Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации

Подлинные истории

Ольга (Олеся) Александровна Николаева родилась в Москве, в семье поэта Александра Николаева. Окончила Литературный институт (семинар Е.Винокурова). Профессор Литературного института имени А.М. Горького, а также читает курс «Православие и творчество» и заведует кафедрой журналистики в Богословском университете святого апостола и евангелиста Иоанна Богослова. Периодически печатается в журналах, литературных сборниках, альманахах и антологиях, а также в литературных газетах и еженедельниках. Автор нескольких прозаических и публицистических книг. Лауреат различных премий. Член Союза писателей СССР. Живет в Москве.

О действии Промысла в человеческом существовании. Из книги «Жизнь продолжается...»


Кольцо

Люся была потрясающая красавица. Перефразируя Ницше, можно сказать: если долго смотреть на ее красоту, начинает казаться, что эта красота отражается в тебе самом, заглядывающемся на нее.

Еще будучи студенткой Московского университета, она познакомилась со знаменитым поэтом Семеном Кирсановым, младшим современником Маяковского. Понятно, что в 60-е годы это был весьма немолодой человек. Как уверяет Люся, познакомились они в очереди за огурцами. Кирсанов, большой эстет, был поражен этой тонкой и нежной красотой и предложил подвезти Люсю с подружкой до общежития, а затем пригласил их двоих к себе на дачу в Пахре. Дача была обставлена с большим вкусом, украшена старинным камином, мебелью из карельской березы и великолепными картинами по стенам: здесь были и Пиросмани, и Шагал, и Пикассо. Но Кирсанов сказал девушкам, что он лишь присматривает за этой роскошной дачей, а сам служит шофером ее хозяина, отлучившегося в командировку.

Однако он так был очарован своей юной гостьей, что вскоре сделал ей предложение. И хотя она тоже была под большим впечатлением от своего пожилого поклонника, читавшего ей свои стихи, рассказывавшего удивительные истории о знаменитостях, с которыми был хорошо знаком, и о путешествиях по всему миру (в конце концов он все-таки признался, кто он такой на самом деле), она все же медлила с согласием: все же у них была разница в тридцать два года, а в те времена, не то что в нынешние, это казалось серьезным препятствием к браку.

Кирсанов в ожидании ответа подарил ей старинное кольцо с бриллиантом, которое так ловко обняло ее палец, что Люся его никогда не снимала, настолько оно пришлось ей по душе.

А тем временем настало лето, и студентов ее геологического факультета послали на практику — куда-то на кудыкину гору, кажется на Алтай. Ее геологическая экспедиция перебиралась с места на место по горным кручам и стремнинам. И вот как-то раз, моя посуду в горной речке, Люся сняла кольцо, положила его на камень, а оно возьми и соскользни в воду. Просто — кануло! Как ни пытались его найти, все было безуспешно. И Люсе увиделся в этом знак: не надо ей связывать свою жизнь с этим экстравагантным стариком!

Через какое-то время экспедиция переместилась на другую стоянку, и Люся отправилась осматривать окрестности. Прошлась и вдоль речки. И вдруг видит: на коряге, торчащей из воды, что-то блестит. Она нагнулась, протянула руку, и... в ладони у нее оказалось то самое кольцо! Его унесло вниз по течению, доставило как раз туда, куда прибыла его владелица, и тут задержалось в ожидании ее появления.

И Люся приняла это как провиденциальный сигнал. Коль скоро в это дело вмешались такие силы, она согласилась стать женой Кирсанова. И надо сказать, эта провинциальная девушка, с простой фамилией Лукина, родом из Нижнего Новгорода, а в те времена — Горького, вскоре оказалась под стать своему избраннику и всему антуражу его жизни — с Пиросмани, Шагалом и Пикассо, всё ей здесь было к лицу, словно она с рождения предназначалась именно для этого мира.


Соблазн

Зашел к нам на огонек дружественный священник. Слово за слово, разговор коснулся темы весьма деликатного свойства, а именно соблазна.

Священник посетовал, что его друга — молодого иерея — отправляют духовником в N-ский женский монастырь, ведь послушание это весьма многозаботливо, беспокойно и искусительно. Во-первых, замкнутое женское сообщество с его весьма непростыми внутренними взаимоотношениями, а во-вторых, несмотря на то что сей молодой иерей счастливо женат, нельзя забывать, что лукавый «яко лев ходит, иский, кого поглотити»...

И тут я, сама не зная зачем, а возможно, и желая успокоить нашего гостя, возьми да сказани:

— Да видела я этих матушек. Никакой такой опасности они не представляют — вроде бы они все лицом и осанкой такие невзрачные...

— Э-э, — сказал священник, — это-то и бывает самым опасным!

— Как так?

— А так! Когда к духовному, целомудренному человеку приближается какая-нибудь эффектная и красивая искусительница, он сразу внутренне мобилизуется и, как при приближении опасности, встает на страже. Держит ухо востро, сугубо следит за помыслами, не позволяя ничему нечистому проникнуть в свое «святая святых», молится, бдит, не позволяя себе расслабиться, понимая, что вот оно — искушение, и, призывая помощь Божию, избегает греха.

Например, вот у Толстого отец Сергий! Так он даже палец себе отрубил, когда к нему прикатила эта прельстительная светская соблазнительница, чтобы этой болью победить все неподобающие движения своего существа. И победил ведь!

А потом? А потом — пал! Постыдно, ужасно пал! И с кем? С какой-то болящей, страшненькой, о которой ему и помыслить-то как об источнике опасности не приходило в голову! Потому-то он и расслабился. Отпустил поводья. Тут его конь бешеный и понес: лукавый на этом и подловил. Ибо «брань наша не с плотью и кровью, а с духами злобы поднебесными»!

И вот такое бывает очень часто: подвижник с Божьей помощью побеждает великие искушения, выходит победителем в духовной брани, а потом, успокоившись и потеряв бдительность, поскальзывается на мелочи, на сущей ерунде, потеряв бдительность и трезвение и понадеявшись на себя самого.

Это как герой, одолевший высокогорные вершины, переплывший бурные реки и не раз прыгавший с парашютом, вдруг поскальзывается у своего подъезда на арбузной корке и остаток дней проводит в инвалидном кресле...

Мысль эта показалась мне глубокой и интересной, и я вспомнила множество историй, которые разворачивались на моих глазах и могли бы это подтвердить.

«Блюдите, яко опасно ходите!»


Почти притча

Некоторые подлинные истории напоминают притчи и рассказываются как сказки.

Эту привезла мне из Курмыша моя дочь Александрина.

Жила-была одна баба (женщина, дама). И была она очень алчной, стяжательной, жадной и скупой. Все эти слова с полным основанием прилагались к ней. Родственников она от себя отвадила, друзей не завела и в дом к себе никого не пускала: всё боялась, что у нее станут просить денег, да и вообще ограбят.

А деньжат за свою жизнь она скопила изрядно, заработав их правдами и неправдами. Толстые пачки, перехваченные резинками, не давали ей покоя, пока она наконец не догадалась положить их в матрас, на котором спала. И сон ее был сладок и крепок, когда она чувствовала под своим тучным телом свои сокровища. Так она и померла на своем матрасе.

Но поскольку она почти ни с кем не общалась из своих соседей, ее исчезновение никто и не заметил, пока наконец из ее дома не пополз ужасный тлетворный запах, который поначалу приняли за запах газа. Тогда-то и вызвали и газовщиков, и полицию, взломали дверь и обнаружили ее страшное разлагающееся тело.

Не без отвращения вывезли из дома ее останки и сквозь прохудившийся матрас увидели пачки, пачки, пачки денег. Но так как она была дамой, мягко говоря, упитанной, все эти деньги были залиты и обильно пропитаны жиром, истекшим из ее тлевшей плоти.

Родственники с великой брезгливостью собрали их в мешок, надеясь впоследствии их промыть, просушить на солнышке, проветрить и пустить в дело. Однако сколько бы они ни пытались соскрести жир и удалить запах, ничего у них не получалось: он так крепко въелся в бумагу, что стоило внести в дом хотя бы одну купюру, как все помещение начинало пахнуть могилой.

После своих трудов родственники вновь сложили деньги — там оказалось несколько миллионов — в пачки, поместили в мешок и привезли в банк, чтобы обменять порченые купюры. Но не тут-то было: кассирша, зажав нос, замахала на них руками, а дюжий охранник выпроводил их вон. И пришлось эти деньги закопать в могилу к их владелице, которая, как ей, наверное, того и хотелось, забрала их с собой.

Такая вот история.

Жестокий реализм жизни, всегда при этом поучительный.


Обычное дело

— Сам от горшка два вершка, а удумал учить братию молитвенным подвигам, — начал рассказ мой друг иеродиакон Дионисий. — Сначала запостился до изнеможения, стал спать сидя, сделался раздражительным и принялся покрикивать на монашескую братию: мол, какие тут собрались чревоугодники, лентяи да лежебоки. Гордость в нем взыграла. Ну и решил он провести молитвенное бдение в наших монастырских пещерах, среди гробов. Забрался туда, в самую нишу, никому ничего не сказав, залег между гробов, а ближе к полуночи, когда пещеры уже давно обезлюдели и были заперты, как-то неловко перевернулся с боку на бок, задел гроба, стоявшие один на другом, они и придавили его. Стал пробовать выбраться — какое! Держат его мертвецы в полоне, не отпускают. Принялся он орать, звать на помощь, но кто услышит голос из глубины пещер, когда вход в них заперт? Так и пролежал до самого утреннего часа, когда монах начинает водить экскурсии.

И вот представь, идет этот монах со свечой по темным пещерам, а за ним народ — человек десять паломников, тоже с зажженными свечками: огоньки мятутся, бликуют, гоняя тени по песчаным стенам пещер. Прошли первую стадию, повернули в лабиринт, экскурсовод этот и говорит:

— А вот тут в нишах у нас монастырские захоронения. Температура держится всегда одна и та же: плюс шесть градусов, и поэтому тела усопших не подвергаются тлению. Чуете, тут даже запаха гниения нет — пахнет только ладаном да оплывшим воском.

И тут из глубины ниши с гробами ка-ак раздастся вой, вопль, точно раненый зверь хрипит, воет... У паломников, да и у монаха-экскурсовода глаза на лоб, сердце в пятки, волосы на голове шевелятся, и они ну бежать в обратном направлении — туда, откуда пришли. А лабиринт для десяти человек узкий, стали толпиться, толкаться, свечки у них погасли, кромешная тьма, кто-то вообще упал... И они сами уже выть начинают, реветь, рыдать в голос. Ужас мистический — кто-то кому-то на ногу наступил, а тот уже думает, что это мертвец из гроба его к себе тянет. Свалка вышла, паника, членовредительство, одной даме так на руке оттоптались, что два пальца ей сломали.

А из ниши с мертвецами все доносится: «Спасите! Погибаю!»

И на помощь-то «с воли» никого не позовешь: мобильник в пещере не ловит.

Ну, кое-как, с большими нравственными и физическими потерями выбрались. Монах этот пошел к наместнику, доложил ему: так, мол, и так! Мертвый, что ли, там во гробе воскрес, помощи просит, или бес так над христианскими душами изгаляется. В любом случае — непорядок. И дрожь в коленках не унимается.

Наместник и снарядил нескольких дюжих молодцев из молодых монахов, снабдив их фонарями, да и сам следом пошел. Ну, освободили они из-под гробов этого умника. Оказывается, это он там подвизаться хотел, наподобие первых христианских подвижников, вызнать тайны мертвых. А те его и прищучили: а не лезь куда не положено, куда тебе не по чину. Обычное дело! За гордыню свою пострадал. Да и мертвецы наши нетленные бдят за нами, всегда начеку.

Такую историю рассказал мне друг — иеродиакон-иконописец. Такое у него в монастыре «обычное дело».


Бог видит нас!

Моя одноклассница, с которой мы дружим до сих пор, — женщина весьма благополучная и даже успешная, жена прекрасного мужа, мать двоих очаровательных детей, начальница отдела крупной французской фармакологической фирмы, состоятельная настолько, что, купив себе новенький «мерседес», не только не почувствовала никакого стеснения в деньгах, но и не испытала удовольствия. Напротив, она впала в состояние тоски и томления, все ей было не по нраву, все раздражало и повергло в уныние.

Она часто звонила мне и как-то беспредметно жаловалась и даже ныла. Отправной точкой была, конечно, тема увядания ее прекрасного лица, на котором она, по ее словам, каждое утро находила то новые морщины, то складки, то припухлости. Затем она переходила к разговору о муже, с которым ей скучно, не о чем говорить, прежние чувства угасли, и вообще жизнь прошла. И больше мужчины не оглядываются на нее, проходя мимо. И работа надоела — муть какая-то, ничего творческого в ней, ничего интересного. А сил и времени на нее уходит — уйма. Все мозги забивает.

Иногда она приезжала ко мне с бутылочкой вина, чтобы уже поныть с глазу на глаз, причем ее нисколько не останавливало то, что домой ей придется возвращаться сидя за рулем.

— Ну, разобьюсь, и фиг со мной! — говорила она.

Честно говоря, такие ее визиты были для меня тягостны: вокруг нее клубился туман недовольства и черноты, который распространялся по комнате и накрывал и меня. И я дня два после ее посещений приходила в себя, стараясь снять с себя эту вязкую, темную дымку, которая оставалась после ее ухода.

Никакие мои увещевания, вроде «а давай поговорим о том, что есть хорошего», не получали никакого отклика. До храма она никак не могла дойти, а мои молитвы за нее, по-видимому, не достигали Небес. А тут еще ее попросили уволиться с работы «по собственному желанию»: там шли у них какие-то сокращения. И она оказалась безработной. Но ведь она и сама жаловалась мне, что у нее совсем не остается ни сил, ни времени на творческую деятельность: она очень бы хотела расписывать посуду, мастерить игрушки и украшения. К тому же муж ее зарабатывал вполне прилично, позволяя ей заниматься тем, что ей по душе и что не приносит никакого дохода...

А тут она вдруг перестала мне звонить. Поначалу я думала, что она увлеклась своими художественными проектами и у нее отпала нужда в сочувствующем слушателе. Но прошел месяц, другой... Я забеспокоилась и позвонила ей сама:

— Куда ты пропала? Наверняка сотворила уже всякое прекрасное, рукотворное, мастерица! Ты как?

— Как, как? — с досадой в голосе ответила она и даже огрызнулась. — Сижу тут на пятой точке! (Она выразилась грубее.)

Вот и побеседовали.

Буквально на следующий день она поехала на пустующую дачу, чтобы там окончательно, с головой закутаться в свое отчуждение и обиду на все. Зная ее, думаю, она прихватила с собой дружественные бутылочки вина, к которым за последнее время пристрастилась. Но ей не пришлось там сидеть долго, поскольку ночью, спускаясь со второго этажа, она оступилась на едва освещенной лестнице и покатилась по ней кубарем, больно ударившись позвоночником и сильно поранив скулу. Пришлось даже вызывать скорую.

Осмотрев ее, врачи предупредили, что травмы серьезные: трещина в скуле может привести к опущению левого глаза, а трещина в копчике вообще грозит непредсказуемыми дурными последствиями. Во всяком случае, она обнаружила, что совсем не может сидеть от боли. Не может сидеть на той самой «точке», что ранее ей представлялось символом ее пошлого существования, а теперь оказывалось насущным. А кроме того, у нее настолько заплыла левая сторона лица, что и морщины на ней перестали быть заметными...

Я поехала ее навестить и утешить, однако с великим изумлением обнаружила свою подругу в каком-то смешливом и приподнятом состоянии — такой, какой она была всегда до недавнего периода своего недовольства.

— Представляешь, — едва ли не с ликованием сказала она, — я все тебе жаловалась, что, мол, сижу на «одном месте» (она опять выразилась грубее), а теперь-то я и не могу на нем сидеть! Могу лишь стоять или лежать. А это знаешь как неудобно! Ты замечала: чтобы лечь, надо сначала сесть? И вот я теперь приспособилась по-другому: ныряю в постель рыбкой, чтобы сразу оказаться на животе. И так же потом поднимаюсь — задом наперед и вверх. — И она показала мне, как она делает. — Но я понимаю, — продолжала она, снова заныривая в постель рыбкой, — что за нами наблюдают свыше! Слушают, что мы тут говорим. А я туда: сижу, мол, Сам знаешь на чем! Жалуюсь. Ною. Ропщу. Вот и получила! А-ха-ха-ха-ха! — И она просто залилась смехом, до слез, до слез!

Я тоже улыбнулась в ответ.

— А глаз у меня теперь провалится вниз — это как? Вот страшилище! Там, говорят, какие-то мышцы, что ли, повреждены. Операцию надо делать...

У меня был очень хороший знакомый челюстно-лицевой хирург, лучший в России, и я пообещала договориться с ним, а пока что она сама захотела пойти в храм, покаяться в своем ропоте, причаститься и заказать благодарственный молебен, как только выйдет из больницы.

Я и заехала за ней на машине, куда она, смеясь и иронизируя над собой, уже привычно занырнула рыбкой, а потом мужественно отстояла в храме всю литургию и молебен.

— Бог слышит меня! — радостно возвещала она на обратном пути. — Он рядом, ты знаешь об этом? Вези меня теперь к твоему хирургу. Он и видит, и слышит, и знает, и подает знак!

Операция, как оказалось, ей не потребовалась: и кость сама срослась, и мышцы восстановились, и глаз остался на месте. Но и копчик со временем заживил трещину, так что она могла теперь сидеть сколько ни пожелает. Но она уже и не хотела этого — она хотела украшать дом, чистить на даче снег, собирать на берегу реки мусор, накиданный праздношатающимися туристами, украшать новогодние елки, мастерить кукол, веселящих глаз, и наконец создать из папье-маше ангела в рост шестилетнего ребенка, с таким прекрасным и одушевленным лицом, что, увидев его впервые, человек внезапно чувствовал бы прилив сил, радостное сердцебиение.

Потому что Бог видит нас!


Подсказки

Многие люди, особенно занимающиеся творческим и научным трудом, могут подтвердить, что порой, когда их работа застопоривается и они не понимают, куда в ней двигаться дальше, они получают неизвестно откуда промыслительные подсказки. Ставший хрестоматийным сон Дмитрия Менделеева, в котором он увидел свою знаменитую таблицу, самое наглядное тому подтверждение. Это называется наитием, вдохновением, откровением...

Вот и у меня случалось подобное, и не раз. Но, пожалуй, самую впечатляющую подсказку я получила, когда работала над книгой об Иуде.

Поначалу речь шла всего лишь о статье, информационным поводом к которой явилась сенсация: к Христовой Пасхе 2006 года пресса пообещала миру потрясение самих основ христианства, поскольку в Египте был найден, а затем расшифрован и переведен на современный язык древний коптский манускрипт, являющий собой единственную фрагментарно уцелевшую копию «Евангелия от Иуды». Вот оно-то и призвано было, по мысли «ньюсмейкеров», перевернуть все христианское вероучение, не оставив камня на камне, низвергнуть этот «столп и утверждение истины» и водворить на этом месте запустения новое открытие.

Ознакомившись с текстом этого «откровения», я поняла, что статьей тут не обойтись, а надо писать целое исследование, поскольку ничего нового, ничего такого, чего не было уже в истории христианства и что не подверглось бы суровой критике со стороны Отцов Церкви, этот текст не нес.

На первый план в нем выдвигался Иуда Искариот, который представал там единственно верным учеником, избранником, которому Иисус передает тайные знания («Я могу раскрыть тебе тайны, которые никто никогда не познавал»). Он Сам поручает Иуде роль предателя («Ты принесешь в жертву человека, что облачен во Мне»), предрекает ему: «Ты будешь проклят», — и тут же дает обетование, что тот придет «властвовать над человеческими родами».

Здесь же вдруг возникает «светоносное облако», в которое входит Иуда.

Таким образом, как следует из текста манускрипта, Иуда оказывается центральной фигурой и главным героем этой «священной истории», поставленной по сценарию «Иисуса». Происходит нечто вроде «рокировки» с Учителем, Которого сей «верный ученик» «спасает», освобождая Его Дух из плена материи, из тюрьмы плоти. Теперь он сам делается посвященным в «тайны царствия», оборачивая своекорыстное предательство в жертвенный подвиг служения и добровольно принимая на себя бремя многовекового проклятия человечества, коснеющего в невежестве.

Кроме того, поскольку манускрипт умалчивает о Воскресении Спасителя, мы, христиане, по этой логике рискуем оказаться в положении, описанном у апостола Павла: «Если Христос не воскрес, то и проповедь наша тщетна, тщетна и вера наша» (1 Кор. 15, 14).

Разоблачению этой еретической графомании я и посвятила книжку «Поцелуй Иуды» (вышедшую в 2007 году в Издательстве Сретенского монастыря), где рассмотрела все «оправдательные схемы» ученика-предателя, которые существовали в истории от начала христианства до наших дней и были опровергнуты Святыми Отцами и богословами.

Писала я эту книгу, снабжая ее множеством цитат и ссылок, с большой сердечной болью, поскольку даже соприкосновение не только с этой фактурой и темной энергией предательства, но и с оправданием предателя погружало во тьму и отравляло сознание. Я все-таки никак не могла понять психологических механизмов и мотивов такой разносторонней защиты Иуды со стороны не только ересиархов, но и светских писателей.

В какой-то из вечеров я решила отложить работу, полежать на диване, почитать что-то не относящееся к ней, развеяться.

Проходя мимо книжного стеллажа, я не глядя, машинально взяла первую попавшуюся под руку книгу. Это был Карл Юнг «Либидо, его метаморфозы и символы».

«Ну, что ж, — подумала я, — это уж совсем далекое от...» Раскрыла наугад. И попала на разбор книги Анатоля Франса «Сады Эпикура».

Сюжет там такой. Первый викарий Парижского собора аббат Эжже мучается невыносимой мыслью, что Иуда погубил душу свою, «содействуя спасению мира», и терпит вечные муки в аду. Ведь, полагает аббат, этот человек явился исполнить пророчества: надо было, чтобы он предал Сына Божия за тридцать сребреников. «Без Иуды чудо Воскресения не совершилось бы и род человеческий не был бы спасен», — пишет Анатоль Франс.

Тревога о посмертной судьбе Иуды была настолько мучительной, что аббат попытался заглушить ее мыслью о божественном милосердии, которое не могло не оправдать и не спасти Иуду, «несмотря на мрачные слова Евангелия и вопреки церковной традиции». Он так мучился этими противоречиями, что решил искать ответ у Самого Господа, Которому молился в ночном пустом храме, простираясь перед алтарем и прося Всевышнего прислать ему Искариота в знак того, что тот прощен, и чтобы Иуда сам возвестил аббату о бесконечном милосердии Божьем.

В своем исступлении он дошел до того, что стал молиться уже и самому Иуде, умоляя рукоположить его «в священнослужители милосердия и любви».

И тут с ним произошло мистическое событие. Ему показалось, что на голову легли две руки, подобно тому как епископы возлагают длани при рукоположении в сан. На следующее утро он возвестил о своем призвании и новом статусе правящему архиерею: «Я — священник милосердия, рукоположенный Иудой».

После этого аббат Эжже, как сказано у Франса, отправился в мир проповедовать «евангелие бесконечной жалости к людям, во имя Иуды искупленного», в этой своей деятельности он дошел до безумия и в конце концов заделался сведенборгианцем[1].

Карл Юнг рассматривает психологическую подоплеку произошедшего с аббатом, изменившим своей вере и Церкви, ударившимся в теософию и примкнувшим к секте.

«Аббат отправляется в мир, чтобы проповедовать евангелие милосердия. Он выходит из Католической церкви и становится сведенборгианцем. Теперь мы понимаем его фантазию об Иуде: он сам был Иудой, который выдал своего Господа, поэтому ему надо было предварительно убедиться в божественном милосердии и тогда уже спокойно оставаться Иудой».

Таким образом, на этом примере создатель аналитической психологии демонстрирует действие бессознательных фантазий, присутствующих в психике человека, о которых тот сам предпочитает не догадываться либо в которых не желает признаваться даже себе самому, ибо инстинктивно отвергает их как несовместимые с какими-либо его принципами. Речь идет о таких душевных склонностях, осознание которых наталкивает на противодействие со стороны внутренней — этической и религиозной — цензуры. Однако все бессознательное, по определению, не осознавая себя, опознает себя в объектах или проявляет себя неким окольным путем — например, в сторонних образах и сюжетах.

В этом случае таким образом и сюжетом явился для аббата образ и история Иуды Искариота. Однако если бы кто-то сказал аббату, что тот, сопереживая загробной участи ученика-предателя, сам готовит себя к подобной роли, он бы категорически отверг эту мысль как недопустимую. Но поскольку эта идея подспудно и бессловесно жила в нем, тревожа и уязвляя душу, он пытался унять этот безотчетный страх удостоверением в безграничном милосердии Божьем. По этой логике: если Христос простил Иуду — значит, простит и его, аббата Эжже.

Иуда — символ предательства — стал для него персонифицированным образом его собственного греховного замысла. И, как пишет Юнг, этот образ был ему тем более необходим, что лишь посредством его он мог размышлять о собственном бессознательном хотении, поскольку выведенная на белый свет неприкрытая мысль о своем предательстве была неприемлема его сознанием католического священника.

Такой вот ключ к пониманию мотивов оправдания Иуды в истории христианства и в современном мире дал мне немецкий аналитик. И хотя об этих психологических механизмах свидетельствовала вся православная аскетика: каждый проецирует на других свои собственные грехи и немощи, — все же именно в тот момент суждения Юнга, словно подкинутые мне свыше, явились ключом к раскрытию этой важной и актуальной для сегодняшнего дня темы предательства как такового. И если пристально приглядеться к адвокатам Иуды, выдумывающим аргументы в его пользу, то выясняется, что каждый из них носит в себе темный замысел измены и предательства.

Подобные подсказки мы получаем от Господа каждый день. «Наблюдайте, как вы слушаете» (Лк. 8, 18), — говорит Господь. Но у нас плохо со слухом и вниманием. И мы далеко не всегда их слышим, видим, замечаем и еще реже — благодарим за них.

А ведь сказано Им: «Без Мене не можете творити ничесоже» (Ин. 15, 5).


«Чуждый дух»

В начале девяностых меня пригласили в Нью-Йоркский университет, на международную конференцию женщин-писательниц. Меня поселили в прекрасном отеле в знаменитом Гринвич-Виллидж, и я по утрам пила кофе в любимом кафе Иосифа Бродского. Проблемы начались, когда конференция закончилась, мое дальнейшее пребывание в гостинице, которое до этого было бесплатным, оказалось мне не по карману, а обратные билеты были у меня куплены «с напуском» в три-четыре дня, и я должна была где-то перекантоваться.

У меня были кое-какие варианты. Во-первых, Юля, когдатошняя соседка моей свекрови, которая очень помогла моему мужу, когда он был в Нью-Йорке. Во-вторых, Лиля, жена психиатра Гарика, приятеля нашего друга — хирурга Юрия Кротовского. Лиля с Гариком бывали проездом и у нас, когда перебирались из Харькова в Америку. Юра, когда узнал, что я лечу в Нью-Йорк, дал мне их телефон и попросил передать хрустальные плафончики, изготовленные на заказ для их люстры. А кроме того, архимандрит Анастасий, келарь Псково-Печерского, а потом Сретенского монастыря, дал мне адрес собора, где служил архиепископ Нью-Йоркский Иларион, и попросил передать ему подарок.

— Он очень хорошо принимал нас у себя, — сказал отец Анастасий, — и мы подружились. Единственное, что сейчас настала такая полоса, когда между нашей Церковью и зарубежниками произошел разрыв евхаристического общения. Поэтому ты можешь помолиться у него в храме, но от участия в таинствах надо воздержаться.

Итак, я прежде всего поехала по адресу, который мне дал отец Анастасий, в синодальный собор, помолилась на литургии, передала подарок и была приглашена владыкой Иларионом к нему на чаепитие. Мы разговорились, и ему очень понравилось, что я читаю в своем институте спецкурс по истории русской религиозной мысли. Флоровский, Лосский, Зенковский, Мейендорф, Шмеман — все это мы бурно обсуждали, и в конце концов он предложил мне поехать с ним в Джорданвилльский монастырь, о чем я даже не могла и мечтать. Об этом монастыре я знала по выпускным данным книг, которые там издавались и которые в большом количестве мне надарил в Париже Никита Струве.

Однако до нашей поездки оставалась ночь, и надо было ее где-то провести, желательно не под мостом. Поэтому я позвонила Юле, и она согласилась меня приютить. Жила она неподалеку от собора, и я притащилась к ней со своим огромным чемоданом.

Против монастыря у нее было предубеждение, поскольку туда поехал ее муж и уже не вернулся оттуда: как она уверяла, его там «застригли» в монахи. А как я понимаю, для женщины это очень обидно, когда ее избранник скрывается от нее за стенами монастыря и монашескими обетами.

На следующее утро мы поехали в Джорданвилль, завернув по дороге в храм, где владыка провел соборование, от которого мне пришлось уклониться, да так, чтобы это не было заметно. Мне казалось, что это могло выглядеть вызывающе: ваши таинства мне не таинства. К тому же шел Великий пост, когда каждый верующий имеет счастливую возможность собороваться, а тут я как бы пренебрегла ею.

В Джорданвилле меня приняли с распростертыми объятиями: отец Ефрем — издатель Джорданвилльского монастыря, которому я подарила книжку моих стихов, сразу очень проникся ко мне, а прочитав несколько стихотворений, хлопнул себя по голове и крикнул: «Да это же — про меня!» И нагрузил мне три огромных ящика богословской литературы. Кроме того — вложил туда для русских монастырей множество икон и иконок, крестиков и крестов, кусочков мощей в мощевиках, пузырьков с афонским маслицем, свечек от Гроба Господня, бутылочек с иорданской водой и благодатных кусочков ткани от мироточащей чудотворной иконы Божьей Матери. А потом повел меня смотреть монастырь и его окрестности. И вообще мы с ним подружились.

— Мы с тобой как брат и сестра, — сказал он мне на прощание.

Вернувшись в Нью-Йорк, я воспользовалась предложением университета послать книги в Москву по почте. Целых полгода мне приходили потом желтые мягкие бандероли с книгами, и — о чудо! — ни одной не украли. Святыньки же я бережно переложила в чемодан, который оставляла у Юли, и намекнула ей, что идти мне от нее некуда. С тяжелым вздохом она позволила мне переночевать, хотя это ей было в те дни поперек жизни: к ней приехал из Израиля родственник, с которым они собирались справлять еврейскую пасху, и Юля до глубокой ночи пекла мацу.

К счастью, квартира у Юли была трехкомнатная, и мне достался диванчик в гостиной. Он был очень удобным, одеяло — мягким, вокруг стояла полная тишина, и я сразу уснула. Однако такой страшной ночи у меня никогда не было: это было настоящее бесовское нападение. В тонком сне меня мучили кошмары: кровь, пытки, казни, мертвецы. Я несколько раз просыпалась от ужаса, но меня снова втягивало в водоворот рваных, мучительных сновидений и перемалывало в их мясорубке.

Наутро выяснилось, что и Юля с ее израильским родственником провели ночь не лучше: им снилось, что их преследуют, рвут на части, убивают...

Оставаться долее в этом доме было невозможно. Я позвонила Лиле, которой я должна была передать хрустальные плафончики от моего друга, и она вскоре приехала за мной из Нью-Джерси. Усадила в свою машину и отвезла к себе. Я была просто счастлива, что и на грядущую ночь у меня будет пристанище.

Огромный дом ее поражал богатством, которое кричало о себе отовсюду — с витражей, из шкафов, из столов, столиков и диванов с креслами, из ламп, люстр и статуэток и даже из множества уборных с ванными комнатами, в то время как в доме жили только двое: Лиля и Гарик. Оно было какое-то тяжелое, это богатство, этот давящий излишек во всем. А при этом Лиля, угощая меня йогуртом, подавала его с такими словами, словно это было какое-то экзотическое, изысканное и баснословно дорогое кушанье.

Потом пришел с работы мрачный Гарик, и мы в полном молчании, прерываемом моими рассказами, которые мне самой казались забавными, а здесь звучали глупо и неуместно, просидели за ужином. Честно говоря, мне стало томительно и ужасно захотелось смыться отсюда куда подальше. Мне отвели целый этаж, а я сидела, мучительно соображая, куда еще я могла бы податься.

И вдруг в этот дом, где я сижу возле своего святого чемоданчика и тоскую, звонит моя московская подруга Анна, которая когда-то была настоящей непальской шахиней, родила двух дочек, ставших эстрадными звездами, а сама сделалась женой поэта и теперь писала «жесткую прозу». Итак, звонит мне Анька, прилетевшая в Нью-Йорк на несколько дней со своим мужем, чудом напавшая на мой след и неизвестно каким образом отыскавшая этот номер телефона, и кричит: «Немедленно приезжай! Мы тут в прекрасном доме, у милейших людей, места полно! Что я говорю — за тобой приедут!»

Наутро меня забрал в Бруклин хозяин квартиры, где остановились мои московские друзья.

Действительно, какой прекрасный дом, несмотря на то что это бруклинские трущобы и вся мебель — с помойки, о чем сразу с гордостью сообщили хозяева! Сколько места, несмотря на то что они уступили мне свою спальню! Наконец, какие чудные люди! О счастье! О ликованье!..

— Анечка нам уже многое рассказала о вас, — вкрадчиво сказала хозяйка дома. — Я бы тоже хотела вам представиться.

И она протянула мне визитную карточку. На ней было написано:

ТАМАРА

Черная, белая магия. Колдовство.

Снятие и наведение порчи. Ворожба. Приворот.

— Может быть, у вас какие-нибудь проблемы? — с обворожительной улыбкой спросила она. — Для вас я могу бесплатно. Может быть, какие-то враги? Соперницы?

— Спасибо, — вежливо улыбнулась я. — У меня все в порядке. Мне не нужно.

Так политкорректно отозвалась я, но святыньки у меня в чемодане почуяли иное.

И как только мы все уселись на кухне, предметы в доме вдруг поснимались с мест и начали плавное движение. Расписная деревянная посуда, стоявшая на полках по всему периметру кухни, принялась лопаться с диким треском, похожим на выстрелы: крак! крак! крак! Из лампы, висящей над столом, за которым мы сидели, разливая чай, раздался хриплый голос, что-то быстро-быстро говорящий по-английски.

Мои московские друзья — скептики и агностики — тревожно переглянулись и машинально перекрестились, да не один раз. Хозяйка заметалась по кухне, словно ловя кого-то, и закричала, разрывая на себе ворот платья: «Чуждый дух проник ко мне! Чуждый дух!» Она распахнула окно и стала махать руками, словно выгоняя его вон из дома.

Дух, чуждый всякому колдовству, был увезен мной на следующий день в Москву и роздан по монастырям. Я часто со смехом рассказывала эту историю, явившуюся последним эпизодом моей американской эпопеи.

А Тамара поняла это как знак, что ей надо перебираться из Нью-Йорка в Калифорнию, что она и сделала. Но думаю, что и там не будет ей покоя и воли, ибо Дух Божий носится над водами и землями, проникая всюду и не оставляя ни пяди без Своего присмотра.


«О, общество зари!»

Уф! Наконец-то пришла в себя и готова рассказать «за китайцев» — впечатления, которые я получила с «нуля» за шесть (минус день приезда — день отъезда) суток моего пребывания в городе Шеньджэн, расположенном примерно в ста километрах от Гонконга, где совершил посадку мой самолет.

Во-первых, вопреки моим мракобесным предрассудкам, китайцы НЕ ПОХОЖИ друг на друга, чего я превентивно побаивалась: а вдруг я не смогу их различать...

Во-вторых, они не говорят по-английски, на что я рассчитывала. Не говорят они и по-французски, да и по-русски тоже не говорят. По счастью, в этом фестивале поэзии, на который я была приглашена, участвовал профессор Пекинского университета, который — единственный — все-таки говорил по-английски, да еще переводчик моих стихов — по-русски. Через них-то я и объяснялась со всеми остальными, которые заботливой стайкой сопровождали меня на всех китайских путях.

В-третьих, тот «провинциальный городишко» на окраине Поднебесной, который именно так представлялся мне из Москвы, оказался огромнейшим, выстроенным за тридцать семь лет на месте скромного поселка мегаполисом, состоящим из сплошных небоскребов, где разместилось двадцатичетырехмиллионное население.

В-четвертых, весь город праздновал эти удивительные Дни поэзии: повсюду были развешены баннеры и расставлены тумбы с горящими иероглифами, обозначающими мое имя, которое, как объяснил мой переводчик, означает по-китайски «о, общество зари!».

В-пятых, по моим стихам были поставлены спектакли! На слова стихотворения «Невозможно!» сочинена прекраснейшая песня, и все это я от растерянности и смущения даже не записала на видео, а лишь сделала несколько фотографий... Честно говоря, я вообще, как оказалось, «без понтов»: не ожидала, что меня будут так принимать и чествовать, и даже чувствовала себя там немножко невольным хлестаковым...

В-шестых, китайцы очень много едят. Меня кормили по четыре раза в день (включая традиционные чаепития): какая бы ни была программа, а мы входили в ресторан, где нас ждал отведенный отдельный кабинет, садились за круглый стол, на котором располагался вертящийся круг, и на нем немедленно появлялось невероятное количество всевозможных яств. Но... в европейских китайских ресторанах эта еда уже несколько адаптирована, острота редуцирована и экзотика попригашена, а там она сугубо национальная, специфическая, ядрёная, и мой друг, который после возвращения из Китая слег на две недели с желудочным заболеванием, сказал мне: «Твое счастье, что ты так мало ешь! А то бы...»

Да, я действительно с удивлением отмечала, какие тарелки наполняли себе мои спутники. И при этом дивилась, что все они как на подбор очень стройные, изящные и пластичные. И потом я поняла: дело, видимо, в том, что они не едят хлеба и не употребляют сахара, а все время — литрами — пьют из маленьких пиалочек свой зеленый чай.

В-седьмых, они очень доброжелательные и веселые. Кто-нибудь вдруг да перехватит на себе твой взгляд, тут же широко улыбнется и смущенно опустит глаза...

В-восьмых, у них настолько кардинально другое мышление, что, возможно, мы не совсем понимаем то, что они имеют в виду, даже при хорошем переводе. А быть может, и не понимаем совсем. В чем же дело? Опять-таки оговорюсь: возможно, я не вполне права, это просто поверхностное и профанное впечатление. Но как мне показалось, когда мы ходили по Национальному музею и рассматривали картины, на которых не было рисунков, а были иероглифы, у них иное мышление. Я бы назвала его не-логосным.

Например, я спросила моего переводчика, стоя перед одной из таких картин:

— А что здесь нарисовано? Что это значит?

— Ну, — ответил он, — это вот луна (и он показал на один из иероглифов), а это — туман (показал на другой), а это — дождь (показал на третий).

— Хорошо, а здесь? — Мы перешли к другой картине.

— А это... дождь, туман, луна...

Другими словами, это какое-то «мышление образами» par excellence[2]: не слово, но явление, картинка, которая вступает в связь с другой, третьей, они перекликаются, переливаются, переплетаются, наконец, взаимоотталкиваются, входят в метафорический диалог, рифмуются и в конце концов образуют нечто целое...

Мне вспомнился фильм Мартина Скорцезе «Silence», о том, как католики веке в семнадцатом обращали в христианство японцев. И там католический священник, краса и гордость своей Церкви, который под ужасной пыткой отрекся от Христа и сам стал соблазнителем для других миссионеров, попавших в плен, говорит им, что японцы не могут понять таинства боговоплощения. А даже если и страдают за Христа, то принимают за Него солнце, ибо оно каждый вечер умирает для них и каждое утро воскресает. И вот за него-то некоторые из принявших крещение готовы погибнуть...

Ну, не знаю, сразу призналась вам, что пишу лишь об очень поверхностных и мимолетных впечатлениях, можно сказать, просто намекаю на некое их — и китайское, и японское — иномыслие, а может быть, даже инобытие, в чьей нотной грамоте отсутствуют две ноты — фа и си. И оттого так странно для нашего уха звучит их музыка...

Но что осталось во мне как личное свидетельство — это то, что я, словно Элли из «Волшебника Изумрудного города», вдруг спустилась с неба и попала в Страну мигунов — трогательных, улыбающихся, кротких и по-детски чистых людей, чтобы не сказать «человечков», невысокого росточка, которые так радостно окружали меня, такую большую, вели под ручки по лестницам, пели, играли, роняли слезы, дарили цветы и бесконечно просили с ними фотографироваться, чтобы оставить на память этот миг, где мы вместе, и всем нам блаженно, даже если там, дальше, впереди — луна, туман, дождь...


Будет тебе по слову твоему

Эту историю рассказал мне знакомый архимандрит N., француз, перешедший из католичества в Православие и подвизающийся в далекой епархии Русской Православной Церкви.

Поначалу, лет тридцать назад, когда он только начинал свое священномонашеское служение, его назначили духовником женского монастыря, требующего немало сил и средств на восстановление из руин. Поскольку сам N. представлял собой своеобразный феномен как человек, буквально бросивший все — Отечество, веру, в которую его крестили в детстве, родителей, братьев и сестер и переехавший в непонятную европейцу Россию, его часто приглашали на телевидение, брали интервью и даже снимали о нем кинофильмы. И он на это шел, поскольку таким образом открывалась возможность помощи его обители, о бедственном положении которой он то и дело упоминал. А кроме того, он объявил денежный сбор среди своих родственников, людей небедных, и друзей, оставшихся на его родине.

В конце концов стараниями архимандрита — и действенными, и молитвенными — монастырь был восстановлен и принял подобающий ему благолепный вид. Ну, раз так, решил его правящий архиерей, раз отец N такой мастак в деле созидания, то не перевести ли его в другую обитель, которая пребывает в самом плачевном состоянии, дабы и она трудами и молитвами архимандрита тоже процвела и обрела новую жизнь?

Что делать, посмотрел отец N на полуразрушенный храм без купола, который ему предстояло воссоздать, и пригорюнился: все собранные им за последнее время средства остались в женском монастыре, просить снова деньги у родственников и друзей после их прежних щедрых пожертвований язык не поворачивается, и поэтому решил он обратиться к матушке игуменье: мол, не поможет ли она, не поделится ли...

Но матушка твердо сказала:

— Денег у нас, батюшка, и у самих нет. Сами с протянутой рукой стоим. Но зато есть у нас козел, можем его тебе пожертвовать, забирай!

Отец N. немного оторопел:

— А зачем мне козел?

А матушка игуменья ему:

— Вот и я говорю, зачем он нам?

А меж тем собралась она ехать в Софрино, чтобы обзавестись кое-какой церковной утварью — и для нужд храма, и для продажи в церковной лавке. И денег у нее на это оказалось весьма даже немало, вопреки ее жалобам на их отсутствие. Но случилась у нее в дороге вот такая неприятность: ее обокрали. Обчистили настолько, что осталась она буквально без копейки, далеко от обители, в чужом краю. С протянутой рукой. Собственно, как она сама про себя и провозгласила.

Впрочем, я знаю еще не одну историю, когда слова сбывались буквально.

Молодой священник был награжден за примерное служение набедренником. Набедренник — это продолговатый прямоугольный плат с нашитым на него крестом, который надевают поверх облачения во время богослужения и который символизирует духовный меч.

От смущения, ибо он был человеком весьма даже скромным, он в ответ на поздравления собратьев, что называется, сказанул или даже ляпнул:

— Бородавка — к телу прибавка! — И провел рукой по набедреннику.

Прошло какое-то время, и на пальце у него появилась бородавка, которая очень мешала ему совершать проскомидию — вынимать из просфор частицы за живых и умерших, так что он постоянно об этом не без раздражения думал, пока наконец не вспомнил свое «бородавка — к телу прибавка», сказанное им при получении церковной награды.

Ему стало стыдно, и он рассказал об этом на исповеди, каясь в своих неблагодарных и даже глумливых словах.

И что же?

Смотрит через несколько дней — а бородавка пропала. Как не было ее. Подивился силе покаяния, снимающего с человека грехи, и большие, и малые. И бессловесные, и словесные. А особенно тому, как это было ему наглядно показано.

Но Господь исполняет и наши желания, хотя, возможно, не совсем так, как человек предполагает...

Одна благочестивая женщина, прочитав мою книгу «Корфу», загорелась мечтой и увидеть воочию этот чудесный остров, и помолиться у мощей святителя Спиридона. Скопила денег, купила тур и была поражена красотой и благодатью, которые превзошли все ее ожидания и предвкушения.

«Вот бы мне здесь остаться навсегда!» — подумала она и даже повторила это своим детям.

Возникло у нее желание купить на Корфу маленький домик и поселиться там, да денег на домик у нее не было, зато она скопила за год необходимую сумму на поездку и вновь отправилась на свой любимый остров.

И там неожиданно умерла.

Дети пытались вывезти ее тело в Москву, но это оказалось делом для них неподъемным, опять-таки из-за денег, зато похоронить ее на острове представилось куда более простым и реальным, что они и сделали.

И осталась она на своем любимом острове навсегда, как о том и мечтала. О том, да не о том...

По счастью, Господь не ловит нас на слове. И как рассказывал митрополит Антоний Сурожский, иначе он с детства ходил бы со вставной челюстью, о чем так мечтал, будучи маленьким мальчиком; с завистью глядя на своего родственника, который клал на ночь свою искусственную челюсть в стакан, он думал: «Вот бы и мне так!..»


Бог отвел

Мне было шестнадцать лет, я училась в девятом классе и ехала в Литературный институт с пачкой моих стихов и двумя рекомендациями — Семена Кирсанова и Вильгельма Левика. Все это я собиралась отдать на творческий конкурс, который начинался в те годы в феврале. Ну, как только он начался, я сразу и отправилась.

Добираться до Литературного института мне было очень удобно: мы жили тогда на Кутузовском проспекте, напротив гостиницы «Украина». Около моего дома останавливалась маршрутка, которая за десять копеек довозила до Пушкинской площади, а там надо было пройти две-три сотни шагов до института.

В последний момент, когда маршрутка должна была уже тронуться, в нее впрыгнул еще не старый, но уже и не молодой человек, уселся лицом ко мне, спиной к движению и воззрился на меня. Внешность его была примечательна: лохматая шапка набекрень, по-богемному длинные волосы из-под нее, пальто серое нараспашку, шарф грубой вязки, а под мышкой — книги. Вид довольно растерзанный, лицо в щетине. Несоветское лицо, красивое, можно сказать, даже, но... нехорошее. Что-то порочное в нем, потасканное. Я знала, что нечто подобное называется «отрицательное обаяние».

Положил книги рядом с собой, протянул руку и ловко выхватил у меня из рук мою папочку со стихами и рекомендациями:

— А это что у тебя такое? Стихи-и? А хочешь, я тебе сейчас свои почитаю?

Все понятно, почему он такой помятый: поэт. Отсюда этот излом, ведь через сердце поэта прошла трещина мира!

Продекламировал на всю маршрутку:

Мне осталось напиться в ресторане «Бега».

Мне осталась Россия, печаль и снега.

Пассажиры сидели нахохлившись и смотрели отстраненным взглядом в окно...

— А едешь куда?

— В Литературный институт.

— В институт! Поэтесса? А я тебя провожу.

Пошел за мной от Пушкинской до Тверского, дом 25, стихи читал:

Я встану и теперь пойду туда,

Где умереть мне предстоит свободно.

Стоит в реке весенняя вода,

И в мире все темно и превосходно.

Мне его стихи понравились: я уже знала в них толк, но ему ничего не сказала. По гордости.

— А давай встретимся? Хочешь, я тебя с Евтушенко познакомлю?

Я засмеялась: мои родители приятельствовали с ним, и в повторном знакомстве я совсем не нуждалась, но поняла, что мой спутник таким образом забрасывает удочку.

— Могу познакомить и с Вознесенским. Хочешь? А хочешь — в ЦДЛ тебя проведу?

Тут мне совсем стало смешно, потому что во флигеле Центрального дома литераторов, в журнале «Дружба народов», работал мой папа, я иногда к нему заезжала, и мы ходили с ним в Пестрое кафе ЦДЛ пить кофе.

— Нет, спасибо.

— Я подожду, когда ты отдашь стихи?

— Не надо меня ждать.

— Ну, хорошо. В другой раз. Меня зовут Сергей Чудаков. Запомни. Вот мой телефон. — И он оторвал край страницы у одной из книг, которые неловко держал под мышкой, и нашкарябал огрызком карандаша, который извлек из кармана, какие-то цифры.

Бумажку эту я, как только вошла в институт, тут же и выбросила.

Папку с моими стихами в приемной комиссии не взяли — сказали, что по правилам Литературного института я должна где-то отработать минимум два года, а потом уже приходить. Писатель, сказали, должен иметь жизненный опыт, рабочий стаж.

Прошло месяца два, не больше. И вот едем мы со школьной подружкой на троллейбусе номер два в кинотеатр «Зарядье», и я ем мороженое за двадцать восемь копеек. Внутри пломбир, а снаружи шоколад, усеянный мелкими орешками. Ем мороженое и смотрю в окно.

И вдруг некто приблизился ко мне и от моего мороженого откусил! Я оторопела от неожиданности, повернула голову — ба-бах! Это он! Тот самый, в том же сером распахнутом, каком-то растерзанном пальто, с книгами под мышкой, разве что шапки нет, стоит жует, улыбается.

— Это вы! — удивленно сказала я.

— А ты знаешь, что это за каменные фигуры — вот там, на крыше? — спросил он без предисловий, показывая на серый сталинский дом. — Это были живые люди, они окаменели, когда глянули вниз...

Но тут поднялась с места подружка, которая сидела поодаль, и встала между нами, выразительно глядя на незнакомца.

А у нас был выработан свой метод, как отпугивать всяких приставальщиков, которых в те годы было очень много: можно сказать, было принято знакомиться на улице. И не всегда удавалось от них отцепиться. И тогда мы придумали, как их на раз отшивать: надо было притвориться сумасшедшей.

Вот подходит какой-нибудь парень или дядька:

— Девушка, а как вас зовут?

И тут, пуская пузыри изо рта, кто-то из нас невнятно произносил:

— Розочка! — И начинал неистово чесаться, жмуриться, хрипеть, да еще и трясти головой.

Метод действовал безотказно: все сразу отваливали, да еще произносили:

— Извините.

Ну и тут подружка сделала Чудакову «Розочку».

Он тут же ретировался, затерялся в троллейбусной давке, а потом вышел на Арбате.

Это была вторая встреча.

А третья произошла буквально через неделю, на «Арбатской», в метро. Я ждала поезда, и вдруг кто-то подхватил меня под руку, сжал в локте, куда-то повел по перрону и стал жарко нашептывать в самое ухо:

— За нами следят. Идите не оглядывайтесь, не смотрите по сторонам, не глядите на меня. Смотрите в пол. Мы давно знакомы. Мы вместе. Мы — родственники. От этого зависит наша жизнь. Вас как зовут? Меня — Сергей.

— Олеся, — пролепетала я от растерянности, все-таки повернув голову.

Это снова был он!

— Пойдем сейчас со мной. Там нас ждут. Это надежное место. Тут недалеко. Заховаемся, затихаримся — никто нас не найдет. Так идем же, идем! — Он сжал мне руку.

— Я сейчас не могу, — сказала я.

— Тогда дай мне твой телефон.

Я, конечно, не дала. Поскольку мы с ним за три месяца вот так — случайно — встречались на улицах, я не исключала, что мы столкнемся с ним еще и еще раз. Но больше мы с ним никогда не виделись: ни на Кутузовском, ни на Арбате, ни в маршрутке, ни в троллейбусе, ни в метро, ни в ЦДЛ, ни на поэтических вечерах. Зато я много о нем слышала. Говорили, что он неизвестный, но отличный поэт. Да, отличный поэт, но тот еще прохвост. И что при его появлении в доме надо прятать серебряные ложки.

Поскольку я в тот год никуда не поступала, родители повезли меня в Коктебель, и там, среди писателей, под шумок обсуждали историю с накрытым милицией притоном, который посещали известные литературные и партийные бонзы... Но имя Чудакова до поры там не звучало.

Это потом один известный поэт, великолепный рассказчик, автор множества литературных баек, завел рассказ о Чудакове, которого неплохо знал. Как анекдот он рассказал, что тот — сводник, который снял квартиру, куда приглашал именитых людей, приводил к ним девочек, порой несовершеннолетних, а сам залезал в шкаф и через дырку фотографировал их игрища, чтобы потом шантажировать состоятельных и влиятельных старичков.

Это казалось невероятным, и мы, слушая его, смеялись, представляя скрючившегося человека с фотоаппаратом, укрывшегося в платяном шкафу.

А потом мне попалось стихотворение Иосифа Бродского «На смерть друга», и стало известно, что оно посвящено Сергею Чудакову. Хотя эта весть о смерти, долетевшая до поэта в Америке, в ту пору была еще преждевременной, ложной.

...Имяреку, тебе, сыну вдовой кондукторши от

то ли Духа Святого, то ль поднятой пыли дворовой,

похитителю книг, сочинителю лучшей из од

на паденье А.С. в кружева и к ногам Гончаровой;

слововержцу, лжецу, пожирателю мелкой слезы,

обожателю Энгра, трамвайных звонков, асфоделей,

белозубой змее в колоннаде жандармской кирзы,

одинокому сердцу и телу бессчетных постелей —

да лежится тебе, как в большом оренбургском платке,

в нашей бурой земле, местных труб проходимцу и дыма,

понимавшему жизнь, как пчела на горячем цветке,

и замерзшему насмерть в параднике Третьего Рима...


А недавно я прочитала книгу мемуаров о Чудакове. Сережа. Серое пальто. Грубый шарф. Меховая растрепанная шапка, съехавшая набок. Книги под мышкой. Красивое, хотя и запущенное лицо. Щетина. Отросшие до шестого позвонка волосы. Светлые глаза. Выглядел как бомж. Талантливый, но несостоявшийся поэт. Жил на Кутузовском. Фланировал вдоль Арбата до Пушкинской. Сиживал в Ленинской библиотеке.

Снимал девиц, приехавших поступать в институт, подцеплял их на улице, в метро, убалтывал, укладывал в койку; раздетые, они бегали в аптеку за презервативами; передавал их за деньги в пользование клиентам; снимал подвал на Знаменке под бордель, куда захаживали богемные старички, подсовывал им за мзду свеженьких девок, снимал подпольные порнофильмы. Иногда пользовался скрытой камерой и шантажировал знаменитых и высокопоставленных клиентов кадрами, на которых они кувыркаются с малолетками. В какой-то момент его арестовали и упекли как особо опасного в сумасшедший дом.

Я что-то подсчитала в уме, записала на бумажке, сверила даты и поняла, что схватили его почти сразу после последней нашей встречи в метро. Сводник! Сутенер! Развратник! Конечно, я никуда бы с ним не пошла — ни тогда, ни после.

Но... была одна вещь, которая меня уберегла: он каждый раз меня не узнавал и пытался знакомиться заново. А если б узнал, то вспомнил бы: стихи, Литинститут. И я думаю, — теоретически — ему с легкостью можно было бы меня поймать на крючок, выманив на литературную встречу, на «квартирник», в мастерскую художников — почитать стихи, послушать других, посмотреть картины. Я в те годы часто попадала на такие поэтические чтения — хоть у кого-то в квартире, хоть в комнате в коммуналке. Помню старичка, жившего на Маяковской, который собирал вокруг себя молодежь «на чай»: там читали стихи, пели под гитару песни. Помню мастерскую художников на Мясницкой: я туда ходила послушать ленинградских «подпольных» поэтов.

И между прочим, именно в тот год я таким же образом познакомилась с известным византологом и переводчиком преподобного Максима Исповедника Алексеем Ивановичем Сидоровым, его женой Светланой и с Катей Инбер, которая впоследствии стала игуменьей монастыря под Тверью. Я приехала читать стихи к ним, совершенно незнакомым мне людям, в Химки. Так что на подобное приглашение от поэта Чудакова я могла бы откликнуться не задумываясь.

Но Господь затмил ему зрение и отвел меня на чистые луга, на тихие воды.

...Стоит в реке весенняя вода,

И в мире все темно и превосходно.


Господь отсекает лишнее

Всегда в дороге вспоминаю один случай, который в очередной раз подтвердил мне, что все происходит по воле Божьей, даже когда обстоятельства встают поперек. И если опаздываешь на поезд или уже опоздал, вопреки собственным усилиям, то тут явно не без этого священного вмешательства. Но у меня была ситуация как раз обратная: я безусловно опаздывала на самолет, но тут произошло нечто неожиданное, и я на него успела.

Это было в 1994 году. Мне позвонили из писательской организации и сказали, что мне срочно, прямо на следующий день, надо вылететь в Белград на международную конференцию. На мое возражение, что у меня кончился заграничный паспорт, мне сказали, что его сделают в экстренном порядке, купят билет на самолет и дадут командировочные доллары, перед тем как я поеду в аэропорт.

Наутро я поехала в указанный особнячок, где получила новую паспортину, заехала за билетами и деньгами, потом заскочила домой за сумкой с вещами и книгами и отправилась в Шереметьево. К сожалению, рублей у меня почти не было, поэтому взять такси мне было не по карману, и я решила, что доберусь своим ходом на рейсовом автобусе, который ходил в аэропорт от «Речного вокзала». Однако рейсовый автобус оказался вовсе не быстроходным «икарусом», а простым стареньким советским автобусиком, пыхтящим и рычащим при троганье с места, который к тому же, проигнорировав расписание, опоздал минут на двадцать.

Уже в автобусе я узнала, что шоссе к Шереметьево-2 ремонтируется, и поэтому мы поедем в объезд, через Шереметьево-1, которое располагалось куда дальше от Москвы, чем нужный мне аэропорт. Значит, автобусик будет делать лишний крюк, что уже показалось мне дурным знаком, учитывая его скоростные способности.

Выехали из Москвы и, покачиваясь на бугристой дороге, поплелись по шоссе. И вдруг в хвосте автобуса завязалась какая-то перепалка, которая перешла в столкновение, а затем и в драку, оглашаемую с обеих противоборствующих сторон отборным матом. А потом и вовсе раздался звук разбитого стекла. Автобус остановился, водитель открыл двери, вышел с монтировкой в руках, увидел разбитое заднее стекло, схватил за шкирку одного из тех, кто только что дрался и матерился, и гаркнул, грозно сотрясая в воздухе рукой с инструментом:

— А ну, выходите! Все-все выходите!

— Как? А мы? Мы тут ни при чем, — залепетали со своих сидений пассажиры.

— Все, я сказал! Автобус дальше не пойдет.

Я покорно высадилась, понимая, что теперь уже катастрофически не успеваю на самолет. Встала на обочине, безнадежно глядя на шоссе: до следующего автобуса оставалось еще полчаса. У меня мелькнула мысль: если все настолько безнадежно, не отправиться ли мне домой, тем более что у меня на следующий день была назначена важная для меня встреча, в каком-то смысле судьбоносная, но которую пришлось перенести из-за поездки в Сербию. Однако эту мысль я отогнала, поскольку возвращаться восвояси, пока мой самолет еще не улетел, казалось мне нечестным. Я решила все же добраться до аэропорта и на деле опоздать, а уж потом, на следующий день, все же поехать на судьбоносную встречу.

И тут около меня затормозил «жигуленок».

— Вас подвезти? — спросил водитель.

— Подвезите, пожалуйста! Я опаздываю на самолет. Но... у меня нет денег, — вдруг осеклась я. — Я не смогу вам заплатить.

У меня были только мои командировочные — 50 долларов одной купюрой — да какая-то мелочь на автобус из аэропорта.

— Садитесь!

Я влезла в машину, и водитель рванул с места, помчался, выжимая до отказа педаль газа, так что мы буквально через десять минут оказались в Шереметьево-2. Я кинулась к стойке регистрации и скоро уже стояла в очереди у выхода на посадку.

Мне было ясно одно: если бы мой злополучный автобус не претерпел таких повреждений, а все так же, отдуваясь и пыхтя, катил по шоссе со всеми своими остановками «по требованию» и меня бы не высадили из него на обочину, я бы точно не успела на самолет. Но вот именно из-за драки, из-за разбитого стекла и разгневанного водителя мне был послан тот добрый человек, который вовремя домчал меня до аэропорта и даже денег не попросил. Мне стало интересно: а что такого важного должно произойти в Белграде, если высшие силы проявили такое попечение о моей поездке туда?

Но в Сербии ничего не произошло, что могло бы повлиять на мою судьбу. А вот отложенная встреча, которая тогда казалась мне столь решающей мою дальнейшую жизнь, оказалась бы, как я потом поняла, не просто лишней, но искусительной и разрушительной. И не нужно было мне так на нее стремиться. Господь и не дал мне возможности на нее попасть.

И слава Богу!


Дети лейтенанта Шмидта

25 июня, ближе к вечеру, завернули к нам на огонек наши друзья — поэт Андрей и иеродиакон Дионисий. Пришли они по отдельности, хотя и в один и тот же час. Тут же и познакомившись друг с другом, они сразу сошлись в разговоре, тем более что события предыдущего дня располагали к общению и объединяли в едином настроении.

Пугающая ситуация с вагнеровцами уже благополучно разрешилась, хотя тревожные вопросы остались.

Сели пить чай.

— А кстати, — начал мой муж, — Вагнер была фамилия матери лейтенанта Шмидта. Точнее — фон Вагнер.

— Поразительно, как срифмовалось, — заметил Андрей. — Военное время и бунт на корабле! Странные сближенья.

— Война, к счастью, к последнему бунту уже закончилась, но продолжался общий разброд, — сказал мой муж.

— А все-таки странно, — продолжал Андрей. — Вроде бы фигура героическая, Пастернак еще как его воспел в своей поэме, а в фильме «Доживем до понедельника» учитель, положительный герой, которого играет Тихонов, думаю, не без влияния Бориса Леонидовича прославляет его как честного, порядочного человека, почти идеал для подражания. И при этом — эти полупристойные «дети лейтенанта Шмидта»... Почему именно его? Наверняка это неспроста, но вот что за этим стоит, непонятно.

— Я тебе больше скажу, — обратился к нему мой муж, — отец Павел Флоренский в своей проповеди с амвона выступал против его казни, за что был отправлен в тюрьму на три месяца. Правда, по ходатайству Святейшего Синода провел там лишь десять дней.

— Да? Я не знал, — удивился наш иеродиакон. — А в Питере на улице Лейтенанта Шмидта стоит подворье Оптиной пустыни.

— Да таких улиц полным-полно. Имя его действительно овеяно ореолом мученика за свободу и борца с насилием. Но сам он был родом из Одессы, как и Ильф с Петровым, и они наверняка кое-что о нем знали такого, что позволило им схулиганить и пришпилить его имя к таким прохвостам, как Шура Балаганов и Остап Бендер: «дети лейтенанта Шмидта». Звучит пародийно.

— А что такого они могли знать о нем? — почти хором спросили мы.

— Ну, они могли знать о нем как об авантюристе и психопате, например.

— Психопате? Не может быть! — воскликнул Андрей. — А ты откуда это знаешь?

— А я интересовался как раз в связи с Флоренским. И вот нашел: в самом конце девятнадцатого века, всего за несколько лет до бунта, он был отправлен в лазарет на лечение и вышел оттуда с диагнозом «шизофрения с манией величия». И диагноз этот потом не раз подтверждался.

— Как же он с таким диагнозом мог оставаться на государевой службе, да еще на флоте? — усомнился Дионисий.

— Связи. Очень и очень высоко идущие связи. Отец — потомственный морской офицер, родной дядя — полный адмирал, член Адмиралтейств-совета, между прочим, еще и сенатор, первый по старшинству чинов в военно-морском флоте России. Он не раз отводил от племянника неминуемо карающую руку, несмотря на то что его психическая болезнь уже не составляла врачебной тайны: у того случались настоящие припадки, с судорогами, вплоть до пены изо рта.

Несколько раз его увольняли — и за дело, ему грозил суд, и было за что, но всякий раз могущественный дядюшка приходил на помощь и отводил наказание. Вплоть до того, что после подобных неприятностей племянник вновь возвышался и даже был назначен капитаном корабля. Правда, дело окончилось бесславно, поскольку он посадил корабль на мель, с которой судно сняли лишь через продолжительное время. Шмидт был в очередной раз уволен и отдан под суд.

Но и это удалось замять, а его вновь призвали на военную службу, поскольку как раз началась Русско-японская война.

Потом была у него какая-то мутная история с пропажей казенных денег, двух с половиной тысяч рублей, — это было уже в Одессе, где полыхало восстание. Шмидт оттуда уехал, кажется, в Киев, где стал вести расточительный образ жизни, завел любовницу — Зинаиду, хотя был женат. Жена его была дипломированная проститутка.

— Дипломированная? Как это? — Брови Дионисия поползли вверх.

— Ой, прости, она была лицензированной проституткой, профессионалкой. И он не только этого не скрывал, но, напротив, афишировал, бравировал, объявлял всенародно. Но офицерам в те времена надо было получать разрешение начальства на женитьбу, и не на всякой даме сердца ему это было позволено сделать. И тем не менее, вопреки всему... Когда об этом узнал его отец, морской офицер, он тут же и умер на месте от разрыва сердца.

— Как я его понимаю, — вздохнул Андрей.

— Короче говоря, — продолжал мой муж, — за растрату и дезертирство Шмидта привлекли к военному суду, но тут опять возник спасительный дядюшка, который из собственного кармана возвратил похищенную сумму казенных денег. А это, между прочим, 1905 год! Война в самом разгаре!

Шмидт вернулся в Севастополь, и тут он уже предстал как революционер, агитатор, герой!

— Большевик?

— Нет, куда круче, он скорее бундовец[3].

— Бундовец? Он что — еврей?

— Да нет, он немец, немец. Но это как с женой-проституткой: нате-ка вам! В Севастополе с ним случился очередной припадок, он упал на землю и бился в судорогах — и это на глазах изумленной публики.

— Так может, именно это было известно Ильфу и Петрову? Что герой — не настоящий, а припадочный? — предположил Дионисий.

— И не только. Хотите дальше? Его в который уже раз арестовали, теперь уже за антиправительственные речи, и снова уволили. Это уже ноябрь пятого года. Война только-только закончилась. Он каким-то образом освободился и тогда уже пустился во все тяжкие. Самовольно поднялся на борт крейсера «Очаков», сам себя назначил главным, выступал за автономию Юга от Российской империи и ратовал за создание республики под собственным руководством. Мало того — объявил себя командующим Черноморским флотом.

— Вот она где — мания величия, — с грустью отметил Дионисий.

— Далее он повел себя как классический провокатор. Призывал толпу двинуться к тюрьме и потребовал освобождения всех заключенных — как политических, так и уголовных. А когда ему в этом, естественно, отказали, он стал натравливать эту толпу на солдат и повел на штурм, однако получил отпор: солдаты начали стрелять. В результате было убито восемь человек.

Он вернулся на «Очаков», поднял мятеж и послал телеграмму государю с требованием немедленного созыва Учредительного собрания. После этого он направился к броненосцу «Потемкин», и над обоими кораблями показались красные флаги.

Однако торжество бунтовщиков было недолгим. Не прошло и трех часов, как битва была проиграна, а наш герой арестован.

— Вот он, русский бунт, бессмысленный и беспощадный! — выдохнул Дионисий.

— То есть ты хочешь сказать, что этот мажор, адмиральский племяш, блатной выкормыш, психопат в целях революционной пропаганды был объявлен героем? И возможно, до Ильфа и Петрова доходили слухи и пересуды о его бесчинствах и припадках, и они из этого симулякра слепили точно таких же его самозваных и самоназначенных «детей»? И эти «дети», пузыри, плоды советского мифотворчества, фольклора и просто надувательства, расплодились и растеклись по всей стране великой, — покачал головой Андрей.

— Они и до сих пор множатся и растекаются по ней, — грустно добавил Дионисий. — Самозванцы и провокаторы. Ну, были же герои у советской власти, которые действительно что-то создали, чем-то отличились. Павка Корчагин вон строил Магнитку, Гастелло погиб в бою с фашистами, защищая родину, Чкалов совершил перелет через Северный полюс, а этот-то что? Женился на проститутке, прокутил казенные деньги, спровоцировал бойню при взятии тюрьмы, объявил сам себя главой Черноморского флота, поднял бунт на самовольно захваченном «Очакове», который подавили за считанные часы. Какая-то фарсовая фигура, как и все его «дети».

— А кстати, мне рассказывали, что была ведь еще и книга воспоминаний его вдовы, но, кажется, не проститутки, а той любовницы, с которой он кутил в Киеве на казенные денежки. После октябрьского переворота она пришла к Дзержинскому, предъявила ему письма «красного лейтенанта» и потребовала себе персональную пенсию. А за книгу о Шмидте ее приняли в Союз писателей и дали квартиру в центре Москвы, где она благополучно дожила до шестьдесят первого года, — сказал мой муж.

— Какая-то насмешка вся эта красная мифология. И как жаль, что в этом участвовал сам Пастернак! — вздохнул Андрей.

— Я читал, что Троцкий в начале двадцатых был очень недоволен Пастернаком и упрекал его в том, что он очень далек в своем творчестве от революционных событий. Наверное, Пастернак глянул: кто там в этой банде поприличнее? Смотрит: Шмидт — дворянин, офицер, из хорошей семьи, дядя адмирал — и пошло, и поехало, — вздохнул мой муж. — Но потом, когда Троцкий прочитал или хотя бы пролистнул поэму, его недовольство только возросло: он не поверил.

— Да и немудрено, — откликнулся Андрей. — Пастернак там постоянно что-то химичит, уходя в стороны: то там у него любовь, то приметы погоды, то описания воды. «Волны как клецки». Так революционные поэмы не пишут. Но на учителя — Тихонова из «Доживем до понедельника» это еще как повлияло. Он называет Шмидта умницей, русским интеллигентом, идеалистом. Не видит, не хочет видеть и знать, что это провокатор и краснобай, а попросту болтун, фанфарон и просто бандит.

Вот как далеко мы ушли от первоначальной темы разговора: от событий 24 июня — к детям лейтенанта Шмидта. Хотя, возможно, заместили этой историей тревогу предыдущего дня и подспудно поблагодарили Промысл Божий, что все пошло не по пути безумного лейтенанта.

Но более всех была поражена я, и не подозревавшая о подобных познаниях моего мужа. Когда это он успел? Может, я еще чего-то не знаю про него? И сколько еще есть тайных закоулков его ума и памяти, равно как и русской истории, которые покрыты для меня мраком неизвестности?


Возмездие

В Курмыше, где моя дочь восстанавливает храм Рождества Пресвятой Богородицы, где служили ее предки-священники, и создает краеведческий музей, рассказывают такую историю.

Когда в 1918 году крушили храм в соседнем селе Деянове Нижегородской области, прихожане плакали и старались спасти иконы, унося их тайком к себе и пряча по подвалам и сараям, пока не нагрянула вдруг лютая комиссарша из соседнего Курмыша. Она велела все иконы перенести в избу и принялась их сжигать в печи, а те, которые не пролезали в горнило, ломала и рубила. Однако большая храмовая икона святителя Николая никак не поддавалась ее разрушительным усилиям: то ли топор затупился, то ли каркас был сработан старыми мастерами на совесть и на века...

Тогда эта неистовая баба положила икону на пол, встала на нее всем своим недюжинным весом и принялась прыгать и скакать на ней, все более входя в раж и учащая прыжки, которые стали совсем меленькими, так что со стороны казалось, что она просто трясется, стоя на святом образе. Наконец дело было сделано, и обломки отправились в горящую печь.

А комиссарша, ступив на твердую землю, все продолжала и продолжала подпрыгивать и не могла остановиться. И так всю жизнь она тряслась и дергалась. Говорят, это с ней случилась «прыгучая болезнь», и ее земляки при виде ее накладывали на себя — тайно или явно — крестное знамение и ужасались столь явному свидетельству возмездия Божьего.

Вплоть до позапрошлого года были живы старушки, видевшие и со страхом вспоминавшие ее.

 

[1] Сведенборгианство — воззрение, восходящее к учению Эммануила Сведенборга (1688–1772) — шведского ученого и религиозного мыслителя. Его духовные видения вели к аллегорической интерпретации Священного Писания и пантеистичной религиозной системе. Его последователи основали Церковь Нового Иерусалима.

[2] par excellence — преимущественно (фр.).

[3] Бунд (Всеобщий еврейский рабочий союз в Литве, Польше и России) (с идиша Бунд означает «союз») — еврейская социалистическая партия, действовавшая в России, Польше и Литве с 90-х годов XIX века до 40-х годов XX века.





Сообщение (*):
Комментарии 1 - 0 из 0