились их сердца, пригасли обиды, отец пару раз даже приезжал к матери «по хозяйству», и уцелело одно его письмо к ней, с совершенно для меня незнакомыми, неожиданными лирическими нотками, пробивающимися в малограмотной стариковской писанине. Если будет подходящий повод в моем рассказе, то, возможно, и приведу. И да царство им небесное. Они свой путь прошли как могли, смешными и жалкими среди людей не были, Господь их принял и души упокоил.

Повод для отцовских подозрений был зримый: у матери не хватило ума утаить, что ее лучшая фронтовая подруга Катя сожительствовала с офицером, у которого в тылу была семья, и это стало ее первой женской любовью. Да и как это можно было обойти в рассказах, как не проговориться! «Подруга с офицером, значит, вась-вась, а тебя никто и за жопу не потрогал!..»


4

Катю я ни разу не видел, она к нам не приезжала, но фотографический образ ее у меня с раннего детства стоит перед глазами. Уж очень она выделялась в общей рамке с карточками родственников всех возрастов, солдат, каких-то дедов в полушубках форматом два на три сантиметра, дамочек с буклями, людей в кепках и фуражках, половину из которых я не знал и не видел никогда. В уголке и я там сидел, восьмимесячный, в чепчике, на одеяльце, где-то в парке, у ствола векового тополя, но это все мелочи. Катя была снята в ателье в полный рост, в белом приталенном платье со сборчатой юбкой, пышные рукава «фонариком», в такой же белой летней шляпке и в сверкающих туфельках на каблуке. На одной руке часики, на другой браслет. Она смело и весело смотрела на меня темными большими глазами, чуть склонив голову, выдвинув вперед одну ногу — живой, неповторимый миг. Если бы не длина платья «ниже колен», то вполне можно было решить, что и фото, и эта озорная дама дореволюционных, царских времен.

«Это она на войне?» — не раз вопрошал я, ребенок, не видя в ней ничего военного. Мать смеялась, глядя на любимую подругу, вздыхала и объясняла, что на войне так не наряжаются, это уже после — после Победы, на войне они ходили в солдатских сапогах и шинелях. А я, признаюсь, греха в этом никакого нет, не раз забирался на комод, над которым висела рамка с фотографиями, и подолгу, вплотную приблизив лицо к стеклу, рассматривал эту необыкновенную женщину с ног до головы. Не было у нас в совхозе таких красивых тетей, и платья такие никто не носил. А чтобы еще и белая шляпка как нимб над головой... И где такие живут? Хотя я знал, слышал от матери — в Минске.

Когда много позже я разобрал рамку и вынул фотографию, то на обороте прочел неожиданную, совсем невеселую надпись: «На память дорогой тете Тане. Пусть эти мертвые черты тебе напомнят про былое. И утешением служат они в пору тяжелую, в горькие дни. 12 июля 1947 года. Минск».

Какие же здесь мертвые черты? У кого горькие дни? Я недоумевал. Это большая фотографическая удача для заказчика, и налицо почерк мастера-фотографа, а не мертвые черты.

Катя, очевидно, прошла войну до конца вместе со своим капитаном Колей, «несчастным пьяницей», по словам матери. «Добрый он, но слабохарактерный, они как два голубка миловались, дня не могли друг без друга прожить. Я такой любви больше и не видела никогда, и все-то она мне рассказывала, и совета спрашивала, чистая, чистая душа!..»

Эти голубки после войны стали вить в Минске свое гнездышко, и тут — конкретнее не могу сказать, и спросить уже не у кого — выяснилось, что семья Николая цела, и жена, и двое детей, и они, естественно, предъявили на капитана Колю свое полное, законное право. Вот когда начались для Кати те самые «горькие дни» в мирное время. В момент этого жизненного разлома, очевидно, и подписана та замечательная фотография. Катя подробно писала, изливая душу, о своей трагедии, вспоминала, как мать предостерегала ее, да-да, предостерегала, боялась за нее, что именно так все и закончится. Ну не может такая истовая любовь длиться вечно! Но сердцу не прикажешь, в пекле войны хотелось счастья, невозможно было оторваться этим двум сердцам друг от дружки.

Коля стал пытаться жить на два дома и, что очевидно, продолжал пить. И длилось это не год и не два, а больше, гораздо больше лет. Письма той поры мать, видимо, намеренно уничтожала, боясь, чтобы не прочел отец. Их вообще немного уцелело — писем из Минска, хотя, помню по детству, приходили они часто: почта располагалась в соседнем доме, и было моей обязанностью бегать туда за газетой «Правда», которую выписывал отец, письмами, извещениями... Но о том тяжелом для Кати времени сохранилось всего одно, вот его начало:

«Милая тетя Таня! Приедь, пожалуйста, ко мне, поговори, как ты умеешь, может, станет мне легче, и я найду в себе те силы, которые помогали нам с тобой, когда мы были вместе. Он опять ушел к ней, взял все вещи и ушел. Я просила не приходить. Чтобы забыл, может, и я начну забывать. Но он ни в чем не виноват! Так сложилось, проклятая война, и ее я не виню. И просила его отдавать ей все деньги, чтобы она не думала, что я его заманиваю из-за денег. Мне хватает своих, я старший продавец в универмаге, не нужно мне ничего! Он просто все пропивает, облысел совсем от водки, постарел. Прибежала ко мне за швейной машинкой. Это надо такой быть низкой, я возьму их машинку!.. Зачем ты это ей сказал? Где машинка? Продал, конечно, чтобы выпить. Где? Кому? Слава богу, не на улице, по адресу. Пошла с ним вместе, стучусь, верните, вот деньги, верните нам машинку, умоляю вас, она краденая. Отдали, унес домой. До дверей лично проводила его, тетя Таня, чуть ли не сама в руки вернула! И это мой Коля, голубь мой ласковый...»

Женщины не переставали переписываться, и с годами те необъяснимо мрачные нотки, что встречались в ранних письмах, стали преобладать, заполнять собою все, читать матери это делалось невыносимо, болело за Катю сердце, хотелось ей помочь, утешить, обнять, прижаться, как когда-то под бомбежками, пережить как-то, превозмочь. Коля продолжал пить, в семье его третировали, унижали, по словам Кати, даже издевались и морили голодом. Встречаться с Катей ему было запрещено, «он получал очень хорошую пенсию», но, конечно, находил лазейки, минутки и виделся с Катей, открывал ей душу нараспах, плакался... За что русские бабы любят таких мужиков? Из жалости, мне кажется: жалеет — значит, любит, а когда любит, то и жалеет. И годы войны, что прошли они вместе, рядом, спаяли их как цементом. Там было все общее, было постоянное соседство смерти или вероятность разлуки, и пылала в этой всемирной катастрофе их горячая, запретная любовь. Для Кати первая и, как оказалось, последняя, единственная.

Мать собралась и поехала, не стерпело ее сердце, и не давали покоя воспоминания, когда были они рядом и выручали друг друга. Это произошло уже после ее развода с отцом. С кем был оставлен я, не помню, может, брат был в отпуске или просто помогали по хозяйству соседи. Мать вернулась радостная, почти счастливая, вроде даже помолодевшая, «городская»: в новом, незнакомом пальто, коричневых полусапожках и теплом красивом платке с кистями. Пальто и полусапожки они с Катей подобрали в комиссионке, но все равно были они как новые, все бабы приходили рассматривать, ощупывать да примерять. И флакон духов с красной пробкой ей был подарен. Но духи мать кому-то передарила или продала, не помню. И я не был забыт: синий свитер с зайцами на груди я носил в школу года два, пока не вырос из него. Это все были подарки Кати: «Ни копейки не потрачено из своих!» Вырвался на их встречу, чтобы обнять бывшего шеф-повара, и капитан Коля. Вспоминали, и плакали, и смеялись все втроем... А с Катей до света проговорили они две ночи. Коля изменился мало, если не считать лысины, но «непутевый» — не может ни на что решиться, «одни мучения, и к бутылочке все прикладывается». А еще сходили они втроем на концерт, все номера которого мать пересказывала в деревне: как артисты пели, как танцевали и плясали и какие на них были наряды... Не помню, конечно, да и говорила ли мать, но хочется думать, что это офицер Николай сводил своих дам на то представление.

Героев моих нет в живых, я изменил им имена, поэтому могу показать кое-что из их личных писем. Писем капитана Коли у меня, разумеется, нет. (Я вот пишу все капитан да капитан, а скорее всего, отправлен со службы в запас он был в звании майора, это обычная армейская практика.)

«Дорогая тетя Таня! Вчера получила от тебя еще одну посылочку. Зачем ты посылала? Те 20 р. я тебе послала за ту шерсть, и ничего больше не надо было. Вчера был у меня Коля. Посмотрела я на него... Одет плохо, зима холодная, шарф на нем плохонький, зеленый, офицерский еще, господи. Я решила связать ему шарф из твоей шерсти, покрасить, белый он носить не станет, да и марко. Тогда хоть шее его будет тепло, и он не будет так часто простужаться.

Живу я одна, тошно мне, тетя Таня. Тебе ведь не скучно, во-первых, у тебя хозяйство, во-вторых, сын рядом, твое дело другое. Да и люди в деревнях другие, захотел, пошел к соседям, языком побил, а в городе одной ходить неприлично. И к соседям не пойдешь. Все заняты своим делом, и им не до меня. А на праздники просто с ума можно сойти от одиночества. Вот если бы не тоска, то можно бы прожить и одной. Конечно, выйти за кого-то замуж, когда есть Коля, это немыслимо. Да и не буду я ни с кем счастлива, так, как любил меня Коля, любить уже никто не будет. И мне второго числа будет уже 48 лет, дорогая тетя Таня, кому такие невесты нужны? Если на квартиру кто-то позарится. Но это же нечестно. Но и одной жить просто немыслимо. Идешь домой или едешь из отпуска, и так становится горько, когда никто тебя не ждет, никто не встречает, некому даже сказать “здравствуй”. Ведь нет никого родных. Одна ты у меня, душевная подруга, но так далеко. Я с тобой каждый день разговариваю, ты должна слышать.

Колины родители умерли. Недавно умер его отец. Они ездили с женой хоронить его. Меня это уже совсем не тревожит, ревности нет никакой, только жалость осталась к нему. Ну, вот пока и все. Если что у меня изменится, я обязательно напишу. А пока до свидания. Целую тебя. Твоя Катя. 20.01.1967. Минск».

Удивительная деталь: у матери и Кати совпадали дни рождения — 2 февраля.


5

Лейтмотивом моего рассказа получается тема любви и тема труда, а не войны как таковой. Способность к труду и любви — это то, чем, по замыслу Божьему, отличается человек от всего остального живого на земле. Для людей, о которых пишу, это и было смыслом и целью жизни. Мой дед Савелий любил поучать своих чад: «Бог сказал: трудись, и я к трудам прибавлю». Он так жил и детей своих приучил так жить. Без любви и труда человек превращается в нечто машиноподобное. Он начинает жить для чисто физиологических, зачастую весьма странных, а то и мерзопакостных потребностей. Известно это издавна, да плохо внушаемо. «Затейливость по прихотям возрастает по мере беспрестанного удовлетворения их»[3]. И не остается тогда места ни для Бога, ни для любви.

Тридцать последних лет приучали граждан усладительному времяпрепровождению: потреблять услуги, путешествовать, любить самого себя, развлекать самого себя, — а как только отняли, да и не отняли, а лишь чуть ограничили эту вязкую патоку потребления, то и качнулась земля под ногами, посыпались юные и уже не юные, размягченные потреблением души к краю и за край, как будто и впрямь земля плоская. Много возникло вопросов у растерявшихся, крутит их модный недуг под названием плюрализм, нет у них ответов, а где их взять, не знают, не учили их этому — знаниям и убеждениям. Те убеждения, что были внушены пропагандой развлечения и потребления, оказались пустышкой, никакой подпоры в жизни они не дают. Уверяют друг друга, что никого не предали, а просто они за мир, полагая, очевидно, что мир, как услугу, можно купить в магазине. Мир не продается, его завоевывают. Сами себе не верят, завираются кто до слез, кто до злобы на весь белый свет. Но в честной мужской компании все это объясняется одним простым и ясным словом: обосрались. Что тут объяснять: обосрались и обосрались, иди штаны полощи или беги туда, где о тебе ничего не знают и в этом непотребном виде не застали.

Да и почему «приучали»? Ничего в пропаганде образа жизни не изменилось, государство пытается усидеть на двух стульях, и возникает опасение: не порвались бы у государства портки.

Хорош труд в радость, в удовольствие, когда засыпаешь с мыслью о нем и встаешь ради него. И главное, любуешься плодами своего труда. Тот и мастер своего дела, даже, возможно, творец. Люди моего рассказа силой исторических обстоятельств были поставлены в иное положение, когда трудиться приходилось на пределе их человеческих возможностей, а на результаты своего труда, как правило, полюбоваться уже просто не оставалось ни сил, ни времени. Но они не ломались, не бежали и не сдавались, а несли свой крест, как титаны, веря в необходимость своего труда и его конечный положительный результат. Такое у них было предназначение, место в жизни.

Не заслужили они за свой труд особых почестей, наград, большого достатка — они безвестны, и это несправедливо. Я их знал, они, о ком здесь пишу, меня любили, и своим рассказом хочу хоть в малой степени эту несправедливость исправить. Человек жив, пока жива о нем память. И не дает покоя мысль, что память о них живет только во мне. Нельзя этого допустить, они заслуживают большего внимания. Хоть что-то я должен сделать для них!..

Вот я Шуру, тетю Шуру, назвал в начале рассказа фронтовой подругой матери. Но это не совсем так, это не так. Надлежало бы ее назвать подругой трудового фронта, тыла. Тетя Шура была беженкой из Ленинграда. В 1944 году обратной волной беженцев ее занесло в освобожденную Псковщину, в наш совхоз. Почему она здесь задержалась, чтобы таскать на себе плуг, я не знаю, и спросить уже не у кого. Возможно, были не в порядке документы, возможно, не всех своим ходом выбиравшихся из эвакуации пускали сразу в Ленинград, а проверяли.

Тетя Шура, пока не вернулся из плена отец, была пущена к нам на постой. Привела ее в дом мать. Оказавшись на поле бок о бок, перекинулись словом, увидели себя в работе, и всё, этого оказалось достаточно. Родство душ и полное доверие; судьбы в чем-то разные, но и такие схожие. Война роднит неизвестностью и потерями общим горем. Тетя Шура была в полном неведении о своих родственниках, и позже выяснится, что она потеряла всех, да, всех потеряла: сын и муж погибли на фронте, обороняя Ленинград, свекор со свекровью умерли от голода в кольце блокады. А мать больше года после Победы была в безвестности относительно отца, мобилизованного на фронт во время ее отсутствия и сгинувшего. Добравшись из Польши на родину, она застала в живых сына, родителей, моих деда с бабой, сестру... А муж пропал, и не было от него никаких вестей. О своих ожиданиях, о своем горе могли эти две женщины говорить бесконечно, утешать, надеяться...

Дед Савелий вскоре отошел в мир иной. Умирая, просил прощения. За что? А так принято было у верующих, честных людей. У умирающего есть надежда на рай, тем, кто остается здесь, в земной юдоли, рая не предвидится никогда. Трудовой человек, крестьянин, он и не понимал никакого рая, кроме мирного землепашеского труда. Дед был рядовой трудяга, знавший и любивший только пашню да коровий, простите, навоз. Немцы разрешили деду держать «конька». Его пару коней конфисковали в коллективизацию, деда посадили, потом амнистировали в связи с принятием первой, сталинской конституции, и немало воды утекло с тех пор. Дед как полоумный схватился за знакомое дело. Немцы силами крестьян занимались на хороших помещичьих полях совхоза земледелием. С каким сердцем он работал на очередных своих хозяев, нам знать не дано. Но конь должен был быть здоров, сыт, готов к работе. Фронт, прокатившийся на запад, слизал и этого дедова конька. Дальше пахали уже на людях. И дед надорвался. Простыл горлом, шею разнесло, умирал в муках. «Простите, простите...»

Он умер в шестьдесят с небольшим лет на освобожденной Псковщине, перепаханной шальным плугом войны. Он дождался дочку Таню, и внука он сберег, как обещал. Но он ничего не знал о единственном сыне Василии, работавшем перед войной вагоновожатым в Ленинграде. О судьбе своего брата мать и мои тетки узнают через несколько лет: мой дядя Василий Савельевич Савельев, младший командир, пропал без вести на фронте в декабре 1941 года под Ленинградом. Другой мой дядя, Григорий, умер от простуды мальчишкой еще при жизни на хуторе. Больше сыновей у деда не было, не выросло — умирали в младенцах...

Тетя Шура помогала с похоронами, а после похорон осталась в доме уже как член семьи. Работать рядом с ней было как с мужиком, рассказывала мать. Это была крупная, плечистая женщина. Сильная, она все время норовила подставить свое плечо, помочь где только можно — хоть в малом, хоть в большом. «Домой плывем, а она какую-то сушину тащит. “Брось, Шура, ее к бесу, брось!” — “Дотащу. Она легкая, Аркаша дров нарубит, печь истопим”».

Аркаше в сорок пятом было 13 лет, он после деда стал в семье за большака, а большаку собирать щепочки не по рангу. На его плечах все взрослые, мужицкие дела. Потом он окончит семилетку, начатую до войны, отслужит в армии, станет городским строителем, мастером спорта по штанге и умрет в неполные 69 лет в очередной наш исторический разлом. Инфаркт, инфаркт, затем инсульт... Какими словами он, пацаном переживший трехлетнюю фашистскую оккупацию, оценивал происходившее в стране, я не могу здесь передать как по этическим соображениям, так равно и цензурным. «Весна на Заречной улице», «Высота», Николай Рыбников — это он. Они были такими, я видел, я помню. И брата, и его друзей. Они все безвременно ушли, мальчишки войны, которые работали за взрослых. Они не имели большого образования, максимум — семь классов, и то пройденных в два приема или в вечерней школе. Это был рабочий класс, рабочие люди, которые не смогли, категорически не хотели становиться торгашами и спекулянтами. Их сломали морально, растоптав их убеждения и поправ всю их трудовую жизнь, закопали в землю за неподкупную честность и прямоту.

...В освобожденных псковских деревнях не осталось ни единицы техники, ни лошаденки — все подмел фронт. Совхозные поля поднимались на голой человечьей тяге — бабах, стариках, беженцах... Весть о победе застала мать в поле. Ее привез (телефон еще не наладили) уполномоченный из райкома партии. «Мы-то голосить, обниматься, слезы у всех ручьем, кто на земле сидит без сил, плачет, а он нам: “Лопатку-то теперь поглубже надо втыкать, поглубже!”»

Вскопать лопатой, рассказывала мать, нужно было три сотки, скосить — тридцать пять, запахать плугом — сорок. Плуг тянули шесть человек, седьмой правил. Тянули бабы, за плугом шел старик или подросток. Было вроде бы легче, когда поле длинное, но в конце борозды все падали... Есть в первый год после освобождения было нечего, просто нечего: шла война, в первую очередь поднимались промышленные и зерновые районы, Псковщина не принадлежала ни к тем ни к другим.


6

Тетю Шуру, в отличие от минской Кати, я знал и хорошо помню: она приезжала к нам со своим вторым мужем, дядей Мишей, на их собственном «москвиче-402» темно-зеленого цвета, совершенно для деревни диковинной машине. Приходили соседи, ребята кружили вокруг, как шмели над сотами, и я, казалось, становился на голову выше, все со мной заискивали, надеясь прокатиться. Долго хранилась фотография, где вся наша гвардия заснята на фоне этого авто. Девчонки с какими-то дурацкими букетами, я в кепке и босой... Но фото пропало, не восстановить. Хотя весь ряд вижу как сейчас: я, Валя, Таня, Машка, Лариса, Люда, Жора Прудников, Толик. И за нами «москвич». Но только в памяти. Даже материальные носители растворяются во времени. А что будет со всей этой «цифрой», если пропадет ток в розетках? Ничего не будет. «Ничего и не было!» — скажут. И дверь перед носом захлопнут.

...Как-то засобиралась мать в поле доить корову. День стоял жаркий, солнечный.

— Татьяна Савельевна, давайте я вас отвезу, зачем же идти...

И мы поехали доить корову на «москвиче»!

Погода давно стояла сухая — макушка лета! — дорога к стойбищу была накатана, пусть не «москвичами», а телегами и совхозной техникой, и мы легко катили по полям, лугам и травам под синим небом в зеленой машине. Прибыв на место, дядя Миша открыл дверцы, включил маленький встроенный радиоприемник. Коровы собрались вокруг, лениво помахивали хвостами, жевали жвачку и слушали музыку. Дядя Миша с пастухом — не помню кто, постоянного не было, паслись в очередь — покуривали рядом, говорили о «москвиче» и коровах. Подходили хозяйки с подойниками, здоровались, смеялись, дивились на коров и машину, отводили буренок в сторону, присаживались под вымя...

По пути обратно нам нужно было взобраться на лобастый взгор холма, с которого так весело скатились по пути сюда, другой дороги не было, и я боялся, как бы мать не разлила молоко прямо в машине. Место было с дурной славой. С возом здесь возница бежал всегда рядом, натянув вожжи, поднукивая на коня, сам норовя подставить плечо под опасно кренящийся воз. Случалось, и опрокидывались — «от жадности», когда перевьют лишку. Но наша машинка безнатужно, плавно взобралась на холм по желтой широкой колее. Я оглянулся... Мать сидела с прямой спиной, держа затянутый белым чистым платком подойник на весу между колен, и лицо у нее было серьезное-серьезное. Я даже рассмеялся. Один дядя Миша вел себя непринужденно: шутил, хвалил погоду и дальние виды с холма. Рядом с ним, в его машине, мне было весело, я чувствовал себя защищенным со всех сторон. Когда такой уверенный мужчина рядом — весело и спокойно ребенку.

Вот как сейчас вижу всю картину со стороны: солнечный полдень с белыми облаками на синем небе, на крутой склон холма по желтой колее взбирается блестящая зеленая машинка, маленькая, как божья коровка, а в ней я с мамой и дядя Миша везем парное молоко. И все чудесно!..

Однажды мы собрались и поехали к тете Шуре в гости, зимой, конечно, я ходил тогда в класс четвертый или пятый. Корову и овечек поручили соседям — тогда это было в порядке вещей, — зарезали поросенка, отрубили хороший кусок со шпиком и ножки на холодец и поехали с этими гостинцами на автобусе «икарусе» из нашего районного городка прямо в Ленинград. Билет стоил 7 рублей 8 копеек, а мне, школьнику, половинный. Ну а кота предоставили самому себе, с котами тогда не нянчились.

Почему его звали Пушком, объяснить не могу, может, котенком был как пушок. Кот как кот, серый, с белыми лапами. Меня он держал за ровню, может, даже ставил ниже себя в семейной иерархии, поэтому порол когтями почем зря, играючи. И иногда тихая слеза незаслуженной обиды выкатывалась на мою щеку. Как-то, лет в пять, я поставил вопрос ребром: когда у Пушка будут котятки? У соседской Милки они каждый год, Толик с Валей играют с ними, а у Пушка когда?

То-то смеялись мои отец и мать! Отец хохотал в голос, широко раскрыв рот, показывая черные дупла в белых зубах, и мать, глядя на него, тоже в голос, до слез...

Жили тетя Шура с дядей Мишей на Васильевском острове, на 8-й линии, в коммунальной квартире из семи семей. Квартира была как огромный вагон с плохо освещенным коридором, слева — комнаты, в дальнем конце общая кухня, туалет с семью выключателями и одна ванна на всех. После деревенского приволья я был ошарашен до немоты, почти до икоты, увидев, как живут люди в Ленинграде. Сама комната походила на чулан: не больше трех метров в ширину и четыре-пять в длину. Сразу у входа, у стены слева, стоял большой платьевой шкаф с узким зеркалом посередине и чемоданами наверху. Дальше, за шкафом, кровать хозяев, тумбочка. У другой стены — деревянный диван, похожий на парковую скамью, чем-то заваленный, потом стол с двумя стульями, за столом — красный комод с резными полубалясинами по углам, на целый ящик возвышающийся над столом. Окно в полтора метра, с широким подоконником, и на нем посуда. Свободного пола оставалась непрямая дорожка в полметра шириной и три длиной...

Мне на ночь постелили на столе, раздвинув его в длину. Лежал я на нем тихо, косясь на медный таз на стене и боясь упасть с непривычной высоты. Хотя упасть мне было некуда. Слева примыкал вплотную комод со шкатулками, коробочками, клубками ниток на крышке и великолепным белым фарфоровым конем. Конь, вскинув голову, несся в высокой траве, и золотая грива вилась над ним до середины спины. Вот конь так конь!.. Я осторожно дотронулся до его раздутых ноздрей, погладил по гриве... Конь был холодный и твердый, как скала.

Справа внизу находились ноги дяди Миши и тети Шуры, лежащих в кровати. Матери постелили на полу, как и мне, ногами к двери, так что головы их с тетей Шурой находились близко друг от друга, и они не переставали вполголоса переговариваться. Вспоминали и вспоминали совхозную послевоенную жизнь. Где всхлипнут, где тихо засмеются. Фамилии и прозвища, что они называли, мне были знакомы, люди эти в большинстве своем жили в совхозе, их дети были моими приятелями, одноклассниками. Вспоминали первых управляющих, Коробова и Шарка — Шаркова. Второй, судя по всему, был не столько строг, сколько мелочен, злопамятен. Потом его сменил на двадцать лет Трусов Иван Иванович. Ну, этого, по-моему, больше боялись мы, чем взрослые. «Трус!» — разносилось по совхозному (барскому) саду, и мы сыпались кто куда. Или на зеленое гороховое поле с трескающимися сахарными стручками вдруг прилетала его конная линейка. «Трус!» — и все врассыпную, путаясь и падая...

Но при Трусове тетя Шура не работала.

Дядя Миша, выпивший за ужином две или три рюмки русской горькой, прижатый к стенке, начинал всхрапывать, тетя Шура толкала его локтем в бок: «Миш, перестань ты!» Тот из полупросыпа бросал в ответ короткую команду «Табань!», затихал ненадолго и снова пускал храпака.

— Что это он такое говорит, — сдавленно смеялась мать, — «табань»?

— Да бес его разберет. Чтобы не толкалась...

Может быть, дядя Миша был во время войны моряком? Хорошо бы он смотрелся на капитанском мостике какого-нибудь сильного буксира или тральщика, переваливающегося с волны на волну: широкоплечий, с выпуклой грудью, коренастый, с красным, обветренным, мужественным лицом. Во рту коротенькая трубка, на голове фуражка, бинокль на груди, воображал я себе. «Так держать!» Хотя кого удивишь в Ленинграде морским словечком, и лицо у него было красное от гипертонии, а не от ветра, это я уже тогда знал. Мать с гипертонией вернулась с фронта, и они иногда переговаривались с дядей Мишей об их общей болезни.

Подруги не могли наговориться, подхватывая имя за именем, случай за случаем, вспоминали, что ели, как работали в поле, что на себя работали по ночам, а спали на ходу, как лошади. А я хоть и лежал, но уснуть не мог. Город гудел за окном, звенели трамваи, цветные огни освещали занавеску — как вообще здесь можно спать? А женщины все вспоминали и не переставали поражаться, как они всю эту послевоенную жизнь на разрыв жили, на пределе возможностей выдержали, как сдюжили, не умерли с голоду, не отравились недоброй едой, как это все можно было одними рученьками да ноженьками!.. Очень тихо, чтобы не разбудить нас с дядей Мишей — как будто я спал! — начинали всхлипывать, облегчая душу, высвобождая сердце. «Табань!» — гудел дядя Миша.

Было в их исповедальном разговоре шепотом больше горести, а радость только оттого, что все уже позади, что мы наконец-то у них в гостях, что мы как дома. Заговорили о дочке дяди Миши, о «непутевой». Мать, насколько понимаю, никогда ее и не видела, но по рассказам тети Шуры знала о ней все, что только возможно. Не знаю, какая в ней была непутевость, пила, может, или просто дурой была от рождения, не способной к семейному, налаженному быту. Все же для жизни в городе ума надо куда как больше, чем в деревне. Так мне тогда казалось. Непутевая, и всё. Вся непутевая. «И мужик у нее такой же — оба непутевые. Она непутевая, и он непутевый. Такие и сходятся. И дети такие же будут, вот поверь ты мне, непутевые, ни сшить, ни разодрать. А в кого им добрыми быть, сама ты подумай, девка. Так былинками век и отмотаются, что пустоцвет».

«Табань!..»

Если бы в ту же поездку мы не заехали к тете Наташе (у матери две родные сестры жили в Ленинграде), на улицу Астраханскую, то впечатление от Ленинграда у меня осталось бы неверное, скажем так, хотя и грандиозное в целом от могучего серого города с закованной льдами Невой, мостами и невиданным мною ночным калейдоскопом огней. Чтобы влюбиться в большой город, влюбиться раз и навсегда, как в первую свою кокетку-девятиклассницу, нужно вырасти в небольшой русской деревне, под звездами, в тишине, нарушаемой только ветром да криком петухов. Вот тогда, на контрасте, вас и шибанет на всю жизнь стрелой урбанистического амура. Тем более если это — Ленинград!..

Тетя Наташа с мужем и женатым сыном, моим двоюродным братом Славой, тоже жила в коммуналке, но в двух комнатах. Одна была просто огромной залой, окна ее выходили в сторону Невы. Вид на реку загораживали невзрачные малоэтажные дома кирпичного цвета. Из-за их крыш торчали трубы и мачты крейсера «Аврора» у Петроградской набережной с Нахимовским училищем на берегу, видны были только шпиль и верхняя часть здания. Через несколько лет эту часть Астраханской улицы, где жила тетя Наташа, вместе с домами под окнами просто снесут, расчистят Пироговскую набережную, чтобы вознести на этом месте гостиницу «Ленинград».

Мир тесен, а жизнь человеческая непредсказуема. Но именно квартира на Астраханской и «Аврора», огромный железный корабль с надраенными медными частями, куда меня, мальчишку, сводили на экскурсию, вид нахимовцев с автоматами у трапа — именно этот случай влюбил меня в море и корабли навсегда, без вариантов.


7

Морем я заболел, собственно, даже не видя его еще воочию, а только Неву: фанатично читал о море, моряках, путешествиях, парусниках, пиратах и робинзонах, составлял словари, выписывал термины, строил модели, просто рисовал парусники, дар к рисованию у меня был, только развить его должным образом не удалось. Грин, Станюкович, Новиков-Прибой, Стивенсон, Джек Лондон, Герман Мелвилл, Жюль Верн — вот мои кумиры школьных лет. Короче, «У моря, у синего моря, со мною ты, рядом со мною... И сладким кажется на берегу поцелуй соленых губ!» — звучало в моей детской голове постоянно. А здоровьем тем временем я был слабый, каждую зиму лежал в больничке. «Ну всеми, всеми детскими болезнями, какие только есть, ты переболел!» — сокрушалась мать. Тетя Вера в очередной свой приезд к нам на лето, посмотрев, как я и купаюсь, и загораю на сенокосе, и в жару размазываю по щекам сопли, сказала, что так дело не пойдет, с таким носом мне моря не видать. «Приезжай к нам в Люберцы, я в клинике не последний человек, мы тебя обследуем, пролечим, а в школу будешь ходить Алину, директриса меня знает, проблем не будет». Вот таким образом я попал на полторы четверти в городскую школу и еще больше породнился с теткиной семьей.

У Федора Иваныча в Москве, в квартире его родителей, жила старшая сестра, насколько помнится, намного старшая. Но с нею Федор Иванович практически не знался, даже примерно не знаю, по какой причине — не обсуждалось. Вся его семья состояла из тети Веры и Али, любимых жены и дочери. Это была его вотчина, его мир, вселенная, где он отдыхал душой и телом, мог откровенничать на любую тему, шутить, подтрунивать, где и ему отвечали тем же, с такой же любовью и откровением. Если какие и были у него слабости, то они понимались и прощались ему все заранее. Милейший семейный быт интеллигентной московской семьи.

Подрастая и образовываясь, Алевтина начнет показывать независимый характер, высказывать свое, современное мнение по поводу вроде бы давно устоявшихся положений и даже не соглашаться по отдельным вопросам до категорических заявлений. Чтобы дать ей возможность устроить судьбу, родители купят себе однокомнатную квартиру на улице Южной, оставив дочери старую, которую Аля ни за что не хотела покидать. Пройдет еще достаточно лет, прежде чем у нее появится дочь Настя. О ее отце я не знаю ничего, дедушка с бабушкой, возможно, знали больше. Так устроится судьба. Но это позже, много позже.

Коренной москвич всегда склонен к фронде, к инакомыслию, это у него в крови. «Искони барская Москва любила потворствовать всякого рода маленькому своеволию»[4], — писалось еще два века назад. Потворствовала или нет, но действительно на немецко-голландский Петербург, петровскую столицу, москвичи смотрели как на не совсем русское, нечто надуманное, взятое от Европы. Тепла, души, воли всегда было больше в Москве. Питер красив, — а красив ли был ранее? — да холоден. Когда правительство большевиков и вся власть переместились в Москву, в настроении и характере людей ничего практически не изменилось. Только теперь москвичи о власти стали знать гораздо больше и точнее, из первых рук, а не пользоваться привозимыми на лошадях или по железной дороге слухами. Тут теперь она, власть, вся стала на виду. А самих москвичей во власти наверху практически и не было — если только первые секретари райкомов да председатели городских райисполкомов.

Как человек творческий — конструктор, мне думается, не может не обладать воображением, — Федор Иванович был человеком увлекающимся, временами, возможно, горячим. Горячность могла приводить к заблуждениям. Наверное, это вредило ему в служебной карьере — больших высот он не достиг. Да и не мог: Федор Иванович не был членом партии.

Дома он увлекался фотографией. В «Советское фото» ничего не посылал, но как любитель был очень хорошего уровня. Именно от него я услышал, узнал, что такое композиция кадра, задний план, освещение. «Если у тебя не будет ничего лишнего в кадре, уже хорошо!» После училища я улетел на полярную станцию без фотоаппарата, его у меня просто не было. Это было ошибкой — пришлось просить дядьку. Он выслал мне на пробу простенькую «Смену»: авиабандероль могла прийти «со сбросом», когда мешок с почтой выбрасывается на землю (снег) с высоты метров 20–30, но могла опуститься и естественным путем, если борт с посадкой, это всегда рулетка. У дядьки и его коллег по НИИ возник тогда чисто инженерно-конструкторский интерес: насколько прочна отечественная «Смена». Но эксперимент не состоялся — ЛИ-2 в тот раз на нашу ВПП[5] мягко приземлился на лыжах... «Высылайте “Зенит”!» — отбил я радиограмму.

Ко всему прочему Федор Иванович был на четверть крови еврей. Библейская мудрость этого древнего народа сидит в генах. И главное в мудрости этой — осознание конца всего сущего, что он неизбежен: в седьмом тысячелетии от момента Творения мир будет разрушен. Если брать от Рождества Христова, то это совсем скоро. Правда, после седьмого тысячелетия Всевышний обновит Свой мир, и праведники уцелеют. Ну, думать о себе как о праведнике, по меньшей мере, глупо. А знание конечной цели, конца пути делает человека если не смелым, то фаталистом. В конце пути самурая смерть, и он всю жизнь мерно идет к ней. Это не судьба, а именно путь. Федор Иваныч самураем, конечно, не был, да и Тору вряд ли штудировал, но в целом характер его был сложен из всех этих тонких и неизбежных нюансов. Он обладал блестящим, быстрым умом, обширными познаниями как в технике, так и в гуманитарных сферах, а старую Москву знал как я свой райцентр в Псковской области.

Для целостности портрета: Федор Иванович был толст и любил вкусно поесть. Чем не москвич!..

По причине отсутствия близкой родни со своей стороны он живо интересовался родней жены, то есть нашей, находя для себя массу приятностей и открытий — и в знакомстве с деревенской жизнью, и в общении с питерской родней. Ни один мой друг-ровесник не написал мне столько писем, сколько Федор Иванович, особенно на исходе жизни, оставшись в полном одиночестве в опустошенной ельцинской Москве, которую он не мог ни понять, ни принять. Его НИИ, как оборонное учреждение, которому Федор Иванович отдал два десятка лет жизни, жизни интересной, творческой, он считал, очень важной, попал под конверсию одним из первых. Пошумев, повозмущавшись «в космическое пространство», коллеги расползлись кто куда, Иваныч просто ушел на пенсию.

В деревенских работах он практически ничего не умел, если за что и брался, то, видя, что все идет не так, бросал, разводил руками.

— От меня, Татьяна Савельевна, в хозяйстве никакого толку, иждивенец я у вас, переводите в лишенцы!..

Мать, воспитанная по старинке, возражала:

— От мужика в доме всегда толк есть. Это баба пустое место.

...Утром я проснулся от звука косьбы: кто-то во дворе занимался не свойственным ему делом, косить здесь мог только я.

Выскочил во двор... Тетя Вера, в желтом сарафане, тонко перетянутая в талии, маленькой коской шла прокос по нашему двору. Я залюбовался. Мать рассказывала, что на хуторе все дочки у деда были обучены мужским работам — росли в семье в основном одни девки, а мальчики, как по дурному навету, умирали во младенцах. И вот пожалуйста, столько лет прошло, а руки помнят!

Следующим с крыльца скатился Федор Иванович, в трусах и майке, встал рядом со мной, глядя в спину идущей прокос супруге.

— Кто эта женщина? — спросил вполголоса, держа вытянутый указательный палец недалеко от груди, как пистолет.

— Тетя Вера, — так же тихо ответил я.

— Да, это Вера...

Тетка дошла до конца прогона, вытерла пучком травы косу, аккуратно повесила на сук яблони:

— Ну вот. Солнышко высушит травку, мы ее сгребем овечкам, и будет у нас совершенно чистая дорожка... Федор, почему ты без штанов? Вернись в дом.

— Слушаюсь-с, — кивнул Федор Иванович и покорно удалился.

За завтраком он недолго сидел в ошеломлении.

— Вера, теперь я понимаю, как тебе тяжело.

— Почему это мне тяжело? Мне легко, даже весело. Что ты такое говоришь!

— Как тяжело тебе в Москве выдавать себя за городскую...

Все рассмеялись.

— Но если будешь кормить, я готов молчать, как партизан!

В Ленинграде у Федора Иваныча нашелся несгибаемый оппонент — свояк Петр Никитич, муж другой моей тетки, Анны Савельевны. Петр Никитич был прямой и ясный, как гвоздь, убежденный коммунист. В блокаду он служил на внутреннем кольце обороны, часто бывал дома, в семье, в квартире на улице Марата. Со службы, кроме офицерского пайка (был в звании капитана), привозил картофельные очистки после солдатской работы на кухне. Солдат на передовой кормили. Эти очистки Анна Савельевна тщательно промывала и еще раз чистила. В получившуюся картошку добавляла муки, крупки и делала пюре. Саму кожуру пропускали через мясорубку, добавляли еще что-то и жарили котлетки. Котлетки эти, рассказывали, запахом напоминали гречку. На этих очистках и выжила в блокаду семья с тремя детьми. Сын, мой двоюродный брат, скончался от ковидной инфекции год назад, сестры живы, пребывают в здравом рассудке и полной памяти.

Для чистоты дискуссии из шумной квартиры на улице Марата старики по-тихому выбирались на Невский и, заглянув в гастроном, садились в 22-й автобус и лётом переносились через Неву на Среднюю Охту, в холостяцкую квартиру Аркадия. Брат работал монтажником на новостройках, как правило, на окраинах города, приезжал поздно, и квартира пустовала. Здесь они усаживались за круглый деревянный стол, и диспут, сродни подпольной маевке, возгорался. Брат, заставший их пару раз в пылу спора, опасался, как бы они не подрались.

— Этот его Сталиным, а тот народом, этот Жуковым, а тот его Тухачевским, этот партией, а тот Бухариным... Коллективизация, индустриализация, а Хрущев — свинья!.. Во жгли! Мы так не можем.

Да, не можем, потому что для нас это в целом все теория, схоластика, а для них сама жизнь, которую они прожили — с лишениями, потерями, кровью и голодом. Это они сами и есть барельефы истории, а мы созерцатели их каменных оттисков на мемориальных стенах.

По возвращении Федора Иваныча в Люберцы тете Вере приходилось проводить мужу комплекс терапевтических мероприятий по снижению артериального давления и приведению в норму режима сна.

— Следующая конференция в апреле, явка обязательна.

— Никуда не поедешь, только вместе со мной!

— Ты не член бюро, твое присутствие невозможно, нужно согласовывать в верхах.

— Я согласую, я все с Нюрой согласую, сегодня же!..

Петр Никитич к концу жизни облысел, как колено, но в больницах не леживал. Стали появляться провалы в памяти, в карман пиджака ему вкладывали записку с домашним адресом, чтобы чужие люди в случае чего могли помочь на улице. Всю жизнь был худ, подтянут, ходил с прямой, как палка, спиной — военная косточка. Жил очень долго.


8

А дядя Миша погиб. Он утонул. Был он заядлый рыболов, из той породы, которых уносит на льдине, а они после спасения все равно идут сверлить лунку, чтобы поймать свою чудо-рыбку величиной с палец. Летом и зимой, ранней весной и поздней осенью не отпускает их этот неистребимый зуд. На каждое время года у них есть и способ лова, и прикормленные места. В один осенний ветреный день не вернулся дядя Миша с Финского залива. Только через месяц его распухший синий труп обнаружили в тросте[6] песчаной косы в районе Лисьего Носа. А надувная резиновая лодка пропала совсем. Тетя Шура, доброе сердце, ничего не сообщала матери до разъяснения всех обстоятельств, до похорон. Берегла подругу от необязательных для нее переживаний. Все взяла на себя. Мать тихо плакала, сидя за столом над распечатанным письмом на одном листке ученической тетради, прижав ладони к щекам, качая головой. Сколько пережито, мир настал на земле, все сыты, а горе, русское горюшко, никуда не подевалось, и черт все время рядом, за левым плечом.

— А как же «москвич»? — тихо спросил я. — Кто будет ездить?

Я никогда не видел утопленников, никто из знакомых или родни у нас, слава богу, не тонул, у меня звенело от испуга в ушах, было жалко дядю Мишу, но и судьба «москвича» меня занимала, и резиновая лодка, и его удочки бамбуковые — у меня таких не было...

— Продаст, все копейка будет, поистратилась на похоронах. Видишь, «хоронила сама», пишет. А зачем ей теперь и деньги?.. Пенсия хорошая. Куда ей одной...

Тетя Шура, вернувшись в Ленинград, вскоре устроилась на «Красный треугольник». Писала, что работа тяжелая, но зарплата большая и будет хорошая пенсия.

— Я когда вырасту, куплю нам машину! — сам себя испугавшись, вдруг брякнул я, чуть не плача.

Мать прижала меня к себе:

— Надо, надо, сынок, мне тебя вырастить, нельзя мне помирать.

— Ты не помрешь! — закричал я. — Не помрешь!..

— Тихо, тихо!.. Даст Бог, поставлю тебя на ноги. Вот приедешь к батьке на своей машине с красавицей женой и скажешь... А что ты ему скажешь?

Я растерялся:

— Здорово...

Я вернулся к отцу, к общению с ним, раньше, поехал в поселок Дубки, где он жил, когда учился в 9-м классе. Я не предупреждал, меня не ждали, растерялись, переполошились, но и обрадовались. Отец расспрашивал обо всех совхозных, прямо как по списку, никого не пропуская, — о матери ни слова! — о самом совхозе, кузнице, барском доме, речке, запрудах и все норовил подлить мне самогонки, а мачеха возмущалась, останавливая:

— Он же ребенок, нельзя ему!..

— Ребенок, — словно не веря, усмехался, оглядывая меня, отец.

Я вытянулся, окреп, занимался спортом, но 9-й класс — это 9-й класс, шестнадцать лет. И где-то рюмки полторы я все же за столом выпил. И после обильного, сытного ужина из пяти блюд — мы так жирно с матерью не ели, а отец с мачехой были как колобки — меня вытошнило. Когда на следующий день, отпившись чаем с медом, я уезжал, это было их главное переживание и расстройство — что меня вырвало.

Отец отдал мне ружье с ящиком причиндалов к нему и патронташем — одноствольную «ижевку» 1949 года выпуска 16-го калибра. И я с шестнадцати лет пристрастился к «спортивной» охоте — на тетеревов и куропаток в основном, — стрельбой влёт с лыжни. Ружье у меня изъял в 90-е годы отдел по контролю за оборотом оружия местного РОВД ради предотвращения терроризма в Псковском крае и во всем русском нечерноземье. Ружье было без документов, не зарегистрировано, и кто-то стуканул. Отец не был охотником, а ружье покупал от «садовников» и ночных воров. Тогда, сразу вслед, мне пришло от него письмо, в котором отец сообщал: «Юра, там два патрона заряжены солью, но не помню какие». Самые окислившиеся и оказались с солевой начинкой, о чем я поспешил сообщить в ответ.

Меня удивило, что отец держал пчел и сам за ними ухаживал. А дома он их боялся; когда мать качала мед, он убегал из дома к своему другу Павлу Никитичу, деду Павлюку, с двадцатилетним сыном которого, Мироном, был мобилизован в 1944 году и ехал с ним в одном вагоне на фронт. Там их разлучили, отец попал в плен, а парень так и сгинул, возможно, погиб в первом же бою. Все мужики и парни, пережившие оккупацию, считались неблагонадежными, приравнивались к предателям и без надлежащей воинской подготовки, пишут, что иногда без оружия, направлялись на передовую и бросались в бой.

В новой семье у отца было все по-другому. Отец слушался мачеху, та его наставляла, а перед моим отъездом почти отчитала:

— Саш, а что ж ты мальцу баню не стопил?

— А забыл, — простодушно признался отец...

Ну а с красивой женой и старшим нашим сыном, первым его внуком двух лет, я действительно к нему приезжал. Правда, не на своей машине — с другом. Дед встретил внука посреди комнаты, большой, пузатый и седой:

— Здравствуйте, здравствуйте! Как же вас зовут?

— Витя! — смело ответил внук, и они поздоровались за руку.

Мачеха, разбитая параличом, лежала в углу, смогла только сесть, чтобы «посмотреть на маленького мальчика». На стол собирали 89-летний свекор и молодая сноха... Меньше чем через год отец скончался.


9

После гибели дяди Миши тетя Шура прожила в одиночестве три года с небольшим. Комнату на Васильевском она, видимо, продала или оставила «непутевой», не знаю, письма сохранились далеко не все, последние приходили с обратным адресом: Ленинградская обл., Ломоносовский район, п/о Устье.

«Здравствуй, дорогая Таня. Посылку я получила, ты опять прислала тушенки, большое спасибо. Дорогая Таня, шерсть мне нужна на жакет, сильно болит правая рука и нога, надо держать в тепле. День хожу в работе, терплю, а ночью не знаю куда деваться. И сильные головные боли. А вот сколько нужно, я не знаю. Наверно, грамм 800, лучше, я думаю, потолще ниточка, чтобы было потеплее. Сколько еще у тебя пряденой шерсти, соседка очень просит, если можно, деньги я сразу переведу. Носки тоже высылай, их продам быстро, пиши почем. Дорогая Таня, хорошо, что лекарства достали, а то я теперь сама все прошу добрых людей, у нас новый город, а аптека еще одна. Таня, дорогая подруга моя, жить-то немного осталось, старость подкралась. Плохо нам, одиноким, затем до свидания. Крепко целую. Шура».

«Здравствуй, дорогая Таня! Шлю привет и массу лучших пожеланий во всем. Письмо я твое получила, за которое большое спасибо, прости, что долго не отвечала. Я попала в больницу, больше терпеть не могла, хоть волком ночью вой. Сначала меня лечили от радикулита, делали блокаду, но ничего не помогало. Потом пришел хирург, пожилой, спросил, где была во время войны. Рассказала, что всю войну работала без выходных, и противотанковые рвы копала, и плуг на себе таскала, потом на “Красном треугольнике” до самой пенсии, вот где была. Если, говорит, хотите сохранить ногу, надо оперироваться. Таня, есть вены как бы сразу под кожей, прутьями синими, а есть вены глубоко, у самой кости, вот эти вены очень болят, когда в них происходит закупорка. И тут должен вмешаться хирург. Этот хирург сделал мне рассечение, потом каждый день меня возили на перевязки и выдавливали сгустки черной крови, все это очень больно. Я кричала и плакала. Пролежала так три недели. А сейчас дома, ничего не чувствую, только нога как будто мерзнет все время. До больницы я из твоей пряжи начала вязать себе жакет. А теперь думаю распустить и связать рейтузы, чтобы ноженьки мои были в тепле. Шерсть твоя очень мягкая, спасибо тебе, дорогая Таня. Совсем мы одни, старые. Но у тебя есть сыны. Плохо, что Аркаша не женится. Передай Юре привет и успехов в учебе. Я его помню маленького и как он спал у нас на столе. Как все быстро ушло, и тяжелое, что было в войну, и хорошее, дорогая Таня...»

О смерти тети Шуры мы узнали в деревне от своих родственников, живших в Ленинграде. Все они о ее существовании знали и считали за свою. Аркадий помогал дяде Мише с ремонтом комнаты, может быть, всего за год до его гибели.

Письмо пришло днем. Мать достала две карточки, положила перед собой на обеденном столе, за которым когда-то обедала и тетя Шура. Стол был очень старый, довоенный, возможно, даже с хутора, густо просверленный древоточцем, с толстыми резными ножками и двумя выдвижными ящиками. Столешница толстая, некрашеная, отполированная временем. Много было съедено хлеба за этим столом, щей да каши, блинов и лепешек, временами крошки смахивали в ладонь да в рот, а бывало и празднично накрыто, песни пелись, разговоры говорились и звучал женский смех. Семейный стол должен стоять незыблемо, как памятник, и будет тогда вокруг него семья, а не случайные люди, будет притяжение, ощущение сцепленности поколений — рода.

Тетя Шура за ним обедала два послевоенных года, потом вместе с дядей Мишей, когда приезжали к нам, и вот не стало ни дяди Миши, ни ее... Мать плакала так жалко и так тихо, как ни за что побитая, что я сам прослезился, глядя на нее, жалея ее, и убежал в сад.

К вечеру мать убралась по хозяйству, оделась в чистое, темное, взяла кошелек с трудовыми копейками, поминание.

— Пойдем, сынок, в церкву, отстоим службу по тете Шуре, она тебя любила...

К религии мать относилась как, может быть, большинство крестьян: в Бога верила, уповала на Него, но не сильно, без фанатизма, как говорят теперь. В церковь ходила редко, по престольным праздникам, некогда ей было каждую неделю ходить бить поклоны перед иконами и тянуть в одиночку меня. Хозяйство отнимало все время, хотелось ей, чтобы оно и без мужа выглядело хозяйством, а не бобыльщиной.

Поп Василий был дома, в цивильном и кирзовых сапогах. Он долго мыл руки в кадушке под свесом, уточнял, когда умерла, когда похоронили.

— Так сегодня девятый день, выходит.

— Да, девятый, батюшка.

— Вот и славно! У Бога ступи верные, а мы должны смиряться и за Ним следовать.

— Да, батюшка.

— Пойдемте, родительки мои. Хорошая была женщина, трудящая. Я ее помню, приходила на службу...

О трудах отец Василий знал не понаслышке. После войны за службу в храме при немцах был осужден в лагерную отсидку, «в острог», как пробасил много позже на его отпевании краснолицый архимандрит с черной, как воронье крыло, бородой. Мне случилось попасть на похороны о. Василия, еле выстоял, чин отпевания усопшего священника очень долог, а народу набилось целая церковь, ни продохнуть, ни пошевелиться. Вышел он, кажется, по амнистии после смерти Сталина и продолжал нести свой пастырский крест до самой смерти своей на прежнем месте. На погосте деревянной церквушки и упокоен, у северной ее стены, за литой чугунной оградкой, рядом с теми, кого он сам долгие годы духовно окормлял, а затем отпевал.

Открыв церковь и облачившись — сапог он так и не сменил, — отец Василий затеплил кадило, затем дал мне прошитую золотыми нитками зеленую тряпицу.

— Сходи, сынок, на вашу могилку, положи сюда три горсти землицы. Мы над ней отслужим, потом прикопаете, и будет считаться, что она здесь похоронена. Карточка есть?

Мать суетливо полезла в кошелек, достала фотографию тети Шуры три на четыре.

— Ах, как хорошо, отец Василий, вот спасибо...

— Бога благодари. За все, что послал тебе и еще пошлет...

Тут он на меня по-особому, весело посмотрел и подтолкнул к дверям.

Я принес, как велели, с могилки три горсти земли, отец Василий положил ее на аналой, развернул тряпицу, к подсвечнику с потрескивающей свечкой поставил карточку, широко перекрестился...

— Благословен Бог наш всегда, ныне, и присно, и во веки веков! Аминь. Упокой, Господи, со духами праведных скончавшихся душу рабы Твоей Александры, Спаситель, упокой ее в блаженной жизни, той, что у Тебя, Человеколюбец. В месте упокоения Твоем, Господи, где все святые Твои обретают покой, упокой и душу рабы Твоей Александры, ибо Ты Один — Человеколюбец. Единая чистая и непорочная Дева, Бога во чреве носившая неизреченно, ходатайствуй о спасении души рабы Твоей Александры... Помилуй нас, Боже, по великой милости Твоей, молимся Тебе, услышь и помилуй. Господи, помилуй, Господи, помилуй, Господи, помилуй... Еще молимся о упокоении души усопшей рабы Божией Александры и о прощении ей всякого согрешения, как вольного, так и невольного. Дабы Господь Бог водворил душу ее там, где праведные обретают покой. Господи, помилуй, Господи, помилуй, Господи, помилуй...

Вернувшись домой, мать зажгла лампадку у старой темной иконы в большом застекленном окладе и организовала поминки: включила свет, достала бутылку вина и граненую, на круглой ножке рюмочку. Для хозяйства в доме всегда хранилась бутылочка: огород запахать, овцу зарезать, дров привезти — приходилось со стороны нанимать мужскую силу, пока я не подрос и не впрягся почти во все мужицкие дела. Пожарила яичницу, мне высыпала целую горсть «Раковых шеек» — откуда взялись! — поставила к чаю сливочного масла и варенья из крыжовника.

Мать выпила ту сиротскую рюмку, закусила, всплакнула еще, что-то вспомнила несвязно, обрывочно. Ночь незаметно накрыла избу, и мы тихо легли, не тревожа ничей покой.

Утром, когда я открыл глаза, лампадка уже погасла, искурив все масло.

Никакая жизнь не проходит даром. Бренное тело превращается в прах, а трудовая праведная душа, вознесясь на Небо, умножает силу Покрова Божьей Матери, берегущей и спасающей всех, кто копошится на земле: ищет смысла, богатства, славы, даже жадного достатка для самого себя. Но все пройдет, источится свеча жизни, и воды вновь покроют землю. Спаси, Господи.


10

Время от времени Катя присылала свои фотографии. Некоторые уцелели. Если выложить в ряд, то заметно, как из года в год старела и увядала женщина, как грубели черты лица и исчезала с него улыбка, пока оно окончательно не окаменело. На последнем фото Катя заснята в рост, в осеннем застегнутом пальто, теплой шапке, с дамской сумочкой-ридикюлем в руке. Словно собралась куда-то в дорогу...

«Дорогая тетя Таня. Посмотри на меня и, когда тебе будет очень грустно, поговори со мной, вспомни те горькие годы войны, когда мы вместе их коротали. Как это теперь далеко, многое забыто, многое пережито, и только наша дружба пережила время. 1973 год. Катя».

Мать смотрела на фотографии, лила слезы, узнавала и не узнавала любимые черты. Наверное, и разговаривала, и горьки были те заочные диалоги: старость, немощь, болезни подвигали их жизни к концу. Убивались они по молодым своим годам, по ушедшей женской красе, душевному жару и горячим чувствам, съеденным войной.

А Катин возлюбленный Николай, капитан или майор, в итоге умер. Депрессия, надо полагать, навалилась на женщину с удвоенной силой. Катя стала просить приехать к ней последний раз, потому что ей невыносимо тяжело, она больна и может скоро умереть. И мать, будучи сама очень больна и стара, собралась в Минск. Одной ей, конечно, было с поездкой не управиться. Уговорила тетю Веру, которая, конечно, о существовании Кати, ее судьбе была наслышана. И они поехали... И случилось то, что ну никак не могло, казалось бы, произойти, не должно было произойти!

Я в ту пору был далеко от места событий, о поездке узнал не от матери, а из письма тети Веры.

«...У меня были нехорошие предположения, если судить по ее письмам. Но Таня так рвалась в Минск, отговаривать было бессмысленно, да и аргументов у меня веских не было. Подробности пусть сама тебе расскажет, что сочтет нужным. У Кати паранойя по причине длительной старческой депрессии: полное одиночество, нет ни детей, ни родителей, ни мужа. И она не работает уже лет восемь. Полный вакуум. Одиночество среди людей. Люди могут впадать в слезливость и др., здесь особый случай — гонор плюс патологическая подозрительность. Видеть это было тяжело. Я-то врач, а Тане каково? “Такой гордой она не была. Совсем чужая...” А это не гордость. Но у нас, если человек не буйный, нужно обить пороги десятка кабинетов, чтобы поставили диагноз психического заболевания. Формально она здорова. Вдобавок ей предстоит операция, ну если верить ей. Пациенты всегда врут, не сразу добьешься, только чешется у него или еще и болит. Это психология. Sic! Операция довольно сложная, но это же Минск, а не Люберцы. Я не удержалась и написала ей небольшое письмо. Ну нельзя, нельзя так себя вести с людьми, которых ты позвала к себе за сотни верст. Теперь понимаю, что напрасно, это из-за обиды за Таню.

Пиши и приезжай к нам! У Али никого нет. А уже хочется внуков. Целую! Вера».

Письмо Веры Савельевны Катя переслала матери, оно уцелело:

«Здравствуйте, Катя! Давно уже уехала от Тани к себе домой, а ваша встреча все еще свежа в моей памяти. Как увязать ваши письма к Тане, ее теплые, полные любви к вам воспоминания и вашу встречу? За что же вы ее так обидели? Вы что, считаете себя на полторы головы выше ее? К чему такое лицемерие? Так знайте же, что она выше вас с вашим образованием и красноречием, и она вам не тетя, а Татьяна Савельевна!

Она, больная женщина, ради вас решилась на трудную дорогу, бросила все хозяйство, я ради нее, из-за вас пожертвовала своим отдыхом и поехала к вам. Она ехала и боялась не застать вас живой — так вы напугали ее в последнем письме. Мне-то ясно, что вы человек больной, но вы ведь в здравом уме и памяти были при встрече. Вы узнали ее, но не сочли нужным оказать должный для нее прием. Я не знаю, пишете ли вы друг другу, но, зная Таню, думаю, что нет. Она женщина умная и не позволит над собой смеяться. С уваж. Югова В.С. 10.VIII-74».

Вместе с ним в одном конверте было письмо от Кати, последнее ее письмо:

«Дорогая тетя Таня.

Не успела я оправиться от одного удара, как обрушился на меня еще один — письмо твоей Веры. Да, я заслужила это, и моя душа страдает, страдает сильно, больно, не дает мне покоя. И мучает меня эта мысль тем более, что иду я на операцию и там эта мысль будет меня грызть. Мне хочется хоть чем-то возместить тебе тот урон, который ты понесла. Конечно, урон духовный мне ничем не возместить, но вот материальный я тебе возмещаю, посылаю тебе 50 руб. Но только не с тем, чтоб тебе доказать, что я не скупая, а просто за все твое добро, которое ты мне сделала. Деньги у меня есть, и оттого, что они есть, а тратить их мне некуда, мне от этого еще больнее. Но как вот так получилось с вами, я сама не знаю, вроде бы меня кто заворожил, и я только теперь проснулась. И еще раз повторяю: очень переживаю и плачу безутешно.

Вера пишет, что ты умная женщина и не позволишь, чтобы я над тобою смеялась. Успокой ее, скажи ей, что я больше не напишу тебе ни слова и не буду утруждать тебя письмами. Я знаю, что мне в твоем сердце не найти того уголка, в котором я у тебя жила, а неискренней любви я не хочу. Сама же не смогу никогда к тебе приехать, ибо между нами пробежала черная кошка и душевного приема не будет. А стола накрытого мне не надо, ибо я им не смогу воспользоваться из-за своей болезни. Все накрытые столы у меня вызывают только слезы. Прошу тебя, не отвечай мне о получении денег. Не благодари и не упрекай. Деньги дойдут, их никто не получит, кроме тебя, и поэтому я не волнуюсь, что они пропадут. И еще прошу по той причине, что дома меня не будет, а будет дальняя родственница, которая будет ездить ко мне в больницу, и мне не хочется, чтобы она была в курсе наших отношений с тобой.

Умоляю — не пиши ничего. Ну вот, тетя Таня, и все, что я хотела написать тебе на прощанье. Твоя бывшая Катя. 13 августа 1974 года».

Письмо написано ровным, крупным, каллиграфическим почерком, без единой помарки, на двойном листе ученической тетради в линейку. На конверте в качестве обратного адреса указано кратко: «г. Минск». В конверте мать сохранила и талон к почтовому переводу на 50 руб. 00 коп. от Пашенко Екатерины Я., отправленному из 34-го почтового отделения г. Минска. На обратной стороне талона «Для письма»: «Тетя Таня, в письме все написано, для чего эти деньги. Катя».

Все, точка. Больше они не переписывались. Но фотографию Кати из общей рамки мать до самой смерти своей не вынимала.


11

Горбачевская гласность, раскрытие архивов, партийных тайн, публикация секретных пактов и прочей кремлевской брошюрятины поколебали не только предрасположенные, давно жаждущие перемен умы, но и людей, вроде бы стоявших на твердой ноге, знавших историю не по кино и телевизионным шоу. Партия, сама сдавая позиции, слепо искала поддержки в разрушительной эйфории масс, — разрушать было весело, а дальше как-нибудь вывезет само, да и новые друзья-коллеги ненавязчиво предлагали покровительство за «реформы». Особо рьяно унижали, потрошили и уничтожали армию: «афганский излом»; вспыхнув, не угасали межнациональные конфликты в Средней Азии и на Кавказе; провокация в Литве; затем запылала Чечня... В гордых прибалтийских республиках в середине 80-х цена на велосипеды подскочила до 500 рублей; приехав из Риги с сыном в деревню, я спешно купил полуспортивный велосипед за 124 рубля и, на всякий случай, брюки за 38. По таким же, советским еще ценам взял для соседа-латыша несколько блоков сигарет. Реакция его была странновата: «Потому в России и нет ничего, что у вас такие цены».

И все искали золото партии, прям-таки ежедневно трясли ее за грудки: «Куда спрятали? Верните народу! Сдайте валюту!..»

Власти по их извечному правилу обещали скорый рай для всех: справедливость, возможности, достаток, мир и покой. Уже забылось, а ведь нам к 2000 году обещали по отдельной квартире или дому, как в известном фильме каждой женщине — по отдельному супругу: «Вы будете свободно трудиться, и у каждой из вас будет отдельный супруг! Забудьте вы свое проклятое прошлое!» Но для начала позакрывали все рабочие общежития, вытрезвители и объявили незаконными, подлежащими срочному расселению коммунальные квартиры.

Дубки Рига, 24.11.1986 (от отца, с сохранением некоторых особенностей авторской орфографии и синтаксиса):

«Здравствуй Юра, и Оля, и Витя. Сообщаю, что я от вас получил поздравительную карточку, большое спасибо вам, теперь я отвечаю. <...> Юра, я хочу посоветоваться с тобой. У меня выписана районная газета, и там я нашел такое постановление, напечатано, кто участвовал в гражданскую войну, тот имеет право получать персональную пенсию, у кого сохранились документы или кто может подтвердить от двух свидетелей. А у меня сохранился военный билет. Вот думаю, должен я получить. Забрал свои документы и подался в райсобес, и они списали с тих документов, когда я призван и когда уволен с войны. И так они меня обрадовали, а как коснулось дела, сказали другое, говорят, нет номера твоего полка. А полк мой написан в военном билете Краснопресненский. Я им отвечаю, при Ленине не было номеров, все полки писались так: Краснопресненский, Семеновский, Преображенский, а в военном билете написано: участвовал на войне с 5.05.1919 по 10.05.1920, мой год последний был взят на войну. Я им отвечаю, что это, я сам написал в военном билете? Тогда в райсобесе мне говорят, сходи в военкомат. Я пошел. А в военкомате тоже, как номер полка и назови своих командиров. Я им ответил, одного командира звали Ленин, а другого Троцкий. Я сказал, что я на войне был и гитлеровской и ни одного командира назвать не могу, 86 лет отжил, с тим и поехал домой.

Я тогда решил написать в московскую “Правду”, могу я получать персональную пенсию или нет. Москва мне ответила, мое письмо послано в Псков. Мне Псков ответил отказом, посылаю тебе, чтобы ты просмотрел его. Я в военкомате говорил, найдите Краснопресненский полк, они сказали, что не найти. А слышу по телевизору и сейчас часто говорят про мой полк. Я спросил в райсобесе, а сколько таких осталось из гражданской войны, говорят, по району 12 человек. Я им сказал, кто такой лозунг написал, он немного ошибся, он думал, что те люди из гражданской войны все отмёрли, но какая-то единица оставши.

Но напишу о себе, что моя жизнь плохая, появляются какие-то новые болезни, хотелось бы вас всех повидать. Часы внучку так и лежат в упаковке, как передать, не знаю. Пожелаю вам молодой жизни, хорошего здоровья, буду ждать. А.Васильев».

Ответ из псковского облсовета депутатов трудящихся не сохранился. Насколько помню, там на птичьем канцелярском языке деда посылали по кругу: обратиться в райвоенкомат, в государственные архивы...

Трудно сказать, в каком таком соединении воевал отец. После декрета о всеобщей воинской обязанности с июня 1918 года создавались полевые (общевойсковые), а затем и конные армии. Армии делились на дивизии, те — на полки... Видимо, в какой-то дивизии был полк с названием Краснопресненский, и, возможно, название такое он носил совсем недолго. Установить это теперь не представляется возможным. Одно уверенно можно утверждать: что с таким названием полк мог воевать только на стороне красных. А то с этими ветеранами разные казусы случались, когда они, приглашенные, скажем, на встречу с пионерами, начинали откровенничать. Ну а то, что старик валит в одну кучу название своего полка с царскими гвардейскими полками, это можно понять и простить. И о них стали говорить, и о Краснопресненской дивизии народного ополчения 1941 года — попробуй разберись старой голове. Позже отцу поменяли военный билет, где в графу «Участие в Гражданской войне» была внесена полная ясность: «Не участвовал». Ко Дню Победы и круглым датам ему стали давать юбилейные медали и ценные подарки.

Я жил еще в Риге, когда он умер. Похороны организовывала Галина, моя сводная сестра. Когда я по телеграмме примчался из Риги, у нее все уже было сделано, осталось отпеть, закопать да помянуть.

— Как он умер?

— Инсульт. Сидел с газетой за столом, что-то замычал, закашлялся и отвалился на диван. Мать из своего угла только слышать могла. Саш да Саш! А он: «Всё Сашке, конец». Она там выть, а он не реагирует. Саш, у нас же дверь закрыта, мы ж провоняем тут! Саш, Саш, надо дверь отпереть! Не провоняем — замерзнем, отвечает. С трудом языком ворочал, но выговаривал. А потом встал и как-то по стенке, за столы хватаясь, вышел в коридор, отпер дверь и распахнул ее на улицу. Вернулся, лег — и всё, больше не вставал, на третий день умер, уже при мне. Я каждую неделю к ним приезжала, мамку помыть да прибраться, а тут сосед вечером звонит, что оба лежат, я на такси и примчалась... Вот так, братец. Крепкий старик был отец твой, царство небесное.

— Спасибо тебе.

— Твое б спасибо мне как-нибудь поконкретнее... Что с домом делать будем? Я мать забираю к себе.

— Дом твой. Они расписаны, у тебя трое детей, я не претендую ни на что, Галя, я тут не жил, ничего не делал. Так что-нибудь, на память...

— Вон часы от военкомата на стене, он все хотел внуку подарить. Медали юбилейные. Там у него и орден один есть, Красной Звезды, кажется.

— Это возьму. А гармонь тальянка у него была, медью отделана, красные мехи...

— Да сточил жучок гармонь, моль доела — все в труху. Выбросили года три назад.

— Все в труху.

— Ладно, ладно тебе! Налей да закуси. Дай-ка поухаживаю... и я с тобой рюмочку выпью...

На второй день после похорон я добрался до родной деревни. Когда вошел в дом, мать сидела за прялкой, остановила колесо, опустила руки.

— Здравствуй, сынок! Никак ты батьку похоронил?

— Здравствуй, мама! Да, отпели, похоронили, как он хотел... Инсульт у него.

— Прибрал Господь! — Мать перекрестилась. — А то думал, ему века не будет!

Видя, что никаких поминок по отцу мать справлять не думает, разговор уводит в сторону, я взял бутылку «Пшеничной», сырокопченой рижской колбасы.

— Схожу к кому-нибудь посижу, мама.

— Сходи, его тут все помнят, сходи...

Дело не в поминках, собственно. А принято в таких случаях посидеть близким людям, поговорить, вспомнить добрым словом ушедшего, чтобы не было родственникам одиноко, чтобы не чувствовали они сразу за спиной черный край ничем не отгороженной бездны, вдруг открывшийся от понимания, что следующий по очереди — ты. И что с этим теперь жить.

Зашел, не размышляя и не прицеливаясь, в простую избу, где не спали и горел свет, где жили скорее бедные, чем небогатые люди — тракторист дядя Петя с женой Маней и ее дочерью от первого брака Катериной. У дяди Пети был врожденный дефект речи: он перекатывал слова во рту, как шарики, и вытягивал трубочкой губы, немного заикался, но говорил быстро, так что незнакомцу понять его было непросто. Моему приходу они удивились, а узнав причину, засуетились, провели в чистую половину, нарезали соленого сала, холодной баранины, соленых огурцов, из холодильника достали апельсины — крупные, яркие. Откуда в этом доме апельсины? С Нового года минуло уже полтора месяца...

— Вот кузнец был! Таких теперь нет. Придешь на двор — все телеги справные, бери любую! Кони подкованы. Если скажет что — будет сделано, можешь и не ходить, не брехун был...

— А что у них с мамкой получилось, так это не нам, сынок, судить, у каждого по-своему. Приехал на похороны — и молодец, душа болеть не будет.

— И в технике разбирался!..

— Да что он разбирался, — вяло возразил я, — у него и мотоцикла никогда своего не было...

— Разбирался, разбирался, я знаю! Как-то заело болт, не отдать — и все. Поехал на кузню, думаю, погреем или срубим. Посмотрел он... «Не, не отдашь, сбита головка. Надо шлиц делать». — «Как ты его тут сделаешь, на колесе прямо?» — «А вот так...» Взял ножовку по металлу, пропилил потихоньку. Потом накалил в горне такую круглую ...уевину, подержал, молоточком постучал и отверткой... с одного вертка... раз! И пошло. Рука у него крепкая была!

— Справедливый был, не обижал никого, но и ему не заступи! Видела раз... Вечером подкашивает он своей корове, и, откуда ни возьмись, Шарок. Кричит из-за канавы: «Чего ты тут косишь? Это не твое!» А батя твой косу опустил и говорит: «Подойди-ка поближе, я с войны слышу плохо, каво ты там кричишь?» И испугался Шарок, отступил. А Сашка накосил целую корзину, закинул за спину и понес домой! Вот как сейчас гляжу...

С племянником тети Мани Сергеем я дружил в школьную пору. Он год учился в Питере, другой по каким-то домашним обстоятельствам у нас, в деревне. В городской школе Сергей занимался в секции бокса и приобщал к боксу меня, незаметными, резкими тычками разбивая мне то губу, то нос. Перчаток у нас в деревне не было — просто варежки. Разок, рассердившись, и я по-колхозному заехал ему в ухо.

— Мы так не договаривались, — обиделся он, прижимая к виску холодный камень и подтирая слезящийся глаз. — Какой это бокс!..

Помалу отступая — ну его к черту, боксера этого! — я не мог сдержать смех...

Перед призывом в армию Сергей подрался в клубе на танцах, угодил в колонию на три года. Отсидев, женился и жил в Дубках, где и мой отец. Умер рано, в конце 90-х, как миллионы простых русских деревенских мужиков-работяг, оставленных властью без работы, наедине с «Ройялем».

Поздней осенью дядя Петька кувыркнулся на своем расхристанном «Беларусе» в глубокую канаву с ледяной водой. Едва не погиб. Долго болел, поправился, вытащил из пучины трактор, просушил, отрихтовал и пытался работать дальше. Но работать стало не надо. Трактора сбывались в распущенных совхозах по цене металлолома, по советской цене: 7 копеек за 10 кг черного металла. На смену коллективным хозяйствам должны были прийти русские фермеры и накормить страну — не столыпинские хуторяне, а сразу как ковбои из Америсы, летающие над своими стадами и кукурузными плантациями на легкокрылых самолетах. Раз или два фермеры собирались в Москве на свои съезды, высказывали все «по чесноку» правительству и друг другу. Но правительство сидело на такой горе добра, которое нужно было скорее между собой поделить, что с фермерами разговаривало через губу. Явочным порядком создавались «комиссии» по ликвидации союзных и республиканских министерств, то есть общественной собственности — в самих же министерствах, из лиц их же штатного расписания они и создавались[7]. В министерствах имели полное представление, где, что у них лежит, стоит, работает, летает, плавает, залегает, растет или хранится и сколько оно стоит. Тут же, в кабинетах все это общественное добро и «ликвидировалось», то есть делилось между собой, друзьями и родственниками. Способен ты к делу или нет — неважно, разберемся, главное — успеть: на все про все отводилось 500 дней. Раз, два, фук... шлеп — и готово! И вся тебе комиссия, Создатель. Прошу за стол, господа!..

Так создавался новый класс собственников, как бы из воздуха, росчерком пера. Так он родился, устаканился в 90-е и правит новой жизнью. Демократическое голосование, выборы в депутаты всех уровней проходят по их программам и заранее утвержденным спискам. Чужих быть просто не может. Курс неизменен.

Ну а для беспокойных нарождающихся русских ковбоев по рекомендации новых советников из МВФ в те годы такие завернули цены на ГСМ, чтобы вся их прибыль уходила в ноль. Она и ушла в ноль и минус. Фермеры-романтики спились, разорились, погибли; более догадливые перелицевались в коммерсантов-торгашей. Зачем работать: там купи, здесь продай, и лишний доллар легко прилипнет к нерабочей руке. Не труд — спекуляция движитель прогресса! Потребляй, отдыхай и развлекайся!

Этой философии трудовой человек не знал и принять не мог. Да и боялись. За спекуляцию десятки лет судили, и строго судили, а теперь, значит, пожалуйста?.. Русский человек не любит ничего не делающего самого себя он спивается от раздрая души.

И понесли их тысячами на ближайшие погосты, и положили там всех в несколько слоев всего-то за пятнадцать–двадцать лет. На таком погосте лежит сейчас и дядя Петя из моего рассказа, я часто захожу на его могилку, смотрю на овал фотографии под эмалью. И тетя Маня с ним, и все они там. За что?.. И ради чего?.. За ответами — к Марксу, вечному памятнику. Нам не хватит ни сил, ни бумаги, ни нейтральных умных слов.

Дом в родной деревне, в котором с простыми тихими людьми я помянул своего отца, цел, стоит под крышей, но окна и двери заколочены досками накрест. Летом поднимается под стенами бурьян в человеческий рост, и гудят в нем тяжелые шмели. Внизу, в темной норке, бездумно подрывает старый фундамент флегматичный крот.


12

Я оканчивал школу, а Галина четвертый курс пединститута, когда мы познакомились. Борки стоят на высоком берегу замечательно красивого озера с островами и заливами. У берегов причалены десятки лодок, любую из которых можно было взять под честное слово, — рай для страстного подводного охотника. Скажу по секрету: в озере водятся даже угри. Раньше здесь было поместье одного известного графа-богача, о котором, впрочем, в советскую пору известно было только то, что один или два раза его имя не всуе упомянул в своих трудах В.И. Ленин. По моим лично зрелым размышлениям, этот самый граф и запустил в глубокое проточное озеро вкусных угрей. Но у местных по этому вопросу есть, конечно, свое, особое мнение: о каких-то ручьях, соединяющих озеро с Балтикой, или даже подводных реках, ведущих туда же.

Галина была невысокой, плотно сбитой девушкой, беспросветной блондинкой с огромными серо-голубыми глазами. Такие натуры, заранее понятно, добрые, открытые, часто во вред себе излишне доверчивые. У меня был только старший брат, который годился почти в отцы, а у нее не было ни брата, ни сестры, плюс ее открытая натура, знакомый местный говорок — все это сблизило нас с первого дня знакомства. То лето... да какое там лето, месяц всего... и не месяц, это у нее был месяц каникул, а у меня несколько дней, — те дни, проведенные рядом со взрослой девушкой на синем озере, в благодушной семейной обстановке, до сих пор свежи в моей памяти. Подозреваю, что я был даже влюблен в нее. Влюблен в эти чистые, манящие духовным родством и пониманием глаза.

Чтобы попасть на озеро, нужно было пройти через весь поселок, и, когда в одно утро перед нашим выходом она подвела себе брови и накрасила ресницы, я просто обалдел и заявил — простите десятиклассника! — нечто несусветное:

— Ты так не красься...

— Почему?

— Слишком красиво...

— Ну, ладно. Ха-ха!..

По ее словам, она почти не умела плавать, поэтому лишь окуналась на мелководье, а потом просто загорала на берегу. А я охотился. Но совершенно безрезультатно, увы. В те дни, видимо, цвела вода, и в чистом озере с песчаными берегами видимость не превышала одного метра: наконечник гарпуна я переставал различать, вытянув руку. Какие-то рыбы, мне казалось, иногда уходили от меня во мглу прямо из-под носа, и я не успевал выстрелить. А так хотелось добыть если не мифического графского угря, то щуку хотя бы, язя или леща. Но... ничего. И был утешаем как ребенок, что только бесило и раззадоривало — опыт-то у меня уже был!

— Давай поплывем вон к тому мысу. Может, там тебе будет удача.

В лодку она садилась, но плыть мы должны были не дальше десяти метров от берега, как дураки!

— Лучше на остров! Видишь, какой там камыш, рыбы кормятся...

— Нет... я боюсь.

— И где ты такая выросла!..

— Где-где... На суше.

А я где?! Слов нет.

Боже, как все это мило теперь, в осенних моих воспоминаниях, когда посеребрила виски седина, а чело облысело и жар ушедшей юности уже не посещает его.

Вскоре она влюбилась в одного местного орла и вышла за него замуж. Орел окончил Великолукский институт физкультуры, имел первый разряд по самбо и работал, как и Галя, по педагогической части — в одном из местных ПТУ, которых тогда в городке было целых три, плюс педучилище и четыре школы. Эти прочные навыки по самбо сыграют с моим «зятем» очень плохую шутку. В ресторане он ввяжется в пьяную драку, перекинет кого-то через стол, другого — на стол, третьего — в окно выдачи готовых ресторанных блюд. После полного расчета в сухом остатке получится у него полтора года реального срока по ст. 213 УК РФ, называемой в народе просто хулиганкой. (Отсидит чуть больше года.) А в семье уже рос ребенок, второй родится после его возвращения. В ПТУ его возьмут, но совсем на другую специальность, простую и благородную: трудовое обучение. Но пройдет несколько лет, и с ним случится рецидив. Снова драка и снова та же статья, но в данном случае это очень плохо: за рецидив срок дают другой. Эта разборка до крови потянула на пять лет особого режима, который тогда существовал в недрах ИТУ СССР. Зэки там ходили в «тельняшках», только полосы на робе были пошире и не поперек тела, а вдоль, вертикально. И срок они тянули от звонка до звонка, без каких-либо поблажек и «химии».

Не Галю, а мать ее, отцову жену, от переживаний за дочь и деток хватил тогда удар, и она слегла в кровать. Ждать Галина пять лет не стала, развелась и вышла замуж во второй раз. И опять, судя по всему, по любви. Ну не умели советские девушки, женщины выходить по голому, холодному расчету, не были этому обучены, не так воспитывались. Партия, на непредвзятый, отстраненный взгляд, была не очень завидная. Был ее избранник разведен, имел там ребенка, да и старше был существенно, лет на пятнадцать, так что непонятно, на что она рассчитывала. А совсем не «рассчитывала», просто хотела опереться на мужское ровное плечо. Я в ту пору был занят собственным становлением, общался с ней редко, при людях поговорить по душам, как на озере когда-то, не удавалось. По косвенным признакам можно было судить, что второй муж не очень прикипел к новой семье. Но Галя старалась склеить, удержать, жить, чтобы сохранить семью и отца для третьего, общего их ребенка. Муж этот умер, когда старшие ее дети были уже фактически взрослыми. А первый, что в молодости слыл орлом, его пережил (может, и сейчас жив) и постоянно, «по-родственному», трепал Гале нервы.

Но это все дела не совсем мои, скорее совсем не мои, а хочется сказать о другом, что не дает покоя ни сердцу, ни разуму... В одно из посещений отцовской могилки (там он под эмалью на маленьком надгробном памятничке вместе с мачехой), всегда Галиной ухоженной, с цветочками, я обнаружил полное запустение. С соседнего участка переползли на нее густым клином ландыши, а вся раковина проросла метровыми прутьями сирени...

Как же так, отец, опустился я на облупившуюся скамью, как же так получилось-то!.. Ты завещал положить тебя сюда, «к чужим людям», по словам матери, на городское кладбище, в надежде, что сюда хоть кто-то будет приходить, присматривать, а там, в вымирающей деревне, ходить скоро станет некому и все покроется быльем и тленом. Действительно, мы с братом жили в городах, и не было планов возвращаться на родину, не думалось как-то об этом, не обсуждалось. Но у партии, оказывается, были другие, недоступные ни тебе, отец, ни мне с Аркашей планы. Пришлось вернуться и укорениться еще раз, чтобы жить-поживать вместе со своим вымирающим народом, со своими земляками. Я ухаживаю за могилкой деда Васи и бабы Анны, которых не довелось застать в живых, где и ты по всем принятым нормам должен был упокоиться. А здесь, на городском погосте, ты лежишь уже в полном забвении и зарастаешь кустарником... Но что с Галей? Она умерла? Тогда почему не похоронена здесь, с матерью? Или она жива, но ее куда-то далеко увезли дети?..

Не было мне ответов.

Я поднялся, пошел в ближайший хозяйственный магазин, купил садовый секатор, рабочие перчатки, в гастрономе — бутылку водки и воды, пирожков каких-то в киоске и вернулся на кладбище. Вырезал все, вычистил как мог, вынес мусор, расстелил газету, открыл бутылку и долго, никуда уже не спеша, сидел у могилы, беседуя с отцом о его жизни и о моем безотцовском взрослении.


13

Разное случалось, и порой очень тебя не хватало нам с матерью. «Нет заветерья ниоткуда», — сокрушалась она не раз.

Русский мужик он улыбчивый и добрый, когда сосед сильный, а если сосед слабый, беззащитный, то этот мужичок, святая простота, соль земли, и к самой твоей стене подкосится, и нечаянно лишний метр земли припашет или дорогу какой-нибудь бревниной завалит просто так и на общем пруду будет вести себя как единственный хозяин — да мало ли! А что ты ему скажешь? Ну, скажешь, а что сделаешь? Что ему сделает баба с сыном-школьником? Впрочем, это все мелочи, житейское: не печину выбирай — соседа. А были случаи и пообиднее.

Делили осенью Луги на полосы. Послала мать узнать, какой нам нумер достался и хороша ли там трава — жребий есть жребий. Нашел Мишку Зоева, он же главный среди народа, «рабочком». Дядя Миш, какой номер нам достался? А Мишка, знаешь же, ни рыба ни мясо, и вашим и нашим, глаза в сторону отводит, стыдно правду сказать пацану, он же Аркашин детский друг, вместе в оккупацию выживали! Не помню, дескать, сходи к Шурке, у него список. Ну, у ребенка ноги не болят, нашел я Шурку. А тот свои мутные лупалки на меня выкатил и заявляет:

— А вам нет. На вас не делили.

— Почему? — пискнул я.

— А вы в совхозе не работаете.

Кто не работает? Я, школьник? Так не положено по советскому ТЗ. Мать, пенсионерка, гипертоник, не работает? Неправда, работает, когда позовут на уборку корнеплодов или капусты. И на пенсию она откуда вышла? Да ты, сопляк рахитный, на подоконнике без штанов сидел, вареную картошину сосал, в занавеску завязанную, когда моя мать с твоей же бабой Нюшей в этом совхозе плуг на себе таскала! Сволочь!..

Мать потом плакала да капли свои пила... А кому пожалуешься? И где женщине сил взять, чтобы до совести мужицкой достучаться?

Прости, отец, незаслуженная обида долго саднит. Налью еще себе... Я, в отличие от тебя, отец, много могу выпить, только не веселит оно уже. Всему свое время...

Давно нет Шурки в живых, рано как-то помер, лет в пятьдесят. И Мишки Зоева нет. Тоню свою к каждому встречному-поперечному ревновал, попивал потихоньку да вздыхал, сидя у окна. Пока до гипертонии не допился. Или она сама его нашла. Инсульт... Провалялся месяц на мокрых простынях и умер в шестьдесят лет. Ну, этого-то жалко, тихий, безобидный был, на мужика только штанами и походил. За всю жизнь чужого яблока не сорвал, слова грубого от него не слышали. Аркашин друг! В оккупацию не разлей вода были. Аркаша — помнишь, сколько раз смеялись, — вытащил из коляски у немца карабин, а Мишка увидел, от страха описался и заплакал. Ну, Аркаша тогда пошел да назад карабин в коляску, как было, стволом вниз, засунул. Так что Мишке этому век в ноги кланяться надо. Не описайся он тогда, обоих в живых бы не было.

А то еще дичее случай был. Попросила мать кума твоего Пашу Трактора усадьбу обкосить в самую травную пору, когда только в совхозе еще дозволялось. На свою скотину осенью косили. Ну, Паша в один вечер своей «девяткой», которой по полгектара в совхозе выкашивал, все и смахнул: и двор, и в саду, и дорожного прихватил, и за сараем... А утром кто-то завидущий на наряд шел, увидел да и сказанул при всех:

— А что, Таньке Савельевой уже покос дали?

— Какой покос? Где?..

Ну и приехали на двух телегах, навили два воза и увезли на совхозную конюшню. Опять слезы горькие, опять обида. Нет бабе заветерья... С Пашей? Конечно, рассчитались сразу! Пять рублей мать дала и бутылку самогонки. Он ее тут же, на крыльце, выпил, луком зеленым закусил и домой пошел. Фрося потом ругаться приходила: зачем мужика напоили!.. А мы и не заметили, что он запьянел. А домой пришел и начал геройствовать... Нет их в живых никого, ни Паши с Фросей, ни детей их: Миши, Любы, Люси, Лёни, друга моего. И зятя их, Гены Шестниковского, тоже нет, убили... Мишин сын погиб в ДТП. Внуки где-то живут, правнуки... А дом стоит.

Такие дела, отец.

А на родине твоей, в Полянщине, давно не был. Не с руки, дороги прямой не стало, лес да кусты... Но до чего ж красивое место — Поляны!.. Выйдешь на полянский купол, и голубая необозримая долина открывается от села до самого горизонта: поля все, поля, дубравы... Распахивается душа, щемит сердце, и улетает взор. Так и воспарил бы, кажется, над этой зеленой, в голубой дымке земной чашей. И никуда не хочется больше ехать, что-то искать, а хочется остаться здесь навсегда и смотреть, смотреть — как ничего тут не меняется из года в год, из века в век.

Хотя идет, струится время... Церковь Покрова Коновницыных, где вы венчались, разрушилась до фундаментов. И камень в труху, отец, все в труху. А раньше ее белая стена прямо из нашего окна видна была, я помню, это верст восемь по прямой...

Эх, Полянщина, Поляны,

Крутые берега!

Кто не гуливал в Полянах,

Тот не видел ничего! Эх, ох...

Твоя частушка! Сколько лет прошло, а помню!..

Вижу часто, отец, как по высокому краю этой голубой земной чаши, по желтой грунтовой дороге несетесь вы с матерью в легких дрожках на своем вороном жеребце Хвате. Ты же известный был лошадник, «на призы» выезжал!.. Оба молодые, красивые, едете вы на ярманку в Святые Горы — что восемнадцать верст для такого коня да по знакомой дороге! И идет она от Полян все время чуть под уклон. Несется Хват себе в радость, и горячить не надо, сторонись, встречный, берегись, баба с палочкой, свистит ветер, выбивает слезу из молодых, счастливых глаз... На ярманку, на богомолье, в Святые Горы!.. Себя показать, на других посмотреть, со знакомыми, с родней дальней, редко встречаемой, поручкаться да расцеловаться!.. А там, на шумном народном гульбище, и пошло расспрашивать: кто да за кем, как хозяйство, лен, хлеб, дети, кони, скотина, бабы, урожай?.. Почем то да почем это и какие прижимки от властей?..

Очень хотелось бы посмотреть на твоего коня, отец, обойти, погладить по храпу, белая полоса у него по храпу шла — порода!.. Хотя другие знатоки за изъян считали. Но это они от зависти. Не интересуют меня машины сыновей, внуков твоих, меняют они их как перчатки, не успеваю запоминать, а вот на жеребца бы твоего полюбовался, проехать попробовал бы. Эх... Это была настоящая жизнь, батя, мне так теперь кажется. Не хобби богатых, а сама жизнь, которой ты хотел жить, но не дали. У партии всегда есть особые виды на нашу жизнь, и ничего ты с ней, с партией этой, не поделаешь. Хуже того соседа. Я под партией, отец, или властью, что одно и то же, понимаю любую политическую волю, ломающую налаженную жизнь людей. Любая партия, которая власть, обещает рай на земле, создавая и огораживая на самом деле этот рай только для себя. И так из века в век, всю историю. И нет выхода из этой дьявольской ловушки простому, честному человеку. Да что я тебе объясняю, сам знаешь...

О Хвате я больше от матери слышал. Так, видишь, сложилось: сначала я маленький был, потом не общались мы с тобой долго, многого поэтому и не знаю...

Как ты в Питер ездил правду искать — помню, рассказывал!.. Оделся во все лучшее (твои слова): кожаную тужурку, кожаные галифе, сапоги-хром и, для полноты картины, на голову кожаный картуз, только что без звезды — и направился прямо в Смольный. Солдаты на КПП, у забора, и впрямь за своего приняли, пропустили, в вестибюле еще раз допросили, направили в нужный кабинет, а уж в кабинете том расшифровали тебя в два счета как «кулацкого недобитка», как только ты завел свою пластинку о притеснении в хозяйстве и опущенной комсомольцами соломенной крыше. И прямо в кабинете Смольного тебе направили в грудь ствол револьвера.

— Оружие есть? А ну, снимай кожан!

— Какое оружие, товарищ! Откуль?

— Я тебе не товарищ! Финка? Наган?

Как ты оттуда вышел, отец, а не угодил в подвалы НКВД, ты и сам не знаешь. По позднему моему размышлению, очевидно, попал ты в относительно безопасную временную щель — после статьи Сталина «Головокружение от успехов» в колхозном строительстве. Тебя же потом еще один комиссар опросил, что-то записал — сигнал приняли. Но ответ из Смольного не дошел до земли, до разоренного твоего хутора.

За хутор, отец, за вашу с мамой молодую, трудовую жизнь...

А помнишь, как мужики посмеивались при встрече: «Вот твоя баба с мельницы ехала — что птица летела!» Ха-ха...

А в Питере ты не новичок был. В пятнадцатом году подростком отправился туда на заработки. Грузчиком на пристани не понравилось тебе, хотя и платили хорошо, — и пили там сильно, и дрались. «Пристроился на заводишко. Сначала по жестяному делу обучился, а потом и по кузнечному». В самую, считай, революцию, пёхом почти вернулся ты домой: отец твой Василий, сын Иванов, с войны пришел после ранения, много работать не мог, дома были одни бабы, требовались мужские руки. Так, не оправившись от ран, поднимая новину, обустраивая хутор, дед и умер... Царство ему небесное!

Лет десять назад позвал я знакомых ребят с металлоискателем. Их сейчас много по земле весной болтается: клады ищут, драгоценности, монеты — деньги, короче, «поднимают». Прямо лопатой. Да... Фундамент в землю врос по макушку камней, но нашел я место... И сразу же, видимо, это был двор, в черной земле подняли они мне серебряный тоненький крестик. Детский или женский. Думаю, бабушкин или кого-нибудь из теток, твоих сестер. Носили на снурках; от пота, в работе, веревочка перепревала, и падали крестики в землю. Где работали, где с шайками бегали, там и теряли. А может, и мамин... Храню теперь в шкатулочке. Еще нашли простую толстую медную пряжку от широкого ремня на одну дырку. Думаю, узнал, вспомнил бы ты этот ремень. И массивную дверную ручку — почти фунт чистой бронзы! Вряд ли у тебя на хуторе были двери с такой красотой. Ручка, половина от врезного замка, скорее всего, из барской усадьбы. Шикарные, видно, были двери в доме у барина, как во дворце. Да он и был дворцом, ты же рассказывал, краснокирпичной и каменной кладки особняк. В восемнадцатом году по постановлению комбедов барские имения повсеместно жгли и грабили. Не думаю я, что дед Вася или ты усадьбу ломали. Но как-то она к вам попала...

А монетки ни одной не нашли — умели беречь копеечку. Так, черное полуистлевшее железо: обручи, лемехи, лопаты да битые чугунные горшки. Вот и все, что осталось от твоего хутора, от вашей жизни, отец.

А еще, отец, я вот что помню... Ты забыл, а я помню. Темным осенним вечером, в глухую пору листопада или уже зимой, несешь ты меня на себе, распаренного, из совхозной бани. Долго надо идти было, в горку, мимо совхозной кузни и рабочих дворов. И с твоего плеча вдали, у самой земли, по горизонту вижу я ровную цепочку весело мерцающих звездочек.

— Что это? — спрашиваю.

— Это Поляны, сынок, — отвечаешь ты. — Электричество...

И было у нас с тобой таких диалогов не один и не два — много. «Что это?» — «Поляны, электричество...» И почему-то ясным, достаточным был для меня твой ответ. Подробнее в такую минуту ты не был расположен говорить, а я не смог бы понять.

И все чаще случаются дни — весной, когда приоткрыты просторы и голубит горизонт, или поздней осенью, когда спадает с рощ почти весь цветной убор, — когда одолевает и влечет меня неведомая сила в сторону полянской земли. Наверное, это гены, твои гены, отец, не дают покоя моей душе. Я ведь там и бывал-то считанные разы, не жил, не гулял — и вдруг такая неистребимая тяга!.. Вот хоть бросай все и иди. Может, когда-нибудь и случится, что брошу все, выйду налегке и пойду, влекомый этим зовом, пройду сквозь поднявшийся лес, выйду на открытые полянские склоны и снова увижу ту цепочку крохотных мерцающих звездочек из детства.

Только вряд ли, не дойду. А если и дойду, то не увижу, все изменилось, но так хочется, отец, так хочется...

Ладно, отец, пора мне на автобус — безлошадный я. А за могилкой твоей я пригляжу. А потом внуки твои, мои сыновья. Где ты лежишь, я им уже показывал. Прости, отец, буду заходить почаще. Вечный покой.


14

Люберцы Рига, 14.01.1991 (от Федора Ивановича):

«...С Новым годом! Счастья пожелаю от души, как воспитанный человек, но обещать не стану — власти могут вторгнуться в любые благие пожелания. У них на наше счастье свои виды. Видишь, что получается: Прибалтика угрожает державе, поэтому допрежь надо привести ее к покорности, а уж потом бороться со спекуляцией. Я теперь политикой не занимаюсь, я от нее совершенно полысел и никому, в т.ч. самому себе, не нравлюсь. Долго работал по снабжению, а теперь и этой радости лишен: в Москве дают по паспортам для москвичей, а у нас продуктов не хватает сразу на торговую сеть и на ум и честь. Нормы такие, что и тараканов не прокормить, вроде: 12 яичек, не считая хозяйских на 1 м, 0,3 кг крупы и т.д. Спичек и соли не дают, чтобы не подожгли державу и с голоду не солили других, прежде чем убить.

Настя стала большой, ей скоро будет 6 лет, днями сама себе выдернула зуб, собирается на пенсию. Ходит в дошкольную гимназию, учится танцевать, рисовать и говорить по-английски, но слов на инглиш знает мало, зато на раша ругается как сапожник. В.С. [Вера Савельевна] продолжает ходить кормить кошек и ребенка, с трудом таскает ноги. Я же хожу на танцы, — привет от юных стариков!»

Великий и нерушимый Союз, вопреки бунту части верхушки и вопреки всенародному референдуму, распался на части. Русскую редакцию издательства «Лиесма» в Риге, где я работал, закрыли за ненадобностью. Жену, работавшую в русской школе учителем математики, уволили за несдачу государственного языка, коим стал латышский. Заочно, пока она была в летнем отпуске. Год помыкавшись на разных случайных подработках — от частного издательства, которое, с головой окунувшись в свободу, скоренько подсело на доходную жилу эротики, до экспедитора на трикотажной фабрике, — я понял, что должен вывозить семью в Россию. У нас росло двое пацанов, а о чем на самом деле мечтали в «Народном фронте», что там думали о будущем русских, я знал из первых рук, пока работал в издательстве: вся советская латышская интеллигенция, поросль с ульманисовских хуторов в первом, хорошо во втором поколении, изнывала от мечты свернуть из Латвии отдельный глобус — и только для латышей. (На что они еще не совсем потеряли надежду.)

Годом раньше скончалась на Псковщине мать, дом стоял пустой...

Люберцы Деяново, 17.04.1993 (от тети Веры):

«Здравствуй, дорогой Юрий!

Поздравляю тебя с возвращением в родной дом! Я лично приветствую тебя, поддерживаю твое решение и очень рада, что ты решился на этот подвиг. Я даже рада, что ты не прирос душой к чужому городу. И для твоего основного творчества это самое подходящее во всех отношениях место, ты же не урбанист, прости!

Юра, я рассчитываю приехать к вам на годовщину ухода из жизни Тани. Говорили об этом с Аркадием, он позвонил, и мы долго и тепло беседовали. Он продолжает набирать букет болезней. А меня полечил двойник экстрасенса Евгения Дубицкого, он дает оздоровительные сеансы в Люберцах. Я пригласила, и он пришел ко мне. Поставил мне диагноз такой же, как у Тани; помнишь, у меня тоже страшно болели ноги, мучили судороги по ночам, в прошлую зиму несколько раз приходилось вызвать скорую. Так я попала под его контроль. Вызвала я его после возвращения от вас в прошлом году, в 20-х числах июля. Я вызывала, чтобы помочь твоей маме, и не думала тогда о себе, а он мне показал, что у меня то же, что и у нее. И я в первую же ночь уснула без лекарства, приступов болей не стало и нет, слава богу, до сегодня, но я постоянно чувствую, что за мной следят. Вот так-то, хочешь — верь, хочешь — не верь. Уже скоро год, как я могу считать себя здоровой, а как будет дальше — не знаю.

Посылку с луком давно получили, лук отличный, спасибо большое, — магазинный, говорит Федор, есть надо быстро и помногу, не то сгниет. Теперь ты в родительском доме, и мне как-то на душе спокойнее стало, вроде и у меня не потеряна родина. Передавай семейству привет и самые наилучшие пожелания ото всех нас. Настя очень просится к вам, но... Будем терпеливы и здоровы!

P.S. Если будут денежные затруднения — напиши мне. В августе нам должны повысить пенсию, и тогда сможем поделиться с тобою. Ф.И. просил написать тебе об этом. С уважением и любовью к тебе т. Вера».

Люберцы Деяново, 13.06.1994 (от тети Веры):

«Здравствуй, дорогой Юра!

Скоро год, как я уехала от тебя, а все так свежо, кажется, только вчера вечером я была еще у тебя. Тоска не утихает, и мне все тяжелее. Письмо пишу каждый день, но не отправляю, все чего-то жду, хотя я понимаю, что ничего вернуть нельзя, от родины оторвалась навсегда. Тебе и тяжело, и легче. Ты ведь дома, со своей семьей, и на кладбище можно сходить. Вот 19 июня Троица, вы, наверное, всей семьей пойдете в церковь, и я мысленно буду с вами. Ольга привыкла к новой жизни? Витя успешно закончил год? У нас в школах какая-то карусель с программами и учебниками. А баньку ты закончил? С баней ты решил мудро, колодец есть, вы можете жить автономно. Юра, напиши мне хоть несколько строк. Жизнь у нас бестолковая, тяжелая. Вечером на улицу выходить опасно — воровство, хулиганство, убийства, нищета страшная. Ветераны шарят по помойкам, а что там теперь найдешь? Бездомные собаки отнимают сумки, если там есть что-нибудь мясное. У Федора отнимали колбасу, порвали сумку, но ему помогли ребята, прогнали собак. В магазинах все безумно дорого. Молоко 2,5% 450 руб. 1 литр. Мы-то еще ничего, а рабочие получают зарплату 25 тыс. рублей, меньше пенсионеров. Дети серые, на уроках засыпают, падают как мухи. Все воруют.

Мы втроем кормим одну Настю, и то не так, как хотелось бы. Мало фруктов и овощей. 1 кг картошки доходит до 450 руб. Детская майка 2 тыс. руб. Живем, верхи донашиваем из запасов. Очень страшно подумать о смерти. Стариков дети не берут из моргов, хоронят в целлофановых мешках, а теперь и этого нет. Роют ров и туда сбрасывают трупы и зарывают машиной. Хуже, чем во время войны или блокады в Ленинграде. Я не хочу зарываться в ров, но и до лучших времен не дожить. А что делать? Настя предлагает жить до 100 лет, а там, мол, она похоронит меня по-людски. Шутки шутками, а в родных местах мне уже не бывать.

Себя-то я чувствую прилично, я продолжаю находиться под контролем (помнишь, я тебе рассказывала). За Настей теперь тоже установлено наблюдение, и один раз полечили. За Ф.И. я долго просила, но все было безуспешно (ты же знаешь его характер), а вот весной я все-таки упросила. Появились двое мужчин, поработали над его мозгами, и он сейчас чувствует себя лучше. Теперь в магазы ходит по 2–5 раз на день, а то уже за хлебом ходил с трудом, но не хочет признаваться, что стало лучше, хотя от приема лекарств отказался, иногда берет валидол. Вот как хочешь, верь — не верь, но у меня теперь ничего не болит. Все! Привет Ольге и мальчикам от меня и всем вам от всех нас! Будьте терпеливы и здоровы! т. Вера».

Люберцы Деяново, 17.09.1994 (от Федора Ивановича):

«Добрый день, Юрий Александрович!

Не знаем, кто ты: помещик, крестьянин, писатель, учитель, кормилец и воспитатель своих детей, а теперь глава рода деда Савелия, поскольку вокруг тебя, как продолжателя династии хлеборобов, объединяются все другие родичи! Нам бы хоть малую долю твоей кипучей энергии!

О Вере С. я, кажется, писал, добавлю только новое: она давно попала под покровительство каких-то высших сил. Началось с того, что я услышал по радио, что люди могут обращаться к экстрасенсу Евгению Анатольевичу Дубицкому за разносторонней помощью. Было это, кажется, в 1992 году. Оказалось, у него много фантомов. Формула обращения проста: «Евгений, помоги!» И мысленно — жалоба. И после каких-либо ответных сигналов о присутствии его — поблагодарить за помощь. Никого посторонних не должно быть. Теперь ей всегда подаются сигналы в той или иной форме. Ее не раз спасали от смерти от разных причин. Спасти твою мать она не успела не по своей вине, что-то не сложилось. По ее просьбе помогают внучке, кажется, и мне, но не по моей, а по ее просьбе. Позже ее лечила добрая колдунья сестра Лена от наговорной рожи, она ей пояснила многое. Под влиянием неопровержимых фактов поверил во все и я.

Марксистов ударили по голове “тарелками” (Владимир Ажажа![8] Ты рассказывал, что он у вас читал лекции), но, как заскорузлые талмудисты, они продолжают ссылаться не на сгустки энергии, а на сгустки невежества. Какие силы, энергетические волны пронизывают Вселенную и что они несут на своих гармониках, как воздействуют на нас, мы не знаем. Не ошибемся, если назовем это божественным влиянием. Все учение Христа в основном и главном сводится к Любви и Добру. Болконскому пришлось умереть, чтобы понять, что Бог — это и есть Любовь. (Интересно, как не умер вместе с ним сам граф!)

После твоего красочного описания приезда питерских родичей в деревню нам очень захотелось побывать в твоем поместье. Но положение у нас изменилось — как и во всей Москве в целом. До 1993 года на нашем этаже жил вор, который гарантировал сохранность нашего имущества, и мы могли уехать. Но его убили конкурирующие люберецкие гангстеры. И поселился в его квартире вор без воровской этики: не гадить, где живешь. В первый же месяц он срезал у нас счетчик и начал нахально подбирать ключи к нашей квартире. Мозги бугая как у обезьяны, повадки тоже, ходит в соседние дома, где проживают воры, наркоманы и проститутки (говорят, они все бывшие пэтэушницы, но есть и дорогие, с неполным в/о). Так что чуть отлучись и... без исподней справы!

Можно было бы рискнуть и поехать, только без В.С. внучке труба, мать ее ненавидит и обижает, совсем плохо кормит. Предположительно могла бы отпустить на лето Настю с бабушкой, но боится потерять дочь, так как относится к ней плохо, та отвечает ей тем же и рвется к старикам, не желая с ней жить. Вот и живет как собака на сене, ни сама не отдыхает, ни В.С. не дает отдохнуть. Настя бабушке говорит: что это мать постоянно долбит, что я буду одинокой? У меня есть дядя Аркаша, дядя Юра, — о др. она меньше слыхала».

Федор Иванович зарекался не заниматься «политикой». Но это оказалось невыполнимо. После распада Союза новые ушаты «правды» выливались на головы обывателей, шла промывка мозгов в нужном направлении. И мозги плавились. В.Ажажа лекций у нас не читал, с ним была одна встреча желающих в конференц-зале, о которой я в свое время и рассказывал Федору Иванычу.

Люберцы Деяново, 13.01.1995 (от Федора Ивановича):

«Добрый день, Юрий! Я болел так, что не надеялся в марте бегать по крышам. У Веры все силы уходят на Настю, и совсем нет ни на что времени. Ты очень образно описал горести народа. Тебе проще, чем Льву Толстому, не мучает вопрос: кому отдать последние портки, фрак и шелковую рубашку Софьи Андреевны? Поэтому пишется и проще, и понятнее — молодец!..

Вожди-революционеры прошли мимо нас как упыри в кошмарном сне, один гаже другого. Дорвались до власти и первым делом залили землю кровью миллионов невинных людей. Удивительно, но у всех завоевателей для достижения своих целей было единственное, проверенное средство: массовое истребление людей как для порабощения, так и для устрашения... Весь миф о добрых вождях, гладящих детей по головке, лопается. Гитлер тоже гладил мальчиков из гитлерюгенда. А куда нас ведут? Это даже не дикий капитализм и не капитализм царской России, а первобытно-пещерный. Сколько надо иметь изуверского умысла, чтобы миллионы совершенно нищих людей, не приспособленных к борьбе за существование, бросить на произвол судьбы! Живи как знаешь. Мы с ужасом ждем, когда нас начнут выселять из квартир, платежи стремительно растут и становятся выше минимальной пенсии. Система рассчитана на наступление американских трущоб Синклера[9].

Спасибо за Витино письмо Анастасии! Она ответит особо. Недавно англичанка в школе дала задание обозвать всех родичей. Настя нарисовала дерево и на нем пять кошек (их столько у ее мамаши). Англичанка: “Что это такое?” Настя: “Мама сказала, что у меня родственников нет”. Вот ведь мать дура!

Привет тебе, Ольге, Вите и Васильку от меня, тети Веры и Насти. Здоровья и успехов в делах! Ф.И.

P.S. Наше материальное положение такое: я — 178 т., В.С. — 225 т. Но надо кормить ребенка полностью и подкармливать палача В.С. Так что на все не хватает. Пенсию, наверное, как и в прошлом году, заморозят твердые империалисты. Сахар у нас 1000–2000, окорочка США с 2750 до 5000, подсолн. масло 1200–4000 руб. и т.д. С чем нас можешь поздравить, но лучше не надо. Жена алкоголика говорила: Боря выпил так много моей крови, что наполовину стал евреем. В очередях в магазинах и часто на улицах вспоминают имя президента и его родственников по материнской линии в превосходной степени».

Федор Иванович писал о крови миллионов репрессированных, о чем звонили в те годы из всех утюгов, а я и сейчас, через тридцать лет жизни в честной информационной правде, не могу уверенно назвать достаточно достоверную цифру, нет такой, не заявлено твердо. Поскольку по обеим линиям мои предки были из хуторян, специально интересовался именно судьбой хозяйств русских «фермеров», сидевших главным образом на столыпинских хуторах. Ну очень много тумана!.. Проценты от неназванных величин. Примерно, если опираться на доступные источники, получается, что во время коллективизации было раскулачено около 2 миллионов хуторских хозяйств (их всех записывали в разряд кулаков) и до миллиона кулаков не хуторян, зажиточных (или записанных в таковые) или торговых крестьян, живших в деревнях, то есть 3 миллиона хозяйств было пущено под нож. Как минимум. Ну а в так любимом публицистами 1937 году о миллионах речи не идет. Там другой слой посекли — городской, грамотный: чиновников, военных да партийных; их такие же грамотные потомки, тершиеся около центральной власти, раздули цифру и саму проблему до неимоверного пузыря.

А крестьянам слова так никто и не дал и ничего их потомкам не вернул. Ни плуга, ни коня, ни коровенки, ни соломенной избушки ни копейки. Ни доброго имени. Это у нас не в счет, кремлевские медные лбы и вспоминать перестали.

В те миллионы вошли мой раскулаченный дед по материнской линии Савелий Антонович с семьей, сидевший на столыпинском хуторе, и отец с матерью, тоже хуторские. После ранней смерти деда Василия отец был в семье за большака, хозяином — с женой, матерью, второй моей бабушкой, престарелой теткой и двумя незамужними сестрами. Дед Савелий был осужден и оказался в лагерях, отца сия чаша миновала. Хотя ходил он по острию ножа...

Подсказали добрые люди: «Не сегодня завтра придут к тебе за жеребцом».

— Ах, мать вашу за ноги, зачем он им, загубят коня!.. Дождался вечера и погнал в Новоржев, сначала в поводу вел, копыта обмотал дерюгой, чтоб не стукал, потом в верхи. А под Новоржевом военная часть стояла, конная, я командиру его и продал за полцены. Да какое за пол!.. Но всё деньги, и конь хоть в руках оказался. Пришел домой, завалился спать... стучат! (Уполномоченная комиссия по проведению сплошной.) Выводи жеребца! Тебе надо, ты и выводи. А знали, что он чужого вбить может, не подпускал к себе, ох, горяч был! Да еще таких дураков. Помялись, помялись, но пошли во двор. Туда, сюда... Корова с теленком: «му-у...» А где жеребец? Как где, смотри хорош, должон быть, зови громче... Ладно, иду сам... И вправду нет! Упряжь вся на месте, гляди-ка, а коня нет. Наверно, цыгане вкрали, теперь не догонишь. Вот враги! Вань, ты ж с ними знаешься, не слыхал чего?.. Вот беда так беда!.. Ну и ушли, рот разиня. А сам думаю: они ж одумаются, за теленком придут. Наточил ножик, пошел вечером да зарезал.

— Приходили?

— Не, не пришли.

— Пап, как думаешь, Хват твой до войны дожил?

— Должон был. Ему в тридцатом году лет пять или шесть только было. Главное, в тягло его не впрягать, беговой был, высокий, в бабках тонкий. Где-нибудь на войне голову и сломал. Людей не жалели, а кони... Мы его с батькой, дедом твоим, годовиком купили, объезжать стали. В Волышове, на заводе графа Строганова[10]. Завод этот, говорят, и сейчас конями занимается, породу блюдут. Не бывал там?.. Надо, надо! Ай, богатая усадьба была! И конюшни... Тоже подумаешь, что дворец: колонны полукругом, и головы лошадиные железные, тут одна и тут. Манеж крытый для выездки, весь деревянный, без единой опоры. Туда самолет влетит и обратно вылетит, во какой!..


15

Люберцы Деяново, 02.07.1995 (от тети Веры):

«Здравствуй, Юра!

Письма я тебе пишу ежедневно с декабря 1994-го, но ни одного не отправила. Мысленно! Жизнь у меня в черно-серую полоску, черная значительно шире. Никто мне (и Ф.И. тоже) помочь не может. И так будет до конца дней моих. Очень тоскую по родине, хотелось бы побывать, но практически это тоже невозможно. Мы все здоровы. Хозяйством занимается Ф.И., а я ежедневно хожу к Насте, она пошла в 5-й класс, переношу продукты из одного дома в другой, и как будет дальше... боюсь подумать. Жизнь в общем ужасная, но... она у всех стариков такая. Беспокоит вопрос: как захорониться? Не хочу до слез лежать в общем рву. Из морга родственники теперь не берут, так как нет на это миллионов, все стали безработными, а новый класс хозяев на всем делает деньги. О Боге и совести все забыли.

Помнишь, Юрик, я говорила тебе о том, что видела “тарелки”? Две недели они прилетали к нам в Люберцы, на наш карьер. (Ты же ходил туда с Алей купаться, должен помнить.) Помню, что это было в августе, а год, наверное, 1990! В четверг, в 2 ч. 30 мин. ночи, и так две недели, то есть два раза. Во второй раз я разбудила Ф.И., он тоже увидел. Были следы, вызывали специалистов и писали в районной газете.

А после смерти твоей мамы, нет, еще до этого было, 20.07, я вернулась от вас, мне было очень тяжело, и я решила вызвать “Евгения”, так как накануне он вновь объявлял по радио, как его вызвать. Вот я и решила в субботу вызвать. Долго не понимала, пришел или нет. Наконец он мне показался, и это было еще страшнее. А я все просила за Таню, говорила о тебе, а о себе позабыла. Но он свое дело сделал. Поставил диагноз и полечил. С того дня я здорова. У него много двойников, и их можно вызывать. Но я теперь не вызываю. Они приходят сами, следят за всей моей семьей и всё о нас знают. Сами полечили мне Настю и все мне показали, как в цветном телевизоре. Приходят они в то же время, как прилетали “тарелки”, — в 2 ч. 30 мин. В 1990 году, когда я у вас была, у меня была на носу рожа, кто-то наколдовал. Потом вроде бы все прошло, а как вернулась домой, снова появилась, стали лечить кварцем, но результатов ноль. И вот на 7-й день, вдруг, во время облучения лица я вижу женщину, как цветное кино, выходит, она колдунья. Нашла я, кто может околдовать. С трудом освободилась, но пришлось уволиться с работы, так как она меня все равно в покое не оставит. И вот 1992 год. Я позвала Евгения. Всех нас взяли на контроль, и мне они обо всем сообщают сами. Много интересного мне показывали, но много и страшного. Чечня. Показали народную скорбь, черных женщин, гибель мальчиков.

В общем, теперь у меня есть самые сильные защитники, что и хорошо, и плохо. От этого знания я страдаю. С мая этого года мы с Ф.И. ходим на оздоровительные сеансы, которые проводит сам Евгений Анатольевич. В субботу я спросила, можно ли получить помощь от астмы. Он сказал “да”. Но нужно сочетать вызов двойника и очный прием у него. Он принимает два раза в неделю — суббота и четверг. Вот сегодня и пишу тебе об этом, отдельно напишу, как вызвать. Я вчера вызывала тебе, но не знаю, где ты был в это время, а нужно быть одному в комнате, поудобнее устроиться и вызывать. Говорить про себя, а можно и вслух, но негромко. “Евгений, пожалуйста, придите ко мне! Здравствуйте! Помогите мне, пожалуйста!” Находиться в расслабленном состоянии 1–1,5 часа. Затем сказать про себя: “Спасибо большое, Евгений! До свидания!” Если не пришел, на следующий день снова вызывай.

Перед началом вызова двойника на лечение нужно просить прощение у всех тех, кого ты в своей жизни когда-либо обидел словом или делом, а также обязательно простить всех своих врагов, пожелать им от всего сердца здоровья и счастья.

Если вызов будет удачным, почувствуешь улучшение, а если будут приступы вновь, снова вызывай. Только все очень вежливо и про себя (тихо), они всё о каждом знают. Это посланец Бога.

Если придет к тебе, сообщи мне, можно коротко, а я тебе все вышлю, перепишу все методическое пособие, и они тебя вылечат. Меня подлечивают сами, я получаю от них сигналы, они подлечили Ф.И., теперь он ходит более уверенно. Я оказалась ясновидящей, или они меня сделали такой — не знаю, но о всяких неприятностях меня предупреждают. Я бы хотела с тобой встретиться и много-много рассказать, тебе, возможно, была бы помощь в твоих литературных делах. Если даст Бог и все получится — приедешь к нам и сходишь на прием. Он твердо мне сказал: “Поможем!”

Настя много раз пыталась написать Вите письмо. Писала, но Аля требовала показать ей, а Настя не показывает, говорит: не хочу, вот и всё. В общем, Настя мечтает в будущем приехать к вам, но сейчас страшно, да и сама не могу ехать, Ф.И. теперь опасно оставлять одного. А ты два месяца был в больнице и не написал. Значит, Ольга одна была с детьми и хозяйством.

Наилучшие пожелания от всех нас! Как ваш кот Федя? У Насти шесть штук. И есть одна особая. Но об этом потом. Будьте все здоровы и счастливы! Целую! т. Вера».

(В начале 1995 года меня впервые накрыла бронхиальная астма. В другом письме тетка писала, что все это следствие моих частых простудных заболеваний в детстве. Что вполне разумно.)

Люберцы Деяново, 22.08.1995 (от Федора Ивановича):

«Добрый день, Юра!

<...> Знаем, что не до нас, всем трудно. Однако нас остается все меньше, и поэтому хочется изредка знать о своих. Телевизор сломался, как и приемник, чинить дорого, да вроде он и не нужен, все, что там кажут, — не для наших глаз. Старость — пора размышлений, выводов, воспоминаний... (Генералы пишут мемуары!) И вот эту тихую старость испохабили, развалив семью, истребив криминальными методами русскую культуру, расклеив повсюду голые жопы и титьки, а теперь уничтожают общение между людьми. Съездить к родичам, знакомым так же трудно, дорого для нищего населения, как раньше совершить кругосветное путешествие. Неизвестно, для чего жили?!

Случайно наткнулся на твой очерк “Предстоит возродиться”. Это документ потрясающей силы! Читал несколько раз. Склоняю голову! Лучше написать нельзя. (Почти кровью!)

Несколько слов о неизвестном. Его достаточно, поверь! Я уже, кажется, писал тебе о целителе Дубицком. Вера находится под постоянным наблюдением двойников Дубицкого. Они ее лечат и спасают от покушений на ее жизнь. Это особый разговор! Мы, то есть я и Вера, посещали 12 оздоровительных сеансов Дубицкого в Люберцах (бесплатно). Там люди каждый раз говорили о результатах исцеления или улучшения состояния. Их было много. Я и Вера давно убедились в пользе лечения. Сам Евгений, как он себя рекомендует называть, ничего о двойниках сказать не может, ему запрещено говорить о них. Они проникают через стены и оказывают помощь больным, даже тем, кто иногда безнадежен. Они принимают облик самого Дубицкого или любого астрального существа. Вера, когда спасала отравленную кошку, увидела двойника в образе лохматой собаки, которая излечила кошку, толкнула задремавшую Веру и исчезла. Она, твоя тетя Вера, выступала на сеансах Дубицкого как ясновидящая... Двойники Дубицкого мгновенно появляются, даже когда сам он за десятки тысяч км. Оказывают осязаемые воздействия на пациентов. Если они имеют вес, примем 50 кг, то для появления за 10 000 км в течение 1 сек потребуется мощность... [математическая формула с ответом] 5 на 10 в 6-й степени киловатт. Значит, они бесплотны.

Как говорит сам Дубицкий, их бесконечное число. Самому ему внушено, что все это связано с религией, с положениями Евангелия, то есть с Богом. Мы атеисты, поэтому в голове укладывается с трудом. Мистификация исключена, так как слишком много свидетелей этих двойников. Потом, во Вселенной происходят события, которые не имеют однозначного научного ответа, а лишь гипотетические предположения. Пять законов Ньютона и три Кеплера ничего не объясняют. Эйнштейн так и не смог создать единую теорию поля. Создать одно-единственное уравнение, которое описало бы взаимодействие трех фундаментальных сил: электромагнитных, гравитационных и ядерных.

А какие виды энергии используют “тарелки”? Как там энергия преобразуется в материю и обратно? И откуда вообще берется эта энергия? Мы не знаем. Но отчаиваться можно только по той причине, что вот скоро подохнем, так ничего и не узнав! Эйнштейн не боялся смерти. Но его убивала мысль, что он уйдет из жизни, не доведя своей теории поля до конца и человечество так и не поднимется на новый уровень понимания мироздания. Так и произошло! Все. Бумага закончилась. Желаю успехов и здоровья твоему молодому семейству! Ф.И.».

Последнее письмо от Федора Ивановича пришло в январе 1999 года. Оно было самым коротким, написано на четвертушке листа, и самым нелепым, чтобы в написанное можно было поверить. Но это была правда. Остро кольнуло в груди: тети Веры больше нет... И страшно нелепым было то, как это случилось, где она умерла и похоронена.

Люберцы Деяново, 20.01.1999:

«Здравствуйте, дорогие Юрий, Оля, Витя и Василек!

14 декабря 1998 г. скончалась Вера Савельевна в спец. больнице, в г. Серпухове. Болела более года расстройством головного мозга. Похоронена там же.

Я почти не хожу и живу один, хоронила дочь. Она с внучкой живет на старой квартире.

Желаю всем вам счастья и много вкусной еды! Ф.И. Югов».

Не хотелось верить, невозможно было представить. Все это казалось неестественным еще и оттого, что стояла зима, дул ледяной ветер, пробиравший до костей, — как в эту пору, с короткими, темными днями, нищенски бесприютно умирать и как холодно, несподручно хоронить, и кто ее там, в такую погоду, хоронил и провожал, кроме Али?

Убитый известием, я не придал должного внимания второму важному и не менее страшному сообщению в письме — сообщению о том, как живет сам Федор Иванович. «Желаю вам... много вкусной еды!» Живу один, почти не хожу, желаю много вкусной еды... Он, получается, голодал, возможно, умирал от голода, оставшись совсем один, без родни рядом, без попечителей, которые бы действительно о нем заботились. Прости меня, дорогой Федор Иванович! Прости!.. Становлюсь на колени и бьюсь лбом в землю, прости... Прости, мудрый, сердечный человек, мой умный, тактичный наставник. Я рос без отца. Но судьба, уж не знаю, по воле Провидения или случайно, всегда предлагала мне достойную ему замену. Вот и во «второй» моей молодости, в студентах, ты, дорогой Федор Иваныч, был рядом, люберецкий затворник... Прости. И стыдно, что, ошарашенный известием о смерти Веры Савельевны, занятый повседневной семейной и школьной суетой, о твоем житейском положении в ту зиму 1998/99 года я догадался не через день, неделю или месяц, нет! — через год или даже два, уже и не помню, вот ужас-то! Когда тебя, скорее всего, и в живых-то не было...

А тогда, пришибленный, растерянный, я пошел к нашему священнику, отцу Георгию. А к кому еще?.. Он в шутку звал меня тезкой. Юрий — славянский вариант древнегреческого имени Георгий, «земледелец». «О, тезка пришел. Ну, с чем пожаловал? Зарезал кого или только видел?» К его юмору нужно было привыкнуть, чтобы не впадать в ступор. Это был человек большого, парадоксального ума, независимых суждений, в том числе и касательно Святого Писания, — сельский философ. Когда умирала мать, я позвал его для последнего причастия. Он совершил все требы, и мать осознанно поцеловала крест. На следующий день она и скончалась. «Молодец, что позвал, богоугодный поступок, зачтется. А то зовут уже к холодному телу». С того случая мы были в приятельских отношениях. Хотя я старался не докучать ему, понимая, что дружба со священником веры не добавляет, а случается, что и наоборот, прости, Господи. Теперь нет и отца Георгия с нами, царство небесное!

— Как думаешь, отец Георгий, ее там отпевали?

— В скорбном этом доме? Вряд ли. Если подали поминальную, то в каком-нибудь общем списке упомянута, и все. Чем больше город, тем короче молитва, не замечал? Как отпеть по полному чину десятки тысяч в день?

— Помню, хоронили в Питере родственника... Минут двенадцать все отпевание длилось, скороговоркой.

— Ну, это перебор! Это не для всех!.. Так, а дщерь, что она?

— А о дщери этой, батюшка, я ничего не могу сказать определенного, ни плохого, ни хорошего. Была с родителями на ножах, но кормилась из их рук. Если верить письмам. Странноватые они были. Я написал ей однажды, чтобы понять, что там у них происходит, — не ответила. Не знаю, отец Георгий.

— Чудны дела Твои, Господи. Со стариками нельзя быть жестокими. В конце жизни в их души вселяется страх. Земные горизонты для них схлопываются. А что дальше? Кто скажет?.. Это даже у верующих, у верующих!

— Но почему только страх?

— Перед неизвестностью. Перед невыполнимой, кажется, задачей: ты должен протиснуться вот в такую узкую щель, как сплюснутый горизонт между небом и землей, протиснуться, не имея никаких уже сил телесных, а только духовные. А как они работают, как ими пользоваться, чтобы протиснуться туда, войти и развернуться, как лист, предстать перед Господом Богом нашим или оказаться у чертей собачьих?.. Ну, что ответишь?

— С молитвой, видимо...

— Верно! Подорожная на челе покойника — это молитва! Больше Богу ничего от нас не надо. Духовная чистота и молитва. Не убий, не стяжай, не прелюбодействуй, не завидуй. А вот когда их нет — себе же не соврешь, ха-ха! — тогда черти разрывают мозг и начинают им играть, как мячиком. И вселяется ужас. Помнишь, что кричала на костре еретичка Жанна Д’Арк — Чурикова?.. «Крест! Дайте мне крест!..» И в огне — уже в огне! — она стала читать молитву.

— Не приведи Господь. Давно хочу спросить тебя, отец Георгий... Убивают, в широком если смысле, не от зависти одной ли?

— И еще в пьяном угаре! Ха-ха!.. Смешные вы, атеисты. Ты много думаешь, а к вере приходят другим органом — сердцем.

— А это уже общее место, батюшка!..

— Подловил литератор попа!.. Я не в обиде — другого пути нет. А убивают не от зависти — от греховности. Мы опять возвращаемся к вере, к заповедям Христовым. Нет веры — нет греха, нет и наказания, режь как скотину. У Достоевского смотри как: порешил студентик двух бабок — это преступление и одна часть романа. А затем еще пять частей и эпилог — это все наказание! Один к шести. А у нынешних что? А вообще нет наказания! Весь фильм крошат людей в капусту, женщин и детей пытают, насилуют... Наказание остается за кадром, за последней главой. Наказание в виде ответного убийства без раскаяния — это не наказание, это очередное убийство. Но если оно, раскаяние, не показано — искреннее, с вырыванием волос и посыпанием главы пеплом — значит, его вообще нет! Это творят люди без веры, без Христа в душе. Это от беса уже, он тут все время ошивается. А мы его крестом, крестом... Вот так. Спаси, Господи. А по тетке твоей поминальную обязательно надо отстоять. Завтра после заутрени приходите. Возьмешь земли с могилки, отслужим над ней, потом высыпешь назад или прикопаешь, будет считаться, что она здесь похоронена.

Не стал я говорить отцу Георгию, что подобное захоронение уже есть в нашей могилке, мало ли какие закавыки в церковных порядках, схитрил, хотя это глупость, конечно.

И вот уже я со своими сыновьями и женой пришли в церкву, принесли комки земли с могилки, передали отцу Георгию, тот развернул тряпицу, взмахнул кадилом:

— Благословен Бог наш всегда, ныне и присно и во веки веков! Аминь. Упокой, Господи, со духами праведных скончавшихся душу рабы Твоей Веры, Спаситель, упокой ее в блаженной жизни, той, что у Тебя, Человеколюбец...

Как раз в бесприютные 90-е годы, когда мёр народ по миллиону в год, несли и везли отцу Георгию сотни и сотни тел усопших и с округи, которую он окормлял по должности своей пастырской, и из дальних городов и весей, где похоронить стало для родственников дорого, не по карману просто, а дешевле отвезти на полузабытую родину, где денег священник не берет совсем нисколько — если в кружку только, сколько можете, на ремонт храма.

Всех их, сотни и сотни, отпел отец Георгий по полному чину, всех проводил, убитых горем родственников словом пастыря утешил. А в конце всего умер сам и лег тут же, рядом с теми, кого выслушивал не раз, и с теми, кого отпевал, не будучи с ними знакомым в жизни земной.

Когда его хоронили в теплый августовский день, стеклось несколько тысяч людей, желающих попрощаться с отцом Георгием. Очередь растянулась от церкви до большака и на большаке двумя усами вправо и влево растягивалась. А люди все шли и шли, подъезжали и подъезжали. Сторонние же, проезжавшие мимо, притормаживали и спрашивали, что происходит, что за праздник у нас.

— Не праздник, горе у нас. Батюшка наш умер, прощаемся...

И дивились те люди этой неприказной любви народной к неизвестному сельскому священнику, но не могли не поверить глазам своим.


16

Мать умерла семью годами раньше тети Веры. Месяца через полтора она мне приснилась. Мама стояла с краю утоптанной дорожки, которой я не видел ни начала, ни конца, и это не занимало меня. Дорожка куда-то вела, а мать стояла рядом, на обочине, ненадолго задержавшись, прежде чем на нее ступить. Было светло, но не ярко, тепло, сухо, зеленые кусточки цвели мелкими белыми цветами вдоль всей дорожки справа и слева от нее, и она была пуста. Мать стояла укутанная в белые легкие одежды, которые слегка вились по воздуху, а воздух был чист и свеж. Она была молода, лет тридцати, какой я ее никогда не видел, здорова, у нее ничего не болело, и это было понятно, — здоровье и покой исходили от нее и передавались мне. Она не звала меня, но видела меня и была рада и мне, и тому, что я вижу ее, что все понимаю, что тоже радуюсь, что у нее ничего не болит, что ее окружают тепло, покой и тихая радость и что ей ничего больше не надо. Она умирала в мучениях, от старческой гангрены, впадая в беспамятство. Но это забыто, отринуто, теперь все по-другому, и это навсегда. Меня накрыла волна бурной радости, счастья, я ничего не мог сказать, только смотрел, как улыбается мне мать... Чувство было такое невыносимо полное, что я проснулся, поняв, что плачу во сне и что подушка под щекой уже мокрая. Я не мог унять слез, ощущение счастья по-прежнему затопляло меня, рыдания подступали к горлу, слезы лились у меня и лились, я спустил ноги, сел, но все равно не мог с собой совладать и вышел скорее на улицу, чтобы не разрыдаться в голос. Был конец августа, вставало солнце, небо было чистое, неяркое, холодная предосенняя роса лежала на траве. Я умылся под рукомойником и наконец успокоился...

Днем я пошел к отцу Георгию, как мог рассказал о сне. Глаза его засветились.

— Ах, как хорошо-то, счастье какое, ангелы, ангелы!..

— Отец Георгий, это рай?

— Она у Господа, — ушел он от прямого ответа. — Нужно отстоять службу в храме, приходи сегодня же! Ангелы, ангелы... — Батюшка удалился, крестясь на небо.

Я тоже посмотрел вверх. В синем небе высоко стояли белоснежные кучевые облака, и солнце било из-за одной тучи ярким снопом лучей. Ангелы!.. Почему мы так редко смотрим в небо, а все под ноги, под носом? Что тут можно увидеть? Надо смотреть вверх, в небо, лечь на землю и смотреть. Как у Лермонтова:

В то утро был небесный свод

Так чист, что ангела полет

Прилежный взор следить бы мог;

Он так прозрачно был глубок,

Так полон ровной синевой!

Я в нем глазами и душой

Тонул...

Глазами и душой... Небо — это вечность, а земля — это прах, тлен, это тщета и суета. На земле ад. Не может быть здесь рая, счастье кому здесь и отведено, то это всего лишь миг. Бог завещал трудиться в поте лица своего, а иначе никак нельзя, любой другой путь — это прямая дорога в ад.

По Писанию, души родных и праведных встречаются там, в горних мирах, и такой встречи родные мне души заслужили стократно. Остается только уповать и молиться.


 

 

[1] Марич М.Д. Северное сияние: Роман из эпохи декабристов. М.; Л.: Госиздат, 1926–1931. Роман многократно переиздавался.

[2] ЛАУ — Ленинградское арктическое училище.

[3] Вигель Ф.Ф. Записки. М.: Книжный клуб книговеК, 2019.

[4] Вигель Ф.Ф. Записки.

[5] ВПП — взлетно-посадочная площадка.

[6] Троста — болотистое место, поросшее камышом.

[7] Ну, например:

«Приказ от 4 декабря 1991 г. № 75

ОБ УПРАЗДНЕНИИ МИНИСТЕРСТВА МОРСКОГО ФЛОТА СССР

В соответствии с Постановлением Государственного Совета СССР от 14 ноября 1991 г. № ГС-13 “Об упразднении министерств и других центральных органов государственного управления СССР” и пунктом 9 Указа Президента РСФСР “О реорганизации центральных органов государственного управления РСФСР” от 28 ноября 1991 г. № 242 приказываю:

1. Считать Министерство морского флота СССР, как орган государственного управления СССР с учетом переходного периода и сроков передачи дел правопреемнику, прекратившим выполнение возложенных на него задач и функций с 1 января 1992 года.

2. Образовать ликвидационную комиссию Министерства морского флота СССР в составе: (25 человек по списку) <...>

3. Главкадрам: до 10.12.91 уведомить всех работников центрального аппарата Минморфлота СССР об их увольнении в установленном законодательством порядке в связи с ликвидацией министерства <...>

5.2. Уведомить организации, занимающие помещения Минморфлота СССР, об его ликвидации. <...> Документы временного хранения передать по акту правопреемнику или уничтожить их в установленном порядке. <...>

8. Ликвидационной комиссии обеспечить выполнение всех работ, связанных с ликвидацией Минморфлота СССР, до 31 марта 1992 г.».

[8] Владимир Георгиевич Ажажа (1927–2018) — известный специалист в области уфологии. В 1976–1977 годах по заказу Генштаба ВМФ возглавил разработку и внедрение первого в СССР научно-исследовательского проекта «Гидросферный аспект проблемы НЛО». Содиректор Российско-американской ассоциации по изучению аэрокосмических феноменов. Автор многочисленных статей, монографий, книг по уфологии.

[9] Льюис Синклер (1885–1951) — американский писатель, автор социальных романов, действие которых происходит во время «великой депрессии». Первый в США лауреат Нобелевской премии по литературе (1930).

[10] С 1923 года Государственный племенной Псковский конезавод № 18, он же Порховский. Основан графом С.А. Строгановым (1852–1923) в имении Волышово (Порховский уезд Псковской губернии). Завод занимался племенной селекцией лошадей, выведением русской рысистой породы путем улучшения кабардинской, арабской и орловской пород. Русский рысак более скоростной. После распада СССР завод держится на энтузиазме преданных делу людей.

Годовик — лошадь в возрасте от 1 до 2 лет.

Волышово — одна из 20 богатейших дворянских усадеб России. Уникальный ансамбль из 46 архитектурных памятников, в том числе церковь, конезавод, парк с затеями на площади более 40 га. Паркет усадебного дома из 64 пород дерева. Имение после пожара 2018 года практически в руинах. Цена вопроса 6,5 млрд руб. Не решается.





Сообщение (*):
Комментарии 1 - 0 из 0